В четверг учитель дал нам задание писать буквы с длинными петлями. Мое простое перо то и дело цепляло бумагу. Высунув изо рта кончик языка, я внимательно следил, чтобы половинки пера не разъезжались, а то будут кляксы.
Я писал уж слишком старательно и даже уронил ручку на пол. Наклонившись, чтобы поднять ее, я заметил, что у Лишье Оверватер сполз один из клетчатых гольфов. На ее белой-белой икре я разглядел уйму светлых волосков. Длинным указательным пальцем Лишье Оверватер почесала под коленкой. Я тихонько ущипнул ее за икру и задел при этом ее руку.
От ее пронзительного крика я весь похолодел.
Я тут же сделал вид, будто ни о чем не думаю, кроме буквы с длинной петлей. Но краешком глаза следил за Лишье Оверватер. Та подняла руку и сказала громко и твердо:
— Учитель, меня бесстыдно ущипнули.
— Какой же негодяй это сделал? — спросил учитель.
Еще немного — и я уже сам поднял бы руку.
Лишье Оверватер указала на меня.
— Они здесь все нахалы, — сказала она, — но этот хуже всех. Вот я расскажу папе.
Учитель медленно подошел к парте, за которой я сидел.
— Я ущипнул ее совсем чуть-чуть, учитель, — сказал я. — Честное слово, вам не стоит беспокоиться.
— Это уж я решу сам, сопляк, — сказал учитель и ударил меня по щеке.
— Папа никому не разрешает меня бить, — сказал я.
— Твой папа говорит, что у тебя такая богатая фантазия, — сказал учитель. — Твой папа говорит, что ты такой тонко чувствующий мальчик. Я не понимаю, почему тонко чувствующий мальчик с богатой фантазией вдруг ущипнул девочку за мягкое место?
— У меня упала ручка. И тогда я увидел ее ногу. Я ущипнул ее, не подумав. И совсем даже не за мягкое место.
Лишье Оверватер смущенно смотрела на пуговицы своей блузки. Ей явно было стыдно, что о ее попе разговаривают на уроке. Я был от нее без ума.
— Знаешь, что случилось с тем мальчиком из шестого класса? — спросил учитель.
Я понятия не имел, о чем речь, и ответил:
— Нет, учитель, не знаю.
— Он во время урока вытащил из штанов свою волшебную флейту.
— Что вы говорите, учитель? — сказала Лишье Оверватер, украдкой глянув на меня, и ее глаза в тот момент были больше и голубее, чем когда-либо.
— Его на три дня выгнали из школы, — невозмутимо продолжал учитель. — Завуч целых полчаса разговаривал с его родителями. А девочка из его класса от ужаса целую неделю не могла говорить.
Учитель продолжал стоять вплотную ко мне, у меня от этого зачесалась голова. Я попытался написать букву «g» с красивой петлей, но ничего не получалось. Оттого что мальчишки изо всех сил старались удержаться от смеха, вокруг меня словно повисла тишина. Я подумал: больше никогда в жизни не буду связываться с девчонками.
— А твой отец вообще-то служил в армии?
— Да нет, — ответил я почти с улыбкой, — конечно, нет.
Учитель съездил мне по другой щеке.
— Получай, — рявкнул он, — это тебе за «конечно, нет».
Я хотел возразить, но тут прозвенел звонок.
Пройдя через подворотню, я направился домой кратчайшим путем. Оставив мост Хохе Слёйс слева, я пересек замерзший Амстел по льду. Обе щеки горели — приятное ощущение равновесия. Затвердевший снег скрипел у меня под ногами.
Я чувствовал себя прекрасно.
Наконец-то учитель хорошенько мне врезал. Я уже давно расстраивался из-за того, что учитель, раздавая оплеухи направо и налево, меня всякий раз пропускал. И теперь наконец-то я тоже заработал. И этим я был обязан Лишье Оверватер.
У меня в голове все перемешалось. Поэтому я сосчитал до десяти — это проще простого, но когда я попытался сосчитать обратно от десяти до одного, то быстро сбился. Шесть, четыре, пять, как это там… ну да ничего, такое может случиться с любым.
Я дошел до середины Амстела.
Вообще-то ветер был не такой уж сильный. Но на широкой белой равнине казалось, будто он хочет сдуть меня с ног.
Я увидел, как Лишье Оверватер и Элшье Схун идут рядом вдоль набережной. Они направлялись к мосту Махере Брюх.
Я тайком двинулся по льду параллельно им.
Они болтали друг с дружкой без умолку и шли под руку, так что ветру свалить их было намного труднее, чем меня. Да и вообще упасть вдвоем — это здорово. Падать в одиночку, как я это все время делал, — совсем не здорово, колени у меня уже так запачкались, что даже не было видно крови. Я бежал вприпрыжку по скользкому льду и старался не отставать от девочек, при этом я раза четыре шлепался — то растягивался носом вниз, то тяпался на попу, — но мне не привыкать.
После Амстелслёйса я потерял их из виду. Я помчался по скользкому льду во весь опор. Я знал: чем быстрее бежишь, тем меньше скользишь. Недалеко от Махере Брюх я остановился. Я был один-одинешенек среди ледяной пустыни.
Девочки невозмутимо шагали по мосту. Они должны были меня видеть. Я махал им обеими руками. И вот мне показалось, что они на меня смотрят. Я по-дурацки продолжал махать. Они еще больше сблизили головы и продолжали себе секретничать.
О чем они болтали?
Лишье Оверватер изо всех сил мотала головой, это я видел. Может быть, Элшье Схун сказала: «По-моему, Томми ужасно смешной». Очень может быть. Да, очень может быть.
Они пошли по Керкстрат и скрылись из виду.
Лишье Оверватер живет на Утрехтской улице, Элшье Схун — на одном из каналов в центре. У каждой наверняка есть отдельная комната. Уютная комната, где всегда тепло; там, наверное, стоит старенький детский стульчик, а на нем сидит любимый мишка — с пролысинами у носа и на ушах, оттого что его часто гладят. В точности я этого никогда не узнаю, девчоночьи комнаты — это что-то такое далекое, хотя во многих домах они совсем близко.
Я развернулся и двинулся по льду обратно, прочь от Махере Брюх. Дойдя опять до Амстелслёйса, я увидел, что на перилах в самой середине моста Хохе Слёйс стоит человек, держась за фонарь.
Я остановился.
Оттого что человек выглядел жутко нелепо, я сразу понял, кто это.
— Привет, папа! — сказал я тихонько.
Я не мог понять, что он там делает на перилах моста. Он был слишком стар для подобных шуток. Он бы мог быть моим дедушкой. Тетя Фи говорит, что для папы я поскребыш.
Вот он мне помахал.
Мне было за него стыдно. Не люблю, когда он валяет дурака на людях. И откуда он знает, что я Томас? Я слишком далеко от него, и он не может видеть наверняка.
Я побежал к мосту, на котором стоял папа.
Он все махал и махал.
Добежав до самого моста, я остановился. Помахал ему в ответ и крикнул:
— Что ты там делаешь?
— У меня есть работа! — заорал папа. — Томас, я еду во Фрицландию!
Тут я заревел. Так, что сам испугался. Я заревел не из-за полученных оплеух, не из-за жуткого крика Лишье Оверватер и уж точно не из-за Фрицландии, а просто само так получилось.
Папа был, по его меркам, в прекрасном настроении. Пел в кухне, даже засучил рукава и принялся рассказывать мне о Пайне — городишке в Германии, где он будет работать в учреждении, которое он называл БАР.
— А что это значит? — спросил я.
— British Army over Rhine — Британская рейнская армия, — сказал он с важным видом.
— Как-как?
— Мне пришлось сдавать экзамен, Томас, теперь могу тебе об этом рассказать. А то я боялся провалиться. Когда человеку за пятьдесят, то проваливаться на экзамене очень не хочется, после пятидесяти экзамены надо не сдавать, а принимать, так ведь? Я сдал блестяще, по-немецки я говорю так же хорошо, как до войны, а майор, принимавший у меня экзамен по английскому, засмущался из-за собственного плохого произношения.
— И что ты будешь делать в Пайне?
— Зарабатывать денежки, малыш; тебе ведь нужна новая куртка, новые очки…
— Но я не ношу очков.
Папа хмыкнул.
— Я буду работать в цензуре, — сказал он, — буду целыми днями читать письма, написанные фрицами. Англичане боятся, что фрицы снюхаются с русскими или тайком соберут новую армию.
— Значит, ты будешь дни напролет только письмишки почитывать.
— Я это вижу иначе. Цензура не делает мир счастливым. Я плохой человек. Но и плохой человек должен заботиться о том, чтобы его сын не голодал.
— Почему ты плохой человек?
— Эти письма от Генриха к Хильдегарде меня абсолютно не касаются. Я не хочу их читать. И я не буду их читать. Я вложу их обратно в конверт и поставлю на конверт штемпель. Это самое приятное, если ты плохой человек, — можешь сам решать, что ты хочешь делать, а чего не хочешь. Передай-ка мне соль. Эти котлетки на косточке чудесно пахнут, правда?
Я сидел один за накрытым столом. Папа повесил себе на левую руку протершееся почти до дыр кухонное полотенце и разыгрывал из себя официанта. Наклонился ко мне, щелкнул каблуками.
— Перестань, — сказал я, — не изображай, пожалуйста, фрица.
— Verzeihung, — сказал он.
— Перестань.
— Через несколько месяцев ты будешь жить как принц. Мы пойдем в зоопарк, в цирк. В Пайне я расквартирован в старинном немецком особняке, я там буду по вечерам курить сигареты, потягивать коньячок и смотреть в окно, как фрицы пробираются по заснеженной улице в ботинках или тапках.
Он поднес блюдо к самому моему носу.
— Noch ein wenig Kartoffeln, ja?
— He говори по-немецки, это противный язык.
Папа сел, взял в руку обглоданную косточку и принялся задумчиво ее рассматривать.
— Когда я сегодня тебя увидел, — сказал он и улыбнулся, — когда я сегодня увидел тебя на льду, я подумал: смотрите, вон мой сын Томас, смотрите, парень отлично развлекается сам, до чего же он веселый малый.
— Я сначала шел вместе с Лишье Оверватер.
— Лишье Оверватер, — повторил папа задумчиво. — Это девочка?
— Нет, мальчик!..
— И о чем вы разговаривали?
— Обо всем на свете.
— Расскажи что-нибудь.
— Она сказала, что очень любит плавать в бассейне, и что ей каждый день дают по двадцать пять центов на бассейн, а она иногда прогуливает и покупает себе на эти деньги что-нибудь вкусненькое, а купальник мочит в фонтане на площади Фредерика, а полотенце только немножко обрызгивает водой. Однажды она нечаянно упустила купальник, и он уплыл на середину фонтана, и она подумала: что же теперь делать? Сняла туфли и чулки и пошла по воде за купа…
— В фонтане уже давно нет воды, Томас. Сейчас слишком холодно.
Я помолчал.
— Ну да, — ответил я после паузы, — это было прошлым летом, она всегда рассказывает о том, что было давным-давно, совсем как ты, странная привычка; я всегда рассказываю просто о том, что произошло вчера, потому что хорошо это помню. Например, вчера она пригласила меня к себе домой; у нее очень большая комната, когда там разговариваешь, приходится орать во весь голос, и ее мама принесла нам красный-красный лимонад, и я подавился им, такой он был сладкий, а Лишье Оверватер сказала: «А теперь, мама, уходи», и когда мама ушла, мы стали играть в игральные кости, в какую-то дурацкую игру, она смеялась, когда проигрывала, а проигрывала она все время, и вообще Лишье Оверватер непрерывно смеялась.
— Почему ты не зовешь ее просто Лишье? Зачем все время добавляешь Оверватер? — спросил папа, почесывая бровь.
— Так ее зовут.
— А почему ты плакал тогда на Амстеле?
По-моему, если человек поплакал и перестал, об этом незачем больше вспоминать. Я так уже совсем забыл о своем приступе плача. И пусть никто мне о нем не напоминает, тем более папа.
— Потому, — сказал я.
— Я спросил: почему?
— Я и отвечаю: потому.
— Вот что я хотел тебе сказать, Томас…
Он замолчал, потому что должен был высморкаться.
— Ну так скажи. А я — я тебе ничего больше не буду говорить про Лишье Оверватер.
Он неторопливо спрятал носовой платок.
— Тебе нельзя поехать со мной в Пайне, — сказал он, — маленькому мальчику там делать нечего; там будут кормить невкусной английской едой, а я должен буду все дни напролет только читать и читать. И я буду расстраиваться от мысли о том, что ты ходишь вокруг и что эти немецкие мальчишки могут украсть у тебя кепку или начнут тебе рассказывать сказки о том, что Гитлер построил хорошие дороги.
— У меня нет кепки.
— Знаю.
— Я останусь тут? — спросил я. — Здесь, в этом доме?
Папа не отрывал от меня взгляда, но не видел меня, потому что думал.
— Ты так хочешь?
— Нет, я просто спросил.
— Ты переедешь к тете Фи. У тебя будет отдельная комната, та вот, боковая, — теперь тебе не придется спать у тети Фи на чердаке.
— И тебя не будет рядом, если я проснусь?
— Не будет.
— Лишье Оверватер едет летом с мамой и папой во Фрицландию. Если будет ясная погода, они будут кататься на яхте. Она уже научилась плавать и обещала меня тоже научить.
— Я уезжаю ненадолго, — сказал папа. — Всего на несколько месяцев.
— Ты будешь носить солдатскую форму?
— Ты что, обалдел?
— Но ты же будешь служить вместе с солдатами?
— Нет, я буду служить в цензуре, у англичан; ну да, я буду служить, но ходить буду в своих брюках и в своем пиджаке.
— Ты ведь никогда не стрелял, да?
— Да, никогда.
— Ты об этом жалеешь?
— Что нет, то нет.
— Ты и в Пайне тоже не будешь стрелять?
— Конечно, нет — в кого же там стрелять?
— Во фрицев.
— Зачем?
— Так, ради забавы.
— Нет, Томас, — сказал папа. — Я не буду в них стрелять, они сейчас безоружные и несчастные.
— Я бы в них пострелял.
— К счастью, детям разрешается носить только игрушечные ружья. А то было бы черт знает что.
— У меня нет игрушечного ружья.
Папа засмеялся и спросил:
— Noch ein wenig? Еще немножко?
— Нет! — завопил я.
Среди ночи я проснулся в страхе. Мне снилось что-то ужасное, но когда мне снятся ужасные вещи, я их сразу забываю.
Я зажег настольную лампу.
На соседней кровати спал папа. Богатырским сном.
Одеяло укрывало его не полностью, и я видел его ботинки, полоску носков и белые ноги. Вечером ему было слишком лень раздеваться. Я удивился, что он не просыпается от собственного храпа.
Оттого что папа лежал в кровати так несуразно, а от его одежды пахло табаком, мне вспомнилась голодная зима сорок четвертого года. В середине зимы у папы было еще несколько коробок с окурками, из которых он крутил самокрутки, а вот папиросная бумага кончилась. Из тоненькой Библии, в которой было, наверное, несколько тысяч страниц, он выдергивал полупрозрачные листочки и закручивал в них табак. «Я пускаю в ход только те страницы, на которых Бог ведет себя как Гитлер и истребляет целые народы».
Я смотрел на папу. Ботинки его казались неестественно большими. Подбородок был покрыт черной щетиной, рот открылся. Я никогда больше не буду кидать ему в рот горошины, потому что от этого он может жутко подавиться, знаю по собственному опыту.
Я продолжал думать о голодной зиме.
В конце концов чинарики тоже кончились. Папа время от времени подносил ко рту два выпрямленных пальца и смотрел удивленно, почему это между ними нет сигареты.
Папа застонал. Теперь он мог проснуться в любую минуту.
Вот бы сейчас снова была война, думал я, вот бы опять было холодно и темным-темно на улице, вот бы на всех окнах опять было затемнение, — я бы тогда спал в своей комнате и слушал бы, как в соседней комнате переговариваются мама с папой.
Но война уже давно кончилась, печка топилась с потрескиванием, а у меня болел живот от свиной отбивной.
Я начал проваливаться в сон.
— Что же это такое, — услышал я у себя за спиной папино ворчанье, — как же это я не снял ботинки?