После того, как в 1951 родилась сестра, а за ней в 1955 последовал я, отец часто фотографировал аппаратом «Цейс Икон», который купил с рук в Англии, когда ему было шестнадцать лет, и снимал фильмы на 16-миллиметровой камере «Пайар», полученной от тетки после смерти ее мужа. Я пытался понять, как при помощи снимков и фильмов сохраняется в семье память, и отправился на пасхальные праздники в дом родителей, чтобы просмотреть все снимки и фильмы…

У меня были восхитительные воспоминания о кинопоказах моего детства, когда воскресными вечерами устанавливали проектор, зашторивали окна, крутящиеся бобины шумели, в нагретом воздухе так необычно пахло скользящей пленкой или машинным маслом, жужжал мотор и вращался вентилятор. Показ неизменно завершался фильмом Чаплина «Чарли подает суп», который я тоже пересмотрел и пришел к выводу, что раньше смеялся, не понимая того, что именно было смешным… И я помню практически каждый жест, каждое движение: поездку к санаторию дяди Рауля, свадьбу моих родителей, появление на свет моей сестры, отъезд дяди Эдуара на Мадагаскар на винтовом самолете, лошадиные скачки в Шантийи, свадьбу кузена Жан-Клода… Фильм нашей семьи состоял из десятка бобин с приклеенными одна за другой лентами, они хранились на верхней полке шкафа в жестяных коробках, пронумерованных год за годом. Фильм нашей семьи шел по неизменному сценарию: свадьбы, рождения, материнство (ребенка взвешивают, измеряют, посыпают тальком, дают грудь), праздники, Рождество, пирог с сюрпризом, дни рождения, необычные поездки, коррида, морская прогулка… Отец начинал с того, что снимал цифры, помеченные в календаре, или же пару цифр автомобильного номера, потом он снимал межевые столбы и дорожные указатели по краям шоссе. Перед нами проходили места, где мы из года в год проводили каникулы: Тарон, Фавьер, Люк-сюр-Мер, Эгебель, Круа-де-Ви, Ом-Варавиль…

Просмотр вызвал во мне ностальгические размышления; уже прошло около десяти лет, как мы не включали проектор, и, может быть, это был последний раз, когда мы им воспользовались. Нервозность матери стала еще больше, — может быть, из-за боязни увидеть себя молодой, — и выражалась в скрытых и дурацких тревогах. («Пахнет гарью!», «Прекрати, мы сожжем дом!»). Все фильмы немые, и мне было интересно увидеть, как будут их комментировать, какой разговор вызовут эти картинки. Отмечая для себя время от времени фразы, не относившиеся к какой-либо описательной болтовне, я смог понять, каким тревожным был разговор и каким сильным страх перед смертью. Приведу некоторые фразы:

— Робер покончил с собой…

— Эдуару отрезали ноги…

— Там умерло много людей…

— Посмотри, как изменился Андре…

— Рене так растолстела…

— Было холодно, я просто заледенела, посмотри, какая у меня была прическа…

— Беседку разобрали, потому что она вся сгнила…

— Видишь, в цвете гораздо лучше. Видны цветы, зеленая трава…

— Вот где с ней произошла авария, когда она ударилась головой…

— Какая я была худая, никакого живота, ах, вы только посмотрите…

— Я спрашиваю себя, не должны ли эти фильмы стареть вместе с нами. Так было бы гораздо лучше…

— Он упал в воду и умер. Его нашли на шлюзе…

— Разумеется, это помидор, если бы было в цвете, можно было бы точно сказать, что это помидор…

— Это, конечно же, статуя Девы Марии в Орте…

— Тогда Сюзанн почувствовала острую боль…

— Может быть, мы в последний раз смотрим эти фильмы…

— Эта кукла была голой всю жизнь…

— Мы купались. Вода была теплой…

— Можно подумать, что все это было вчера, хотя прошло двадцать, тридцать лет…

Я подумал, что семейные фотографии вызовут точно такой же печальный разговор, похожий на чей-то навязчивый рассказ о потерях и упадке, хотя на пленке все персонажи, благодаря движению, имели более жизнеутверждающий вид, нежели на фотографиях, и я спрашивал себя, не порождает ли иллюзорное движение еще большую печаль, или же оно просто способствует мимолетному забвению о ходе времени…

А что же я, как я вновь смотрел эти фильмы? Я снова восхищался некоторыми планами, например, там, где видны руки бабушки, которая во время Рождества разворачивает пару сапожек; старый грузовик едет под падающим снегом в темень; тонкая женская рука, показавшаяся из рукава мехового манто в окне машины, выплескивает из стакана воду; или этот полустертый рисунок календаря; или стадо овец, заполонившее проезжую часть (я хотел бы вырезать эти планы из ленты и смонтировать их в другой небольшой фильм, но он был бы слишком коротким и чересчур сюрреалистичным).

Но самое главное — я замечаю, что мой взгляд по прошествии десяти лет стал устремляться к чему-то, что для меня эротично: например, меня увлекает сюжет пляжной истории, когда он смещается или удаляется прочь от семейной жизни. Мой взгляд пленяет чехарда хористов при выходе со свадебной мессы, а не шествие кортежа, разглядывая который, я мог бы поупражняться в узнавании знакомых лиц. Мое желание устремляется к персонажам, внезапно вторгшимся в обычный семейный круг.

Смотря эти фильмы, ставшие в 1960 году цветными и снимавшиеся каждый год на каникулах до 1967 года, я жду, когда дети вырастут и продемонстрируют нрав, я пытаюсь различить среди картинок, как меняется осознание собственного тела. Я, словно пораженный ударом молнии, увидел себя сосущим набухшую в прожилках грудь матери. Увидев тридцатилетнего отца, я сказал себе: «Если бы он предстал передо мной таким сейчас, я бы захотел с ним переспать». Но, после этих головокружительных констатаций, я открыл для себя лишь какие-то мелочи: «Смотри-ка, я в то время еще носил браслет», или «Смотри-ка, я уже трусил спускаться с корабля, меня надо было брать на руки, чтобы пронести по трапу», или «Смотри-ка, я не любил воду», или же «Я не боялся в то время танцевать твист с голым торсом и в таитянской шляпе на пляже»…

Отец извиняется за простоту съемок: «Ты, наверное, разочарован, — говорит он мне, — это всего лишь ожившие семейные снимки». Но я не ожидал ничего другого. Год за годом в последних фильмах сцены раздевания на краю пляжа и ныряния в воду повторяются с каким-то исступлением. Но в подобных пустяках я удрученно замечаю историю разрушения тел.

Вечером после показа я слышу, как отец за тонкой перегородкой стены моей комнаты украдкой, но настойчиво говорит матери: «Когда уложишь малышку, зайди ко мне ненадолго», и я представляю, что эти фильмы, продемонстрировавшие в последний раз образы их молодости, послужили им болезненным возбудителем.

Вот что говорят друг другу стареющие любовники: «Наши тела стареют одновременно, но у тебя было для меня только одно тело. Твои волосы падали так медленно, что я не замечала, как ты лысел, я забыла твою прекрасную шевелюру, для меня она по-прежнему закрывает твой лоб, когда я смотрю в твои глаза. Говорят, что глаза не стареют. Я вижу тебя сразу во всех возрастах. И твой живот — не та жирная масса, которая распластывается на моем животе, я его больше не чувствую, твой член никогда не бывает вялым». — «А у тебя, у тебя не обвисли груди, или же они обвисли, но я обожаю это. Наши тела теперь для нас бесчувственны, незримы, и мы тайно любим и в то же время ненавидим молодые тела, которые, словно призраки, проходят в светящемся луче проектора. Мы так сильно их любим, что хотим с помощью волшебства войти в кадр, прижаться к нему, вернуться через него в прошлое, мы так сильно их ненавидим, что хотим исказить их, хотим сжечь катушку, слишком надолго оставив ее перед лампой, остановив картинку, чтобы жадно насытиться ею, расчленяя весь фильм на кадры, мы так сильно их ненавидим, что хотим изуродовать их, покалечить, исцарапать пленку иголкой, чтобы они больше не издевались над нами, эти мерзкие миражи, эти слишком красивые миражи… Ибо без конца ты изменяешь мне с нею, а я изменяю тебе с ним; я изменяю себе с ним, а ты изменяешь себе со мной. Воспоминание не так легко исцарапать иглой».