Он сбежал, он шел босиком по мерзлой земле; там, куда он ступал, снег загорался. Идя долиной, он услышал шум битвы. Поляна была пустынной, поросшей низкими деревцами, словно исхоженная по ночам ведьмами, однако, он слышал, как из пробитых доспехов ручьями бьет кровь.

Он плеснул кровью вверх, к небу: знаки, разбрызгиваясь, сворачивая смыслы, пропали. Он прикрепил к поясу стекляшки и каждый день собирал в них кровь, ходьба мешала ей загустеть, он опускал в сосуды лоскутки пористого шелка или птичья перья; кровь, которую он проливал в разных местах, как правило, в час смерти Лапочки, стала также и его единственной пищей, единственным питьем, он питался, сам насыщая себя таким образом, он был бледен, его испражнения стали жидкими, и, если бы кто-нибудь захотел отколотить его, то стеклянные колбы, спрятанные под поясом, разбились бы, все его имущество бы пропало, ему оставалось бы лишь умереть, сбросив одежду в снег; дабы ускорить финал, он лег бы в чей-нибудь гроб в обнимку с покойником.

Он совершенно замкнулся и удалился от мира, так как оставил деревни, предпочтя им захоронения и склепы. Привык каждый вечер приходить на какое-нибудь кладбище, выбирать могилу и воскрешать в своих объятиях мертвеца; с тех пор, как он кормился собственной кровью, его тело в любое время было обжигающим, когда он раздевался на опушке перед мавзолеями, от него валил пар, проходивший меж мраморными монументами и оставлявший огненную лаву с его рта, пальцев, члена на оледеневших позабытых телах, он оставлял их обтекать и синеть, одевался и посылал воздушные поцелуи, его немного шатало, он ложился там, где виднелась трава, порой, когда мертвец ему очень нравился, он звал его Лапочкой, и, когда заря повелевала того оставить, выплескивал один из стеклянных цилиндров тому в лицо, называя своей маленькой окровавленной пташкой, и то могла быть старуха с лысой, как у сифилитического младенца, башкой, она все равно ему нравилась, могильщики же, поскольку он прихрамывал, а изо рта шел пар, который они принимали за винный, считали его одним из своих.

Эту кровь он мог выплеснуть в любой час на камень, в воздух, чтобы та, замерев на лету, указала ему какое-то имя, число, направление, он брызгал ею на бежавших прочь зверьков, на кротов, на бабочек. Он принимался отворять себе кровь по утрам, натощак, достав из узла кюретку. Когда день обещал быть удачным, он мог заполнить до семи склянок, и ему нравились ранки, образовывавшиеся на белеющих руках в то время, как в теле потихоньку росла усталость, он шел прочь захмелевший, серого цвета. Он с особенным тщанием закупоривал склянки оставленной на берегу прудов высохшей кожей древесниц, так как, рассыпаясь в порошок, выпадавший на дне, как осадок, она делала кровь более темной, не позволяя ей утратить пурпурный цвет.

Он сплетался с покойниками, чаще всего с горбатыми, больными артритом, со старыми девами, юношами с впалой грудиной, девственниками, тощими, с женщинами, которым сострогали груди, им он приберегал самые нежные ласки, марал их и пачкал. Он вырастил пауков и спал вместе с ними, он привязал их к почти невидимым ниточкам, чтобы запрягать и устраивать между ними соревнования. Самых податливых съедал. Из его рта пахло гнилью. Ему не было тридцати, но встречавшие его дети давали ему двести пятьдесят.

Повсюду вокруг него была кровь, он купался в ней. Эта кровь не могла быть его кровью, она была неисчерпаема, она струилась по телу, словно злой плющ, пренебрегая тяготением, дабы застить ему глаза и окрасить шевелюру. Он оставлял могилы кипящими, заполненными до краев, он наново топил утопленников, похороненных в потоках его крови, и выкапывал в земле новые ямы, подобные шумовкам, шлакоделителям, сундукам грязи, в которых он полагал сохранить силы, дабы однажды вернуться безжизненным, обескровленным и получить их обратно, он рыл канавы. Целую милю парил над ним орел, но глаза у Артура слишком вздулись от крови, дабы видеть его, и орел, осознав, что его не видят, в конце концов, скрылся.