Дом, куда возвращаемся

Гигевич Василий Семенович

В книгу молодого белорусского прозаика Василя Гигевича вошли рассказы и две небольшие повести: «Дом, куда возвращаемся» и «Дела заводские и семейные». В центре почти всех произведений писателя — становление характера современного молодого человека — студента, школьника, молодого специалиста, научного работника, родившихся и выросших в белорусской деревне.

 

Об авторе

Белорусский прозаик Василий Семенович Гигевич родился 3 января 1947 года в деревне Житьково Борисовского района Минской области. В 1969 году окончил физический факультет Харьковского государственного университета имени А. М. Горького.

По 1977 год работал учителем, сотрудником районной газеты, инженером.

С сентября 1977 года — слушатель Высших литературных курсов при Литературном институте имени А. М. Горького.

Первые рассказы В. Гигевича появились в 1972 году, с 1977 года он член Союза писателей СССР.

В республике в издательстве «Мастацкая лiтаратура» на белорусском языке вышли две книжки прозы В. Гигевича: «Спелые яблоки» (1976 г.) и «Пожалуйста, скажи» (1978 г.).

«Дом, куда возвращаемся» — первая книга прозы, с которой В. Гигевич выходит к всесоюзному читателю.

 

Рассказы

 

Дома

Наступают дни, когда ходишь по земле, удивляясь самому себе, — какой-то тихий и будто оглушенный. Тот мир, в котором живешь — разговоры, споры, чувства, — отодвигается, отплывает в сторону, остаются только воспоминания. Напрягаешь память и, вспоминая, удивляешься — давно прошедшее и все, что связано с ним, уже никогда не вернутся…

Когда такое случается со мною, я собираюсь и еду домой.

…Выходишь из автобуса на серую от пыли траву — постой немного, стряхни дорожную усталость и проводи глазами машину, что, приседая, покачиваясь, оставит за собою длинный и широкий хвост пыли — ветер потянет ее в сторону через поле к синему лесу.

Услышишь тишину. Будет тихо-тихо. Теплый тугой ветер неожиданно налетит, обнимет всего с головы до пят и подтолкнет на ту узкую тропку, что ведет в село. Тогда иди. Мимо Дома культуры, который построили на месте разбитого в войну немецкого бункера. Там ты играл в прятки. Откроешь калитку, все еще не веря, что приехал, зайдешь во двор с удивительным предчувствием — что-то должно случиться. Но ничего необыкновенного не увидишь — перевернуто корыто посреди двора, напиленные дрова лежат возле хаты, ветер, что вел тебя домой, гоняет по двору клок сена. Подойдешь к дверям хаты — на замке. Искать ключ не надо. Потянешь замок, дужка отойдет — заходи.

В хате не убрано и не подметено — спешила, видать, мать, опаздывала: длинные домотканые половики смяты, на столе прикрытые полотенцем миски с едой.

Тогда сядь на скамейку, отдохни.

И снова услышишь тишину. Тот ветер, что привел тебя, просится в хату: звенит стекло в окне и скрипит ставень — рип-рип, рип-рип…

Как и год, как и десять лет назад! Будешь слушать этот скрип как далекую музыку, а потом подумаешь, что сегодня ветер нагонит перемену погоды.

Вспомнятся забытые голоса и лица, шум и плач — все, что волновало и болело когда-то, покажется далеким-далеким, как первые аисты весною в небе. Они появлялись чаще всего после обеда, долго кружили в бездонной сини, и, когда смотрел на те две точки, все недоумевал, как они могут разглядеть с такой высоты этот маленький дворик, эту старую липу.

Неожиданно защемит и заболит в груди. И о чем-то новом зазвенит стекло в окне и завторит ему ставень.

Подойдешь к окну, глянешь во двор. Увидишь совсем не то, что в первый раз… И будешь стоять, врастая в тишину и вечность, что начинают обволакивать как поздний осенний туман: густо и плотно.

Будто во сне подставишь к шкафу стул и достанешь со шкафа запыленный альбом с фотографиями. Поднесешь его к столу, раскроешь. Перекладывая по одному, будешь долго и внимательно разглядывать снимки, будто вот-вот увидишь то, за чем ехал. А потом, через час-полтора, спросишь себя, удивленный:

— Было ли все это? Или только будет?

И вдруг спохватишься, даже мороз по телу пробежит — нет, не будет, никогда не будет! И как доказательство — снимки родного человека, которые положил отдельно, чтоб взять с собою. Растерянный, будто тебя, как ребенка, в первый раз обманули и еще посмеялись над этим, подумаешь о своей судьбе…

Уберешь фотографии, постоишь возле печи — потрогаешь ее. Потом выйдешь во двор, в сад — посмотришь на яблони, на картофельник, снова вернешься во двор и поймаешь себя на том, что ищешь что-то или кого-то, возможно, себя, того, с полуоткрытым ртом, с блестящей пуговицей на коротких штанишках, которую пришила мать, отпоров с военного отцовского кителя.

Так и не пообедав, растопишь баню. Заскрипит журавель. Польется вода из ведра в деревянную бочку блестящей змейкой… И пламя, как живое, перебегая с полена на полено, отразится, засветится в твоих глазах, и глаза наполнятся слезами. Это все от дыма, от горького дыма…

Зачарованный, сядешь на пороге бани и станешь глядеть на яблони — на удивление тихий и спокойный, потому что тишина, в которую ты приехал, наконец овладела тобою, ты слился с нею и больше не сопротивляешься.

Вбежит во двор мать. Поначалу испугается, увидев дым над баней, а потом застынет на мгновение. И вот этот миг, когда она еще не смеется, а испуг прошел, это одно короткое мгновение, в котором воедино слились и ее бессонные ночи, и боль за тебя, и ожидание, заставляет склонить перед нею голову и проглотить тот жгучий комок…

…Помывшись, полураздетый пойдешь к хате, теплый ветер будет сбивать тебя, в темноте будет шуметь невидимая липа, звезд не будет видно, но облака увидишь: серые, со светлыми мазками, словно кто-то собирается рисовать картину на небе и подбирает нужные краски.

А когда тебя всего проймет мягкий июльский ветер, когда вспомнишь другие вечера — маленький, в отцовских валенках, надетых на босу ногу, сквозь сугробы карабкаешься домой из бани, а над головой блестят светлыми искрами звезды, чисто и легко тебе, кажется, оттолкнись от земли туда, к звездам… — и тогда почувствуешь то, за чем ехал.

Впереди еще ночь, будет стонать во сне мать, за стеной будет шуршать ветер, будто кто руками шевелит сено, а ты будешь лежать в кровати, и в груди будет что-то щемить и щемить.

 

Спелые яблоки

 

1

Антон приехал домой поздно, последним рейсовым автобусом, когда в селе уже почти ни у кого не светились окна и только из окон их хаты лился белый с фиолетовым оттенком, как от электросварки, свет.

Ни калитка, ни двери не были заперты. Антон зашел в хату и увидел мать — она спала на кровати, откинув голову на подушку. Гудел телевизор, передачи давно кончились, но он был включен и заполнял комнату тем же бледно-фиолетовым светом, что пятнами лежал под окнами во дворе.

Антон щелкнул выключателем — вспыхнула, аж зажмурился, сотка-лампочка, от ее света сделалось теплее и веселей; он выдернул из розетки шнур от телевизора — экран погас, установилась тишина, только тогда и проснулась мать.

— A-а, кто тут? — Она подхватилась, не разобрав ничего спросонья, начала тереть глаза, потом огляделась, удивленно протянула: — Ты-ы…

— Я, — сказал Антон, словно без этого «я» мать не узнала бы его. Сел на скамейку у стола, все еще держа портфель в руке.

— Проспала я, все кино ждала. Ждала, ждала и на тебе — уснула, — оправдывалась мать. — Устанешь за день, набегаешься, ни рук, ни ног не чуешь.

Мать говорила, застегивала на себе платье, а глаза ее спрашивали о другом: ну как ты, что нового? Антон заметил: за эти два месяца, которые он не был дома, мать постарела. Может, все это ему только привиделось, потому что мать теперь была без зубов — две белые пластинки лежали в кружке с водой, а может, потому что очнулась от сна…

Наконец мать оделась, ступила босыми ногами на пол, поправила волосы рукой и показалась Антону очень маленькой.

— Ты, наверно, с дороги есть хочешь? А я теперь и не варю ничего, — сказала мать. — Одна — так не хочется. Давно, когда семья была, охота брала. А теперь так обленилась…

Антон слушал мать и думал о другом.

— Ты, может, заболел или случилось что? — не выдержала мать.

— Да нет, все хорошо. Завтра же годовщина по отцу, так я и приехал. — Антон наконец посмотрел в глаза матери, и она быстро отвела взгляд, словно не договорила что-то. Антон подумал, что такое уже было когда-то.

Около года назад, когда больной отец лежал в постели, он, Антон, собрался косить полоску, выделенную им колхозом за сданное молоко. Уже одетый, он стоял у порога хаты, и отец, с трудом подбирая слова, давал советы, как косить. «Ты на пятку косы нажимай и локоть от себя не очень отпускай, на пятку нажимай», — говорил отец и глядел прямо в глаза. И Антон почувствовал, что отец хочет сказать про что-то совсем другое, не про косьбу, нет, про что-то другое, но не решается…

Антон вспоминал это и глядел на мать: она резала хлеб, клала в тарелки соленые помидоры, огурцы.

— А может, завтра коня попросим — картошку надо перепахать. Я уж и не надеялась. Где там одной… Уже многие перепахали, у таких, как я, осталась… Заморозки скоро, по радиву передавали.

 

2

— Вставай, сынок, — будила мать, — люди за конями идут.

Антон проснулся сразу, будто и не засыпал, и тут же вспомнил сон.

Стоит он на своем дворе и чего-то ждет. На дворе не то утро, не то вечер — сумрачно и ветрено. И вдруг множество птиц замахало над головой крыльями — такое было с ним в детстве, когда на выгоне в летний дождь поймал он вороненка, только что выучившегося летать. Вороненок каркал, вырывался из рук, и тут неизвестно откуда слетелись вороны и, шумно хлопая крыльями, каркали, летали над головой…

Антон глянул вверх и увидел отца. Отец плыл среди облаков, будто ветром его относило, огромного-огромного, плечи его скрывались в облаках, а ноги были у самой земли. И радостно и страшно стало Антону. Радостно, оттого что отец перед глазами, живой и здоровый, а страшно — что уж очень огромный и неизвестно, куда плывет. Антону очень хотелось, чтоб отец увидел его, сказал ему что-нибудь, но он даже и не посмотрел в его сторону…

Антон одевался, обувал кирзовые отцовы сапоги и все время думал про удивительный сон. И хотя хорошо понимал, что в этом сне, как и в любом сне, не стоит искать смысла, но почему-то все время спрашивал себя, куда плыл отец, почему он ничего не сказал Антону, даже не посмотрел на него…

На дворе уже совсем рассвело. Ночью выпал первый снег, прибелил землю, но это не страшно — земля еще теплая и снег растает.

Антон не стал есть, сказал матери, что позавтракает, когда пригонит коней, и вышел на улицу.

Раньше, когда был мальчишкой, первый снег всегда приносил радость, казался даже таинственным, но теперь Антон впервые не почувствовал этой радости, будто одеревенело все внутри.

…На колхозном дворе — снега тут почти не было, его размесили ногами, колесами, машинами — собрались люди. Все стояли около конюшни, говорили о последних новостях в селе, шутили, ждали бригадира. Вскоре появился и он, розовощекий, крепкий на вид, молодой мужчина с животом, выпирающим из-под пальто.

Было воскресенье, многие, как и Антон, собирались пахать картошку. Бригадира сразу же окружили, но тот давать коней пока и не думал: ходил по двору и созывал трактористов, шоферов. Толпа следовала туда, куда и он, — каждый боялся проворонить коня.

— Хлопцы, — сказал бригадир, когда собрал механизаторов, — сегодня, как я уже говорил, надо к двенадцати в первую бригаду. Собираемся тут ровно в половине. Прошу не опаздывать. Будем подводить итоги уборочной: кому нагоняй, а кому и премия.

Потом бригадир подошел к воротам конюшни. Его сразу окружили, и почти каждый просил: «Павлович, меня же не забудь…»

В первую очередь коней дали механизаторам и возчикам, а потом уже стали давать другим… Из-за спин высунулся вперед клювастый колхозный бухгалтер:

— Павлович, ну, ежели по старшинству, то и мне надо.

— Если надо, то на…

Перед бригадиром все время крутилась сгорбленная в крюк старуха, тянула его за рукав и, стараясь заглянуть в глаза, повторяла: «Внучек на выходной приехал, может, дашь, одна я… Внучек вчера приехал…» Но бригадир не замечал старухи, крутил головой, высматривал, кому еще дать коней, и то и дело спрашивал у конюха: «Ну, есть там еще кони?»

— Все кони! — наконец крикнул из конюшни конюх Шура и добавил: — Я себе пару возьму, а то за работой и свою картошку перепахать некогда.

— Остальным в другой раз. — Бригадир даже повеселел, тяжелая это работа — раздавать коней. Он повернулся и пошел со двора, засунув руки в карманы пальто и не оглядываясь.

Павлович — новый здесь человек, приезжий. Раньше в селе был свой бригадир, местный, Бурдов. Был он, правда, без специального образования, часто кричал на людей, стыдил, грозился, но дела при нем в бригаде шли неплохо и мало кто обижался на него. Бурдов и погорел из-за своей грубости. Однажды подошли к нему в поле двое незнакомцев и спросили, почему это коней пасут на клеверище — вначале скосить надо. А Бурдов не стерпел и выругался.

Антон еще постоял немного возле конюшни, глядел, как расходятся люди: кто с лошадьми, а кто без.

— Что, домой пойдем? — обратился он к соседу дядьке Ильюку. Дядька Ильюк, как и Антон, молча ждал, когда раздадут коней.

— Пошли, что тут делать… — согласился дядька. — Твоя мать и я теперь люди посторонние, пенсионеры… Нам теперь в последнюю очередь…

— Ну ничего, не сегодня, так завтра… — бодро ответил Антон. Было почему-то неприятно, что Ильюк так сказал… Действительно, почему бригадир должен давать коней в первую очередь пенсионерам, а потом ездовым и механизаторам?

Дядька Ильюк жил в просторной, хоть в пляс пускайся, хате. Были у него когда-то здоровые, крепкие сыновья. И неожиданно за год их не стало: один заболел, а другой попал в аварию. После того и осунулся дядька Ильюк: пышные соломенные усы поседели, обвисли, дядька сгорбился и неожиданно стал стариком. Так в селе часто бывало: здоровые и крепкие на вид мужчины старились за какой-нибудь год-полтора.

Они шли в село по загуменьям, и Антон вспоминал, как этой же дорогой не так давно мать провожала его на учебу в далекий и незнакомый город. Антон не хотел, чтобы мать шла до остановки, но мать настояла. С авоською в руке она то забегала вперед, то отставала, начинала говорить что-то, но вдруг, будто вспомнив неотложное, замолкала…

Было чистое летнее утро. Они шли мимо липы немого — на ней, на самой макушке, было когда-то гнездо аиста, но после того, как немой умер и окна его хаты забили досками, аисты перестали прилетать сюда. И вот показался автобус, помятый, латаный, такие пускали только на пригородные маршруты. Автобус еще издали гремел, подскакивал на колдобинах, и в грохоте его слышалось Антону: «Увезу тебя, увезу…» Увидев автобус, горе свое и тоску свою, мать начала прихорашиваться, поправлять на голове платок — собиралась поцеловать Антона, но тот сделал вид, что не замечает этого… Она заплакала, достала из кармана рубль с копейками и старалась незаметно всунуть деньги в руку Антона. Антон не брал, отстранял руку, говорил, что хватит ему тех, одолженных…

— А помнишь, как пас с отцом коров вон в том углу? — неожиданно перебил воспоминания Антона дядька Ильюк. Он кивнул головой в ту сторону, где поле рогом вклинивалось в лес, и внимательно посмотрел на Антона.

— Помню, почему ж нет, — ответил Антон и тоже посмотрел в ту сторону. Там был когда-то кустарник, в котором любили пастись коровы. Антон сразу же вспомнил тот осенний день, когда вместе с отцом они мокли под спорым сентябрьским дождем — косые длинные нити тянулись густо до самой земли, и нигде от них нельзя было укрыться: ни под тяжелыми намокшими плащами, ни под старой разлапистой елью. Коровы почти не паслись — озябшие, стояли, сбившись в гурт. И тогда отец решил гнать их домой, ничего страшного, если на полчаса и раньше пригонят. Отец вышел из-под ели и стал заворачивать коров. А дождь все лил и лил, и ветер сплетал, свивал нити, что тянулись от неба до земли. И Антону тоже надо было выходить из-под ели, но не хотелось — ноги в сапогах согрелись, и отошли руки, засунутые под сорочку.

— …Расчистили, поле сделали. Гляди ты, как время бежит, — удивлялся старый Ильюк. — Вырос ты, учишься, большим человеком скоро станешь…

Антон слушал молча. Последнее время ему стало казаться, что за словами людей стоит что-то иное, другой смысл, и люди сами хотят докопаться до этого смысла и, говоря, ждут помощи от собеседника, рассчитывают на него. Так же вот сейчас и дядька Ильюк.

…Мать стрекотала на столе швейной машинкой — шила.

— Что, нет коней? — повернула она голову, когда Антон, стукнув дверьми, вошел в хату.

— Нет, — сказал Антон. Он снял с головы шапку, повесил ее на крюк, вбитый у дверей.

— Нет так нет. Завтракать вот садись. Поешь и отдыхай.

Отодвинув на край стола машинку и шитье, мать принесла из кухни миску капусты, хлеба, сала.

— Может, выпьешь малость, чтоб вкусней елось? — спросила мать и поглядела Антону в глаза.

— Нет. — Антон не пил водки — презирал пьяных. Антону всегда хотелось ясности, умения разбираться в событиях, он хотел знать, почему каждый человек ведет себя в жизни так, а не иначе. Поэтому он и поступил в институт, думалось, что, учась там, сумеет ответить себе на множество тех вопросов, которые начали тревожить его еще в школе. Именно только начали — ничем особенным среди учеников Антон не выделялся, лишь иногда становился задумчивым и тихим, будто обидел кто. В такие минуты Антона поражало, что он, Антон, живет тут, в этом селе, и именно теперь, а не в прошлом или в будущем, не верилось, что его могло бы и не быть; он с легкой грустью смотрел на природу, на людей — все, что окружало его, казалось каким-то нереальным, зыбким. Но грусть, что наполняла его в такие минуты, была прозрачной, приносила не отчаянье и тревогу, а новый интерес и любопытство к жизни. А потом Антон как бы просыпался, задумчивость его проходила, отодвигалась заботами, крикливой радостью — всем, чего так много в шестнадцать лет.

 

3

Отец заболел весной, когда Антон заканчивал первый курс. Он редко болел и всего лишь два года, как вышел на пенсию. Началось с простуды, и ни Антон, ни мать, ни сам отец, видать, не думали тогда, что все так кончится.

Весной Антон поехал со стройотрядом на Север — жить на одну стипендию было трудновато. Лето пролетело быстро, не успел оглядеться, а осенью, когда на пару недель приехал домой, узнал, что отец в больнице. Антон несколько раз ездил в город, возил передачи отцу, они разговаривали, но как-то второпях и не про то, про что собирались, — оба, и отец и сын, были растеряны. А месяца через два мать вызвала Антона телеграммой.

Он приехал вечером, открыл калитку и увидел во дворе мать. С кошелкой за плечами она торопилась в огород.

— Что с отцом? — вместо приветствия спросил Антон. Мать обернулась на стук калитки и, вздрогнув, застыла.

— Плохо, — единственное, что сказала она тогда.

— А где он?

Мать кивнула в сторону хаты. И от этого кивка, от вида матери — сгорбленной и тихой — Антону стало не по себе, он быстро пошел в хату.

Отец лежал в спальне на старой кровати. За два месяца он сильно похудел, Антон еле узнал его. Желтые щеки запали, нос стал длинный и тонкий, глаза ввалились, но смотрели спокойно, даже безразлично.

На стуле возле кровати стояла банка с медом, часы, пачка папирос и еще что-то — Антон не разобрал.

Некоторое время отец и сын смотрели друг на друга, будто не узнавая.

— Ну, здравствуй, сын, — белая дрожащая ладонь отца слабо высунулась из-под байкового одеяла и, покачиваясь в воздухе, потянулась к Антону. Антон тихонько пожал ее.

А потом, не ведая отчего, опустился на колени перед кроватью и потянулся губами к лицу отца — будто кто приказал сделать так.

— Отец! Отец!

Что-то страшное надвигалось на Антона, темное и холодное.

Слезы его смешались со слезами отца, и он услышал:

— Ну что ты, что ты…

Потом Антон услышал мать:

— Хватит, хватит, Антон. Не расстраивай отца.

Он оторвался и вышел во двор. Уже стемнело, и звезды зернами высыпали на черном небе. Антон стоял посредине двора и давился от слез.

Всю ночь просидел Антон на стуле перед постелью отца. Вспоминал дни, часы, когда был с ним вместе. Видел себя совсем еще маленьким: тогда отец первый раз взял его в лес, и там они встретили зайца. Испугались тогда и Антон и заяц, кинулись в разные стороны. Антон бежал к отцу и кричал: «Зверь, зверь…» А отец смеялся: «Так это же заяц». То вспоминал, как помогал отцу пасти скотину: дымные росные утра, когда медленно выползало из-за леса огромное красное солнце, длинные тени, переливы красок на небе… И как коровы лезли в жито, на картофельное поле, и им, Антону и отцу, приходилось бегать и кричать: «Кудый, ку-дый, чтоб вас волк…» Уставали, тело гудело, и злость брала…

Антон смотрел на отца, и за всеми этими воспоминаниями в голову приходила одна мысль: неужели жизнь отца должна оборваться? Утром, когда в окна начал пробиваться серый свет, отец открыл глаза.

— Как спалось? — спросил Антон.

— Ничего, только ночь очень длинная была. — Антон почувствовал, что надо сказать отцу что-то ободряющее, но так и не сказал. Похоже, что и отец тоже что-то хотел сказать ему или спросить о чем-то, но…

Из того дня запомнились Антону косовица и вид матери, когда она прибежала на луг: заплаканное ее лицо, и слезы, и шепот: «Отец сад хочет поглядеть». И их бег к хате, их дрожащие пальцы, что никак не могли натянуть на отцовы ноги стоптанные валенки. И то молчание, когда смотрели на голые, без листьев, яблони, которые отец посадил сразу же после войны, когда вернулся с фронта, те пустые ульи — отец все собирался купить пчел, но то не хватало денег, то не у кого было купить; жерди, сваленные у забора, — надо было городить участок… И тот журавлиный крик, что ударил Антона в грудь, будто толкнул, — они все трое подняли вверх головы и стали смотреть на еле видимый клин. И тот порывистый уже холодный ветер, что сорвал с головы отца фуражку, летнюю, военную, — мать торопливо подняла ее с мокрой земли и вытирала, пряча глаза… И голова отца, лысая, с сине-черными подглазницами, и та жгучая боль, что крутила, сжимала Антона — каждое движение, каждое слово отца вызывало в памяти множество других мгновений, которые уже были, и потому Антон хотел свести все, и прошлое и настоящее, воедино, но ничего не получалось — отцова жизнь дробилась, разбивалась…

После смерти отца были еще ночь и тот сон.

…Стоит Антон во дворе и в окно заглядывает в хату. А в хате никого нет, только один отец лежит в красном углу на досках, застланных белой материей. И видит Антон, как потихоньку поднимается отец, идет в другую половину хаты к столу, на котором стоят миски с едой и водка. И пьет и ест отец. А потом в его руках появляется гармонь, и отец, который никогда не брал ее в руки, начинает играть и петь. Поет отец, и по тому, как сжимаются и растягиваются мехи, как бегают по белым пуговкам пальцы, Антон догадывается, что отец поет что-то веселое. Но звуков не слышит, ничего не слышит. Только время от времени напоминает себе: это же сон. А может, нет, не сон?

С этой мыслью Антон и проснулся, веселый и счастливый. Увидел мать, сидящую возле отца, — он лежал там, в углу, как раз где и приснился, — услышал шепот соседок, сидевших рядом с матерью, стук молотков во дворе, где мужики забивали в струганые доски гвозди, которые уже не вытащишь, никогда не вытащишь…

А потом, как забвение, были замкнутость и молчаливость, даже безразличие. Когда к нему обращались за чем-нибудь, не понимал, что от него хотят, и все заново про себя повторял. Происходящее вокруг казалось далеким, туманным, но каким-то чутьем Антон понимал, что самое главное уже пройдено, самое страшное случилось…

 

4

За завтраком Антон надумал сходить к дядьке Виктору. Когда-то Виктор и отец вместе пасли колхозных коров, ухаживали за ними зимой: подвозили корм, убирали навоз. Дядька Виктор и теперь работал на ферме — помогал телятницам. За ним числилась пара лошадей, и, кто знает, может, после обеда кони освободятся.

Антон нашел дядьку Виктора — тот на телеге выезжал из телятника.

— Здравствуйте, дядька! — сказал Антон. — У меня к вам просьба.

— Здорово. Тпру-у! Ну, хвались, что там у тебя, — он глядел на Антона и усмехался.

— Может, коней дадите после обеда, если свободны будут. Картошку хочу перепахать.

— Кони-то свободные, но бригадир заругается, коли узнает.

Дядька Виктор тоже приезжий, когда-то работал он в другом колхозе, но колхоз тот был бедный, от города далековато, дядька и перебрался сюда.

— A-а, покричит и перестанет… Грех тебе отказать. Мы же с твоим отцом друзьями были, правда? — Дядька Виктор усмехнулся.

— Были, — поддакнул Антон. — Тогда, может, помогу, чтоб быстрее было?

— Ну давай. Садись на телегу. А то мои бабы ленивые, ох ленивые… Но-но-о! — Дядька Виктор стеганул коней вожжами. Но те, видно, уже хорошо знали спокойную и незлую натуру дядьки: помалу, нога за ногу, тащились по дороге.

— Вот мы зараз соломки телятам привезем, и все — бери коней. Покормить, правда, вначале надо. А бригадиру так и скажу: не ко мне, так к тебе завтра придет. Надо же человеку перепахать картошку — надо. Холода вон начались. Рановато еще снегу ложиться, но кто его знает, теперешняя погода… То засуха, то дожди заливают, то зима без снегу.

Говорил дядька Виктор медленно, смакуя каждое слово. У старых людей Антон часто замечал эту привычку: не утверждать, а рассуждать. Интересно было слушать дядьку Виктора: что-что, а поговорить он любил.

Приехали наконец к соломе, развернулись. Возле скирды уже ждали телятницы — женщины лет сорока.

Шутя, бабы начали кидать на воз тюки соломы и вскоре забросали ими дядьку — тот еле ноги вытягивал. Антон стал помогать: укладывал тюки. Потом они увязали воз веревкой и поехали к телятнику. Разгрузились и снова направились за соломой.

Скрипели колеса. Антон и дядька сидели на возу, свесив ноги.

— Вот закончишь учебу и кем же ты станешь? — спрашивал дядька.

— Не знаю еще, куда направление дадут… Да мне и учиться еще долго. Может, в институте каком останусь, может, на завод инженером…

— Ну, известно, сюда не попадешь. Но-но-но, чтоб вас мухи не кусали… А я тебе так скажу — на все привычка нужна. После войны попробовал я на заводе работать. Тяжеловато с деньгами было, что тогда в колхозах зарабатывали — копейки старыми деньгами.

Ну, поехал я тогда в город. И знаешь, не выдержал, назад вернулся. Днем еще туда-сюда: руки работой заняты, а вечером — сиди на скамеечке, щелкай семечки… Молодому город, он, может, и нужен. Вот едет молодежь из села. Думаешь, за деньгами? Не-е, вон трактористы по две сотни в месяц выгоняют, пускай какой директор столько заработает. Но только кто за культурой едет, а кто и от работы убегает. Что бы там ни говорили, а в селе работы больше, чем в городе: посевную закончил, уборочную начинай… И в колхозе, и дома: то забор, то крыша — ни тебе выходных, ни проходных… — продолжал дядька. — В селе, конечно, много работы и дурной, это я тебе правду скажу — со старины ли это идет, или человек так устроен: не может без работы. Вот погляди-ка: держим мы корову, пару свиней, как по закону, кур штук пятнадцать, а кто гусей… Ты что, прокормишь эту ораву с тридцати соток? Вот и тянешь: тот из магазина, а тот еще откуда… Так какая тут выгода? Ат, перевод только денег… В городе они похитрее: заработал, купил готовое и съел — и никаких тебе нервов. Восемь часов отработал — и свободен, и два выходных, и футбол поглядишь, и на пляж сходишь… На сенокос летом поедешь, глянешь, что на берегу творится, — белым-бело. А ты с косой или с граблями потом умываешься…

Когда второй раз привезли телятам соломы, когда накормили коней, когда вдоволь наговорился дядька Виктор про выгоды и просчеты деревенской жизни, когда Антон уже собирался ехать домой, подошел одноглазый Игнат. Одноглазого Игната в селе не очень любили — это был занудный тихий мужичонка, еще нестарый, только для солидности отпустивший бороду. Одноглазый Игнат всегда считал себя борцом за правду и справедливость, но часто выходило так, что от его справедливости мало кому становилось легче.

— Виктор, кони мне нужны, жерди привезти.

— А может, завтра привезем, а, Игнат? Я пораньше запрягу… Вот хлопец помогает, картошку хочет перепахать. Поедет учиться, как мать одна управится?

— Оно можно и завтра, я не против, сегодня тогда ямки под столбы выкопаю. Но, знаешь, Павлович сказал: «Возьми у Виктора коней и привези жерди от зернохранилища». У телятника изгородь делать буду. Оно, конечно, если надо… но чтобы только Павлович не ругался.

Антон влез на телегу, улыбнулся дядьке Виктору и сказал одноглазому Игнату:

— Садитесь, дядька, поедем за жердями.

Пока доехали до зернохранилища, погрузили жерди, вернулись к телятнику, разгрузились, прошло с полчаса. И все время Антон слушал одноглазого Игната, надоедливого и неприятного:

— …Вот ты, может, и обижаешься, а мне каково? Ну, скажи ты… Я же твоего отца знал, думаешь, не хочется тебе помочь?.. Но ты же сам рассуди: помогу тебе — Павловичу врагом стану. Что, думаешь, он ругаться не будет? Еще как будет. И вот всегда мне так: одного послушай, пожалей, другому врагом станешь. Я теперь вот так делаю: ни вашим, ни нашим. Что положено, то и делаю, а что нет — так нет. И не трогай меня, не цепляйся… Так же не любят, обижаются…

Антон помогал Игнату разгружать жерди, а у входа в телятник сидели на соломе дядька Виктор, телятницы и какой-то мужчина.

— Когда же новоселье справлять будете? Телятник новый, уже целую неделю хозяйствуете. Зажимаете, — выговаривал мужчина, обращаясь к дядьке Виктору.

— А вот получка будет, и отметим. Вот поглядишь, я сюда гармонь принесу, и справим новоселье. Еще как справим, о-го-го! — говорил дядька Виктор.

Было непонятно, шутит он или говорит правду. Характер у него был такой, что мало какая гулянка в селе обходилась без дядьки Виктора и его заливистой гармони.

Антон поехал домой.

 

5

Мать бросила шитье, засуетилась, запричитала:

— Ай-яй-яй, а я ж еще и свиньям не давала.

— Ну конечно, ты же обедать не сядешь, пока свиней не накормишь, — говорил Антон без всякой злости, хотя в словах его была доля правды.

— Зараз, я зараз, сынок. Ты мешки собирай, веревки, а я вот только свиней накормлю.

После обеда похолодало. В селе было потише, но, как выехали на голое поле, ветром пробирало здорово, даже пальцы мерзли.

Первую борозду Антон так и не смог прогнать: кони не знали, как идти, крутились, приходилось держать плуг рукой. Коней провела мать. А потом было легче: борозда за бороздой, пласт за пластом — Антон помалу пахал. Догнав в борозде мать, он останавливал коней, брал из ее рук ведро и шел сам по борозде, собирал картошку. Мать вскоре задышала тяжело, платок ее съехал набок, открыв прядь редких седых волос.

Глядя на мать, Антон вспомнил, как в ту же осень, когда не стало отца, перед его, Антона, отъездом в город мать подошла к кровати, села у ног и, глядя в пол, заговорила, будто кто попросил:

— У меня же было еще двое деток… Женька и Анютка. До войны еще родились… Женьке было пять лет, Анютке три. А тогда пришли они зимой в хату: «Матка, герр», — и выгнали. А куда мне было идти? Собрала я в одеяло подушки и одежду — да на улицу. А на дворе мороз трещит. Посадила детей в подушки, сижу возле детей, заливаюсь слезами, словно разума лишилась. Хорошо, соседи пустили в хату. Пока переносила, они и застудились: воспаление легких. Оно если б на теперешнее время — в больницу да уколы… На одной недельке и похоронила: Анютку в среду, а Женьку в воскресенье. Когда рыли яму для Женьки, попросила, чтоб и Анютку откопали, рядом она была. Открыли крышку, а она лежит как живенькая… Уже ходила и говорила, спрашивала, красивая ли…

Весна пришла, птицы прилетели, радость всем, а мне горе. Встану раненько, с потемками, чтоб в селе никто не видел, да и на кладбище. Снег, грязь, вода по колени, а я… Наголошусь, накукуюсь, и, знаешь, легче становилось. Видят люди, не выйдет из меня толку, ловить стали. Возьмут за руки, отведут в хату, поругают, утешат, работой займут: за прялку посадят или еще за что… Все выдержала, выжила. Отец с фронта вернулся, хату новую построили. Это сколько бы им было?

И мать загибала пальцы на руках, шевелила губами — считала… И глядела пристально на пол, будто видела там еще что-то, кроме покрашенных половиц.

Неожиданно, как бы вспомнив что-то, мать спохватилась:

— Вот разговорилась, а в печи выгорает… Поговорила — и полегчало. Надо, сынок, не таиться, тяжело молчаливому…

И пошла.

А он долго лежал и думал.

Они уже заканчивали собирать картофель, как залетали снежинки, холодные и колючие, словно иголки. Носились над пашней, заслоняли и лес и село. Они с матерью совсем утомились. Антон запряг коней, вскинул на телегу плуг, мешки с картошкой — набралось пудов двадцать, сел сам, позади молча примостилась мать.

Антон взялся за вожжи и тихо сказал:

— Но-о!

Кони медленно пошли.

— Но-но-о! — крикнул громче Антон и стеганул коней кнутом. Кони закивали головами чаще и чаще: снизу вверх, снизу вверх — побежали.

— Но-но-о! — кричал Антон.

Холодный ветер гнал снег полем, туда, к серой стене голого леса.

 

6

Когда Антон распряг коней и выходил из конюшни, услышал конюха Шуру: «Нагорит завтра этому Виктору, нагорит».

Шура говорил будто бы себе, но так, чтоб и Антон слышал.

Антон ничего не сказал, молча пошел со двора. Уже смеркалось. Похолодало. К ночи брался мороз. А снег все летел и летел.

Антон пошел на кладбище. Кладбище было неподалеку, к нему вела узкая, огороженная с двух сторон стежка. С одного края кладбище упиралось в желтый обрывистый берег реки — отсюда как на ладони виднелось село, колхозный двор, школа. Росли здесь сосны и березы, высокие и развесистые, ровно шумели на ветру.

Раз в год сюда приходили нарядные люди, стелили на поросшие травою холмики белые, чистые скатерти, ставили еду и вино. Все выглядели красивыми, добрыми, даже поссорившиеся соседи мирились в этот день. Когда-то в детстве приходил сюда с отцом и Антон. Как пионер и отличник учебы, Антон не верил в ту сказку, которая оправдывала людской праздник, и все же ему было интересно побродить в светлый весенний день среди серых, поросших мхом камней и крестов, разбирая надписи и цифры. Через час-другой, уже в селе, играя в битки, прятки или в лапту, он почти начисто забывал и об этих крестах, и об этих камнях.

Ограду на могилу отца поставили летом. Вначале Антон собирался огородить только отцову могилу, но мать велела переделать ограду на двойную — с запасом на еще одно место. Могила отца была с краю, рядом с ней виднелись свежие: старого Евхима, который десять лет лежал в постели да так и не выздоровел, учителя Ивана Макаровича, высокого, полного, с густым приятным басом. Когда-то он учил Антона и часто говорил шутя, что если и дальше он будет таким тихим, то толку с него не выйдет…

Антон зашел в середину ограды, сел на припорошенную снегом скамеечку и стал глядеть на белую землю. Снег летел и летел, снежинки крутились подолгу на одном месте, то опускаясь, то подымаясь.

Антон почувствовал, что замерз, и вышел из ограды, закрыл дверцы — они скрипнули, и Антон вздрогнул от этого звука.

Когда шел к обрыву, увидел свежую, еще не огороженную могилу. Чья она, он не знал. На ней лежали два яблока. Это были антоновки, крупные и желтые… Видать, положили их давно. Антон глянул на яблоки и пошел дальше меж сосен и берез, что шумели и шумели верхушками, между камней в старой части кладбища — могилы тут сровнялись с землей, и только покрытые мхом камни свидетельствовали, что тут тоже похоронены люди. А потом уже, когда подошел к обрыву, снова встали перед глазами яблоки: одно спелое и целое, а другое наполовину почерневшее.

Он не знал, кто положил эти яблоки, но представил себе, как человек этот вошел в сад, сорвал с дерева спелые антоновки, как потом пришел сюда и положил их на сырую холодную землю. Антон понимал, что нести сюда яблоки, конечно, не имело смысла, тот человек, наверное, это тоже понимал, но принес…

А в чем же тогда смысл?

Антон снова и снова думал об этих яблоках, о тех поросших мхом камнях в старой части кладбища, где неизвестные могилы сровнялись с землей, — аж заломило в голове.

В селе уже засветились окна — манили веселым и уютным теплом, мычала чья-то корова, брякнуло ведро у колодца. Неожиданно во весь голос закричала женщина: «Ко-о-олька-а, домой иди-и!» А потом, тише, тот же женский голос продолжал, к кому-то обращаясь: «Уроки не учены, а он по задворкам бегает».

То ли от холода, то ли еще от чего Антон вздрогнул. Чей-то голос услышал он внутри себя. Еще невыразительный и непонятный, он медленно овладевал Антоном. И тут Антон вспомнил — то была песня старой Сымонихи. Был он еще мальчонкой и каждый вечер летом просиживал с удочкой возле реки. Сидел притихший, тогда и слышал он эту песню. Шла Сымониха и пела:

…Закати, закати ты за лес, за гору, закати, закати…

Летний вечер опускался на землю, туман стелился уже под самые ноги, и гусиного поплавка, сделанного отцом, не было видно на воде, горела ровно, как свеча, на еще светлом небе первая звезда, недавно пролетели вороны — длинной извилистой лентой они медленно, по одной, качались в воздухе, пробегали кони на другом берегу, и конюхи говорили:

— Вот поет Сымониха — аж лес дрожит…

Жгли-кусали комары, а Антон не мог пошевелиться — все шла и шла Сымониха лесом и пела, и было непонятно, то ли она жалуется кому, то ли хвалится своей судьбой. И думал он тогда, еще мальчик, почему поет старая Сымониха, когда ей надо грустить, — в первый год после войны двое ее детей подорвались на мине.

Теперь Антон тоже удивился, только уже самому себе: почему с ним такое…

Хотелось ему прищурить глаза: может, увидится тот вечер, и сам он, и старая Сымониха, которой уже нет… И неожиданно Антон понял: не сможет он ни вернуть ее, ни увидеть, только в памяти… — и снова перед глазами встали яблоки, сегодняшний день: и снег, что летел над пашней, дядька Виктор, старуха, которая держала бригадира за рукав и все старалась заглянуть ему в глаза.

И вдруг он почувствовал облегчение. Шел домой и слушал, как что-то выпрямляется в его душе и становится легче дышать, как после плача, всей грудью.

 

Удивление

Родословная

У деда Ивана и бабки Гэльки было пятеро сыновей и ни одной дочери. Когда самый младший сын деда Ивана и бабки Гэльки верхолаз Сергей вырос, началась война, будто ждала она, пока сыновья деда Ивана и бабки Гэльки вырастут. Все пятеро ушли на фронт, и, как бы назло войне, ни один из них не был искалечен или даже ранен. Здоровые и невредимые сыновья вернулись домой, поставили в центре села пять хат и стали жить-поживать да детей наживать.

Вот тогда, после войны, многие из нас и на свет появились, послевоенники, внуки и внучки деда Ивана и бабки Гэльки, или, как нас называли и называют, Иванчики.

Бокс

Когда я смотрю по телевизору матчи по боксу — первенство страны, мира, — когда я смотрю, как взрослые люди колотят один другого кулаками по лицу — пускай себе кулаки и спрятаны в толстые мягкие перчатки, я вспоминаю, что и сам когда-то был боксером. К сожалению, с каждым годом воспоминания эти становятся все менее выразительными, все меньше и меньше волнуют меня — видно, я становлюсь все более и более логичным в своем поведении и рассуждениях.

…Наша хата была самая просторная и самая свободная. Как мне теперь кажется, кроме белой печи, двух железных кроватей, стола и длинных, аж во все стены, скамеек, в ней больше ничего и не было. Соседи всегда собирались у нас. В праздники приходили дядьки, крутили самокрутки, дымили горьким жгучим самосадом, который рос у каждого в огороде, и разглядывали нас, боксеров.

Обычно, как самый глупый, одним из боксеров был я. Напарника мне искать тоже долго не приходилось: у каждого дядьки было по двое-трое, а то и четверо детей.

Дядьки и соседи сидели на скамьях, дымили так же, как дымят на матчах по боксу за границей, и до нас, боксеров, откуда-то сверху, сквозь клубы дыма, доносилось:

— Ну мой Володя твоего Кольку сегодня кокнет, как пить дать…

— Нет, это еще как сказать. Мой Коля сегодня целую миску картошки умял.

— А вот посмотришь…

— А тут и смотреть нечего. Твой Володя слабак против моего Коли.

Обычно по неизвестной нам причине болельщики делились поровну; сколько было за одного, столько же и за другого. Спор разгорался все сильнее, и нам казалось: еще немного — и сами дядьки ринутся в драку, отстаивая свою честь.

Мы, боксеры, становились в противоположные углы нашей просторной и пустой хаты, плевали поочередно на ладони и терли их о штаны. По команде мы начинали: бежали навстречу и, встретившись посредине хаты, зажмурив глаза…

К сожалению, у меня не хватает мастерства описать тот момент, когда щеки мои полыхали красным — все думали тогда, что это от смелости… Когда все внутри у меня горело не от жажды славы, не от жажды чемпионских титулов и медалей, нет… Видно, это будет странно и, возможно, непонятно, так же как и мне теперь, но я хорошо помню, что заставляла меня драться… неизвестность. Да, да, было неизвестно: залепит мне в глаз ладонью Володька или нет — кулаками драться запрещалось. Можно было давать друг другу только оплеухи, но от этого не было легче. Выиграю я или проиграю — победа присуждалась открытым голосованием всех болельщиков, и тут уж поднимался такой гвалт, что хоть уши затыкай. И вот из этой неизвестности рождалось все остальное: и волнение, и поплевывание на ладони, и само желание сразиться в боксе…

Интересно, что думают и чувствуют перед боями настоящие боксеры, которых тренируют по научно разработанной методике?

Клуб

Это было время, когда вечерами из открытых окон, часто наполовину невидных из-за кустов сирени, доносились песни в исполнении Утесова — патефоны были с ручкой, пластинки затертые, поэтому звук получался скрипучий, растянутый, но все равно слушали с наслаждением. А может, это только теперь с наслаждением вспоминаешь то время?

Наши старшие братья и сестры, довоенники, собирались тогда на танцы в большую пустую хату и платили гармонисту и хозяину яйцами. В нашем селе, кроме гармониста, был еще и скрипач, старый дядька Юзик. Над этим Юзиком молодежь частенько посмеивалась, но он, казалось, не замечал. Пиликал на скрипке как заведенный и часто даже засыпал за игрой… Но мы такие танцы уже не застали, для нас построили клуб из бывшей пуни: перебрали стены, настелили пол, потолок, на стены повесили лозунги и плакаты. Вместо стульев были скамейки. В клубе проводились колхозные собрания, давались концерты самодеятельных артистов. Слово «артист» для меня было загадочным и недосягаемым, как звезда. Артистами были деревенские хлопцы и девчата. На концерты те было труднее пробиться, чем сейчас на выступления зарубежных исполнителей.

Таких интересных концертов теперь уже не бывает. Много пелось песен, читались стихи, басни. Был и такой номер: один рассказывает, спрятав руки за спину, а другой человек, став за него, показывает, о чем идет речь… Мне особенно нравились частушки. Не знаю, кто слагал те частушки, скорее всего сами «артисты», но люди дружно аплодировали, смеялись до слез.

Была еще песня, которую пела Зина. Она медленно, волнуясь, выходила из-за кулис на сцену, за ней выходили гармонист и дядька Сергей. Дядька по-свойски подходил к Зине, и они некоторое время шептались, договаривались, какую песню будет петь Зина. Наконец дядька подходил к краю сцены и громко объявлял номер.

Зина кашляла в кулак — проверяла голос — и кивала гармонисту. Тонким, еще детским голоском Зина пела про поля, реки, про родную сторонку, над которой утром восходит солнце и слышится стук топоров и звон пил… Мы видели и те поля, и то солнце, и тех людей, которые вели большое строительство, и переживали, чтоб Зина «не сорвалась», так уж хорошо она пела.

Были сценки, в которых принимал участие дядька Сергей — тогда он был заведующим клубом. В тех сценках он переодевался так, что его было и не узнать, прикреплял из мха, что растет на березах, бороду и усы, цеплял на кончик носа очки, сгибался пополам и через слово кряхтел. Обычно разыгрывалась сценка из жизни бюрократа или тупицы, который ничегошеньки не понимает в жизни, а совершает одну глупость за другой. Мы чувствовали превосходство над этим человеком: понимали, что он живет не так, как надо, а как надо жить, мы все хорошо знали и оттого громко смеялись.

Кроме концертов, в клубе было и кино.

Отец зарабатывал тогда в колхозе маловато, и мне даже заикаться о деньгах на кино не было смысла, благо хоть пускали вечером к клубу.

…Примерно раз в месяц после полудня старый коник едва тянул по улице телегу, на которой виднелись моторчик и ящички с аппаратурой. Киномеханик, или, как мы его называли, кинщик, поплевывая в горячий пыльный песок, шагал рядом с телегой, время от времени постегивая коня кнутом, но тот не очень ускорял ход — откуда бригадир мог взять лучшего коня, если и так всех коней можно было пересчитать но пальцам. А крепкий конь везде нужен: и в поле, и в лесу.

Вечером, когда темнело — на небе высыпали крупные звезды и слышался клекот аистов, которые жили на липе возле хаты немого, в воздухе терпко пахло травами, тянуло влагой от реки, — мы ошивались около клуба. Попасть в клуб было трудно, можно сказать, невозможно, но усидеть дома, когда чуешь, как возле клуба тарахтит моторчик, еще труднее. Способы пробраться в клуб были разные: прошмыгнуть незаметно за спиной кинщика, когда тот, опершись телом о косяк, будет продавать билеты зрителям, пролезть в форточку в окне, если не закрыта, или попросить кого из взрослых, чтоб тот сказал кинщику:

— Этот шпанюк со мной идет, пропусти его!..

Нам, Иванчиковым, было немного легче, так как родной дядя был завклубом, но и ему, видно, было неловко каждый раз проводить по одному в клуб кучу детей…

А в общем, все зависело от того, какой был кинщик. Были хорошие — эти разрешали глядеть кино через окно. Тогда перед окном выстраивалась длинная очередь. А были и злые, они отгоняли нас от клуба: случалось, некоторые кидали в моторчик комки грязи, чтоб тот заглох и чтоб в суете пробраться в клуб.

И вот наконец мы в клубе. Садимся на полу возле передних скамеек прямо напротив экрана — белой простыни. Кони со всадниками в островерхих буденовках проносятся рядом с нами, гремит раскатистое «ур-раа!» — и у каждого замирает сердце. Кто победит, наши или… Побеждали наши, наши! Поезда бежали с экрана прямо на нас — колотилось сердце, и приходилось закрывать глаза, мало ли что бывает…

А на улице начиналось громкое обсуждение, как это все было: наш тому, а тот…

А потом клуб разрушили и построили двухэтажный кирпичный Дом культуры. Было это, когда я заканчивал школу, после того, как наш колхоз присоединили к другому. Дом культуры построили со зрительным залом на четыреста мест, с кинобудкой, в которой была стационарная киноустановка, с фойе, читальным залом, библиотекой и множеством других комнат. Он возвышается надо всем селом. А перед Домом культуры разбили парк. На субботник вышли все, и старые и малые, трудились полдня и сами удивились, что так быстро закончили работу. Потом было собрание, на котором председатель колхоза говорил: «Молодцы люди, хорошее дело сделали и для себя, и для детей своих».

Когда-то квелые эти деревца давно уже переросли нас, и теперь, когда я приезжаю в село, вижу, что Дом культуры почти пустует, в нем стоит дорогое пианино, на котором никто не играет, кроме приезжих столичных артистов, да и самодеятельные концерты сами по себе становятся редкостью, а если и проводятся, то на них собирается мало людей — почти в каждой семье есть телевизор, по которому можно посмотреть и «Клуб кинопутешествий», и «В мире животных», и «Артлото», и даже концерт из Кремлевского Дворца съездов. О-о, сколько интересного можно посмотреть, не вылезая из своей хаты!..

Дядька Сергей постарел, теперь он уже не играет в сценках, не приклеивает бороду, не объявляет во время концерта, кто и что будет петь, — для этого есть в Доме культуры штатная единица художественного руководителя. Он недавно купил машину, и когда бы я ни приезжал, вижу его в гараже — то под машиной, то возле нее.

Бронька

Мы так и звали его — Бронька. Не дядькой и не дедом, а просто Бронькой. У старика этого болели ноги, поэтому он все время ходил с палкой. Тащил за собой ноги и еле волочился сам, казалось, вот-вот упадет, но его выручала палка. Он мог даже и бегать, только тогда все происходило быстрее: и переставление палки, и подтягивание тела.

— A-а, полячок, горелый бочок… — всегда говорил он нам при встрече на выгоне, где целыми днями пас гусей. Бронька был глуховат, жмурился, морщился и задиристо смотрел в глаза. Его старое, щетинистое, небритое лицо не очень располагало к себе — мы старались обходить Броньку стороной.

Почему-то это «полячок» очень нас обижало, мы тут же начинали доказывать ему, что мы не полячки, но Бронька и слушать не хотел — твердил свое. Ссорились таким образом не меньше часа.

Хата его стояла в лощине, и весной, а часто и летом после обильных дождей возле Бронькиной хаты бежали быстрые бурливые ручьи. Вода наносила на его огород желто-белый песок, поэтому Бронька через весь огород прокопал канаву, но она быстро, через год-два, замывалась. Соседи давно поменяли свои неурожайные огороды на лучшую колхозную землю, но Бронька менять не хотел. Вот из-за этой воды и из-за ручьев у нас с Бронькой шла постоянная борьба.

Летом, когда дождь начинал лить как из ведра, а мать плотно закрывала двери, окна и даже вьюшку в трубе, «чтоб в хату не влетела молния», когда раскатисто гремел загадочный гром, будто там, в вышине, кто-то ворочал огромные камни, когда ударяло так, что невольно сгибались колени и ёкало в груди, когда молния рвала в клочья облака, тогда я стоял у окна и «молил бога», чтоб дождь полил еще сильнее. И вот уже возле Бронькиной хаты вода разливалась как озеро, в котором плавали сорванные дождем листья с деревьев, щепки, мусор, полено, а то и корзина — снесло у кого-то со двора. Посреди улицы текли белопенные ручьи, с намокших, тяжелых листьев капала вода, а гром только погромыхивал вдалеке. Теперь надо обхитрить мать и вырваться на улицу. Наступала наша самая счастливая пора.

Неподалеку от Бронькиной хаты мы устраивали запруду из песка и глины. Мокрые с головы до пят, болтали босыми ногами в воде, заранее представляя, какую злость вызовет запруда у Броньки.

Как всегда, выскакивал он со своего двора, залитого водою, неожиданно, одной рукой опираясь на посох, а в другой держа палку или полено. Бронька махал палкой, кричал и ковылял в нашу сторону. Мы кидались кто куда… Запруду нашу он, конечно, разрушал — вода размывала его огород.

Бронька тогда в моем представлении был воплощением чего-то нелепого, странного, над чем можно посмеяться.

Таким он и остался в моей памяти, и я тут уже ничего не могу поделать, — глуховатым, одиноким, неприглядным стариком, который хвастается, что у него было два сына, вот если б сейчас они были живы, то…

Я смотрел на него, и никак не верилось, что Бронька был когда-то мальчишкой, таким, как и мы, а потом — красивым взрослым хлопцем и что у него была жена и двое сыновей, не верилось во все это. Казалось, он и на свет появился таким же — старым и одиноким.

Я уже закончил школу и учился в далеком городе, как однажды, приехав домой, услышал от матери, что Бронька умер. Было это в начале лета, когда пошел спорый и крупный дождь.

Я стоял у открытого окна, слушал, как громыхает гром, как шумит дождь, ощущал запах влаги и озона, смотрел на ручьи и то озеро, что разливалось возле Бронькиной хаты, и мне стало грустно. Я стал как-то по-новому думать о Броньке, о его детях. Они нашли мину в болоте, притащили ее на свой огород, который Бронька так охранял от нас, бросили в костер и сами сели рядом — смотреть, что будет дальше. С Бронькиными сыновьями был и мой старший брат, но в то время мать позвала его домой, и он отбежал каких-то сто шагов, и тут мина бабахнула, аж стекла повылетали в некоторых окнах… Еще я вспомнил, как часто, возвращаясь из лесу домой, Бронька падал на огороде. Однажды я подбежал к нему и услышал, что он голосит, как женщина…

Евка

Была она маленькая, как раз нашего роста — горбатенькая, хромая, со слабыми, тонкими, как у ребенка, руками. Жила одна на краю села в небольшой хатке, с двумя окошками, одно из которых было наполовину разбито и заставлено картоном.

Евка ходила по селу и помогала кому в чем: у одних смотрела за детьми, у других мыла полы, там сеяла, а там копала огород. Ходила она не ко всем: были семьи, куда она ходила каждый день, а были и такие, к кому и не показывалась.

Теперь, спустя годы, я все больше и больше задумываюсь над ее жизнью, услужливое воображение рисует мне, как Евка вставала утром в холодной нетопленой хате и думала, к кому сегодня пойти: там была вчера — сегодня неудобно, а в той хате поссорились… И что думала она, когда ходила по хатам, и что видела… И смогла ли бы она теперь ходить по хатам, кормили бы ее, советовались ли бы с нею…

Но все это — мои теперешние мысли, а тогда все казалось гораздо проще и как-то обычнее. В детстве, мне кажется, многое видится обычным и простым.

Заходила она в хату перед завтраком или перед обедом:

— Ну, здравствуйте вам!

— Здравствуй, Евка, проходи, садись. — Мать вытирала скамейку и пододвигала ей.

— Ай, нет, идти надо. — Евка делала вид, что очень занята и забежала к нам только проведать, на минутку.

Мать делала вид, будто понимает, что Евка очень занята, и потому уговаривала:

— A-а, посиди, успеется. У меня вот зараз картошка сварится, позавтракаешь с нами, а тогда и пойдешь. Ничего особенного у меня нет, но наесться можно.

Мы садились вместе с Евкой за стол, завтракали или обедали, потом Евка уходила. Почему-то вспоминается, как выходила она из хаты зимой — в серой, в заплатах, фуфайке, спрятав руки не в карманы, а под мышки, ковыляла по белому снегу мимо окон.

Еще Евка умела гадать. Гадала она часто. Изредка просила погадать ее и моя мать. Мать гадала, когда ей было тяжело: то у старших детей жизнь не ладилась, то в своей семье не было порядка.

Вытирали стол, покрытый клеенкой, садили за него Евку и говорили: «Ну, Евка, погадай ты нам».

Евка тасовала пухлую колоду карт, давно затертых пальцами, аж серых, раскладывала их по одной и так и этак, переворачивала и начинала говорить: и про дальнюю дорогу, и про казенное письмо, и про червонного короля, который поможет в трудную минуту. Разговор велся загадочный и интересный, мы, малышня, сидели возле стола, раскрыв рты и наставив уши…

Мать часто перебивала Евку. Тогда они начинали рассуждать, что означает дальняя дорога, — видно, опять придется ехать к детям, мирить их. Обсуждали, кто такой червонный король, который поможет в трудную минуту.

Заканчивала Евка гаданье всегда одинаково: складывала карты, тасовала напоследок и говорила: «A-а, ничего… Перемелется, перетрется — мука будет, и все добром закончится».

Как помню, ни разу она не сказала, что будет плохо или тяжело, — нет, она так не говорила.

Евки давно нет, никто не ходит по хатам. Осталась только среди людей поговорка, которую любила Евка:

— A-а, ничего, перемелется, перетрется — мука будет, и все добром закончится.

Ярмарки

Ярмарки начинались во второй половине лета и продолжались до самой поздней осени. Свой первоначальный смысл они давно уже утратили: никто на ярмарках ничего не продавал, не менялся, ничего не покупал. Остался обычай приглашать к себе в гости близких, родственников. Мать рассказывала, как она ездила по ярмаркам с отцом в первый год после войны. Поехали на велосипеде к сестре в соседнюю деревню. Приехали, а у нее ничего, кроме картошки, и нет. Сварили они котелок картошки в мундире, съели ее мигом с солью и пошли на танцы, где плясали до утра.

Готовиться к ярмарке мать начинала недели за три: покупала в городе большую, толстую, только топором рассечешь, без головы рыбу, вымачивала ее в корыте, собирала творог, сметану, продавала в городе на базаре яйца и покупала немножко белой муки, чтобы напечь на ярмарку оладий со сметаной. Ярмарка — это было событие, тот день, когда надо было хорошо встретить гостей и так же хорошо их проводить.

Приходили на ярмарку все одетые в лучшее, что было, приветливые, часто целыми семьями, при встрече женщины крест-накрест целовались, будто приходили они не из соседней деревни, что верст за пять-десять, а из-за края света… Ничего особенного на тех ярмарках и не было: ели, выпивали, потом голосисто пели, притопывали ногами под гармонь, заходили в хлева, смотреть свиней — откормленных меряли, ощупывали и рассуждали, какое будет сало: в два пальца или в три…

Было еще и дурное на тех ярмарках — драки и пьянка. Мужчины крепко напивались, домой возвращались пошатываясь, а некоторые жены возвращались и без мужей… После ярмарки от мужчин можно было услышать: во, гульнул так гульнул… Не было такой ярмарки, чтоб не дрались: то в одном конце деревни, то в другом здоровенные хлопцы гонялись друг за другом с кольями, трещали рубашки, лилась кровь. Глядя на взрослых, дрались и подростки. Часто в клубе или около него можно было увидеть: стоят друг против друга двое подростков лет по тринадцати, нос в нос, как петухи, и меряют один другого уничтожающим взглядом, потом один из них многозначительно произносит: «Идем поговорим!» Другой не менее многозначительно плюет сквозь зубы и, засунув руки в карманы, соглашается: «Идем!»

Мы, мелюзга, как только слышали это «идем поговорим», мигом собирались и тащились следом.

«Говорили» не на людях, а где-нибудь в затишке, но так, чтоб и взрослые могли посмотреть: кидался нам на руки пиджак, закатывались рукава все делалось как у взрослых парней.

И неожиданно за каких-нибудь пять-семь лет все это стало исчезать: и ярмарки, и драки, и повальные, на все село, пьянки. Старые помалу отживают свое, а молодым это уже и неинтересно. Ярмарки опять вернулись к своему привычному предназначению, но теперь здесь все меньше ведется разговоров об откормленных свиньях, а больше о мебели, мотоциклах, машинах… Хлопцев из соседних деревень водой не разольешь, изменились люди — изменились и отношения между ними.

Время

После окончания школы я около двух лет не был в деревне. Когда приехал, бросилось в глаза, как подрос и возмужал соседский хлопец Володя. Он уже смело брал девчат за плечи, провожая их вечерами из клуба, затягивался в открытую папиросой и посматривал на меня сверху, как на малое дитя, — за это время он вымахал сантиметров на пятнадцать и перегнал меня ростом. И это меня так удивило, что я целый день ходил потом как оглушенный.

Перед моим отъездом из деревни это был совсем подросток, невысокий, худой, как щепка, с тонкой куриной шеей, в прятки он уже не играл, но на танцы показываться стеснялся. Живя в деревне, я вроде бы и не замечал, что расту и другие растут. А вот уехал, думая, что по приезде все останется прежним, а тут на тебе…

И тогда, видимо, впервые понял, что и я изменяюсь со временем. Только как? Этого я не знал, мне казалось, что я не изменяюсь с годами, а остаюсь таким же, каким был в детстве.

Неужели для того, чтоб заметить в себе перемену, надо увидеть, как изменился другой человек?

Пастухи

Следом за молодежью начали исчезать из села и пастухи. Весной коровы стоят в хлевах и ревут до тех пор, пока не станут распускаться береза и ольха. И только в посевную уже начинают думать о пастбище и о пастухах. Но толкового пастуха найти трудно, а если кто и соглашается, то лишь до первого аванса… Платят теперь пастуху не меньше, чем директору: в месяц рублей триста да еще яйца и картошка, но и за такие деньги пасти «частных» коров идти не хотят, даже у кого родители, деды и прадеды были пастухами. Соглашаются лучше пасти колхозных коров. Колхозных пасти легче: позже выгонишь, раньше пригонишь, специальные пастбища — клевер с тимофеевкой, — лежи на боку да поплевывай…

Чаще всего пасут теперь по очереди, пастухов даже и искать перестали. Как говорит мать, опанели люди: такая плата большая — и никто не соглашается.

Я часто думаю про большие деньги, а потом, вспомнив, что каждый день надо вставать в четыре часа утра и изо дня в день торчать при коровах, стыть, печься, летать, высунув язык, соглашаюсь — и правда, опанели люди…

Наследство

Отошло, а когда, в каком году, уже и не помню… И те слепые с торбами крест-накрест нищие, что, положив руку на плечо поводыря, ходили по селам и пели протяжные песни. Мелодию их забыл, только осталось в памяти что-то жалобное и долгое, как плач… И блины из гнилой картошки, которую весной собирали на еще не просохших огородах, ноги вязли в липкой грязи, что никак не отпускала от себя… Тот сладкий вкус от блинов остался надолго во рту. И тот день, когда в селе разрушали последнюю землянку и кто-то сказал: «А пускай бы мы ее оставили, чтоб дети и внуки знали».

И удивляет совсем не то, что многое забывается, уходит в небытие, как плохое, так и хорошее, а то, что я вот еще что-то захватил от того послевоенного времени, а дети мои будут знать о нем уже только по учебнику.

И когда задумываешься над всем этим, в голову приходит другая мысль: дети тоже вырастут, станут взрослыми и, повзрослев, возмужав, будут вспоминать свое детство, и их детям оно тоже покажется историей…

Адоля и мальчик

Перед отправлением в пригородном автобусе шумно и тесно — ногу негде поставить: тут рабочие, служащие, которые живут в деревне, а работают в городе, морщинистые старики и старушки, которым, кажется, только и делов, что сидеть на теплой печи, а не таскаться с котомками. Едут в гости, из гостей, едут ученики, вертлявые и крикливые, на которых нет никакой управы. Многие знают друг друга и начинают тут же, через головы, разговор — каждый старается быть услышанным. От этого шум в автобусе невообразимый.

Между ног от двери к кабине шофера протискивается небольшой, лет четырех, мальчик — кому-то не хватило времени самому отвезти ребенка в село.

Слышатся голоса:

— Дитя, дите раздавите…

— На руки возьмите кто, а то молодые позакрывали газетами глаза, сидят спрятавшись… Закультурились очень, грамотными стали…

На первой, за кабиной шофера, скамейке сидит Адоля в надвинутом на глаза черном платке. Наконец с чьих-то рук мальчик попадает к Адоле, та усаживает его на колени и поправляет волосы — запихивает их ладонью под платок.

— Ну вот, скоро и поедем, — тихо говорит Адоля и глядит на мальчика.

И правда, приходит кассирша, щелкают двери — автобус трогается. На некоторое время шум и гомон в автобусе усиливаются, а потом становится тише и просторнее — утряслись люди.

Мальчик тихий и чистый, будто только что вымылся в бане. У него тоненькая белая кожа на лице, маленькие аккуратные губы и черные грустные глаза. Почему-то кажется, что мальчик все время смотрит внутрь себя и, увидев там что-то интересное, разглядывает пристально.

На стене у шофера висит плакат: красивая женщина с распущенными волосами и раскрытым ртом развела перед микрофоном руки — поет. Адоля и мальчик молча глядят на артистку, потом старушка наклоняется к уху мальчика и что-то шепчет. Тот отвечает.

— Да ты громче говори, старая я, глухая, как пень, умру скоро, — неожиданно голосисто, почти на весь автобус говорит Адоля.

— У тет-ки Нас-ты! — с отчаяньем кричит мальчик и смотрит в глаза старухе.

— Во, теперь чую, — усмехается Адоля и неожиданно хитрым взглядом стреляет по соседям. Те уже притихли, развесили уши — что дальше будет.

— И что ж тебе дала тетка Наста?

— Лукавицки и цулоцки.

— A-а, рукавички и чулочки. Покажи… Теплые… — Адоля по-хозяйски ощупывает рукавицы.

— А отец, мать у тебя есть?

— Естейка! — мальчик кричит так, что аж на задних сиденьях слышно, и там прислушиваются.

— А гарэлку отец пьет?

— Пьет…

— У-у, пьяницы проклятые, погибели на вас нету, — глядя на красавицу артистку, жалуется старуха, — и лечат вас, и по милициям таскают, и жены вас бросают, а вам хоть бы что, хоть кол на голове теши…

Люди смеются, слышатся комментарии:

— Вот и скажи малому… все выскажет, что надо и что не надо, как на исповеди.

— А что тут говорить… Правильно, что закон приняли на этих алкоголиков — может, хоть немножко порядок будет, а то распустились, как старые кнуты… Жить стали хорошо, заняться нечем, а копейка водится — почему же не пить.

— А хороший, видать, мальчуган — самостоятельный, неизбалованный, не такой, как у некоторых, — до тридцати лет из соски кормят и поят, а потом не знают, как с шеи скинуть…

Видно, мальчик о чем-то догадался, потому как перестал отвечать на Адолины дальнейшие расспросы.

— Ишь обиделся.

— Догадался, видно, теперь они умные — с дипломами рождаются…

Адоля и мальчик снова смотрят на плакат.

Гудит, качается автобус, за окнами мелькает синий вечерний снег, глядя на который вспоминается хата, тепло, и еще почему-то в такое время делается грустно, но грусть эта не тяжелая, а, наоборот, в чем-то приятная…

— А кем же ты будешь? Ты, наверно, этим… в космос полетишь? — не выдерживает Адоля.

При слове «космос» она как-то залихватски вертит над головой ладонью. Мальчик молча кивает — так-так, он полетит в черный, как сажа, космос, он все время думает об этом. И представляется, как белая длинная ракета будет реветь злым страшным зверем, а он, этот теперешний мальчик, будет управлять ею, на голове его будет сверкать красивая, как у мотоциклиста шапка с четырьмя огромными огненными буквами, и звезды будут убегать, разлетаться перед ним, а сзади, сквозь стекло, он увидит землю, маленькую, как яблоко, и там на ней останется и эта старуха, и автобус с людьми и шумом, и синий снег — может, тогда он вспомнит про все это и засмеется…

— А куда же ты едешь? — тихо и уже другим, ласковым, голосом спрашивает старуха.

— В Блодовку, — так же тихо отвечает мальчик.

— В Бро-довку, — тянет Адоля. — А ты не замерз, покажи…

Крючковатые, с потрескавшейся кожей, некрасивые пальцы Адоли, которые уже никогда не станут ровными и белыми, приближаются к носику мальчика, и носик прячется между ними.

— Ты дуй в нос, дуй, — говорит Адоля.

Дутье в нос не очень получается, наконец Адоля вытирает платочком нос мальчика и говорит протяжно, почти так же, как и раньше:

— Ну вот, скоро и Бродовка будет.

Диспуты

В центре старого города есть церковь, старая-старая, может, ее даже поставил тот князь, который, как говорят историки, заложил город и именем которого город и называется. Церковь действующая: заходи и смотри на иконы, а если имеешь время и охоту, молись, отбивай поклоны, ставь за свои деньги свечки…

Так уж получилось, что рядом с церковью расположен рынок и тут же, вблизи, останавливается автобус. Остановка конечная, автобус с открытыми дверями долго собирает людей, и потому тут можно многое услышать и увидеть. В воскресенье людно: кто идет с рынка, нагрузившись сетками с картошкой, капустой, курами, встречаются и те, которые выходят из церковных ворот.

Все начинается в автобусе, когда все уже рассядутся, рассмотрят один другого. Неожиданно какая-нибудь старушка, на удивление беленькая, сухонькая, ойкает, обращаясь к соседке, такой же старенькой:

— Ой, Волечка, здорово, а я и не видела…

— Здорово, здорово, а где же ты была?

— Да вот, в церковь ходила. Помолилась, грех с души сняла — и легче стало. Надо же отблагодарить… Ты же знаешь — заболела, ослабла я совсем. Стала пост соблюдать, молиться и — что ты думаешь — выздоровела. За это и благодарю… — При слове «благодарю» старушка кивает головой, не сводя с Вольки взгляда.

У старушки, что сидит рядом, удивительно веселые отчаянные глаза и румянец на морщинистых, в гармошку, щеках. Слушая соседку, она сначала недовольно морщится, как от зубной боли, потом не выдерживает:

— По-мог, бла-го-дарить она… Старая, а глупость мелет… Так он тебе и поможет… Как кашель болезни! Жди, Петрок, сыр — дождешься!

Беленькую старушку эти слова как шилом колют:

— А ты что думаешь, и не помогает?.. Помогает. Мне поможет, а тебе, безбожнице, не поможет.

В автобусе умолкают, услышав такой разговор. Но ненадолго.

— А мне и не надо, — сразу же заводится, вскипает собеседница беленькой старушки. — Нет, вы, люди, послушайте, — громко, уж ко всем обращается атеистка, — верит она, бьет поклоны, да и не только она… Несли раньше, волокли в церковь пироги… А они, святые, теми пирогами свиней кормили.

В автобусе громко смеются, аж за животы хватаются. Было бы не так смешно и удивительно, если б в роли атеистки выступала молодая дивчина или хлопец.

Старушки почти одногодки, им скоро отправляться туда, где, как говорят поэты, вечно белая зима, а они сейчас спорят до пота, до хрипоты в горле.

Беленькая старушка крутится как вьюн:

— Грех это, грех, и за это боженька покарает.

— Ха-ха, — открыто издевается атеистка.

Теперь уже всех пассажиров задевает за живое. Автобус гудит как встревоженный улей. Со всех сторон слышатся реплики, споры.

Глядишь, третья старушка пробирается к двум прежним и начинает:

— Вот молодчина бабка, вот правду говорит, а то молятся, благодарят черта лысого…

А в автобусе гудят, гудят…

— И правду говорит бабка, они богатеют, а эти старухи пенсию им выкладывают…

— А может, и правда какой помогает. Помолится, внушит себе… Лечат же гипнозом — так какая разница? Говорит вот, помогло — ну и хорошо. Лишь бы помогло, сколько ей тут осталось…

— Помогло… Посмотри, как детей стараются приучить. А долго ребенку: раз, два и верит. А попробуй тогда отучи… Была я раз, видела. Стоит как ягненок… Ему бы бегать, в прятки играть, а он уже умолк, сжался, всего на свете боится…

И тут кто-нибудь неожиданно замолчит, посмотрит в окно, а потом махнет рукой и скажет:

— Чтоб они сгорели, эти диспуты, остановку свою давно проехал.

Василек

На стук из-за сарая выкатилась с лаем маленькая, с вершок, лохматая собачонка и, чуть не кувыркаясь через голову от злости, подкатилась к моим ногам. Собачонка, как звоночек, подбежала ко мне и неожиданно остановилась, подняла вверх мордочку — удивилась, видно, что не удираю.

Во дворе, небольшом, но аккуратном и чистом, поросшем травой, человек сушил сено: перекидывал его граблями, подбирая снизу, растрясал.

— День добрый вам!

— Здорово, если не смеешься. — Человек был старый, лет под семьдесят, но с веселым и живым, как у молодого хлопца, взглядом.

— Мне надо проверить, как вы за электричество платите…

— A-а, ну тогда идем в хату.

Зашли. Хата большая, на две половины, и пустая, без всяких знакомых атрибутов: телевизора, ковров на стенах… В одном ее углу на большой двуспальной кровати лежала женщина и стонала. Черное одеяло, которым она была накрыта, все время дрожало — женщину, видно, трясло.

— Нет у нас счетчика, да он и не нужен мне — две лампочки всего, без розетки. Мы так платим, вот ваша книжка, — говорит старик.

Я вдруг почувствовал, что заболела голова. Захотелось на улицу.

Вышел из хаты в сени. Я не курил, но, увидев, что хозяин достает из кармана сигареты, попросил закурить.

— И давно она так?

— Жена? Давно, третий год уже. В прошлом году речь отнялась. И не хуже и не лучше.

— А врачи что говорят?

— Не все врачи могут. Пробовали лечить — не получилось. Болезнь такая — нервная.

— Вы что, вдвоем так и живете?

— Так и живем, — человек грустно усмехнулся.

И я еще раз удивился, какие добрые у него глаза. Как у ребенка, чистые и беззащитные. Давно я не видел таких глаз.

— Есть еще сын и дочь. В Сибири живут, будто тут у нас места мало. Года три назад приезжал сын, говорил: продавайте все, поедем ко мне. А теперь куда я поеду — тронь во ее, и все… Да и привык уже к селу: и до войны, и после войны тут вот как пень сижу. Хату год назад перебрал — думал, сын вернется. Не очень-то бросился… А так — ничего. Корову держу. Государство не забывает, помогает: и мне и хозяйке пенсию платит. В колхоз и рад бы сходить, так за женой же надо смотреть: как дите — и пить и есть подай…

— Знаете что, давайте адрес оставлю, если случится что, мало ли чего… Чем смогу… — Болело, прямо ломило в голове, и эти слова хоть немного утишили боль.

— Да ничего, проживем. Не надо мне помощи, пенсия есть, на хлеб хватает. Проживем…

Когда уже выходил, услышал с улицы крик:

— Васи-ле-ок, молоко неси!

Возле хаты остановилась подвода, с нее слез человек, который собирал у колхозников молоко в белые бидоны.

— Сейчас, сейчас, — мой хозяин шагал следом за мной с кринкой в руках.

Я прошел по улице и, словно потерял или забыл что, оглянулся. Два пожилых человека стояли у подводы и смотрели мне вслед.

Теория относительности и ломоть хлеба

Как говорил один отрицательный персонаж из какого-то современного кинофильма, началась в моей жизни неудачная полоса: то, за что брался, не получалось и не делалось, а то, за что надо было браться, лежало или стояло нетронутым…

В это время надумал я «познакомиться» с теорией относительности, о которой много слышал от разных людей, а иногда читал даже в научно-популярной литературе. Говорили и утверждали, что эта теория объясняет поведение небесных светил и атомов, объясняет строение вселенной. Трудно представить, но я почему-то был уверен, что именно эта умная теория поможет мне найти причины собственных неудач и ошибок, поможет разобраться в себе самом, понять себя. Все и началось-то с этой теории…

Я стал слишком часто думать про людей, думал, из чего состоит человек, чем заканчиваются его радости и огорчения, — и все как-то распадалось: разные путаные мысли овладевали мною, но ни одной из них я не мог «отдаться», выделить ее среди других, назвать спасительной, — тот конец, к которому приближается от рождения каждый человек, путал все, а мне хотелось точно и ясно знать ответы на простые вопросы: откуда, зачем и почему?..

Я стал часто задумываться над тем, какова природа человека, как он устроен, из чего состоит. Нельзя сказать, что я такой уж неуч, что ничего не знал и не понимал вовсе, нет, но уровень знаний может быть разный, и мне хотелось знать как можно больше.

В тишине читального зала городской библиотеки сидел я за столом, обложившись двумя толстыми книгами: одна из них была про теорию относительности, а другая — словарь по физике. Я нырял носом из одной книги в другую и мало-помалу, как темной глухой ночью в незнакомом бездорожном лесу, продирался среди сложных и мудреных понятий к истине.

А истина утверждала, что человек, как и все на свете, состоит из атомов, молекул, физических полей, и больше ничего… И не только об этом, но и о том, что те атомы и молекулы распадаются на еще меньшие частицы, а последние, в свою очередь, являются только порциями света… Я узнал много удивительного: созвездия и галактики в сравнении со вселенной были как атомы в сравнении со мною, человеком, да и само пространство и время становились чем-то таким уж загадочным, что, видно, и представить невозможно, да и можно ли представить, как масса искажает пространство и время, — представить это, например, наподобие некой кривой поверхности со взгорьями и лощинами, на которой взгорья и лощины — пространство и время, и вообще попробуйте представить вселенную в форме бесконечного четырехмерного цилиндра, в котором три координаты являются пространственными, а четвертая — временем…

Нет, многое из того, о чем писалось в книге, я не мог представить, хотя и понимал, что это если не правда, то нечто близкое к правде, это — действительность. Я выходил из читального зала на улицу шумного города, смотрел на торопливый поток людей и видел совсем другое — и тогда снова, как пьяница к рюмке, шел к книгам.

Я начинал чувствовать, что теряю самый смысл, а еще то, что, будто, растворясь среди тех частиц и соединений, и сама жизнь теряет смысл… Впервые я начал задумываться над своей жизнью в ранней юности, но тогда так ничего и не придумал, так ничего и не объяснил себе и решил жить просто, как и все живут… И много лет я считал, что над этими «проклятыми» вопросами и думать не стоит, они были для меня чем-то глухим, темным и загадочным, как кладбище в полночь для семилетних детей. И вот теперь, когда я снова решил хоть немного разобраться во всем этом, меня ожидало огромное разочарование.

Дни стали для меня серыми и сумрачными, отчаянье брало не только от той мысли, что я — ничто, но и оттого, что я знаю про себя такие вещи и ничем не могу себе помочь. Я ходил как в тумане, принимался что-то делать и сразу же, на половине, бросал работу… И странно, я видел тогда в жизни только то, про что читал.

Случайно в то время мне попалась книга, в которой говорилось про все обычное, давно знакомое настолько, о чем даже и не думалось, — человек читал летними вечерами книгу на лугу, думал о прочитанном, смотрел на траву, на низкое солнце, на женщину, что вдали сгребала сено, а потом, белой зимою, он находил среди страниц засохшие стебельки и вспоминал про тот летний вечер… Там говорилось, что шел дождь и за сумеречной зыбкой стеной влаги бряцал цепью конь, — и все это я увидел и услышал так ярко, будто это я лежал на траве и читал книжку, будто я возвращался домой к отцу и, проходя лугом, слышал в шепоте дождя бряцанье цепи стреноженного коня…

И все, что волновало, мучило меня до этого, отошло в сторону, я остался один на один с книгой. Там говорилось еще, как старуха побила мальчика за то, что он ощипал краюшку хлеба, не дождавшись ужина, как зыркал глазами мальчик, кидаясь в дверях от старухи, и как старуха потом не знала, куда девать свои большие нескладные руки, — потом эта старуха сама упадет с лестницы, и у нее будет сильно болеть грудь, — и как мать мальчика смотрела на старуху, и что думала та молодая мать, мужа которой убили на войне, и еще, как плакали они все трое: и старуха, и малыш, и мать — и как малыш говорил: «Я не буду больше трогать того хлеба…»

Тогда вспомнил я свое детство и тех людей, которые были рядом со мною: и родителей, и Броньку, и Евку — вспомнил так, будто кто-то, осветив фонарем прошлое, сказал:

— Гляди, вот оно…

Вспомнил и подумал про тех людей, с которыми жил и теперь живу рядом, и хотя воспоминания были совсем не связаны между собой, как не связано у меня ни с чем воспоминание о дороге, — было утро, залитое солнечным светом, и я шагал по степи, не помню уж куда и откуда, но та дорога и то утро стоят в памяти, — и я подумал тогда, неужели это для меня только воспоминания и ничего больше?..

…И почему так хорошо и так тяжело бывает от воспоминаний, и вообще, почему, когда мне тяжело, я вспоминаю ту дорогу, и тогда откуда-то приходит уверенность, что в моей жизни будет еще утро, и не одно, каким я буду идти и глядеть широко открытыми глазами на росную землю… И проходит тяжесть, и сложное становится простым.

И я спросил себя: стоит ли сравнивать улыбку матери с той частицей, из которой состою я, и что важнее для человека: теория относительности или ломоть хлеба?

После этого я по-другому взглянул на мир, и это было как та болезнь, которой обязательно болеют в детстве и которая почти никогда не бывает у взрослых.

 

Иван

Иван медленно открыл глаза и осмотрелся.

В большой, как показалось, необычно пустой дом лился через окна яркий солнечный свет, и от него на старых, еще Зосей тканных дорожках лежали пятна. Было тихо, даже звенело в ушах. Где-то во дворе звонко заквохтала курица, квохтанье ее показалось странным, будто и не слышал его никогда. И это квохтанье, и недвижимые солнечные пятна на дорожках слегка встревожили.

Иван снова закрыл глаза, желая забыться в легком сне. Но не спалось — мешала вновь наступившая непривычная тугая тишина, которая, казалось, о чем-то напоминала.

«Ага, это же я дома, из больницы выписали. И весна уже на дворе. Так чего же я лежу? Солнце такое…»

Только теперь Иван вспомнил, что вчера Марыля забрала его из больницы. На колхозной машине.

Иван пошевелился, сразу же почувствовал слабость, тело показалось чужим — тяжелым, неповоротливым, как колода. И снова захотелось лечь на спину и закрыть глаза.

«Ничего, мне только подняться, а потом посмотрим, кто кого… Подняться только…»

Он поднялся, сел на кровати. Дрожали от слабости руки, ноги были ватными. Иван медленно одевался. Марыля как знала, что он подымется: на спинке кровати висели штаны и рубашка. Кирзовые сапоги стояли у порога. Из голенищ торчали белые портянки.

«Ничего себе баба, не лентяйка, старается, не то что Зося…»

Еще чувствуя слабость во всем теле, он побрел к двери.

Иван стоял на крыльце и жмурился от яркого солнца. Небо было глубоким и чистым. Тепло стояло, хоть сбрасывай рубашку. Снегу не было.

«Сеять пора… А в больнице за болезнью и не видел, ничего не видел из-за болезни…»

Марыля была во дворе, сгребала в кучу щепу, мусор. Оттаявшие и согретые солнцем щепки дымились паром.

— Ой, Иван, ты чего поднялся? — она поставила у сарая грабли и с улыбкой на гладком разрумянившемся лице пошла к Ивану. — Только из больницы выписали, а ты уже на ноги…

Иван опустил взгляд, посмотрел на полные тугие Марылины ноги, на черные простроченные ватные бурки, сказал:

— Весна вот идет, работы полно, нечего разлеживаться. И так всю зиму пролежал. Топор ты куда положила?

— Сейчас принесу, под навесом лежит, — Марыля, не дойдя до Ивана, остановилась, повернулась и пошла под навес.

«Молодая она у меня, красивая… Не зря дети не хотели, чтобы ее брал, говорили, не ровесницу себе беру, а дочку. Какое кому дело: как хочу, так и живу…»

— Вот тебе и топор. Острый… — принесла Марыля топор. — А ты что делать собираешься?

— Хватит работы — лишь бы сила была. — Иван поднес топор к самым глазам.

— Ну и как, гвозди хорошо рубятся? — не утерпел, когда увидел зазубрины, а про себя подумал:

«Одно слово — баба… Баба, она и есть баба, что еще говорить…»

— А я и не видела. — Марыля не рассердилась, а засмеялась.

Иван молча повернулся и, ссутулившись, потащился в сад.

«…Ишь ты, мусор сгребает, а картошка, наверно, не перебрана», — но Марыле он почему-то ничего не говорил. Если бы это была Зося… На Марылю он не злился, порою как бы стеснялся того, что они разнятся на тридцать лет. Словно он украл Марылю у кого-то, более молодого, которая ему и должна была принадлежать. Иван часто прощал Марыле то чего никогда не прощал Зосе. Бывало, вместо двух-трех Зосиных пригоршней муки высыплет в ведро свиньям одну, тщательно размешает и скажет побелевшей Зосе «Вот сколько нужно сыпать. А если не знаешь, то вот тебе кружка. Одну кружку с краями, и не больше. Это норма и будет. И чтобы я больше этого не видел. Поняла?» А Марыле вот ни разу не выговаривал…

Земля подсохла, образовавшаяся на ее поверхности корочка даже потрескалась, в одном углу, на припеке, Марыля уже засадила грядки. За садом на огородах никого не было видно: покуда колхозное не посеют, коней не дадут.

На огороде у забора лежали неокоренные жерди, как осенью привез, так и лежат. Только одна жердь начата. Схватило Ивана, так все и осталось неоконченным. А забор еле держится — еще год-два, и завалится на смех людям.

Иван поплевал на ладони и принялся корить жердь, которую так и не одолел осенью. Пригревало спину солнце. Слабость и вялость отступали, рука все крепче и крепче держала топорище. Время от времени Иван обводил взглядом далекий лес, поля, дома, что виднелись за садами, и понемногу успокаивался. Он подумал, что еще долго будет топтать эту серую землю, еще долго будут говорить в деревне о нем как о хорошем хозяине.

Из соседнего сада вышли Янина с сыном. У них тоже была работа на огороде: лежали с зимы не пиленные дрова. Видимо, привезли на тракторе, во двор не смогли заехать. Володька нес на плечах козлы, а Янина — топор и пилу.

— Здорово, Иван, — сказала Янина, — давно ли выписался?

— Здоров-здоров, паси коров… — как обычно, с легкой усмешкой, ответил Иван. — Вчера.

— Ну вот и выбрался, — говорила Янина и внимательно смотрела на него. — А то уже говорили…

— Что говорили?

— Ат, болтали люди лишь бы что…

Иван сел на жердь. Захотелось поговорить. Раньше, до больницы, такого с ним не было: молча работал, молча с людьми сидел — все молча, а вот теперь как кто за язык тянул. И не с Марылею хотелось поговорить — о чем с ней говорить, она чужая, из другой, дальней деревни, — а со своими, с той же Яниною, с которой рядом прожил полсотни лет.

— Это ж мой как заболел, так уже и не подымался. А ты еще крепкий, — хвалила его Янина.

Иван курил, смотрел на Янину; невысокая, бледноватая, она с каждым годом становилась все ниже, грузнела, но быстроты не теряла. Смотрел на Володьку, тому, видимо, осенью идти в армию. Хотелось что-то сказать Янине, и Иван думал, что бы ей сказать, но ничего не мог придумать.

— Ну, мать, давай пилу, — скомандовал сын, — а то дай тебе волю…

Мать и сын начали пилить. Зазвенела пила, струйками то с одной, то с другой стороны бревна летели опилки.

Хотя и пригревало солнце, но холод брал за плечи. Иван снова взялся за топор. С завистью посмотрел на Володьку — тот был в майке.

«Молодая кровь, хорошо греет…»

Корить жерди почему-то расхотелось. Иван еще немного помахал топором, потом повернулся к Янине, сказал:

— Большой у тебя сын вырос — жених уже.

— Ага, большой, — весело согласилась Янина, она также повернулась в его сторону, продолжая пилить, говорила: — И в кого удался, сама не знаю: ни по мне, ни по Сымону… Оба мы низенькие, а он вон какой вымахал.

— Помощник в самый раз.

— Ну… Как не стало Сымона, думала, что уже все… А теперь вот немного полегче.

И тут только Иван вспомнил Сымона, заметил, что сын — вылитый отец. Никогда о Сымоне без нужды и не вспоминал, а тут Сымон стал перед глазами как живой. И как только Иван вспомнил Сымона, сразу же понял, о ком ему хотелось поговорить.

— И сколько же прошло, как Сымона не стало? Наверное, лет семь?..

— Не, пять. Осенью пять будет.

Помолчали.

Иван еще немного помахал топором, но уже без азарта, словно по привычке. А в глазах все стоял и стоял покойник Сымон.

…Было это сразу после войны. Сымон, вернувшись с фронта, захотел завести пчел: откупил один улей у Ивана, еще два привез откуда-то — уже и забыл Иван откуда. Пчелы у Ивана тогда пошли на убыль. А у Сымона велись хорошо, даже медогонку купил. «Зачаровал, наверное», — чернел Иван. Присматривался к Сымону, даже в его сад ходил, но ничего не замечал. А потом не выдержал: закрыл с вечера летки и ночью дусту сыпанул на липу, что была в самом цвету. Большая была липа, еще дед посадил. Днем прибежал во двор Сымон: «Дядька Иван, гад какой-то дусту сыпанул на липу, рубятся пчелки». И заплакал Сымон. Молодой еще был, недогадливый… Ничего Иван не сказал, на колхоз свалил…

С трудом Иван докорил жердь, почувствовал, что устал. Снова появилась слабость в теле. Когда, выпрямившись, закуривал, дрожали пальцы.

«Интересно, знают ли они о пчелах? Нет, наверно, так и не догадываются. И никто не знает».

Неожиданно ожгла другая мысль, тайная:

«Умру, а никто и знать не будет. С собой унесу…»

Но как только об этом подумалось, стало не по себе. Снова в глазах стал Сымон, его заплаканное лицо, когда говорил о пчелах… И высокая зеленая суковатая липа, которую он потом спилил на дрова, кажется, снова зашумела под теплым ветром. И пчелы загудели, много-много пчел…

«Во холера, когда все это было, а думается… Как привязалось…»

Иван взглянул на соседей — те все пилили и пилили дрова, без передышки: все так же звенела пила, струйками то с одной, то с другой стороны бревна стекали опилки. Янина что-то говорила сыну и улыбалась.

«Хоть и без отца рос, а ничего, толковый, лучше, чем у других…»

Здесь только Ивану будто кто сказал с насмешкою: «Умрешь, а они жить будут. И ходить, и говорить, и смеяться…»

Иван аж вздрогнул: «Во холера сегодня какая-то думается», — он недовольно плюнул, поднял топор и пошел в сад.

Но все тот же незваный насмешливый голос повторял и повторял:

«Умрешь, а они жить будут».

Иван зашел в сад, посмотрел на яблони, на серую невспаханную землю, на грядки — обведя все взглядом, опять посмотрел на яблони.

«Зацветут скоро…»

Снова в глазах стал Сымон. Пухлая вспаханная земля, на которую под яблонями скоро лягут белые лепестки — как снег… Снова загудели пчелы…

«Нет, нет, жить буду. Еще потопчу эту землю. Нечего и думать…»

Когда заходил во двор, подумал, что яблони нужно обрезать, но об этом подумалось как о чем-то чужом и далеком.

Марыля шла с пустым ведром от сарая — видимо, кормила свиней. Улыбнулась как малому:

— Что, наработался уже?.. Ну пойдем есть.

И в ее «наработался уже» Ивану послышался какой-то иной смысл, стало обидно.

«Неужели и правду говорили дети? Из-за выгоды, из-за богатства пошла. Умру, а ей такой дом останется…»

Иван внимательно посмотрел на Марылю, стараясь не встречаться с ее веселым взглядом. Но ничего сказать не мог.

«А ты что думал? На это и сам рассчитывал… Знал же: если бы не богатство, не дом, на черта она пошла бы…»

Вытерев сапоги на крыльце, Иван зашел вслед за Марылею в дом. Снял пиджак, сел за стол.

«Странно, почему такой большой и пустой дом? Как вынесли что…»

Марыля сполоснула руки, начала ставить на стол миски с едою. Налила две рюмки водки, присела сама:

— Ну, давай, Иван. На поправку пошел. За твое здоровьечко.

И улыбнулась, будто уколола…

Молча выпил, пожевал кусок несоленого, невкусного хлеба и сказал:

— Я прилягу, наверно. Голова что-то и слабость…

— Конечно, ложись, Иван. Это от воздуха. Первый день, и сразу же за работу. Что ты хочешь — зиму пролежал. Ложись, поспи немного.

Иван поднялся и, медленно переставляя тяжелые ноги, пошел к кровати.

Он раздевался, сидя на кровати, стягивал сапоги, а Марыля ела. Аппетитно ела.

«Долго еще жить будет… Молодая».

Снова тот же насмешливый голос сказал:

«Умрешь, в сырую землю зароют, а она жить будет». И от этого Ивану стало плохо, стало обидно и завидно. Если бы Ивану кто сказал, что умрет он — и все умрет, ничего здесь не останется… Но ведь Марыля будет жить в его доме. Янина с сыном будут носить во двор порезанные дрова, яблони будут цвести, а поздней осенью на них будут висеть желтые и краснобокие яблоки. И звезды будут падать августовской ночью с высокого неба… И все так же гудеть пчелы…

Только сейчас Иван впервые подумал, что его обманули. Он еще не мог сказать, кто его обманул и как, но какая-то неясная мысль о том, что его обманули, родилась в нем, и Иван застыл на кровати с рубашкою в руке.

…Никому из односельчан не удавалось обмануть его, всегда Иван выкручивался как уж: и в войну — не успел дойти до военкомата, а немцы тут как тут… И после войны, когда в колхозах зарабатывали считанные копейки — подался в леспромхоз, да не рабочим, а десятским. И позже, когда ушел на пенсию, — не сравнять его пенсию с колхозной. И когда Зося умерла — привел молодую крепкую бабу. Пускай себе дети отреклись — она присмотрит за ним лучше детей…

Все же Марыля заметила, что Ивану не по себе, отложила ложку, вытерла рукою губы, поднялась из-за стола.

— Иван, что с тобой? Может, что нужно — так скажи, я быстро. Может, воды нагреть — ноги попарить…

«А холера тебя знает, о чем думаешь… А может, и правда ничего плохого не желаешь… Во люди пошли — не разберешься…»

Иван лег, накрылся толстым ватным одеялом, повернулся лицом к стене.

Марыля постояла у кровати, помолчала и ушла. Снова начала есть — звучно стучала ложка, слышалось чмоканье.

«Чтоб тебя разорвало с едой твоею…»

Проснулся Иван ночью. В доме было темно. Кажется, снова проснулся от непривычной тугой тишины, которая о чем-то напоминала. Рядом сопела Марыля — теплая, как нагретая печь.

Болело сердце. Это Иван понял, как проснулся. В долгом тяжелом сне он куда-то бежал, прятался, а ноги не слушались. Его кто-то догонял, а он никак не мог убежать. Странно, в жизни Иван никогда не убегал, ходил по земле смело, а вот в снах всегда от кого-то убегает.

Проснулся Иван все с той же мыслью: его обманули — словно он и не спал совсем. Если днем он еще сомневался, что его обманули, то сейчас он почему-то был уверен — его и в самом деле обманули.

«Дом… Строил, жилы рвал, а сейчас вот останется черту лысому, с собою не заберешь. Деньги на книжке — Марыли будут. Ни за что получит… А зачем я тогда так бился?..»

Задумавшись о себе, Иван начал перебирать, кто в деревне старше его или хотя бы ровесник. Оказалось, мало. Три бабы. И все. Более старших не было. Остальные или поумирали, или погибли на войне.

Тогда Иван начал думать о смерти как о чем-то реальном, что может случиться и с ним, и очень скоро. Но как только об этом подумал, сразу же мысль о том, что его обманули, усилилась, теперь Иван не размышлял, а шептал себе:

«Жил человек… Мал был, в речке купался, солнцу радовался. Вырос, от всякой холеры уберегся, и вот все расплывается, как туман над рекою… Сила в руках была — нету ее… Деньги собирал — зачем они теперь? Зачем?.. Топтал землю и сам в землю пойду… Стоптался, все соки земля забрала. Жена… Вот, лежит, развалилась — хоть кусай ее… Оказывается, ничего человеку и не нужно. Все это ложь… За тенью всю жизнь гоняешься, а на поверку, в самом конце — ничего не имеешь… Да и забирать некуда…»

С удивлением Иван заметил, что думает о себе как о постороннем. И неожиданно чуть не крикнул в темноту:

«Но это же я, не кто-нибудь, а Иван, живой еще…»

Ему захотелось даже сейчас что-то сделать, чтобы убедиться, что он и в самом деле живой.

Иван сел на кровати, свесил ноги. На ощупь достал из кармана брюк папиросы и спички, закурил. Почувствовал, как с болью колотится сердце. «Живой… Я еще могу многое сделать. Конечно, могу…»

Тот же въедливый голос, который днем на огороде говорил: «Умрешь, а они жить будут…», теперь сказал:

«Сделай… Ну, начинай… А что же ты сделаешь?..»

Только теперь Иван почувствовал себя пойманным кем-то невидимым. Словно обошел большой круг и вернулся к началу.

…Иван лежал на кровати и молча смотрел в потолок. Марыля несколько раз подходила к нему, спрашивала, что подать, но Иван не отзывался. Упрямо смотрел в белый потолок, и по его лицу ничего нельзя было понять, — что-то недвижимое, злое, мстительное появилось на нем за одну ночь, и непонятно было, на кого Иван обижается: то ли на себя, на свою судьбу, то ли на людей. Теперь уже Марыля, глядя на Ивана, не улыбалась, наоборот, прятала взгляд.

Днем в сенях застучали — в дом завалился Янинин Володька с незнакомой чужой девчушкой, беленькой, остроносенькой, красивенькой, как и все молодые.

— День добрый. Можно к вам? — Володька говорил, растягивая слова, осматривал дом и улыбался.

— День добрый, день добрый, — засуетилась Марыля, — вы проходите, садитесь… — Марыля все еще чувствовала себя чужой в деревне и при людях часто терялась.

— Мы ненадолго, постоим. Ноги молодые, крепкие, правда, Зинка? Мы вот, дядька Иван, вас на свадьбу приглашаем. В эту пятницу. Сосед же вы. И вы, тетка Марыля… В семь ноль-ноль чтобы за столом у нас сидели. И чтоб я больше не заходил, — закончил он серьезным тоном.

— Так я же как Иван. Это же он хозяин, — Марыля покраснела, видимо, обрадовалась.

Иван молчал. Смотрел в потолок.

— Так как же вы, дядька Иван? — допытывался Володька и улыбался, словно это и не он был жених и не на свою свадьбу приглашал.

«Женятся — как на танцульки собираются… Что им эта женитьба…»

— Может, и придем, — наконец буркнул Иван, лишь бы отцепились.

В пятницу вечером Иван надевал черный костюм. Он собирался на свадьбу и твердо знал — это его последняя гулянка, что-то живое оборвалось в нем после той переломной ночи. И потому Иван смотрел теперь на мир откуда-то издалека, как из-за реки, и все, что видел и слышал, оценивал своей холодной меркою. Был Иван хмур и тих, и то, что на огороде прели неокоренные жерди, что этими днями нужно было поотираться на колхозном дворе, выпросить коней, отсеяться, пока земля не пересохла, — ничего теперь не волновало Ивана. И только любопытство вело на эту свадьбу: посмотреть, убедиться, что те сопливые, которые, кажется, вчера играли в прятки, сегодня станут мужем и женою. Убедиться и еще раз удивиться.

В Янинином доме разобрали перегородку, столы поставили вдоль стен. В центре сидели молодые, нарядные, без единой морщинки на веселых счастливых лицах, рядом друзья, такая же зеленая молодежь, а дальше, с обеих сторон, старшие. Люди смеялись, поднимали полные рюмки, кричали когда кому вздумается: «Горько!» Володька под это «горько» с удовольствием целовался со своей остроносенькой Зинкой. Затем на улице перед домом танцевали под бреньканье гитар кто как мог: молодые по-своему, старшие по-своему. Пелись какие-то незнакомые крикливые песни. И чем дольше Иван был на свадьбе, тем больше убеждался, что и в самом деле он здесь лишний. Другая жизнь шумела, кружила рядом, а он лишь удивленно смотрел на нее.

Иван выпил и осоловел. Он сидел на краю опустелого стола, чтоб не слишком бросаться в глаза, и, свесив голову к груди, все думал и думал. Снова вспомнился покойник Сымон — не дожил он до этого праздника, не посмотрит на сына своего. И в том, что Сымон не дожил до этого дня, Иван почувствовал свою вину. И произошло это потому, что Иван как бы приблизился к Сымону, и оба они, и Сымон и Иван, были чем-то связаны. Только об этом подумалось, снова захотелось кому-то сознаться. И его уже мало волновало, что подумает и скажет Янина, что будет потом, — хотелось только сознаться и этим снять с души камень.

Иван поднялся и, пошатываясь, пошел во двор, где танцевали, — Марыля подвыпила и давно топала ногами с такими же краснолицыми бабами. Володька встретился на пороге. Улыбаясь, он шел навстречу, поддерживая рукою за плечи свое остроносое счастье. Они столкнулись, и Иван отступил.

— Володька, — тихо проговорил Иван, когда молодые миновали его.

— Что, дед? — Володька повернулся, улыбаясь чему-то своему, подошел. Молодую от себя не отпускал, да та и не старалась отойти.

— Пчелок я тогда у вас свел…

— Какие пчелы, дедусь, свадьба сегодня моя, гулять надо.

— Пчелы у твоего отца были когда-то. Так это я их свел: дусту сыпанул на липу.

Володька нахмурился, что-то вспоминая, а затем почему-то неожиданно снова улыбнулся.

— Так мы об этом знаем, дед. Давно знаем. Отец у тебя тогда летки видел закрытые.

— Так, а как же теперь… — Иван даже растерялся.

— А ничего, гуляй, старик… Ничего. Это мать все: говорит, иди пригласи…

И тут, когда Иван увидел улыбку, услышал легкое «гуляй, старик», что-то оборвалось в груди, задрожали губы:

— Ты прости…

Улыбка исчезла с Володькиного лица.

— Что же ты мне, дед, рассказываешь. Отцу нужно было говорить, а не мне. Что я… — Володька повернулся и, обнимая девушку, пошел в хату.

Иван не дождался Марыли, потянулся домой. Разделся, лег на кровать. Было тяжело. И не только от боли в груди, но и от взгляда на большой пустой дом, в котором не слышалось ни единого звука.

 

Неожиданная поездка

 

1

Физик Сакович, два месяца назад защитивший кандидатскую на тему «К вопросу о роли взаимодействия некоторых элементарных частиц», проснулся весенним утром от голоса жены.

Сакович посмотрел на будильник — начало восьмого. Надо вставать: пока соберешься, доедешь — как раз и девять. Минута в минуту. Было воскресенье, но сотрудники лаборатории договорились выйти на работу — «горела» тема, которую предстояло срочно сдавать.

Начинался обычный трудовой день, каких до этого было много, и все то, что теперь делал Сакович, было тоже обыденным: холодная вода в ванне, белый «Помория», завтрак из кофе и булки с маслом, несколько слов жене — все делалось скорее по привычке, чем по необходимости, думалось только о работе — и, наконец, люди в троллейбусе, пересадка, снова переполненный троллейбус — ездить приходилось в противоположный конец города.

После защиты кандидатской Саковичу предложили должность руководителя группы — теперь надо было в короткий срок вместе с шефом, заведующим лабораторией, обсудить план работы, поделить обязанности. И главное — выбрать правильное направление исследований: тут нужен был, как говорится, хороший нюх. Пока что он Саковича не подводил: до тридцати лет одолеть кандидатскую в их области — не каждый сможет. Но теперь Сакович был не один, он теперь руководитель коллектива, пускай и небольшого, и перед ним ставились новые задачи, которые не под силу одному.

На работе было как в обычный будний день, только вместо хорошо знакомого «доброе утро» лаборантка Зиночка, проходя мимо Саковича, с улыбкой и тихо, с каким-то особым смыслом, сказала протяжно: «Христос воскрес, Андрей Макарович». Сакович удивленно посмотрел на Зиночку, стараясь понять, что бы это значило. А потом, увидев на лице Зиночки улыбку, вспомнил, догадался… Он сделал серьезное выражение лица и ответил:

— Воистину воскрес, Зиночка. Целоваться теперь будем, закрывай глазки.

Зиночка не ждала такого: покраснела как мак, отвернулась и спряталась за прибором.

Сакович тоже разволновался; какое-то полузабытое чувство смелости и отчаяния — как в омут головой, наполнило его, а потом так же неожиданно, как и появилось, исчезло. И вот теперь Сакович стоял, удивлялся и краснел, как подросток.

Если бы кто-нибудь был в комнате, Зиночка, наверное, и не сказала бы такое, не осмелилась, а если бы уж и случилось так, то с отчаяния и стыда могла и поцеловаться: все знали, что студентка-вечерница Зиночка влюбилась в Саковича, и он тоже об этом знал, точнее, догадывался по голосу, взгляду, поведению. Но всерьез о Зиночке Сакович старался не думать: действительно, к чему ему это зеленое дитя, если дома у него спокойная заботливая жена, сын, который уже бегает и говорит «папа».

Сакович женился сразу же после окончания института и тогда с удивлением и облегчением заметил, что стало проще и легче жить, перестали интересовать другие женщины, а если и возникало желание познакомиться, сойтись ближе с какой-нибудь красавицей, то через день-два такое желание проходило — думалось о женщинах проще и буднично, не приходилось мерзнуть в подъездах, бегать и стоять в длинных очередях за билетами на гастрольное выступление какого-нибудь зарубежного ансамбля, или певца, или певицы с распущенными волосами… И начинать заново эти мучительные заходы, нет, Саковичу пока что не хотелось. Но при случае Сакович удивлял Зиночку: делал вид, что тоже много о ней думает, словно намекая, что с его стороны это пока только игра, намек на значительно большее, которое произойдет потом, в другой раз… Хотя, кто знает, как бы вел себя Сакович, если бы очутился с Зиночкой на островке, на котором не было ни одной живой души, кто знает… Последние вечера, ложась спать, Сакович спокойно, без особого волнения смотрел на свою располневшую жену, и в эти минуты ему неожиданно вспоминалась стройная, будто выточенная, фигура Зиночки, ее улыбка, тихое: «Андрей Макарович, можно?..» И может, поэтому то, что происходило в темноте между ним и женой, молча, без единого слова, тоже напоминало привычку, необходимость, без которой никак не обойдешься. Но днем Сакович старался заглушить в себе мысли о Зиночке — у него была хорошая жена, сын, уважение коллектива — что еще надо?.. И если что-нибудь случится между ним и Зиночкой, все полетит как в пропасть: и жена — а она у него хоть и звезд с неба не хватает, но понимает, что ей и не надо хватать, для этого у нее есть талантливый муж… И сын — люди будут пальцем показывать: безотцовщина при живом отце… И должность, видимо… И вообще, что на свете будет, если каждый начнет делать то, что захочется?.. Вот если бы разрешалось жить и с Зиночкой… Но такое, как известно, осуждается, и поэтому, перебрав все «за» и «против», Сакович решил не доставлять себе хлопот.

На Зиночку многие «клали глаз», хотя бы тот же аспирант Зубов, который сегодня сразу, как только открыл дверь, загудел: «Зиночка, знаешь, какой сегодня день? Знаешь? А что в этот день надо делать?.. Иди, научу…»

Но ни Зиночка, ни Сакович не ответили — после того, что произошло между ними перед приходом Зубова, они будто поссорились. Сакович, как и Зиночка, чувствовал себя неловко, словно он действительно поцеловался с Зиночкой и изменил жене; в мыслях он уже ругал себя за панибратство, до которого опустился в отношениях с подчиненной. И подумал, что теперь он как руководитель словно межой отделен от Зиночки, Зубова, Стригулевой, Иванова. И уже не может второй раз так же спокойно и без всякой задней мысли сказать Зиночке что-то игривое, с намеком… Экспериментатор Зубов, может, имеет право — он не руководитель и не женат, а Сакович — нет… От этих рассуждений Саковичу делалось неловко и даже обидно — он начинал злиться.

Зиночка скрылась за установку и теперь делала вид, что занята, да так, что и слов Зубова не слышала.

Зацокала каблучками Стригулева — назло тем, кто носил «платформу», она ходила на «шпильках». Стригулева, дитя эмансипации, худощавая, в очках с золотой оправой, серьезная, как говорит Иванов, деловая, и поэтому слова от нее слышались всегда тоже деловые, суховатые:

— День добрый, Андрей Макарович. И вам день добрый, Зиночка и Зубов. Зиночка, вы вчера ушли на лекции, а я с ног сбилась, ища тетрадь с записями последнего эксперимента… Где она?

Стригулева даже Зиночку называла на «вы» и этим еще больше подчеркивала дистанцию, которая была между ними… Не только в годах, но и в знаниях.

Сакович всего с месяц познакомился с подчиненными и, все еще открывая в каждом какие-то привычки, слабости, не спешил проявлять свои права руководителя. Пока они присматривались друг к другу, путали «ты» с «вы», но были довольны.

Последним, как всегда, пришел Иванов — спортсмен-заочник, так звал его про себя Сакович. Как всегда, Иванов и сегодня опоздал на пятнадцать минут, не больше, — знает, что, если опоздает на большее, начальство подымет шум, а так… На этот раз Сакович не выдержал: дисциплина есть дисциплина, одна для всех. Глядя на Иванова, начнут опаздывать и остальные — тот же Зубов.

— Иванов, вы, как всегда, не опаздываете, а задерживаетесь, правда?

— Да автобусы, чтоб они сгорели… Переполнены, еле влез, пуговицы поотрывали… — Иванов пристально смотрит в глаза, а в веселом насмешливом взгляде совсем другое: «Вы же взрослый человек и сами все понимаете: ну, опаздываю и буду опаздывать, сознательно…»

— А трамваи с рельсов еще не сошли? — поддел его Сакович, а сам подумал: «С ним еще придется повоевать…»

Иванов математик, но работает в их группе: в последнее время группы укомплектовывали разными специалистами — теоретиков можно было увидеть рядом с экспериментаторами, физиков с биохимиками, механиков с оптиками — сам черт ногу сломит.

— Нет, не сошли… Постараюсь не опаздывать. — Наконец-то проняло, но надолго ли?

Иванов наверняка теперь отправится с Зубовым в коридор спорить о минском «Динамо», а он, руководитель, должен показывать пример… Нет, быть начальником не так-то просто…

Настроение начало портиться, и подчиненные это сразу же почувствовали — каждый занялся своим делом.

 

2

Держа перед собой раскрытый английский журнал, Сакович пробовал вникнуть в смысл текста и не мог — мешал голос Иванова. За тонкой фанерной перегородкой в другой комнате Иванов рассказывал Зубову:

— Вчера вечером, около двенадцати, возле городской церкви Вавилон был. Ты бы видел, что творилось: милиция, дружинники — в два ряда, за порядком смотрели.

— А ты что — ходил?

— Ну, я птица вольная, времени полно: куда хочу, туда лечу.

— А милиция тебя не усекла?

— А за что меня усекать? Не за что, порядок не нарушаю. Хиппи там ошивались, так погоняли немного, чтоб не портили обедню…

— Ну и что, много теперь таких, которые верят?

— Во что?

— Как во что? В религию, в дурман этот.

— А, какие там верующие, такие, как мы с тобой. Ну, старики немного молятся, а остальные идут как на бесплатный спектакль глянуть: кто погоготать, кто познакомиться, а кто и карманы почистить.

Чудак Иванов: шляется, где образованному человеку и в голову не придет… И футбол ему нужен, и языком любит почесать, и в церковь вот заглянул — чего ради?.. Единственное, что его спасает, — способности. Хочешь не хочешь — лучший математик института. Математики к себе тянули, хорошую должность давали, уперся: хочу к физикам — нянчись теперь с этой математической звездой. Ему бы характер и упорство Стригулевой, давно Эйнштейна переплюнул бы… Вообще все способные люди, наверное, вершат свое главное дело играючи, так, левой рукой и закрыв глаза… Ландау, говорят, не более двух часов в сутки работал…

Постепенно мысли с Иванова переключились на Зиночку — молодая, неопытная, ничего не скрывает, — на ее сегодняшнюю шутку, которая обернулась так неудачно, а потом уже на самый случай, на то, с чего все началось… И, как по ниточке, вспомнил он себя еще ребенком, когда мать шила ему к этому дню штаны со шлейками. Еще зимой говорила, когда уж очень надоедал: «Ну вот соберем немного денег, куплю материи и сошью тебе к пасхе штаны и пиджак — в новом будешь». Вспомнил Сакович те утра, наполненные ожиданием, прозрачные, ясные, залитые белым солнечным светом, — и аж перевернулось все внутри.

Будто вглядывался в далекие, как за туманом, дни и видел там мальчика: не переставая шмыгать носом, засунув руки в карманчики новых штанов — чтоб все видели, — выходит он на улицу, оглядывается — люди, люди, куда вы подевались, гляньте, — и медленно, нога за ногу, как взрослый, шагает к крестным… Вот открывает он дверь, заходит в хату и говорит громко:

— День добрый вам!

Вместо ответа получает кусучий щелчок в лоб:

— Не день добрый, а Христос воскресе…

Мальчик громко шмыгает носом и старается опередить всех:

— Воистину воскрес…

— Вот правильно. Так тебе же, наверное, сегодня яичко надо дать…

Схватив обеими руками дань, мальчик тут же, забыв сказать «спасибо», летит стрелой на улицу…

В полдень начинают идти на кладбище; с корзинами, с сумками, окруженные детьми, медленно двигаются посреди непыльной еще улицы, громко, по-праздничному здороваются с теми, что сидят на скамейках у палисадников. А те, на скамейках, в белых с горошком платках, в черных праздничных юбках, широких и длинных, как у цыганок, в сапогах, которые два раза в году до блеска чистятся гуталином, в зеленых, военных, с фронта, галифе, в шапках тоже военных — самая мода, — внимательно провожают глазами…

Потом раза три забежит соседка Адоля, с которой на прошлой неделе мать поссорилась из-за курицы — «Умирать буду, — кричала тогда Адоля, — ноги моей в твоей хате больше не будет», — скажет: «Ну, скоро ли вы соберетесь, все копаетесь… Все не как у людей — последними будем». Начинают собираться и они. И так же медленно двигаются и громко христосуются с соседями, будто годами не виделись…

Как давно это было и как недавно — будто вчера… И будто не Сакович это был, а какой-то другой незнакомый мальчик. Где он теперь, тот мальчик, куда подевался?..

Сакович неожиданно встал со стула, с грохотом отодвинул его в сторону, чтоб не мешал, и начал ходить по комнате: четыре шага вперед, четыре назад, четыре шага вперед, четыре назад… Подумалось, что сильно постаревшие мать с отцом, наверное, уже собираются сейчас — готовятся в знакомую дорогу и совсем не ждут его.

После пятого класса Сакович перестал ходить на кладбище. Он уже хорошо знал, что религия — опиум для народа, и поэтому показывал перед родителями свой атеизм: вместе с другими учениками таскал в этот день металлолом, макулатуру, сажал деревья. Однажды перед пасхой, после той осени, когда запустили первые спутники, Сакович даже начал доказывать родителям, что бога нет, вот и спутники летают высоко-высоко, а никто их там не трогает… Мать, выслушав, сказала с улыбкой:

— Ты уж, сынок, как хочешь: твоя воля, хочешь — верь, хочешь — не верь. Может, и правда, нет ничего… Но ты нас не задевай. Мы уж по-своему будем век доживать, а вы, молодые, по-своему.

А отец еще короче:

— Вот возьму сейчас ремень, тогда ты у меня узнаешь. Вырастили на свою шею умника…

И отец тоже улыбнулся. Будто оба, и мать и отец, все знали заранее: и о спутниках, и почему их там никто не трогает, и о его умных мыслях, и еще о чем-то другом, большом и важном, что позволяло им улыбаться.

Неожиданно Сакович стал как вкопанный.

«А что, если взять да и поехать? Вот старикам будет сюрприз… Пускай себе полсотни километров — автобусом за час-полтора одолеешь, как раз к обеду и поспеешь. В крайнем случае и такси можно взять за десятку… Что те деньги — одна вода: есть и нет… Жене позвонить можно: поворчит и успокоится. А с работой… На всякий случай журнал с собой возьму — в дороге почитаю…»

И чем больше Сакович рассуждал, тем больше убеждался: действительно, надо съездить, и так уже около года не был, глаз не показывал, хоть раз в жизни да порадует стариков в их праздник, разве они виноваты, что «прошли» всего по четыре класса: война, работа, работа, без отпусков, без курортов… Какие в селе отпуска?.. Только теперь вот начинают давать механизаторам, а тогда?.. А с работой ничего не случится, озадачил же он их, без него доделают. Стало даже странно — и как это он раньше не надумал поехать в деревню?

 

3

Автовокзал, с которого Сакович обычно ездил в деревню, находился на окраине города. Это был не центральный автовокзал, и потому тут было малолюдно: в основном колхозники из ближайших деревень, приехавшие что-то купить, продать, так чтобы к вечеру вернуться домой, накормить скотину.

Рейсовый автобус ушел перед самым носом, надо было ждать еще с полчаса, и Сакович, сходив на рынок, что был поблизости, сел на скамейку возле автовокзала.

Стояло чистое безветренное утро. Деревья только-только начинали распускаться, и разные знакомые и незнакомые запахи наполняли воздух. Ночью побрызгал небольшой дождик, и на сером асфальте черными зеркальцами блестели лужицы. Было не очень холодно — Сакович расстегнул пиджак, развалился на скамейке и с удовольствием, будто впервые в жизни, слушал и рассматривал, что творится вокруг.

Люди ходили по площади, стояли группками. Между ними безбоязненно сновали голуби и прыгали воробьи, как на пружинах. В самом центре площади, вырвавшись из рук матери, увязался за птицами малыш: мальчик лет двух, красивенький, как кукла, в штанишках на пояске, в синенькой бескозырочке, на которой желтыми буквами было выведено: «Герой». Будто дразня, птицы водили мальчика по всей площади — люди смотрели на эту игру и смеялись. Сакович тоже улыбался, думал, что мальчик похож на сына — что он там теперь делает, может, ревет? — что теперь таких бескозырочек, видно, не выпускают, а вот эта, единственная, где-то залежалась.

Время от времени тишину рвал звонкий голос женщины, который доносился из динамика, висевшего возле Саковича на столбе. Женщина сообщала, куда, когда и с какой площади пойдет автобус под таким-то номером.

Рядом со скамьей Саковича было дерево — его вконец испортили по весне, обрезав все ветви, остался только ствол с толстыми отростками, и теперь оно напоминало поднятую вверх руку с растопыренными пальцами. Под деревом стояли два старика, по одежде было видно — из деревни. У одного из них были круглые, как велосипедные колеса, очки, и этот очкастый что-то рассказывал, а второй поддакивал, подзадоривал его…

— …Я ему и говорю: «Дашь шиферу, никуда не денешься, душа из тебя вон…» А он уперся: «Нет, не дам, у меня очередь». А я: «Если на то пошло, в райком пойду. Какая у тебя очередь — свояки и родственники давно хлевы и хаты накрыли, а я пять лет стою, и мне фигу под нос…»

— Молодые теперь ловкие пошли, ученые, грамотеи…

— А я ему: «Через два дня сам ко мне прибежишь, в зубах квитанцию принесешь». Дверью стукнул и ушел…

В стороне от вокзальной площади стояла церковь — тихо, будто украдкой, к ее входу подкатило такси и остановилось качнувшись. Старики проводили глазами старух, вылезших из такси и исчезнувших в церковных воротах, а потом очкастый заговорил дальше:

— Ну, пришел я домой, трахкель и заявление накатал. Через три дня прибегает, будто за ним гнались. «Ну, Максимович, что ты наделал, разве можно так, у меня теперь комиссия. Вот тебе твой шифер». — «А тебе можно? Своякам можно шифер без очереди давать, чтоб они хлевы накрывали? — спрашиваю. — Ты что, остолопа нашел?»

«…Так-так, — подумал Сакович, — молодые ловчат, но ведь и старики не лыком шиты…»

Мимо в пятый или шестой раз прошелся парень, каждый раз он появлялся с одной и той же стороны: в брюках, штанины которых мотались по земле, с длинными волосами, сбившимися в космы, — под ними торчала тонкая шея, — совсем еще молодой, лет семнадцати. В руках парень держал транзистор, тот ритмично рычал. Видимо, любитель музыки ходил кругами — через автоплощадь, возле кинотеатра, через рынок.

А потом неожиданно, будто кто подсказал, Сакович подумал: как это удивительно, странно, что на этой небольшой площади столько людей, мыслей. На одном и том же месте, где только что один человек смеялся, через минуту другой грустит. Неужели не странно?

Подошел автобус. Перед самой отправкой Сакович глянул в окно. На площади все было по-прежнему тихим, сонным и малолюдным, но что-то изменилось — старики куда-то ушли, мальчика, бегавшего за птицами, тоже не было. Другие люди стояли, разговаривали, смеялись. Но это не так его поразило, как другое, — больше такое утро никогда не повторится, он еще будет долго жить, но этих людей, этой картины никогда не увидит.

И в этом была какая-то загадка для Саковича. Что-то сдвинулось в его душе, захотелось разобраться, хорошо это или плохо, но правильное логическое рассуждение, к которому он привык за годы работы и учебы в институте, не помогало; перед глазами все стояли два старика, ведущие неторопливый разговор, и мальчик, который, раскинув ручки, бежит за голубями.

 

4

Журнал он так и не достал из портфеля. Через окно смотрел на колхозные поля, по которым кое-где, точно жуки, ползали тракторы, таская за собой плуги, сеялки с боронами, — земля за ними начинала уже дымиться, — на белые березы, на которых из тонких продолговатых трубочек раскручивались клейкие, как представлял, пахучие ярко-зеленые листочки, на загоревшие лица сельчан. Удовлетворенно морщился от яркого солнца и не замечал ни толчеи на остановках, ни пыли, что клубилась у задней двери. Словно кем-то подаренный сегодняшний день был такой удивительный, неожиданный, что Сакович никак не мог опомниться, хотя вроде ничего необычного и не случилось. Сакович вспомнил жену, завтрак — как давно это было! — и все приобретало какой-то смысл, показалось связанным друг с другом, хотя, если посмотреть с иной стороны, и не было связанным, а было совсем разным…

Сакович попытался открыть окно, но какая-то старушка в черном платке, завязанном по самые глаза — лодочкой, сказала: «Не надо. Окна надо закрывать, а вот на потолке сзади крышу надо открыть — меньше пыли будет». И оттого, что сказано было незло и не слишком поучительно, так, как когда-то подсказывал отец, когда учил косить, Сакович смутился, но не обиделся, и радость перед близкой и, главное, неожиданной встречей с родителями не проходила. Было как-то просто и хорошо, что нечасто выпадает.

Хата была открыта, это он увидел издалека, как только вошел в неожиданно маленький, будто усохший, двор. На пороге открытых сеней стояла Адоля и что-то говорила в хату. Она же первая и заметила Саковича.

— Вот и сын твой приехал. А ты горевала — не с кем будет идти. Как услышал все равно, — говорила она, поглядывая то на Саковича, то в хату.

Сакович, кивнул Адоле, прошел в хату. Увидел мать, укладывавшую еду в корзину, как и много лет назад. Мать сразу же расцвела, но через мгновение забеспокоилась:

— А тебе на работе ничего не будет? Ты же, наверное, партейный?

Сакович улыбнулся: мать, мать… И тут же какой-то комок подкатил к горлу — не проглотить… Он неожиданно увидел, как постарела мать: стала меньше, лицо сморщилось, как кулачок… Совсем старушка.

Сакович подошел к матери, взял за плечи, собрался поцеловать в губы, но почему-то смутился — может, чужих Адолиных глаз? — и мать это сразу почувствовала; ей тоже стало неловко от близости и единства с человеком, который, казалось, был так далеко, будто за горами. Она чуть-чуть пошевелилась — они отошли друг от друга, так и не поцеловавшись.

Присев на скамейку возле стола — на прежнее свое место, Сакович поискал глазами отца: не заболел ли?

Мать это заметила:

— Сейчас придет, вот-вот появится. Посевная теперь, хоть и праздник, а работаем. Они без обеда сегодня, досевают: договорились — раньше выехали. Хотели в этом году в две смены работать, как на заводе, но не вышло пока — тракторов не хватает. Так вертятся: день теперешний год кормит. Сейчас придет.

Адоля стояла на пороге, стригла глазами; оглянувшись, сказала:

— Вот и отец идет. А у тебя гость — ни за что не угадаешь.

«Информатор», — подумал о ней Сакович и улыбнулся: Адоля — это Адоля, одна на село… Муж ее, хромой Авдей, умер вскоре после войны — был тяжело ранен на фронте. Замуж второй раз Адоля не пошла, хотя к ней и сватались неплохие мужчины, — была уже в годах, как говорила, детей постеснялась и поэтому доживала век одна. «Надо мучиться, пока смерть лучится», — любила она повторять. Но мучилась она не очень — была живая и быстрая, на зависть одногодкам, которые давно уже только и делали, что сидели на скамейках перед хатами, свесив носы, располневшие и тяжелые. Хотя и жила Адоля в маленькой, на курьих ножках хатке, но в тоску не впадала: ходила на работу в колхоз — куда пошлют, сплетничала, гуляла на гулянках, а подвыпив, откаблучивала «Барыню» и, разведя короткие руки в стороны, топая как утка маленькими шажками вокруг гармониста, пела смешные хулиганские припевки — хоть уши затыкай, — старики смеялись, аж вытирали слезы, а молодые парни только криво усмехались и, казалось, говорили взглядами: «Что ты от нее хочешь — деревня…» На зиму Адоля уезжала к сыну или дочке, а весной, с первыми жаворонками, бледная, похудевшая, как шутила мать: «Вырвалась из тюрьмы», возвращалась в село. Осенью мужчины на колхозном дворе так и говорили: «Ну, понеслась Адоля к детям — сани пора ладить, скоро снег ляжет…»

В хату входил отец: в пыли, аж белый, в сапогах…

 

5

Все было так, как представлялось в городе, и немного иначе…

Они шли посередине улицы вчетвером: Саковичи и Адоля, в белом платке, в праздничной «копте», в широкой черной юбке и босоножках — невестка подарила. Еду свою Адоля положила в корзину, которую нес молодой Сакович. Шли они притихшие, будто растерянные немного, даже Адоля и та молчала.

На скамейках возле некоторых хат сидели по-праздничному одетые люди и провожали их глазами. Сакович не знал, как здороваться: то ли по-старому, чтоб не оскорбить, то ли по-современному… И потому, заглядывая односельчанам в глаза, молча продолжительно кивал сверху вниз головой, чтобы видели, что сын Саковичей не задается своей ученостью. В ответ слышал то: «Здравствуйте», то: «Христос воскресе», а то и: «День добрый». Раньше такого не было.

Все так же светило яркое солнце — было часа три, все таким же ясным и радостным было настроение, но что-то менялось в Саковиче, и это было, наверное, оттого, что что-то изменилось в людях, среди которых он вырос, в родителях, да и в нем самом; душа Саковича замирала, будто опускался он куда-то вниз, как в глубину, от родителей, жены, односельчан, работы — кандидатская, Зиночка, Зубов, Стригулева казались далекими, почти незнакомыми, — все ближе рассматривал Сакович самого себя настоящего будто бы со стороны. До сих пор не было времени: то жена, то работа, то ребенок — все спешил, спешил, и вот только теперь время как бы остановилось, и Сакович с удивлением спрашивал себя: кто он, откуда, зачем?..

Людей на кладбище было не очень много.

— Старые одни в селе, да и сколько их тут, три калеки… — говорила мать, будто оправдывалась.

Здороваясь с людьми, которые уже сидели возле холмиков земли, застланных белыми скатертями, — на них стояли тарелки с едой, белые, нарезанные ломтями булки, квас, водка в пол-литровых бутылках, краснели яйца, — Сакович и Адоля прошли стежкой к «своим» могилам. Как помнил Сакович, каждый год они садились возле одной и той же могилы — маленького семилетнего брата Саковича, умершего от простуды в войну. В соседних могилах была похоронена родня: мать отца — баба Гэлька, — Сакович еще хорошо помнил, как она рассказывала ему сказки, лицо ее, правда, уже размылось в памяти — и дед Иван — он умер раньше, и о нем Сакович знал только по рассказам. Родственников матери здесь не было — мать была не отсюда родом.

Подойдя к «своим» могилам, мать достала из корзины скатерти и расстелила их на траве. На каждую она клала по яйцу — почему, Сакович не знал. Подумалось, знает ли мать?.. Отец закурил, присел возле могилы сына, которого так и не увидел после фронта; ушел на войну — сыну четыре года было, говорить уже научился, а вернулся — нет сына, как в воду канул…

— Ну, вот и пришли.

Саковичу показалось, что этим «вот и пришли» отец сказал что-то другое.

Адоля пошла к могиле мужа — она была поблизости, холмиков через пять — и тоже стала накрывать скатертью зеленую — уже отросла — траву.

Мать походила вокруг могил, молча подобрала высохшие на солнце стебли, кору сосенок, которых здесь было много, и, когда она вернулась к могиле сына, глаза ее были заплаканные. Сакович тоже молчал. Молчал и отец, только курил и курил…

Неловкую, непривычную тишину разбила, как стекло, Адоля — подошла и сказала:

— Ну, так я, видно, уже вместе с вами буду.

— Конечно, садись, что ты там одна будешь… И так одна… — сказал отец и этим будто разорвал молчание: все заговорили, задвигались, начали доставать из корзины, ставить на скатерть еду, водку, удобнее усаживаться.

 

6

— Ну, выпьем, — говорила Адоля: мало-помалу она и тут пробовала забрать дело в свои руки, — пусть же и сынок ваш хоть квасу выпьет…

Она налила в рюмку красного кваса и вылила на землю, где стоял крест.

— Выпьет… — повторил за ней отец, и Саковичу показалось, что отец чем-то встревожен.

И тут только Саковичи увидели Марковых. Они сидели недалеко, возле могилы сына, которая уже была огорожена. Сидел сам дядька Иван, его жена, человека три из родни, и младшая дочка Галя — она держала ребенка на руках. Самого ребенка не было видно — только белый сверток, перевязанный красной лентой… Они разговаривали, но слов не было слышно, хоть и находились почти рядом, — видны были только красные, набухшие от слез лица, медленные жесты — как в немом кино. Было тихо на «их» могиле, так тихо, что аж дрожь пробирала: хоть возьми и крикни.

Сын их Коля был военный летчик. Он с детства мечтал стать летчиком, еще со школы, и об этом в селе все знали, даже посмеивались над наивной, как казалось, детской — кто об этом не мечтал? — надеждой. Его так и звали на улице, когда он, запыленный, «летал» за огородами или на выгоне со своим «старабком», — летчиком… Но после школы, к удивлению, Коля поехал поступать в летное училище, сдал экзамены, окончил его и начал службу. Прослужил он с год, а потом, как раз в такую же пору, в село пришла телеграмма. Дядька Иван и жена поехали за сыном куда-то далеко, аж за Москву. Через три дня, как раз накануне девятого мая, в цинковом гробу привезли и Колю.

В тот день, когда хоронили Колю, Сакович должен был возвращаться в город на работу и поэтому утром, часов в семь, пошел к дядьке Ивану. Они жили от Саковичей хат через пять — почти соседи. Но, пройдя полдороги, Сакович повернул назад — стало страшновато встречаться в пустой еще хате с глазами осиротевших людей. И он не поехал утром — сознательно опоздал на работу, решил зайти в хату днем, когда там будет полно людей, и тогда уже вместе со всеми молча попрощаться…

Сакович и не очень хорошо представлял Колю, помнился высокий худой подросток, с которым он после защиты дипломной сгребал в колхозе сено, что давали на проценты. Коля был намного его моложе, водился с другой компанией, и поэтому Сакович с ним почти не встречался. Да и как раз в то время, когда Коля кончал школу, Сакович жил в городе, дома бывал редко, но, как это ведется в селе, всегда помнил, это жило в нем, что есть на свете сын дядьки Ивана, которого зовут Коля, — и это было как что-то вечное, неизбежное, нерушимое…

Днем во дворе дядьки Ивана стояла пирамидка, покрашенная в красный цвет, на ней была видна звездочка и снимок молодого человека в военной форме. Присмотревшись, Сакович заметил сходство между тем подростком и этим военным. У крыльца на скамейке лежала крышка от гроба, тоже красная от ткани, которой была обтянута. Но еще не верилось, думалось, что все это случайное, ничего общего с Колей не имеющее. Никак не верилось до последней минуты, что уже нет человека, который намного моложе Саковича.

Дядька Иван, как чужой, отрешенно сидел в хате на диване перед дверью. Лицо его было красным. Красными были и глаза, и нос, и щеки — таким Сакович ни разу его не видел. На стук он глянул на Саковича и снова стал смотреть на пол, будто ничего не знал, что происходит во второй половине хаты.

Гроб, скрытый за спинами людей, стоял в другой, чистой половине. Сакович протиснулся среди женщин и только тогда увидел, и это ударило и поразило его, — большого знакомого и в то же время незнакомого человека, — кажется, он был от стены до стены, и, может, оттого, что лежал Коля в узком длинном гробу, словно втиснутый туда неведомой силой, тело его казалось плоским, как бы расплющенным… На желто-белом лице, чистом, без единой морщины, с закрытыми глазами, застыли строгость и спокойствие, тайна, вечная загадка, непонятная для живых. Поражали руки — большие мужские руки, которые могли еще многое сделать. Из-под черного рукава был виден ободок часов.

В голове у Коли с одной стороны сидели на стульях почерневшие сестры, — младшая, Галя, была беременна, а с другой — стояла мать и говорила, будто себе:

— Один сынок был и того нет… А мой же ты сыночек, когда же ты проснешься… Старые люди и те умирать не хотят, а ты же молоденький… А кто же к нам прилетит теперь…

…Коля, казалось, слушал…

И когда мать говорила, то начинала понимать то, чего не понимала до сих пор, — тогда кричала и наклонялась к холодному телу…

Дня три после этого Сакович ничего не мог делать: ходил, смотрел, говорил — все происходило будто и не с ним. А потом ничего — боль и удивление утихли, воспоминания становились все более и более холодными, будто Сакович и не был в селе, а обо всем этом кто-то рассказал ему — то были воспоминания, отделенные от чувства.

И тогда жгучие мысли о себе, своей судьбе, назначении тоже как-то отошли, растворились в других, более злободневных и, как ни странно, более нужных: да Сакович и вообще старался меньше думать о себе, тем более что родители живы и здоровы, и сам он здоров, даже зубы и те целые…

Сакович думал о своем будущем как-то иначе, чем в первый день, когда увидел мертвого Колю, — теперь оно было наполнено планами, мероприятиями, работой: сделать до сорока докторскую. Он любил работу — не заметил, как преодолел границу удивления и отчаяния, которые возникают у человека при близком знакомстве с холодным светом математических и физических понятий, и теперь получал даже наслаждение от своего ума, знаний, с помощью которых можно изучать самые основы… Сакович решил отложить неприятные размышления о своей судьбе на потом, будто он — исключение из правил и с ним ни в коем случае не может случиться то, что случается с другими людьми. Нет, он, Сакович, и те, остальные, — разные вещи и понятия… И потому он жил спокойно — каждый следующий день напоминал минувший, это не беспокоило и не заботило, поэтому-то он мог спокойно думать про докторскую, про Зиночку — придет время, и он еще выяснит с ней отношения…

 

7

Ребенок неожиданно заплакал, сердито, требовательно, будто весь мир подчинялся ему, — это расшевелило людей, они стали смотреть на него. Дядька Иван попробовал даже взять внука на руки — он еще больше зашелся плачем. Молодая мать стала качать ребенка, потом, достав из корзины бутылочку с рыжей соской, повернулась к солнцу спиной и стала кормить. Малыш сразу же затих, только иногда, будто вспоминая, что надо плакать, всхлипывал все тише и тише…

Люди смотрели на мать, на ребенка и начали улыбаться: лица посветлели, будто просыпались они от тяжелого долгого сна, в котором так хочется что-то сказать, крикнуть, но никак не можешь.

И снова, как на автовокзале, Сакович удивлялся: откуда этот ребенок, кем или чем стал теперь Коля?.. Неужели он теперь только воспоминание и боль — перешел в какое-то другое измерение, существование, наполненное другими понятиями, такими, например, как грусть человеческая… И где тогда начало, а где конец человека?..

Этими мыслями Сакович словно заглянул за какую-то черту, завесу и увидел там нечто такое, чего до этого никогда не видел. Заломило в голове — было больно…

— Человек ушел, человек пришел… Ишь ты, проголодался… говорила Адоля, глядя на Марковых. — Дети — радость, дети — горе: всему живому связь… Это же вот сколько бы вашему было?

Мать начала считать на пальцах. Она, как помнил Сакович, каждую весну считала, сколько лет было бы ее сыну, если бы остался жив.

— Ну вот, от сорок пятого уже тридцать. И там восемь. Тридцать восемь. Самый мужчина. Дети свои были бы.

— Как ему там лежится? Где он теперь? Ходит ли к кому-нибудь? — тянула Адоля.

— Нигде… — сердито отрезал отец.

Адоля даже сморщилась от этого ранящего короткого слова, будто у нее отняли что-то святое и дорогое.

Отец быстро налил и выпил рюмку водки и стал тереть ладонью лоб.

Неожиданно у Саковича как туман с глаз спал. Наконец он все понял. И назначение тех толстых, в три пальца, сосновых досок, что заметил Сакович в позапрошлом году в огороде за хлевом; тогда он так и не догадался, зачем они: «Пол новый, а больше куда?» — спросил у отца, но тот ничего толком не ответил, сказал: «Пусть лежат, что они тебя — трогают? Когда-нибудь пригодятся, не придется по хатам бегать». И почему так скривилась, будто ее обидели, Адоля… И отчего теперь отец такой встревоженный… И почему тогда, в детстве, родители насмехались над ним…

Они все думали об одном и том же, они почти все в своем большинстве были атеисты, самые упрямые атеисты. Даже неграмотные их деды и прадеды, иначе не возникли бы и не прижились среди них мудрые слова про молитву, дурака и лоб, который можно разбить до крови об пол…

Саковича ошеломило это открытие, оно перевернуло все представления о родителях, о себе, Адоле. То, что казалось главным, стало второстепенным, и наоборот. И он еще и еще, словно кругами, думал над тем, что открылось.

Нет, они все были атеисты: и когда долгими зимними вечерами при лучине говорили о покойниках как о живых, только живущих где-то там, на том свете, и когда разгадывали сны, когда голосили над холодным бездыханным телом, обливая его слезами, и когда бросались за ним, этим телом, в могилу, и когда ходили сюда, на кладбище, весной и, как сегодня, «давали выпить» покойникам, и когда стояли в церкви на коленях и шевелили губами… И чем больше они гадали, молились, плакали, тем больше становились атеистами, может, и сами того не понимая. В душе каждый, кто вырос возле земли, кто кормится землей, знал, что такое сырая земля, и поэтому они хорошо представляли: здесь все, а там ничего. И поэтому они так плакали, молились, гадали — все это было только болью, обычной человеческой болью.

 

8

— …Ну хорошо, пусть память… Но что же тогда такое память? — шептал через час Сакович.

Все еще светило яркое, но уже не горячее солнце, и возле реки, где ходил Сакович, над полуосушенным болотом — сеять ничего не сеяли, но лошади не тонули, — летали, то падая к земле, то взвиваясь, чибисы, просили пить. За рекой близко начинался лес — ярко зеленели на опушке березы и ольха, словно омытые дождем. Из глубины леса доносилось кукование кукушки — будто из детства когда так хотелось увидеть эту загадочную птицу, которой люди бросают деньги, чтоб она подарила побольше лет… Сакович так и не увидел ее. Говорят, птица эта серая и некрасивая, свои яйца откладывает в чужие гнезда…

Давно так не волновался Сакович. До сих пор все шло как по маслу: работа, обязанности, уверенность в своем праве осуждать родителей за темноту и отсталость, гордость за свои знания, легкость, с которой думалось над прожитым, будто за порог выброшенным, днем, а теперь все это растаяло, разошлось, как дым, и он не знал, за что зацепиться.

«Пусть память… Но что же тогда такое память?» — шептал он про себя, словно кружился все на одном месте, на проклятом месте, с которого никак не сойдешь.

И тут Саковичу вспомнилось, как в прошлом году за городом открывали новый величественный памятник павшим воинам.

…Стоял на высоком кургане в военной форме человек с автоматом в руках и пристально смотрел вдаль. К его ногам люди клали цветы, венки, зеленые гирлянды, обвитые красными лентами, на которых золотом были написаны слова. Людей было много, они шли к кургану колоннами, несли знамена, транспаранты, портреты. Саковича поразил тогда один старик.

Он обеими руками держал древко знамени, высоко, как аист, поднимал при ходьбе ноги — видно, ему от всей души хотелось идти красиво, как на параде, как ходят только однажды. На его пиджаке виднелся орден Славы первой степени, из кармана пиджака торчал остаток батона, завернутый в целлофан. Почему-то Саковичу показалось: вот он, этот человек, встал утром — вычищенные с вечера сапоги стоят уже возле кровати — после завтрака жена положила в карман пиджака батон — кто знает, удастся ли за день перекусить, пускай-ка свое будет, — потом взял человек в руки древко знамени, красного, как кровь погибших друзей, крепко взял, аж посинели пальцы, и пошел, высоко подымая ноги, из той далекой неизвестной деревни к кургану, за десятки верст…

Возле памятника колонны встречал человек с красной повязкой на рукаве. «Какой район?» — еще издали спрашивал он. «Клецкий». — «Проходите, проходите, товарищи… Вы становитесь туда, а вы, представители, несите гирлянды туда. Плотнее, плотнее, товарищи…» И старик исчез из глаз — растворился в тысячной толпе.

После были слова в микрофон, а Сакович с болью смотрел, как не слушает молодежь эти слова — они слышали их и год, и два, и много лет назад… Люди стояли кто как хотел, некоторые становились в очереди за апельсинами, пятирублевой колбасой, пивом, пирожками, бутербродами, которые продавали поблизости в буфетах, говорили про обмен квартир, о машинах, должностях, окладах.

И только тогда все спохватились, когда к микрофону на костылях приблизился одноногий старик. Он говорил медленно, глухо, часто замолкал, вытирал платком лицо. Нескладно, путано говорил он про тот танк, который загорелся от «вражжего» снаряда, и как он, нынешний пенсионер, хотел спасти своего командира, и как командир, красный, обгоревший, скончался от боли на его руках… Старик, не стыдясь, плакал, размазывал по лицу ладонью слезы, никак не мог спокойно устоять на месте, и костыли его стучали о холодный камень…

У людей, которые только что стояли и смеялись, переговаривались о чем-то незначительном, мелочном, которые, как казалось, были безразличны ко всему на свете, кроме собственного спокойствия, глаза налились слезами — все неожиданно почувствовали единение с теми, кого уже нет на свете…

…Ходил весенним днем возле реки человек, мучительно искал ответы на вопросы, которые никак не мог решить. Ему иногда хотелось каким-то чудом отречься от себя, вырваться из своего времени, из своего века и перенестись в будущий век, где, как ему казалось, не будут терзаться люди… Наверное, по этой же самой земле за сотни лет до этого дня ходил когда-то другой человек и мечтал перенестись из своего времени в этот, двадцатый век.

 

Житивская история

Может, тут и не он во всем виноват — давайте не спешить с выводами, потому что теперь некуда спешить… Как на поезд, который давно ушел, а ты, не зная об этом, запыхавшись от усталости, с чемоданами в руках бежишь кривыми улочками к вокзалу и думаешь: хоть бы успеть. А потом стоишь один на перроне, глядишь на черные блестящие рельсы и думаешь: ну, пускай себе опоздал, но зачем было бежать?..

Начнем сначала, с самого начала, когда он, как любят повторять шутники, ходил под стол пешком.

Еще тогда, глядя на его личико, я задумывался над его жизнью — чем-то уже тогда он отличался от остальных житивских мальчишек.

С виду это был обыкновенный, послушный мальчик. Но эта его обыкновенность и послушание настораживали. Он мог и бегать, и кричать, и плакать, но, когда бы я его ни встречал, казалось, он находится за какой-то гранью, которую нельзя переступить. Все дети отгорожены от нас гранью непонимания, и это не мое открытие, но вот в том-то все и дело: такою же гранью он был отгорожен и от своих сверстников. Мне кажется, тут была односторонняя связь: он их понимал, а они его не понимали.

Уверен, что тут ни при чем его заячья губа, хотя, видимо, как только он научился говорить, — сразу же услышал на улице едкое и колючее: «Эй, заяц, иди, капусты дам». Когда ему пошел пятый год, кличка исчезла, больше ее никто не слышал, ибо отчаяньем и злостью он заставил одногодков замолчать, забыть эти слова. И еще через год уже сам верховодил ими.

И теперь представляю — все, как один, босоногие, с черными, хоть репу сей, пятками, штаны держатся на шлейках, перекинутых крест-накрест, у каждого старабок — тоненький железный обруч, который со звоном катит согнутая твердая проволока, — и вот они, как пчелы возле улья, с утра до вечерних сумерек носятся по улице, изредка вылетают на большак и там скрываются вдали, в клубах пыли, — сначала он, потом другие, и вот уже последняя пятка мелькает, и уже ничего не видно из-за седой пыли и оттуда, как из другой галактики, доносятся их непонятные крики и долгое, утихающее дззз-зинь… Как звон чего-то разбитого в твоей душе. И ты стоишь остолбенелый, вслушиваешься в этот звон — неясное, непонятное и давно забытое просыпается в тебе, хочется сразу же, по многолетней привычке, разобраться, но не можешь, так как между тобою и ими грань. И потому их можно слышать, видеть, удивляться им, но не понимать, — как рыб в аквариуме.

А потом он неожиданно, безо всякой причины, вдруг затихал, умолкая, как бы засыпал с открытыми глазами среди одногодков, а те вихрем неслись дальше, и тогда днями ржавел его старабок, и в тонком «ур-ра», доносившемся из кустов возле речки, не слышно было его голоса. Сначала это, может, никто и не заметил, но потом, когда он первым в Житиве завел голубей, на это обратили внимание.

Никто не знает, как он до этого додумался, — может, увидел в кино, которое раз в месяц показывали в их деревне, а может, по слогам прочитал в какой-то книжечке для детей, что, мол, так и так — есть такие ручные птицы, которые будут летать в высоком небе, а потом возвращаться к тебе, если им построишь голубятню.

На вид ему было лет шесть-семь, молоток он держал обеими руками, а доски, из которых строил голубятню, таскал в мой двор и просил помочь отпилить. Он приходил в мой двор — заячья губа придавала ему вид драчуна, волосы на голове были острижены ножницами «под овечку», красные уши торчали как лапти, в правой руке у него был молоток — видать, и ночью с ним не разлучался, — левой рукой он прижимал к телу доску и одновременно умудрялся подтягивать вверх штанишки. Глядя на меня исподлобья, он шмыгал носом и просил помочь отпилить. Вообще-то он все делал сам: сбивал до крови пальцы, сгибал и разгибал гвозди, пока они не ломались, он даже мать не подпускал к своей голубятне. «Я сам» — и это было как забор, как каменная ограда, за которую никому не разрешалось ступить. Только когда он, свернувшись клубком, засыпал, я приходил в их двор и прибивал по-настоящему ту доску, которую он полдня старался прибить к планке.

Потом исчез их кот. Голубей еще и в помине не было, но кота не стало. Один из тех здоровых, сытых и ленивых котов, которые обычно медленно бродят по хате, часами отлеживаются на солнце, мурлыкают и, выгнув дугою спину, любят тереться возле ног, — этот кот однажды исчез. Через пять дней, когда его уже никто не ждал, кот прибрел, общипанный, исхудавший. Говорят, коты находят дом, даже если их отнести за десятки километров, завязав в мешок, чтоб ничего не видели. Видно, не зря говорят. Второй раз кота отнесла мать — она уже, наверное, поняла, что с сыном ничего не сделаешь, весь в отца, которого он, сын, так и не видел: отец не вернулся с фронта.

Птицы махали крыльями, поднимались все выше и кружили там, где голубизна и маленькое белое солнце, — и тогда, когда он вглядывался в них, далеких и свободных, я заметил в его глазах то, что удивило и испугало меня, когда увидел его в первый раз. Тогда я подумал еще: теперь он будет познавать одиночество, не то одиночество, которое незаметно овладевает человеком в зрелости и с помощью которого мы отгораживамся от всего на свете, а то первое легкое одиночество, когда маленький остриженный ножницами человек с заячьей губой впервые осознает, что он действительно существует на этой бесконечной земле именно теперь, а не тысячелетия вперед или назад… Будто тогда, тысячелетия вперед или назад, он и в самом деле мог появиться весь до капельки такой: со своим упрямством, с заячьей губой, со штанишками на шлейках, со старабком. Еще я подумал, что теперь он начнет задавать вопросы самому себе.

Это истина: дети ведь задают себе множество вопросов, и даже о смысле жизни, о смерти и бессмертии. Непонятное объясняется просто: «Такого не может быть», — и этим иногда отметается в сторону тысячелетний опыт человечества, и в центре детских размышлений по-прежнему остается он сам — маленький человечек с заячьей губой, с остриженной «под овечку» головою, с черными настырными глазками, которые вечно чего-то или кого-то ждут. И скорее всего не чего-то или кого-то, а обыкновенного чуда, которое никогда не может свершиться, как во сне полеты над землей, ибо если оно свершится, то это уже не чудо, а происшествие, и еще можно сказать — маловероятное…

Этим, видно, и были наполнены годы его жизни между первым и седьмым классами: ежеминутным ожиданием и прислушиванием; сначала был старабок, потом голубятня и голуби, немного позже привезенные матерью из Березова коньки «снегурки» — они привязываются веревочками к кирзовым сапогам, и затем, чтоб коньки крепче держались, веревочки свивают, скручивают палочками, и начинается размашистое скольжение по застывшей бели, дальше и дальше от дома, между нависшими над берегами почти до самого льда ветвями ольшаника — в тишину и стылость, не потревоженные ни треском транзистора, ни лживым словом — будто он, тишина и стылость только что появились на свете и ничто другое еще не успело появиться; а весною повторение этого же пути, который заканчивается возле ближайшего от Житива поворота речки, где льдина садилась на мель; потом удочки и рыба, не та, пойманная и увиденная на картинках, а которую никто никогда не ловил, гудение майских жуков, сбивание их шапками, а сверху, над всем этим: и гудением, и запахом первой зелени, и оттаявшей земли — сфера бездонного, страшного до замирания звездного неба и тут же, рядом, трель невидимого соловья; игра в лапту — неужели забылись: сначала таинственный сговор, ты — береза, я — клен, потом размах палкой, удар изо всей силы, черный резиновый мячик точкою тает в синеве, и тогда, бросив наземь палку, можно лететь в мгновенье завоеванной свободы — к линии, которую кто-то провел в начале сговора — вот так становится и, отступая, чертит пяткой на недавно оттаявшей земле линию, к которой теперь летишь как к единственной истине, как к наивысшему смыслу; а потом наступление сумерек и песня, какую он однажды услышал и повторил нараспев, те простые, как хлеб, слова, которые пелись не за деньги, не за внимание и даже не ради славы… И наконец, из всего этого, как результат, как обобщение, появилась она, с беленьким курносым носиком, с ямочками на щеках, чистая и аккуратная, в белом ученическом фартуке и с таким же беленьким воротничком на черном платьице, отличница, она обязательно не местная — ходит в седьмой класс из соседней деревни, в которой нет седьмых классов, а может, приехала с родителями откуда-то издалека. Например, отец ее председатель колхоза, и приехали они аж из самого Березова.

И вот тут сравните его, все еще остриженного ножницами, только теперь не наголо, а «под бокс», в расстегнутой одежде, крикливого и неожиданно тихого, вечно занятого своим ожиданием и прислушиванием, который часто затихает, все равно как засыпает с открытыми глазами и тогда поглядывает волчонком, сидя на последней парте, и ее — эталон чистоты и красоты, мечту, почти что чудо, которое может свершиться, когда она глянет на него, усмехнется и скажет: «Мы будем с тобой дружить». И этого достаточно. И чудо свершится.

Сначала он думал, что она его просто не успела заметить, понимаете — она отличница, все время занята книгами и заботами, настолько, видно, большими и важными, что на уроке некогда поднять голову и, оглянувшись назад, встретиться взглядом с его жадными, стыдливыми и отчаявшимися глазами; задумчивая, тихая, она ходит, наклонив голову, и даже ночью, когда закрывал глаза, ему виделись две косы с белыми бантиками, что спокойно лежали на ее спине, ее черный блестящий, аккуратненький, березовский портфельчик, парта, за которой она сидела, — он боялся подойти к ее парте. Ее почти невозможно случайно встретить в лесу или у речки, в этом он давно убедился, увидеть ее он мог только в школе или на узкой стежке, что вела домой, в ту хату, преобразившуюся в волшебное царство, в котором жила она, царевна, недосягаемая и никогда никем не понятая, кроме как им, безусловно. Видимо, так и было: она его просто не успела заметить, такого, какой он есть: с заячьей губой, с глубоко запавшими глазами, в которых где-то на самом дне скрывались отчаянье и упрямство.

И что ему осталось делать? Представьте себя на его месте, его ежедневное отчаяние и радость — вот вам четырнадцатый год, перед вами ежедневно появляется ваша мечта, ваша цель жизни, которая настолько таинственна и недостижима, что не знаете, как к ней и подступиться, и уже заранее, не ожидая приказа, падаете перед ней ниц, хотя надо бы подойти и заговорить или намекнуть только, что вы готовы упасть перед нею ниц.

Его начали вызывать в учительскую. Первый раз это было, когда он разбил окно возле ее парты — она даже и не посмотрела в его сторону, — и потому ему ничего но оставалось делать, как продолжать: на переменах в классе стояла пыль столбом, не продохнуть, на уроках учительницы в бессилии бросали на стол ручку — свое наивысшее оружие и заплаканные выбегали из класса, хлопнув дверью, — и все это было продолжением ранее начатого.

Директор, сняв очки и вытерев носовым платком лысину, спокойно говорил про эгоизм и неуважение к учительницам, про то, что на уроках ученики должны слушать, и запоминать, и повторять то, чему учат, а не мешать учителям и одноклассникам, — особенно одной однокласснице, хотелось подсказать директору, — и в этом обязанность учеников: учиться на «хорошо» и «отлично». Плохих мальчиков, говорил директор, ждет не совсем светлое будущее: вначале низкие оценки в аттестате, особенно в графе «Поведение», и этим, как шлагбаумом, преграждается дорога в институт, затем подозрительное знакомство с темными личностями, а дальше… Он сам, говорил директор, должен знать и понимать, что может случиться дальше.

Но как только он закрывал двери учительской, снова в классе начинался шум и визг, и только она стояла посередине, как в оке тайфуна, тихая и спокойная, не тронутая пылью, криком и визгом, с невозмутимыми черными глазами, с перекинутыми за спину косами с белыми бантиками и с таким же ослепительно белым воротничком на черном ученическом платьице.

Тогда он неожиданно остановился. Так бывает, когда, опаздывая, подбегаешь к клубу: моторчик уже трещит и кино началось, и тут на ходу, лихорадочно шаря рукой в кармане, никак не находишь копеек, вдруг догадываешься, что забыл их дома, они так и лежат в копилке — глиняном, разукрашенном медвежонке, а в кино иначе не попадешь, хоть убейся, кинщики не пустят, их сегодня двое, один возле аппарата, а второй в двери продает билеты. Так что надо чесать домой. И жалко не ног, не денег, а времени: кино идет, а ты все на улице.

Началось с того, что он пересел на первую парту. Теперь он не сводил глаз с учительниц, и те сначала испуганно думали, что до этого все было только вступлением, а вот сейчас начинается главное… Но волнения их были напрасны. И хотя он каждый вечер гладил штаны, которые теперь носил не на шлейках, а на пояске, — набирал в печи красно-белых углей, бросал их в высокий железный, с дырочками возле самого дна утюг, а затем долго водил его взад-вперед по выгоревшим, блестящим, как зеркальце, штанам, и хотя он теперь вел себя примерно, и хотя он каждое утро умывался ледяной водой и чистил зубы белым порошком (вихор на макушке никак не хотел ложиться, и потому на уроках приходилось по десять раз плевать на ладонь и приглаживать его), хотя их фотографии на доске отличников висели рядом, но она его не замечала.

А потом с ним что-то случилось. Может, это произошло, когда он, проходя в который раз по школьному коридору, тайком сравнивал ее и свое фото, а может, когда увидел, что она наконец заметила, но не его, а другого, — короче, не это главное, когда все произошло, а главное в том, что он ошибочно подумал сначала, будто виной всему «эй, заяц, иди, капусты дам».

И никто не знает, как у него все произошло, — может, забившись куда-то в темное запечье, он давился слезами от горечи и бессилия, а может, просто спросил у матери: «Мам, а почему я такой? И она, его мать, может, переспросила, ничего сначала не поняв: «Какой, сынку?» — «С отметинкой», — может, подсказал он. И тогда, может, не он заплакал, а она, вспомнив, как покупала на березовском рынке голубей, как несла их за десять верст в корзине, боясь, чтобы голуби не покалечились, и еще как искала те коньки «снегурки», и тогда, может, она сказала: «Да нет, сынку, ты у меня самый красивый, самый умный, ты же у меня как единственный глаз. Во всем мире нет лучшего».

И он тогда подумал: какая это глупость и проклятие — черные у тебя глаза или серые, продолговатое лицо или курносое, есть ямочки на щечках или нет — какая это глупость. И неужели никого не интересует — а что же там, внутри, за этими щечками и глазами, впрочем, и его это не очень интересовало…

Понукая коней, мужчины пластами вспахивали серую холодноватую, по ночам подмороженную землю, а следом ходили с ведрами женщины и собирали последнюю картошку, аккуратно снимали с ветвей и укладывали в опилки на чердаке желтые, налитые сочной осенней зябкостью антоновки, прозрачная вода речушки несла черную ольховую листву из леса, который начинал просвечиваться, как на старости лет «просвечиваются» людские лица, — вот этой порой он неожиданно уехал из Житива. Никто не знал, почему он уехал тогда, а не в начале осени, но, как мне кажется, в его душе что-то переломилось.

Нет, он, видно, так и не осмелился подойти к ней, своей мечте, но просто однажды он что-то понял. И может, это произошло не тогда, когда увидел, что она как-то исчезла со школьного вечера, и так уже получилось, что в этот же вечер исчез, как сквозь землю провалился, еще один хлопец, и даже не тогда, когда отчетливо услышал сказанные оглушительным шепотом слова, что она, его мечта, влюбилась… Видно, он просто подумал, что трагедия не в родне и не в обстоятельствах, и даже не в том, что для Ромео не всегда найдется Джульетта, а в том, что Джульетта не желает быть с Ромео. Она тоже ищет, но находит ли?

А через пять лет он вернулся, все такой же, с глубокими, обиженными, словно заплаканными, глазами, в которых в самой глубине скрывались упрямство и отчаянье, такой же, как и раньше, молчаливый, теперь уже мужчина, который за последние пять лет так и не поцеловал ни одной женщины. Он увидел, как она катит по улице коляску с ребенком — доказательством своих надежд и ошибок.

А еще через неделю они справили свадьбу, так как ничего другого она сделать не могла, видно, убедилась, что не для каждой Джульетты существует Ромео.

И уже тогда, на свадьбе, глядя на него и на нее, я снова вспомнил старабок, белую пыль на большаке, голубятню, исчезнувшего кота, крик детворы возле речушки, застывшую надо льдом бель и над всем этим: «Эй, заяц, иди, капусты дам», — и подумал, что добром все это не кончится.

Дело не в ней, даже не в том, что ее Ромео поехал в белый свет искать свою Джульетту, оставив на память мальчика, а все, видно, в том, что до этого, до сегодняшней свадьбы, он так и не сближался ни с одной женщиной; в его жизни еще не было той отчаянной, прощальной с юностью ночи, когда, представляя, будто то, что происходит, и есть самая главная цель, стараешься как можно быстрее перейти через рубикон неизвестности, через который назад не вернешься, — это поймешь только утром в белом солнечном свете, когда, тихий и опустошенный, будешь смотреть чужими глазами на человека, который до этого казался далеким и таинственным, на незнакомые дворы, деревья, хату… Вот тогда и захочется вернуться, но не сумеешь и, может, в первый раз заплачешь — не то, не то, не то… И, как говорил поэт, горькие слезы будут платой за измену. Вот этой прощальной ночи в его жизни еще не было, и потому свадьба была пока все тем же продолжением: сначала старабок, потом голуби, лапта, две косы с белыми бантиками, пять лет ожидания и одиночества, а вот теперь крики: «Горько, горько!» — все это продолжение одного и того же.

И только позднее, когда по Житиву поползло, что какой же он чудак и дурень, неужели на ней одной свет клином сошелся, когда я увидел однажды, как он плакал возле хаты, а она в те дни находилась в березовской больнице, куда ее положили на трехдневное стационарное лечение, когда я догадался, что его слезы и ее лечение связаны между собой, как снег с холодом, тогда я подумал, что в конце концов он должен или сдаться, или идти до конца, до самого конца, до последнего поворота.

И тут никто не мог вмешаться, ни одна красавица не могла помочь, ибо, чтоб помочь или вмешаться, надо, как росчерком пера, вычеркнуть из жизни и старабок, и голубей, и речку, и две косы с белыми бантиками, и, наконец, ее — тоже воплощение ожидания и прислушивания. Вычеркнуть и все начать заново, как впервые на свете, как первый и последний раз, до следующей ошибки…

Он не захотел вычеркивать. А может, просто не мог, может, вот это его упрямое «не мог» и смутило меня тогда, когда я увидел его еще ребенком. И может, потому нам только и остается теперь сказать: «Не он первый, не он последний».

И это как подтверждение, что выбора у нас нет, что само появление — это и есть выбор, а все остальное — только продолжение.

 

Межа

Приглашаю разобраться в ситуации, в которой недавно оказался Антонов — примерный семьянин, член профкома научно-исследовательского института, без пяти минут кандидат математических наук. Для более полного и, как скажет уважаемый критик, реального представления можно сказать, что человек он тихий и спокойный, еще не заплыл жиром, но уже и не спортсмен-разрядник, с белым широковатым лицом, на котором взгляд спокойных, как бы затуманенных глаз свидетельствовал, что у этого человека была юность, увлечение другим человеком — что принято называть любовью, — потом женитьба, а с нею успокоенность и тихое тайное желание потерять эту успокоенность… Короче, когда вам уже около тридцати пяти и вы женаты, попробуйте представить на месте Антонова себя и дополнить образ теми чертами характера, которые есть у вас. Если я ошибаюсь — женитьба принесла вам счастье, полное и абсолютное, — то ничего не смогу вам посоветовать, кроме единственного: отложите мой рассказ в сторону…

Начнем с того дня, того обычного знакомства, которое произошло, когда Антонов ехал в деревню: народу была уйма, и, протискиваясь в автобусе, чтобы лучше устроиться, Антонов неожиданно увидел рядом девичье лицо — маленькое, с тонкой шеей, пучеглазое, как бы удивленное чем-то и потому тихое. Сам не зная почему — может, оттого, что было много лиц, шума, толкотни, а может, из-за этого задумчивого удивленного взгляда, — Антонов сказал:

— Какая красивая девочка! В каком же ты классе? В ответ услышал тихое, с затаенной гордостью, как вздох:

— Я уже студентка.

Тогда он решил пошутить и вступил с ней в разговор. По ее глазам видел, что она от всей души поверила его хитросплетению слов про погибшие цивилизации, которые он, Антонов, как историк, будто бы открыл недалеко от города, проводя раскопки, — перед встречей с девушкой, днем, Антонов случайно прочитал книгу про вероятность существования на земле высокоразвитых цивилизаций, которые неожиданно и почти бесследно исчезли: то ли полетели за красотой на другие планеты и галактики, то ли после большого раздумья сожгли себя бомбами, — так что перед девушкой он чувствовал себя профессором, а то и академиком истории и на свой диплом математика спокойно мог махнуть рукой.

Она смотрела на него открытым и тихим взглядом — заметить его было нельзя, а можно было только почувствовать — так смотрят в задумчивости с берега реки на воду, что бесшумно проплывает мимо: покачиваются волны, слабый ветерок нет-нет да и нагоняет легкую рябь, не зная, почему и зачем, глядишь на воду и забываешь, что перед тобою только вода, те молекулы и атомы, которые в своем соединении мириадами проносятся мимо, и ты им безразличен, и твой покой, и твои мысли, и вообще, что общего между тобой и ими?..

Прошел год.

И снова был автобус, и снова были люди, которые нажали сбоку, оттолкнули от кресел, — Антонов протиснулся, где свободнее, и тут увидел ее, как назвал вначале, девочку: сидела возле окна. Она сразу же его узнала. Встретившись взглядами — в этом было нечто материальное, будто они взялись за руки, — девушка улыбнулась, а так ничего не изменилось: ни губы, ни щеки. Антонов тоже улыбнулся, однако улыбка получилась растерянной: он не ожидал увидеть девушку, внушал себе, что ничем хорошим это не кончится, еще одно разочарование, а потом их, возможно, больше не будет, ибо если перестанешь надеяться, то не будешь и разочаровываться, а так, не встречаясь, можно хоть мысленно надеяться, но на что надеяться — ни один человек на свете, ни он сам не смог бы объяснить это Антонову. Антонов потом, спустя годы, как посторонний, будто все это приснилось, довольно часто представлял: вот он поворачивается, пробирается в тесноте автобуса и через минуты и секунды, которые отсчитывает стрелка часов на его руке — удивительно, тогда он почему-то заметил и запомнил, сколько было времени: пятнадцать минут шестого, — и тут девушка видит его: потного, в расстегнутом пальто, с сердитым выражением лица…

Антонов кивнул ей головой, отвел взгляд от лица, чтоб через минуту снова смотреть, словно пить воду пересохшими губами, не чувствуя сперва, какая она, теплая или холодная. Девушка смотрела на него, и в ее взгляде не было той лживой многозначительности, с какой взрослые, иногда мало знакомые, а то и вовсе незнакомые мужчина и женщина заглядывают один другому в глаза. И тогда Антонов подумал, что за этот промежуток времени — если временем считать те мгновения, когда он думал о ней, ждал и боялся встречи, — ожидание и боязнь сплетались в нечто единое, не похожее ни на ожидание, ни на боязнь, — и еще то, чем он заполнял промежутки между теми мгновениями: работа, отдых, обязанности перед женой и сыном, блуждание по улицам и рассматривание одежды, бледных при свете реклам лиц, и так далее, — то девушка совсем не изменилась, будто он увидел ее год назад. К слову сказать, после того, когда он сказал тогда в удивлении: «Какая красивая девочка! И в каком же ты классе?» — его кандидатская, не та, о которой он красноречиво рассказывал, а настоящая, которую он в самом деле писал, больше не писалась, хотя он садился вечерами за стол и раскрывал перед собою книги, раскладывал чистые листы бумаги, на которых должны были красоваться ряды цифр и знаков от минус до плюс бесконечности.

И тут все исчезло в его душе: и тревога, и толкотня, и шум, и тиканье часов, будто он и не стоял здесь никогда. Антонов смотрел на ее лицо застывшим взглядом, как сквозь окно на зеленый луг, по которому в солнечный день бегут босоногие мальчики и девочки, размахивая над головами рубашками и майками, как флагами.

А потом откуда-то издалека, как из другого мира, пришла мысль, что надо отвести взгляд, и он отвел, а потом снова помимо воли смотрел на ее лицо и тут заметил синие круги под глазами, вернее, он сначала заметил круги, а потом уже и губы, и глаза…

Автобус остановился. Антонов вылез, отошел немного от остановки и стал ждать, когда подойдет девушка.

С большой спортивной сумкой в руке, немного склонившись набок, она медленно приближалась. Улыбаясь, Антонов взял сумку.

— Как живет красивая девочка? — надо было продолжать игру, которую он начал год назад и на которую она согласилась, хотя, конечно, если бы догадывалась, что с ней играют, ни за что бы не согласилась. Антонов шутил, а она принимала шутку за правду, он и не надеялся на ее откровенность, а она считала нормой — говорить незнакомому человеку, о чем думает и что волнует, просто рассказывать, а не рассчитывать, какое впечатление произведут ее слова.

— Сегодня сдала сессию, последний экзамен…

— Ну как — стипендия будет?

— Стипуха будет.

И его укололо это «стипуха» — он удивился, и удивился не тому, что так быстро она изменилась и что он ошибался, когда думал обратное, а тому, что так скоро могут оборваться его колебания: и ожидание, и боязнь… Теперь она понимала его, и если бы они познакомились в этот день, она никогда не поверила бы в погибшие цивилизации, ни в коем случае не стала бы жаловаться на свое сердце и уже ни за что бы не сказала, что если исчезнет, то, ей кажется, исчезнет и весь свет: и люди, и трава, и солнце — потому она не может исчезнуть… О-о, нет, теперь она такое ни за что не сказала бы.

— И далеко девочка ездила летом? — Он еще надеялся, что ошибается.

— Девочка ездила со стройотрядом на Север — там она кухарничала, красивым мальчикам готовила еду, а потом попала в дом отдыха — отдыхала на заработанные деньги.

Она приняла условия его игры, и от этого игры не стало — теперь они были оба с открытыми глазами. Тогда Антонов замолчал, и это было лучшим, что можно было сделать.

А потом, перед прощанием, тихо сказал:

— Ты изменилась, стала взрослой.

Она ничего не ответила. Когда она забирала сумку из его рук, они посмотрели друг другу в глаза, и он снова увидел тех мальчиков и девочек, что бежали лугом к реке и махали над головами рубашками и майками, как флагами. Он стоял, а они бежали, все дальше и дальше. И тут Антонов подумал, что сделать, чтоб они не исчезли или хотя бы остановились в своем беге? И ничего не смог придумать.

Теперь ему стало ясно, что, видно, все кончено и он снова будет спокойный и уравновешенный, никогда не забудет, когда надо сказать «до свидания», «день добрый», а когда «извините», и его кандидатская, к великой радости жены, будет писаться каждый вечер — перед глазами вставали листы исписанной бумаги, и за ними исчезали дети, что с криком махали над головами одеждой, и он почти их не видел, ибо все становилось на свои места, как вода, что входит в берега после паводка и ледохода.

— Что ж, бывай, — сказал Антонов девушке, — не поминай лихом.

Но она не уходила, стояла, наклонив голову, а потом он увидел слезы:

— Я не виновата, это время…

«А что такое время?» — чуть не крикнул он, математик, и еще раз попробовал сравнить те мгновения, когда среди гула, шума и толкотни смотрел на синие круги под глазами, и год, когда ждал и боялся встречи.

…Вечером, когда совсем стемнело, Антонов вышел из хаты на улицу и пошел к ее дому на край деревни. Была оттепель, все последние дни подряд светило солнце, ночи были теплые и туманные, казалось, уже весна, но на самом деле была только середина зимы. Хата, в которой жила девушка, стояла на берегу реки, и Антонов, подходя к хате, слышал, как плывут, цепляясь одна за другую и за берег, льдины — будто кто скреб когтями по дереву. И потом, опять же через годы, Антонов будет вспоминать ту темную туманную ночь, весь тот вечер, когда он был как пьяный и делал то, чего ни до этого, ни после не делал, даже сама мысль сделать нечто подобное показалась бы ему смешной.

Антонову хотелось увидеть девушку и теперь, зная, что она понимает его, рассказать о себе, но не так, как давно — будто насмехаясь над собой, — а по-другому, без вранья. И еще он думал, что если так расскажет о себе, если не сможет соврать, станет лучше.

Антонов еще не знал, как начнет говорить и как позовет девушку на улицу, в эту темень, скрежет льдин и пахучую весеннюю влажность, но все-таки подошел к окну. В хате горел свет, работал телевизор — был обычный для всех людей вечер.

Антонов собирался постучаться в чужую жизнь. Только теперь он это понял, подумал, можно ли вмешиваться в жизнь другого человека?

Антонов представил: вот она выйдет, и он все расскажет. А что может рассказать человек человеку: немного надежды и немного мечты, немного о прошлом и немного о будущем, он попробует связать прошлое и будущее воедино и в это время постарается забыть про свое одиночество, потому что он, даже не Антонов, а просто человек, для того и рассказывает, чтобы разделить свое одиночество на двоих, а то и на все человечество…

Какое право имеет Антонов на эту девушку?

Он снова стал думать про ее слова: «Я не виновата, это время…» И поймал себя на том, что, будь он помоложе, он сначала позвал бы девушку и рассказал о себе, а потом бы уже думал или размышлял о результатах своих слов. И еще подумал, что дело не в том, что дома его ждет маленький сын и он, Антонов, должен быть возле него, а в том, что он, Антонов, задумал переступить межу и вот не смог переступить. Возможно, кто-нибудь другой переступил бы, но не Антонов, ибо если б Антонов мог такое сделать, не было бы в его душе ожидания и боязни, что сплетались в нечто единое, а было бы что-нибудь одно: или ожидание, или боязнь. Оставалось сделать одно движение, один шаг, и все озарилось бы новым светом, как лицо девушки во время улыбки.

Антонов будто был на корабле и плыл на неизвестный остров, о котором мечтал с детства и до какого добирался целые годы. Надо уже садиться в лодку и плыть в одиночестве к берегу, а корабль вот-вот уплывет в синеву и никогда не вернется. И неизвестно, как оно там будет: первая ночь, первая встреча и первая слеза по уютному, обжитому, навеки покинутому дому.

И он ничего не смог сделать — отступил и пошел. Мимо мальчишек и девочек, что бежали по лугу с криками к реке и махали над головами майками, как флагами, мимо самого себя, того, который пребывал в своих мечтах. Он просто побоялся. Чего?

 

Повести

 

Дом, куда возвращаемся

 

Часть первая

 

1

Кошель посмотрел на присутствующих: размытым черно-белым пятном маячило лицо Аксакала; Морозов в аккуратном, по последней моде, отутюженном костюме, чистенький, как девочка-семиклассница, что-то записывал в неразлучный блокнотик, мелькнуло: «Боится забыть свои оригинальные умные высказывания, как говорит Вадим, будущий классик заботится о потомках», — сам Вадим пристально смотрел Кошелю в глаза и улыбался, будто собирался спросить: «Ну, что ты еще можешь? Чем еще удивишь?» Натолкнувшись на этот взгляд, Кошель вдруг перестал рассматривать сидевших, словно бежал, бежал до сих пор и вот остановился, будто уперся в стену. Облизал запекшиеся губы, потянулся рукой к воротнику рубашки — со школы осталась привычка, волнуясь, расстегивать воротник. Воротник оказался расстегнутым — видно, сделал это во время чтения и не заметил…

На мгновение стало тихо, будто уши заложило…

— У вас все? — спокойно, уважительно спросил Аксакал — есть такие люди: что бы ни делали и о чем бы ни говорили, все у них получается сдержанно, с уважением, многозначительно.

— Все.

— Что ж, будем обсуждать вещь, — снова сдержанно сказал Аксакал — у них в студии то, что читалось, называлось вещью, будь то поэзия, проза или драматургия. Или даже сатира, басни — они котировались ниже остальных жанров.

Снова в аудитории стало тихо. Кошель подумал, что так бывает перед грозою в деревне: тихо, пустынно, даже неугомонные воробьи и те куда-то прячутся…

— А как она называется, ваша вещь? — спросила никому не известная любительница поэзии. Никто не знал точно, пишет она сама что-нибудь или нет, а если и пишет, то в каком жанре, но почему-то мысленно все считали, что стихи, только не для печати, а для себя; она не пропускала ни одного заседания и изредка подавала свой голос при обсуждениях. Любительница поэзии была красивая и загадочная, как кинозвезда, но парни обходили ее — такое часто бывает: и красивая, и умница, а никто из парней не интересуется.

— «Марафонский путь». — Кошель кашлянул в кулак — слова вышли глуховатыми, хриплыми, будто говорил спросонья или простудился.

«Скорее бы уж… Разнесут, наверное, — здесь всех разносят, даже классиков, только подавайте: то ли мода пошла такая, то ли классики такие. Писать — от бога, а разносить… Всё знают: и как писать, и о чем писать, и что можно, и чего нельзя…» — Кошель делал вид, что ему безразлично, разнесут или признают удачей, а между тем в душе он чего-то боялся. Будто предстояло нырнуть с крутого берега, а глубина реки неизвестна: все может закончиться добром, а можно и голову свернуть…

— Гениальная вещь! — не выдержал какой-то парень — его тоже никто не знал. Такие парни с зоркими цепкими взглядами изредка приходили на заседание литстудии, длинно и проблемно выступали — о задачах литературы, о достижениях и упущениях, вовсе не касаясь произведений, которые обсуждались, а потом неожиданно исчезали, как метеориты с неба: в опущенных на самые глаза шапках-ушанках, с колючими взглядами, в давно не глаженной одежде, в ботинках, которые, видно, со времени покупки не знали крема. Вероятнее всего, это были первокурсники, потому что разве это первокурсник, если он не считает себя непризнанным гением… — конечно, это не первокурсник. Парни даже не собирались доказывать людям свою гениальность — их это еще не волновало…

— Наша литература опустилась до частного факта и боится от него оторваться, как слепой от забора, — начал звонким пророческим голосом парень.

«Юноша бледный со взором горящим», — подумал Кошель.

— Не оскорбляй литературу, — сразу же вмешался Вадим, — она тут ни при чем.

— А кто тогда виноват, что читать нечего? Один, два… и все, остальное — жеваное и пережеванное… А где современность?.. — парень смотрел на Вадима с видом победителя. Но он не знал Вадима, а жаль…

— Может, это мы опустились до факта и боимся от него оторваться: ты, я, он… — тыкал пальцем Вадим в присутствующих. — Ничего, кроме фактов, нас не интересует и не волнует: тахта импортная, мохер, нейлон, болонья, из-за которых готовы повеситься, — ничего, кроме барахла… Литература об этом и пишет: о тахте, о мохере… Так чего же тебе, уважаемый, надо, какого рожна?..

Парень не ожидал такого поворота, замолчал, не зная, что сказать на слова Вадима, но все-таки продолжил, уже потише, на всякий случай поглядывая на Вадима.

— В этой вещи я вижу всечеловеческий подход к теме жизни и смерти, подход необычный и оригинальный. Товарищ… — парень опоздал к началу и теперь не знал, как назвать Кошеля, вопросительно смотрел на руководителя литстудии, ожидая подсказки.

— Кошель Анатолий, — сказал Аксакал.

— …Кошель Анатолий отошел от традиционной прозы, возможно, это новое направление в нашей литературе, которое я лично горячо приветствую. Вообще меня взволновала эта вещь. Возможно, ее побоятся напечатать — редакторы привыкли ко всему гладкому, давно знакомому, да и имени у товарища пока что нет…

— Пусть становится современным классиком — тогда и напечатают, даже ошибки исправлять не будут, — снова подал голос Вадим.

Послышался смех. Парень покраснел, будто Вадим его имел в виду.

— Вадим, не мешай, пожалуйста, — попросил Аксакал.

«Начинается», — подумал Кошель.

— Я говорю серьезно, — глянул на Вадима парень, — у меня есть опыт…

— А ты думаешь, я шучу… Спроси у Морозова, он у нас печатается, скоро классиком станет, — непонятно было, шутит Вадим или злится. Волосы у него на голове торчали во все стороны, как колючки у ежа, взгляд маленьких черных глаз был сосредоточенный и немного диковатый. Вадим был невысокий, щупленький, как подросток, но его побаивались, даже Аксакал, произведения которого Вадим однажды на юбилейном заседании разнес в пух и прах… «Разве это художественная проза? — спрашивал у приглашенных Вадим и махал перед ними толстой книжкой Аксакала. — Это же посмешище, это же курам на смех…» И он громко прочел оставшиеся в книжке несуразицы, которых почему-то не заметил ни один критик.

Вадима приглашали в президиумы заседаний, но он каждый раз отказывался, хвалили в глаза и при обзорах молодых, и действительно, в поэзии Вадим был силен — с курса на курс, с факультета на факультет ходили его стихи, пародии, эпиграммы. Не кто иной, а именно Вадим дал прозвище руководителю литстудии, уважаемому пожилому человеку. «Аксакал», — пробормотал Вадим после заседания — на том первом заседании руководитель говорил о воспитательной роли литературы, о традициях, народности — то, что было известно им еще со школьной скамьи, и потому показалось неинтересным. «Писателем может стать тот, кто в обычном замечает необычное. Вот, например, графин с водой, — говорил руководитель и показывал на графин, стоявший перед ним на столе. — Для нас это обычная вещь, а великий писатель заметит в этом явлении и в этой вещи нечто такое, что мы не замечаем…»

— Хотя бы то, что графин полгода немытый и вода в нем позавчерашняя, — изрек тогда, не задумываясь, Вадим, и присутствующие громко засмеялись…

Прозвище прилипло к руководителю и передавалось с курса на курс, как традиция, хотя вообще он был человек неплохой, хорошо знал историю литературы, которую преподавал, и с дисциплиной тоже не очень прижимал.

— Непонятно, почему история человечества сравнивается с дорогой? — спросила снова любительница поэзии.

— Это символ. У него и смерть, и даже сама жизнь — тоже символы. И вообще все мистика, — вместо Кошеля ответил Вадим.

Кошель встал со стула. Шутки шутками, а говорить придется.

— Я, по правде сказать, и сам не могу объяснить, почему мне захотелось написать именно так, а не иначе. То же могу сказать и об идее марафонского пути. Просто, когда писал эту вещь, хотелось высказать удивление…

Кошель замолчал, подбирая нужные слова. Но, так и не отыскав, сел на стул — понял: вряд ли удастся высказать одним или двумя предложениями то, о чем думал днями. Да и вообще можно ли высказать все, о чем думаешь?..

— Понимаешь, старик, — поднялся со стула Морозов, держа перед собой блокнотик, — все классические вещи просты. А у тебя неизвестно что… Я уверен, обычный массовый читатель тебя не поймет. Мне кажется, на тебя большое влияние оказали некоторые западные писатели. Так называемый поток сознания в определенной мере не миновал и тебя.

— Известно, Запад — загнивающее капиталистическое общество… — не молчалось Вадиму.

— Теперь детально, — не обращал на Вадима внимания Морозов — сбить пыл с Морозова было не так-то легко, даже и Вадиму. — Во-первых, ты слишком обедняешь человека: берешь за основу чувства, — а это зыбкая вещь — и хочешь из них вывести все остальное. Это наивно, так можно делать только в физике или математике… Во-вторых, у тебя плохо с языком. Вот там у тебя есть — я записал… И в-третьих, самое главное, нет конца. Конец произведения должен быть ясный и прозрачный. А у тебя говорится о каком-то одиночестве людей… Дальше уже некуда… Это в наше-то время…

— Ага, надо чтоб свадьбой дело кончалось, а он про одиночество тут заливается, — упрекал Вадим, но это не помогало.

Кошель краснел и потел. Слова Морозова были вроде приговором. Морозов был величиной, основательно разбирался в литературе, знал, что и как надо писать, даже печатался. Правда, Кошель его недолюбливал, как и его прозу. Была она правильная, логичная и… скучная. «Этот пробьется, вот увидишь… — сказал как-то Вадим про Морозова. — Я и ты не пробьемся, а он будет там…» — и Вадим поднял взгляд вверх.

Обсуждение заканчивалось. Кошель подумал, что написанное им никого не заинтересовало, разве кроме случайного парня. Может, еще и у Вадима возникли кое-какие серьезные мысли и замечания, но Вадим теперь ничего не скажет, теперь он будет только насмехаться — странная у него привычка: насмехаться и над друзьями и над врагами… Серьезный разговор может возникнуть потом, когда они останутся один на один…

— Морозов прав, — произнес медленно Аксакал, подымаясь со стула; он не любил говорить сидя.

Как всегда, Аксакал сгладит углы, даже похвалит за смелость, но факт остается фактом — его разнесли… Можно было утешаться только тем, что на прошлом заседании разнесли и поэму Вадима «Звезды под ногами». Эта была грандиозная по замыслу поэма — лирический герой убежал из города и бродил ночью по кладбищу, беседовал с покойниками; там, в той поэме, говорилось о звездах, что напоминали глаза коней неподкованных, о стронции, которым пахли травы… Разобраться сразу во всем, что громко читал Вадим с листков бумаги, было трудно, может, даже и невозможно, поэтому, когда Вадим кончил, все долго молчали, как оглушенные. А потом встал Морозов и протяжно сказал свое сакраментальное: «Все классические вещи просты…»

После первых минут стыда и растерянности у Кошеля возникли обида и злость на тех, кто не понял его, не собирался понять. И он уже почти не воспринимал, о чем говорил Аксакал, поднял голову, когда услышал Вадимово:

— А может, он пробует написать новую Библию, откуда мы знаем?

Прокатился сдержанный смех, и у Кошеля задрожали губы. Он хотел сдержаться, но не смог. Кошель сидел как на иголках и колебался: уйти теперь и больше никогда не писать или дождаться, домучиться… Вадим будто прочел его мысли: Кошель действительно много дней раздумывал над этой темой, да и вообще, проза эта была первой его попыткой разобраться по-своему в природе человека — не Кольки, Петьки, а Человека. И вот теперь те, о ком он, Кошель, писал, смеются — дальше уже некуда, как говорит Морозов.

 

2

Вокруг всегда был шум: шарканье подошв, стук по дереву или железу, голоса мужчин и женщин, высокий звон трамваев, гудение машин, скрип дверей, а еще дальше и ниже, фоном, — дыхание большого города. Но теперь ничего не слышалось, будто шум, что невидимо струился через его тело, был как ушедшая в паводок вода речушки, и вот, когда воды не стало, Мирослав проснулся. Какое-то время он лежал неподвижно, думал, что бы это могло означать.

И тогда снова услышал этот шум, что пересиливал звон в ушах, — дыхание города, которое не затихало ни днем ни ночью; теперь оно было тише и ровнее, чем в остальные дни. Лицом и телом Мирослав почувствовал поток холодного воздуха, и холод этот, темный и густой, был словно мягкой невесомой тканью, которую кто-то набросил на него, а теперь потянул вниз. Мирослав догадался: ветром распахнуло окно.

Он встал рывком, сразу, и, не одеваясь, подошел к окну. Действительно, оно было приоткрыто. Мирослав открыл окно пошире, и холод обдал тело — это было как первое купание в речушке ранней весной, когда Мирославу было восемь лет и он боялся, что мать и отец узнают об этом. А затем, когда на лицо и тело легли капли влаги, он догадался, что этой ночью пошел снег. Первый снег.

Уже несколько дней гудел воздух, и Мирослав даже представлял, как где-то в поле так же гудят в конце дня провода на столбах. К холоду. А может, и не гудят… — просто ему хотелось услышать снова, как гудят провода. В те дни в комнату вбегал Вадим, как всегда окруженный шумом и гулом, будто он сам был не что иное, как шум и гул, и, когда хлопал дверью, несло холодом и дымом. Откуда в городе дым? Видно, в парке жгли листву.

«Пошли походим, собирайся… Ветер последние листья гоняет. Ветер. Я люблю ветер. Пойдем. Наверное, на днях снег ляжет…»

Но он не шел, отмалчивался, перекладывал книги на столе, стоявшем возле самой кровати, и Вадим неожиданно умолкал и выходил, тихо прикрывая за собою дверь, будто боясь разбить что-нибудь последним стуком…

Когда закрывалась дверь, становилось легче — Мирослав вздыхал во всю грудь и ложился на кровать. Потом вставал, пробовал читать и ходил по комнате.

Последние дни Мирослав чувствовал, что в его жизни должно что-то произойти, хотя и не знал, когда это наступит, потому боялся за себя, могли пропасть не только лекции, стипендия — тот уклад жизни, который становился привычным, но и сама надежда. Видимо, Вадим обо всем догадывался — стал более осторожным и тихим, а между тем то, что наступало, было неизбежным, как температура и головная боль, когда ты простудился и окончательно заболеваешь.

Теперь, стоя у окна, Мирослав понял, что перемена в его жизни должна произойти сегодня, не завтра, а сегодня, когда пошел первый снег, может, потому он и боялся этого первого снега, потому и лежал неподвижно часами, потому и не выходил лишний раз на улицу, тем более с Вадимом. Жалости и сочувствия ему не надо — человек борется с собою…

Он услышал смех, не девушки, а уже женщины, может, ей было лет сорок, потом ее голос — слова прерывались смехом, но не визгливым, а будто смех рождался в груди…

— …Ты одурел… Что ты де-е-лаешь… О-ой, люди, спасите…

И этот голос и смех окончательно разбудили Мирослава — он подумал, что надо отойти от окна и хотя бы одеться, но, точно привязанный невидимой нитью к голосу женщины, все стоял и прислушивался к словам, наполненным счастьем и беззаботностью, вернее, предчувствием счастья, ибо человек никогда не бывает счастлив до конца. Никогда, потому что это как тень, на которую пробуешь наступить.

Послышался голос мужчины: сначала глухое и спокойное «бу-бу-бу», а потом, когда приблизились к общежитию:

— Ну, подожди., вон туда пойдем. Иди ко мне.

— Не пойду я, о-о-ой… Глянь, вон стоит в окне кто-то, смотрит на нас. Бесстыжий ты, убирай руки…

Снова смех, снова «бу-бу-бу» — голоса стихли, будто расплылись в густой темноте, как круги по воде.

Тогда Мирослав понял, что с ним будет дальше. До сих пор было ожидание и прислушивание к себе, а вот теперь, после этого «смотрит на нас», что-то оборвалось в душе, как запор с двери, словно он ступил с крутой горы и не может удержаться. До сегодняшней ночи был подъем: и когда он сторонился разговоров с Вадимом, и когда лежал молча на кровати, и когда перестал ходить на лекции, и даже когда подошел к приоткрытому окну и стоял, прислушиваясь к голосам, он все еще поднимался, а теперь надо спускаться, и это «смотрит» — первый шаг в неизвестное…

Он отошел от окна, дрожащими руками натянул одежду на мокрое, как от росы, тело, обулся и застыл, колеблясь, брать палку или просто так попробовать выйти, как и все люди? Как и все люди… Все же он взял палку и, стараясь стучать потише, чтобы не разбудить Вадима, вышел из комнаты.

Дверь была закрыта, и поэтому пришлось рукой искать задвижку — не хотелось будить вахтершу, никого не хотелось будить в эту ночь.

Он ступил на крыльцо, и сразу же на лице и руках появились капли влаги — снег падал, но не густо, и это было как праздник, который кончается, когда уже надо расходиться, и вдруг звучит: «Последний вальс!» — и все снова кружатся под медленную, немного грустную и оттого чудесную музыку. Последний вальс — надежда на новую встречу, удовлетворенность этим днем, этими волнующими минутами знакомства и открытия, которыми еще живешь, а между тем в душу начинает закрадываться грусть о том, что они кончаются, они только в прошлом. Да, да, это, видимо, было как праздник, который заканчивается: земля уже покрыта праздничной белизной, и теперь, когда снег почти перестал идти, последние медленные снежинки были как тот вальс: кружили между деревьев и все никак не могли опуститься на землю. Мирославу вспомнилось стихотворение, в котором говорилось, что первый снег пахнет яблоком. И действительно, теперь стало казаться, что запахло яблоком, остро, будто спелые антоновки лежали рядом.

Он пошел по земле, разрезая своим телом тишину и темень, слушая мягкий звук сдавливаемого снега за собой, и подумал, что это движение к неизвестному возникло в нем за много дней до этой ночи, может, даже и не с той минуты, когда Вадим влетел неожиданно в комнату и затараторил: «Знаешь, холодает, скоро снег ляжет…» — а он в тот вечер еще ни о чем и не думал, ничего не желал, просто стал замечать, что много тишины и поэтому невольно приходится слушать окружающий мир или себя…

Наконец он добрел до скамейки, на которой сидел когда-то, прислушиваясь к шуму березовой листвы; шум тогда был ровный и спокойный, и только, когда набегал ветер, поднимался волной. Прошло несколько недель, и резкие посвисты ветра начали врываться в этот ровный шелест, и это было как первые намеки седины: можно еще любоваться чернотой мягкого льна, но неожиданно находится единственный волос, который и удивляет и пугает тебя. Все больше и больше усиливались посвисты ветра в ветвях, и только изредка среди этого посвиста проступали маленькие островки шума — и это было последним напоминанием о лете. И вот настал день, когда Мирослав сидел в парке и, как ни прислушивался, не слышал шума листьев, и тогда понял, что лето кончилось и приближается другая пора года. А вечером Вадим принес: «Скоро снег ляжет», и это тоже было в лад тому чувству, которое заставляло теперь стоять возле скамейки и сжимать губы. Скамейка была припорошена снегом; проведя ладонью по доске, Мирослав набрал холодноватого, мягкого, совсем не колючего снега и стал тереть им лицо.

Издалека послышались голоса — те двое возвращались назад, наверное, всю ночь бродили по парку.

— Можно ли быть счастливым? — совсем близко раздался мужской голос — видно, какое-то время они шли молча.

— Знаешь, эта ночь как сон. И совсем не холодно. Я всегда боюсь холода, а сегодня… Мне кажется, я видела во сне когда-то такую ночь: тихо, бело, сверху по одной падают снежинки, и между освещенных фонарями деревьев идут медленно двое. Только мне тогда никак не верилось, что этот сон может сбыться. Я сегодня счастливая.

— Как ты думаешь, это случайность или закономерность?

— Что?

— Вот это… — стало тихо, а потом послышался долгий вздох женщины и тихий смех.

— Ты что-о?.. Конечно, закономерность. Даже когда я увидела тебя в первый раз, я поняла, что будем вместе. Какая тут случайность?.. Конечно, закономерность.

«Они говорят совсем о разном, может, они даже и не знают друг друга — и счастливы…»

Неожиданно стало обидно, будто те двое были виноваты во всем, только теперь он понял, что первый снег ни при чем: то желание, тишина, затаенность, которые до сих пор Мирослав прятал в себе — будто их обязательно нужно прятать, — неожиданно сложились во что-то единое, что требовало выхода. Тогда, проведя ладонью по лицу, Мирослав с удивлением заметил, что плачет.

И снова стало тихо — не плыли в просторе голоса мужчины и женщины, не было ни смеха, ни дыхания города — ничего такого на свете не было, что могло бы нарушить тишину одиночества и отчаянья.

Послышались шаги по мягкому еще снегу, и на плечо легла рука Вадима.

— Ты что, Мирослав… Перестань. Ну, держись. Давай лапу. Главное, не просить милости. Ни у кого…

— А если случай? Вот он спрашивал о случайности и закономерности. А мне подумалось — почему именно я должен был найти ту мину и бросить в огонь? Что я понимал в восемь лет? Я мог бы ее миновать, не заметить — был бы такой, как ты, как они… Что это — закономерность, действительно случай или проклятие тех, которые тоже по воле случая покинули этот мир?.. Если бы я родился такой, все было бы иначе. Но ведь я был такой, как ты, как они…

— Не знаю, Мирослав. И все же, видно, нельзя согласиться с тем, что жизнь наша — случайность. Тогда все гибнет. Нельзя, Мирослав… Здесь есть какая-то связь, которую я пока не могу объяснить, но она должна быть. И дело тут не только в родителях и детях…

Разговор постепенно снимал напряжение, высыхали слезы и то сильное желание — хоть один раз глянуть на землю, на березы после первого снега, а потом пусть до скончания веков будет тьма — тоже исчезало, слабело — расплывалось в множестве слов, мыслей, рассуждений; тишина отходила, снова слышались голоса, смех, скрип снега, и в душе Мирослава что-то гнетуще отодвинулось, ушло вглубь, она снова была готова воспринимать ровный гул и ритм обычной жизни.

 

3

— Ну, так слушай, как Дудов сдавал математику — умереть можно. Сидел день и ночь — примеры решал, теорию зубрил. Кто другой, давно загнулся бы. Режим железный: в шесть подъем, холодный душ, в половине первого ночи отбой — говорит, Наполеон тоже не больше пяти часов в сутки спал. В читалку первый приходил и уходил последним. Обалдеть можно, как занимался. Однажды гантели в кровать подложили: под подушку и под матрац — не заметил… Шел сдавать — повязал галстук, одеколоном побрызгался. «Сколько, Саня, получишь?» — спрашиваю. «Пятерку, не меньше — на повышенную хочу вытянуть».

Вечером возвращается Саня в общежитие — бледный, как смерть.

«Саня, ну как?»

«Завалили, интеграл не взял…»

Ты представляешь — так заниматься и не взять интеграл. Глянул я одним глазом на интеграл:

«Саня, он же табличный».

Саня чуть не падает. «Не может быть», — шепчет. Проверили — действительно. Другой на его месте плюнул бы на все, а он холодной водой умылся и снова заниматься.

— Ну это еще так-сяк. Послушай, как он физику сдавал. Сидел днем и ночью, зубрил, ни одной шпоры не заготовил. Говорит: «Все знаю. Спроси что хочешь…» Замучил всех: ходил и приставал — спроси да спроси. А принимал физику сам Далида. Оно если бы тихо и спокойно, без фокусов, Саня, может, и выкрутился бы. Сам знаешь, Далида за шпору трояк ставит — трудился, говорит, человек, переписывал… Ну а Саня билет цапнул, глянул искоса — без подготовки, говорит, сдавать буду. Далида аж очки на конец носа опустил — зыркнул на Саню. А Саня на лекциях всегда в первом ряду сидит, с Далиды, как с бога, глаз не сводит. Ну, Далида, наверное, и подумал, что это новый гений на курсе объявился. «Пожалуйста, молодой человек», — говорит Далида. Саня садится перед Далидой: ды-ды-ды… — молотить начинает. Далида послушал немного, а потом билет в сторону и говорит: «Молодой человек, вы мне скажите, пожалуйста, вот в этой электрической схеме будет ток проходить через сопротивление или нет?» — и схемку ему подсовывает. Саня дыхание перевел. «Если глянуть с этой стороны на теорию происхождения электрического тока…» Далида ему спокойно:

«Не нужно теории, только скажите — пройдет ток или нет?»

Саня опять:

«Если считать, что электрический ток — электромагнитные волны…»

Далида уже трясется: «Я последний раз спрашиваю, будет ток проходить или нет?»

Саня после молчания: «Вероятнее всего, будет», — и в глаза Далиде смотрит.

А тот аж взвился, нос изогнул крючком: «К-как?» Саня видит, что не угадал: «Мимо, через сопротивление…»

— Ой, ой, сдохнуть, обалдеть можно от этого Сани…

— А что ты вечером делаешь?

— КВН сначала по телеку посмотрим — сегодня одесситы с москвичами встречаются, а потом хоккей. Ты что, забыл, сегодня наши с финнами играют.

— Разнесут наши в дым… Штук десять набросают — самое малое.

— Ну, десять не десять, а семь мертвых. В прошлом году пятнадцать — два…

— Сейчас не так просто. Видал, как чехи канадцев причесали?

— А когда они с нами играют?

— Послезавтра.

— Приходи, если хочешь. Предки в гости собираются. Бутылок возьмем — побалдеем…

— Поздно кончится. В общежитии могут двери закрыть, торчи тогда на холоде. Сам знаешь, вахтерша на меня зуб точит. Да у нас тоже весело. За час до хоккея в красном уголке битком… Один на одном висят. Гол забьют — такой гвалт, за версту слышно.

— Да, наши вряд ли в этом году возьмут золото. Обалдеть можно. Глянь-глянь…

— Что, снова кошечка? Видишь ты их, как кот сало…

— Да нет, слепой вон с портфелем — тоже, видно, в науку прется.

— Да он же в нашем занимается, на филологическом. Ты что, ни разу его не видел?

— Не видел…

— Слепой, слепой, а на повышенную тянет.

— Брешешь.

— Вот тебе и брешешь… У них, слепых, память знаешь какая… Посидит на лекции, послушает — и все, готово, как в ЭВМ.

— Обалдеть можно. Нам бы такую память. А поводырь кто?

— Поэт — первый скандалист у них на филологическом. Друзья, водой не разольешь. Они в другой общаге живут.

— Небось демонстрирует себя защитником обиженных. Поэты, что ты хочешь…

— Не знаю. Так куда после математики махнем?

— А что там у нас?

— Далида физику читает.

— Давай в кино. Проверки не намечается, а Далида в деканат не пожалуется — не в его правилах. Только рекламу надо посмотреть, а то снова на какую-нибудь муру попадем. Лучше на зарубежное, там уж гарантия: любовь или детектив, воспитывать не будут. А то у нас поцелуй так и то с моралью, со смыслом…

— Знаешь, я боевики люблю. Смотри… Косоглазый вытаскивает кольт: «Ха-ха, Бэбби, попался, голубчик…»

— Ты, я гляжу, артист.

— В школе советовали в театральный. Говорили, есть во мне что-то. А там, слыхал, какие конкурсы… Во ВГИКе по четыреста человек на место.

— Обалдеть можно.

— Вот я и пораскинул клепками: здесь у матери знакомая работает, а там ноль целых ноль десятых… Да и конкурсы не сравнить.

— Значит, договорились насчет кино?

— Конечно.

— Скучно теперь. Летом хоть на пляж сходишь, а вечером порядок — футбольчик. Эх, пора на лекцию — рассказал бы, как в прошлом году с одной… Уехала — загнали, бедненькую, куда-то на Полесье в деревню ребятишек учить. Бывали дни…

— Значит, после математики — здесь же, у раздевалки.

— Заметано.

 

4

— Кошелек, приветик. — Татьяна сняла пальто и теперь стояла перед большим, во всю стену, зеркалом, что находилось в вестибюле. Здесь всегда вертелись девушки: причесывались, внимательно рассматривали, будто знакомились, свои лица, поправляли воротнички, волосы… Иногда в зеркало смотрелись и красавцы парни: причесывали волосы, укладывали их рукой и, приняв немного загадочное и серьезное выражение лица, шагали дальше по своим делам. А некоторые старались не замечать — обходили зеркало десятой дорогой: такие парни всегда куда-то спешили, где-то что-то их ждало, срочное и неотложное, им было не до причесок и не до одежды, и оттого, наверное, на их лицах виделась озабоченность, растерянность…

— Салют! — Кошель стоял сбоку от зеркала — он тоже не любил это место, если бы его воля, давно вытащил бы отсюда это зеркало. Несколько раз он заглядывал в него и видел там высокого, как жердь, худого парня в очках, который ему не нравился. Вид у парня был почему-то обиженный, черные длинные волосы рассыпались и прятали уши, никакой мужественности в лице и не намечалось — нет, с таким лицом и выражением только в клоуны идти. Если примут еще. Да и фамилия, которую Татьяна переиначила на свой лад и как зовет его теперь весь курс, соответствует…

— Как там твои стихи поживают, Кошелек? — Татьяна смотрела не на Кошеля, а в зеркало.

— Я уже не пишу стихов.

— Ты что, Кошелек… Один физик на курсе завелся, который умел стихи писать, а теперь и того не стало.

«Неужели она ничего не чувствует? Неужели даже и теперь, после той осени, теперь, когда он стоит перед этим проклятым зеркалом, она ничего не понимает и не чувствует?»

— Что ты молчишь, Кошелек? Все молчишь, молчишь… Поэты должны уметь говорить… Кому же уметь, как не им…

— Я перешел на прозу.

— Ну и как?

Она расчесывала негустые русые волосы и смотрела внимательно в зеркало — в тоне разговора, в поведении чувствовалась снисходительность, будто она разговаривала с ребенком, который признался, что научился печь оладьи из песка.

— Разносят. На последнем заседании литстудии разнесли.

— А о чем ты пишешь?

— О людях.

— Все о людях пишут. Может, о любви — теперь о ней никто не пишет, все старое читаем, перечитываем — обо мне, может, а, Кошелек?

«О тебе… Написать о тебе разве можно? Ни один человек в мире не сможет написать о тебе что-нибудь правдивое. Ты и сама не знаешь, какая ты… Написать о тебе… Дай бог написать хотя бы о каком-то одном мгновении твоей жизни. Хотя бы то, как мы пели в колхозе, — помнишь, как мы пели? Ты смотрела в звездное небо, и голова твоя была совсем рядом… Не случайно ли ты положила тогда свою руку в мою ладонь? Вот об этом написать бы: случайно или с какой-то мыслью… И чего мы тогда испугались — будто обжегшись, спрятали руки… Как много я отдал бы, чтоб пережить снова тот миг — может, тогда мы и испугались этого мгновения? А может, все не так, может, все я выдумал?»

— Так что ты притих, Кошелек? Обиделся?

— За что на тебя обижаться?

— Ну, мало ли за что… Хотя бы за «Кошелек»…

— Тебе можно.

— Ну, пошли, я готова…

— На лифте или пешком?

— На десятый этаж?.. Нет, я лентяйка. Ты как хочешь — я лифтом. Мама горюет, что будет, когда я замуж выйду… Говорит, муж с голоду умрет…

— Не умрет.

— Откуда ты знаешь?

«Эта хитрая улыбка. Наверное, она давно обо всем догадывается и делает вид, что ничего не понимает. Но я для нее — ноль, самый обычный, даже не тот, на который делят и получается бесконечность. Нет, самый обыкновенный ноль, отсюда и эта улыбочка, и эта легкость».

— Ой, Людка, подожди, приветик. Ты тоже на лекцию? И мы — я и Кошелек. Ой, у тебя платье новое! Где ты шила? Сама? Ой, Людка, ну, молодец!..

«И зачем я поплетусь с ними? Может, она и разговор о платье завела, чтоб я отвязался?»

— Ну, я пешком.

— Смотри, тебе виднее, на то ты и поэт. Ой, забыла — прозаик.

«Ступенька, две, три, четыре… Поэт, прозаик — человечество осуждаешь, поучаешь, а свое личное счастье не устроишь… Может, написать ей письмо? Монологом… Как бы начал? Видимо, вот так…

…Помнишь ли ты, как шел тот осенний дождь и мы сидели в хатах и грустили так отчаянно, как можно грустить только в молодости? А потом с улицы пришел старик хозяин в промокшей одежде и почему-то веселый. Шлепнул мокрой шапкой по колену.

«Хлопцы, что скисли, как столетние деды? Рыбы хотите свеженькой?»

«Где рыба?»

«Да в пруду, где же еще… У меня и топтун есть. Э-эй, хлопцы, ухи сварили бы, девчат угостили. У нас же кухня под навесом, какая ни была, а плита имеется…»

И я подумал, что тебе, наверно, тоже грустно-грустно, а потом посмотрел в окно, и чудо — дождь показался мелким и теплым. Да и какое значение имеет дождь, если мы будем в воде?

«Алесь, а в воде дождя нет».

«Ага, об этом открытии я знал еще с детства, поищи другого дурака на такую холодину».

«Алесь, с меня магарыч…»

И Алесь клюнул.

Так помнишь ли ты тот осенний день, Татьяна, когда дождь тихо шелестел над притихшей землей: над травой, над песком, над сонным лесом, а вы с Людкой сидели за столом и вяло перебрасывались в дурака. Я влетел в вашу хату, и ты сказала: «Вот, глянь, Людка, новоявленный Ной…» — наверное, я был мокрый и смешной. Но тогда я совсем не думал, как выгляжу и что делаю, будто какая-то сила заставляла меня что-то делать, что-то говорить…

Мы пошли вдвоем варить уху — больше никого не смогли вытащить из теплой хаты, а Алесь сидел за столом, стучал зубами, проклинал осень, глупую идею старика, рыбу, себя и меня. Огонь никак не разгорался, мы по очереди дули на головешки, стали черные от дыма, показывали друг на друга пальцем и смеялись. А в двух шагах, там, где кончался навес, шелестел и шелестел дождь, будто кто-то рассказывал длинную запутанную историю, — казалось, во всем мире шел дождь, и только ты и я смогли спрятаться под навесом, как в Ноевом ковчеге. А потом огонь вспыхнул, и это было неожиданно, как твоя улыбка, которую ждешь, ждешь и начинаешь терять надежду. Помнишь, Татьяна, как неожиданно вспыхнул огонь и сразу же перестал идти дым? Ты закричала: «Ур-раа!» — и это «ур-раа» было каким-то первобытным в своей радости.

Ступенька, две, три, четыре… Нет, видно, это будет наивно и просто. Да и что с того, если я напишу красивое письмо: что бы я ни написал, для нее я останусь только Кошелек, потому что она — Татьяна. Если она смогла отказать летчику, то мне и надеяться не стоит. Интересно, какой он? Наверное, красивый, волевой, с мужественным, обветренным, как на плакатах, лицом…

Подожди, подожди, а может, она нарочно так сказала: «Кошелек, ты знаешь, меня сватают».

«За кого?»

«За летчика».

«Ступай, не каждой же такое счастье».

Но она тогда не рассмеялась — неожиданно притихла, и он понял, что и в самом деле у нее есть знакомый летчик и что он действительно предложил ей выходить за него замуж, а она не знает, как быть. Тогда они молча разошлись, будто поссорились, и больше ни она, ни он но вспоминали о том летчике. Может, она встречается с ним и теперь?

Татьяна пришла в их группу через месяц после начала занятий, когда несколько человек, почувствовав, что не туда попали, перевелись на геофак, пока не поздно. Она перевелась с вечернего: невысокая, не красавица, самая обычная, худощавая, с немного запавшими грустными глазами, которые сразу же поразили Кошеля. Глаза эти, большие, серые, казалось, говорили: «Вот я умею шутить, смеяться беззаботно и вообще могу быть незаметной, но только ты понимаешь, какая я в самом деле».

Были лекции, многострадальная сессия, снова лекции, лабораторки, или, как их называли, лабы — это звучало оригинально и по-заграничному, еще сессия и, наконец, летний отдых. А осенью они встретились снова и перед началом занятий поехали в колхоз копать картошку. И чем больше присматривался Кошель к Татьяне, тем сильнее тянуло его к ней. Ни с одним парнем на курсе она так и не встречалась; пробовал подкатиться к ней красавец Савинов — отшила его шуточками, так отшила, что он даже и не смотрел в ее сторону.

Кошель понимал, что у Татьяны есть какой-то парень, с которым она все время выясняет отношения, и чувствовал, что вообще Татьяна знает что-то такое, о чем он только догадывается. И это останавливало Кошеля — они были почти одногодки, но по развитию своему Татьяна была намного взрослее Кошеля. Ей с ним было хорошо, просто, она могла шутить с ним, может, даже и уважать, но только как товарища, не больше…

Хотя кто знает, как было на самом деле.

 

5

— Сегодня, молодые люди, мы приступаем к рассмотрению теории относительности, той самой теории, о которой вы много слышали и, вероятно, мало знаете… — отсюда, сверху, Далида у доски казался крошечным, хотя был высоким и толстым. Далида сутулился, ходил медленно, по-медвежьи переставляя ноги. Казалось, он недолюбливал студентов, отчитывал лекции нудно и ровно, как отбывал повинность — и все же его слушали так, как редко кого слушали: что-то притягивало к нему студентов, заставляло слагать легенды и анекдоты, будто Далида был воплощением той науки, о которой рассказывал, — запутанной, безразличной к человеческой судьбе и в чем-то загадочной, может, именно своим безразличием…

— Считается, что теорию относительности открыл Эйнштейн, — говорил ровно Далида и, не глядя на студентов, похаживал взад-вперед у доски. — Математический аппарат теории относительности в основном был подготовлен Лоренцем. Сейчас мы рассмотрим преобразования Лоренца. Возьмем две системы координат… — Далида остановился, взял в руки мел.

Лекция началась.

Сейчас начнут рассматривать теорию относительности: цифрами, формулами, логикой Далида докажет, что нельзя двигаться быстрее скорости света, что масса и длина тела зависят от скорости движения самого тела, что, пробыв несколько лет в космическом путешествии и вернувшись на Землю, поразишься — внуки и правнуки твои давно состарились и умерли… Далида докажет, что ничего удивительного и таинственного тут нет — все правильно и логично.

Когда-то Кошель мечтал, как будет сидеть на лекциях и слушать умного профессора, который расскажет о бездонном космосе, о таинственной теории относительности, а потом Кошель станет известным астрофизиком и полетит куда-то далеко-далеко, чтобы пережить смерть, ибо там, среди других загадочных существ, он раскроет тайну бессмертия, он должен жить долго-долго… Но теперь все было обыденно и просто, хмурый Далида в мятом пиджаке возле доски, шарканье ручек по бумаге, слова: «Если учесть, что вэ всегда меньше цэ, то вытекает… Поэтому можно написать… А теперь попробуем доказать…» А за окном искрится снег, по которому сейчас так хорошо пройтись на лыжах: он долго густой завесой осыпается с ветки, если заденешь палкой…

Физик из Кошеля не получился. На первом курсе он еще не признавался себе в этом, думал, что это временная расслабленность, заставлял себя ежедневно сидеть над формулами, расчетами, но теперь все больше убеждался, что настоящий физик из него, пожалуй, не выйдет.

Так случилось, что, когда понадобилось выбирать профессию, вдруг неожиданно заговорили про физиков, в газетах и журналах начались даже дискуссии о физиках и лириках. Вокруг Земли закружили первые спутники, и их «пи-пи-пи» звучало музыкой для людей; и по радио, и в газетах заговорили о космосе, о ядерной физике, о микромире и элементарных частицах — и этим как бы приподнялся заслон перед тайнами природы; Земля как планета стала казаться маленькой, как дом, в котором вырос, будто каждый человек открывал теперь галактики и новые элементарные частицы. Людям захотелось принять участие в этих открытиях, чем бы они ни занимались… Может, поэтому многое из того, чем занимались люди до сих пор, стало казаться не таким уж интересным и важным, и парни и девушки, выросшие среди слов «земля», «хлеб», «свиньи», «корова», ехали из деревень в города и устраивались кто как мог… Слова, среди которых они выросли, воспринимались уже как оскорбление. На факультетах точных профессий подпрыгнули конкурсы, а сами слова «физик», «ядерщик» утверждали загадочность и тайну.

Что-то сдвинулось в сознании людей, совсем не связанное с хлебом и солью, ибо хлеб и соль были привычны, а теперь начиналось что-то новое, необыкновенное, и вечерами люди выходили на улицу и подолгу смотрели на край небосклона, где медленно двигалась пылающая звезда, сотворенная руками человека, — все это было неожиданно и, как всякая неожиданность, тревожило: а что там, дальше…

В школе Кошель через строчку «проходил» Толстого, Достоевского, делал на уроках правильные, на пятерку, критические обзоры поведения положительных и отрицательных персонажей — это для него было обычным и даже скучноватым, главное должно было быть в чем-то другом. Ему казалось, что именно физика даст ответы на вопросы жизни и смерти, бесконечности и конечности — всего, что окружает человека и о чем он так мало знает.

Кошель смастерил из линз и стеклышек очков телескоп, подолгу смотрел на белую луну, на звездную дорогу, что тянулась через все небо, представлял, как где-то там, в бездонной черноте, живут разумные загадочные существа, а потом неожиданно его воображение переключалось на мир атомов и молекул, и там он тоже видел загадку, почему-то думалось, что в микромире могут существовать разумные существа, для которых ядро — то же солнце, а электроны — как планеты. Он даже начал чураться ребят, с которыми когда-то играл в лапту и прятки, много читал научно-популярных книг по физике, астрономии — готовился к другой жизни, совсем непохожей на ту, которой жили его отец, мать, деды и прадеды… Кошель думал, что только он один мечтал об этом, и втайне гордился собой.

Он поступил, куда мечтал.

Начались занятия. Первое время Кошель аккуратно ходил на лекции, слово в слово конспектировал их, после обеда, когда лекции кончались, спешил в читалку, где дотемна, пока не закрывали, сидел над учебниками. В нем еще жила школьная мечта, но теперь она становилась более расплывчатой, ее подтачивали то воспоминания о далеком доме, о школьных друзьях — где они, что с ними? — то об отце, матери, часто, сидя в читалке, часами рисовал на листе бумаги только ему знакомые силуэты. Нет-нет да появлялось желание бросить на какой-то день занятия, поехать звенящим трамваем в лесопарк и побродить по пожелтевшей листве и хоть в воспоминаниях окунуться в ту жизнь, которая ушла и не вернется…

Однажды он не выдержал. Была середина осени, как раз та пора, когда в деревнях копают картофель и над землею утром стелется не то дым, не то туман, а днем с чистого синего неба светит теплое ясное солнце, и тогда не верится, что скоро наступят холода, будет грязь, вода со снегом. Трамваем он доехал до лесопарка. Кошель долго ходил между сосенок, ольшаника, нежного березняка, что попадался в лощинах, смотрел, как неторопливо гуляют молодые и пожилые люди, в большинстве парами, и тогда, глядя на багряную листву, прислушиваясь к гулким в прозрачном лесу голосам, смеху, шороху, вспоминал дом, другие осени, которые уже были. Он понял, что в чем-то ошибся, захотелось бросить все и поехать домой, зайти во двор и вздохнуть во всю грудь, как давно не вздыхал, — вот и дома. Дома.

И между тем он понимал, что уже оторвался от берега и теперь вернуться назад не так просто. Во-первых, дома его не поймут, да и рассказать о своих, как теперь понял, наивных мечтах он никому не смог бы, а во-вторых, и это главное, он уже не был таким, чтобы спокойно жить в деревне. Косить, пахать, возить на поле навоз — это он мог, но, кроме этого, в его жизни должно было существовать еще что-то. И поэтому Кошель знал, что, если вернется в деревню, первое время будет счастлив, а потом заскучает…

Звезд с неба он не хватал — зачеты, экзамены сдавал, как и большинство студентов: дрожал перед дверью, на которой на белой бумажке от руки было написано: «Тихо, экзамен!» — скучал на неинтересных лекциях, гадал, кем будет, когда закончит учебу: учителем, инженером или научным сотрудником? Школьные наивные мечты и представления отошли, и перед Кошелем предстала реальная жизнь реальных людей. Теперь уже не лекции и знания занимали мысли Кошеля, а то, как жить дальше самому, ради чего вообще жить, если заранее знаешь, что через столько-то лет в этих аудиториях, по этим шумным улицам будут шагать другие люди, а тебя здесь не будет, нигде не будет… И за что тогда надо зацепиться в этой короткой жизни?..

Он стал писать стихи. Исписав тетрадь, отослал несколько стихотворений в редакцию областной газеты. А когда однажды зашел в редакцию, услышал: «Ну-у, мы думали, эти стихи писал сорокалетний человек, который во всем разочаровался и все познал: огонь, воду и медные трубы… А вы же совсем молодой. Наша молодая смена… Разве можно так скептически смотреть на жизнь в двадцать лет? Это же самые веселые и беззаботные годы, а вы…»

Кошель и сам понимал, что запутался, бросался от одного к другому: записался в секцию лыжников, стал ходить на факультет общественных профессий, учил эсперанто — разочаровывался и наконец так же неожиданно, как и начал, бросил писать стихи. Даже перестал думать о Татьяне. Несколько дней ходил как в тумане, а потом за одну ночь написал первое прозаическое произведение, которое разнесли… Кошеля расстроило, что большинство студийцев не поняли, о чем он хотел рассказать, — тогда он замкнулся в себе еще больше; считал, что только у него одного так сложилась жизнь, а у других все иначе, легче и проще.

 

6

— …Ты знаешь, вчера отец с матерью из-за меня поругались. Я уже думал, сегодня на развод будут подавать. Но пока молчат.

— Обалдеть можно. Ты же, кажется, ничего такого и не выкинул. Стипендия — так о ней, знаю, с первого курса не велся разговор. Вчера… Вчера мы ведь и не ходили никуда.

— Да нет, не в этом дело. Я, понимаешь, целый вечер на диване лежал — телевизор смотрел. А они на кухне сцепились. Ну, ты знаешь, как у них бывает: слово за слово, а потом неожиданно их монологи со слезами… Театр. Я тебе говорю, семейная жизнь — театр: и драма, и комедия, сиди смотри, а хочешь — сам участие принимай. И каждый день новый спектакль…

— Так чего ж они все-таки?

— Ну, мать говорит отцу: «Подумал бы, что с ребенком будет, когда учебу окончит. Ты ведь и не почешешься, пока тебя не подтолкнешь. Теперь надо думать, а не тогда, когда направление в деревню получит». А отец — он у меня еще той, старой закалки — в ответ: «И в деревне тоже люди живут. Хоть жизнь немного да понюхает… Куда пошлют — туда и поедет». Ну, мать и взвилась.

— Умереть можно. Такого и врагу заклятому не пожелаешь.

— А я уже привык к их баталиям. Лежу себе, гляжу телевизор. С детства дискуссии слышу… Помню, загорелся отец идеей сделать из меня спортсмена, спартанца этакого современного… Схватил за руку и в ванну тащит, под холодную воду. Я в крик как резаный… Мать как увидела, что со мной отец делает, чуть не упала: побелела, за грудь хватается… Шепчет: «Единственное дитятко в могилу гонит…» Мать за руку к себе, а отец под краном мою голову держит. Вижу, помощь пришла, поддаю жару — кричу как перед смертью…

— Ну и жизнь у тебя была… Нет, у меня отец и мать живут душа в душу, как ангелы.

— Слушай дальше. Ну, короче, спортсмен-заочник из меня не получился. Мать все-таки отстояла меня. А я уже знал: чуть отец на мою личную свободу начинает наступать — я к матери. Рублик какой, троячок на кофе, кино, мороженое… Мать у меня хорошая, от души…

— А у меня так и мать и отец хорошие.

— Вот взять хотя бы поступление сюда. Думаешь, просто? Дудки. Все началось еще в школе. Хожу я в первый класс, во второй, ни о чем не думаю, ни о физике, ни о лирике, а мать начала уже присматриваться, куда бы меня пристроить, по какой дорожке в жизнь отправить. На фигурное катание поздновато — там с четырех лет берут, и то по очереди или по знакомству, да и со здоровьечком у меня неладно. Спортсменом оно бы ничего себе было — за границей бы потаскался, шмоток привез бы… Разве какой-нибудь кандидат или доктор сравнится с Бышевцом или Фирсовым?! Дудки! Сидит как пень кандидат или доктор на кафедре или в лаборатории, мозговней шевелит — глохнет и слепнет раньше времени, — и никто его не знает. А спортсмен… О-го-го! Ему и слава, и всенародный почет. Теперь, брат мой, и я жалею — пусть бы отец голову под краном держал, смотришь, и я спортсменом стал бы.

— «В хоккей играют настоящие мужчины…»

— Вот-вот, мужчины… Ну, слушай дальше. Пошевелила мать мозгами в ту сторону, в эту и решила устроить меня в школу с математическим уклоном. «Куда-куда, а на физфак после этой школы я тебя устрою…» Ну а отец, как всегда, со своими принципами как с писаной торбой носится: «Ах, ты ребенка калечишь. Откуда ты знаешь его способности в восемь лет, мал еще. Эйнштейн и тот двойки по математике в школе получал… Пусть обычную кончает, а потом сам и выберет». А мать свое: «Пусть математическую кончает, а потом поговорим о способностях. Твои способности, — это она отцу, — я знаю: как сидел десять лет назад в отделе, так и теперь сидишь, а люди вон уже давно заведующими стали, не хлопают ушами, выбились…»

— Чудак он у тебя.

— Да, есть немного… Так-то он ничего — на работе ценят. Грамоты каждый год приносит — целая стопка лежит…

— А что делать с теми грамотами… Работа — она работа и есть…

— Слушай, а еще раньше мать меня в музыкальную школу вталкивала. Сначала я еще ничего — стал ходить, нотки учить. «До-ре-ми-фа-соль-ля-си»… А потом вижу, дело плохо — заест эта музыка, света белого не увидишь. Ну и прикинулся я, будто слух потерял. Мать даже к докторам водила, а я на своем стою. Еле оставили меня в покое. Ну а с математическим уклоном… Тут уж я сам начал кумекать, что к чему. Мать говорит: «Закончишь, поступишь сразу же, студентом будешь…», как в воду смотрела. «А слушая родного папочку, грузчиком или слесарем заделаешься, вечно в пыли и грязи ползать придется». Подумал я — маленький, маленький, а уже разбирался — и не стал упрямиться. Учеба легко давалась — там, где некоторые неделями сидели, я за день разбирался… Скучновато, конечно, но что поделаешь… Жизнь заставит языком железо в мороз лизать… А у тебя как?

— Нет, меня так не неволили. Я у своих как сыр в масле катался. У отца деньги хорошие водились. Куда их тратить? На меня, конечно… А вот когда школу кончил, так чуть не влип. Связался с компанией во дворе. С виду пай-мальчики: галстучки, нейлоночки, здрасте, извините, старшим место уступите… Встречаемся, маг слушаем, хипповый товар водился… А потом тюкнуло в голову: откуда же у них деньги? Ну, пусть у меня батя, но ведь не у каждого такой батя… Стал я присматриваться — гляжу, оглобли надо поворачивать. Я назад, назад, а они уже за меня берутся… Обалдеть можно. А потом я напрямую к Чите — вожак был, здоровый, как конь, — говорю: я вас не знаю, вы меня, лады? Мне поступать надо, а тут, если что-нибудь, вся жизнь наперекосяк пойдет. Что было — завяжем… Еще и откупного давал в лапу. Знаешь, оттуда трудно вылезти.

— Вылез ведь.

— Вылез… Недавно встретил… Пересажали почти всех, один утонул. Гуляли, ну и не хватило. А он отчаянный был: взял трояк и через реку вплавь в магазин. Осенью было. Так с трояком и нашли… Помнишь песню: «От утра и до утра раньше песни пелись, нынче мальчики с утра все поразлетелись…» Будто для меня написано. Приезжаю домой, захожу во двор… новые салаги с гитарами сидят, с носа на кулаки наматывают… Чита вспоминается — сидит, бедолага, — он все эту песню пел: «От утра и до утра…»

— Да, жизнь, она штука интересная. Был, есть, нет, как и не было никогда… Как ты говоришь, обалдеть можно…

— А, об этом лучше и не думать. Пусть конь думает — у него голова большая. Ну, вот и пришли. Красивенькая, два билетика, пожалуйста. На какой ряд? Серединку нам. Мы серединку любим. И вперед не лезем и сзади не болтаемся. Так что нам серединку.

 

7

— Здорово, физик, как там твои атомы поживают — вертятся?

— Здорово, Вадим. — Кошель чувствовал, что Вадиму хочется сцепиться с ним, наговорить колючее, злое; каждый раз при встрече — в коридоре, на улице, на заседании литстудии — Вадим старался чем-то задеть ту специальность, которую избрал Кошель. Вадим даже звал Кошеля не иначе как «физик» — какой-то колкий, язвительный смысл вкладывал он в это слово.

Скованность недавнего знакомства еще не прошла, возможно, и Вадим ощущал ее и хотел преодолеть своим задиристым тоном, но, почуяв уступки Кошеля, объяснял их себе по-другому и потому распалялся еще больше. Как бы там ни было, Кошель хотел по-настоящему подружиться с Вадимом и не знал, как это сделать: самому набиваться в друзья не хотелось, будто льстиво-приветливым заглядыванием в глаза, поддакивающими разговорами унизил бы себя, это была бы не дружба, а соглашение… Нет, на такую дружбу Кошель никогда бы не согласился, полагал, что и Вадим не принял бы такой дружбы. Они могли сойтись только как равный с равным.

— Ты имеешь время, физик, или ты живешь по распорядку? Теперь многие живут по распорядку. Век, видно, такой — деловой.

— Что ты хотел?

— Хотел… Ты не замечаешь, что теперь все чего-то хотят? А если ничего не надо, то и говорить не о чем… Ну, это потом… Вот я хочу поговорить с тобой. Заранее предупреждаю: ничего требовать не буду, просто мне хочется сегодня потолковать по душам, как говорили в старину. Теперь так уже не толкуют, а если и случается, то иронизируют больше. Интересно, правда?..

— Вадим, я слушаю.

— Тут будет как монолог, как в романах Достоевского. Неужели со сменой обстоятельств и условий сразу же изменилась природа человека, так изменилась, что он и страдать и ошибаться разучился?.. Ах нет, не то… Не с этого хочу начать. Вот… Вот с чего… Вчера пошел я в медицинский — знакомиться с медиками. Углядел медичку: в белом халатике, глазками по сторонам стреляет, ручки вот так, в карманчиках, шапочка как у повара. Подхожу и говорю: «Добрый день. Я — Вадим Задорожный. У меня к вам профессиональный вопрос». — «Слушаю», — она мне в ответ и волосы крашенные под старуху на головке поправляет — засовывает под шапочку; веки у нее подсиненные, пальчики белые, красные ноготки…

Кошель сразу же почувствовал, что с Вадимом что-то случилось. Еще у Кошеля мелькнуло, что теперь лучше молчать и слушать…

— «Знаете, — говорю я ей, — весной у меня болит сердце. Я чувствую весной большое волнение, меня тревожат разные запахи, звон льдинок лунной ночью, глаза девушек — будто я нахожу весной то, что потерял давным-давно, может, когда еще не ходил в школу… Что творится с моим сердцем, подскажите, доктор…»

А она поправлять волосы кончила, ручки в карманчиках халата спрятала, туфелькой передо мной почертила и говорит: «У вас не сердце болит. Это все нервная система — перестройка организма по отношению к новым климатическим условиям». — «Ах, перестройка организма, — повторяю, — значит, сердце тут ни при чем?» — «Конечно, — она мне в ответ. — Сердце — это обычные мышцы, которые теперь даже пересаживают». — «Ах, мышцы, — снова я, — а вы не скажете мне, темному, где у человека душа находится?» — «Какая душа?» — она мне, и глазки стали холоднее и туфелькой шевелить перестала. «Обычная. Вот говорят, душа болит, душевный или бездушный человек, души прекрасные порывы…» — «Ах вот вы о чем… — снова стала улыбаться и туфелькой шевелить. — Я авторитетно, как медик, заявляю: души как чего-то реального, материального нет. Это образ, символ». — «Чего?» — и глаз с нее не свожу, думаю, не наклеенные ли у нее ресницы — злость меня разбирает. «Как чего? Человечности, любви к человеку». — «А если я не хочу любить человека, не хочу…» И тут она снова окаменевает. «Чудак, — говорит, — это же плохо, если вы не любите человека». — «Вы ошибаетесь, — я ей, — я не имею души, не люблю человека, а люблю заграничный диван, собаку породистую на всякий случай, если уж очень скучно станет. Ибо человека любить трудно, как сказал один шутник, — теперь много шутников развелось, — легче любить человечество, чем своего соседа: надо мучиться его страданиями, терпеть его обиды — человек всегда обижается на себя, но так уж получается в этом мире, что его обида выливается на других людей, — о-о, как трудно любить человека! Другое дело комнатная собачка — захотел и выбросил, или отнес на рынок. Еще и деньги будут. А с человеком так не поступишь…» — «Разве такое может быть?» — шепчет одними губами. «Почему не может? Вы мне сначала скажите, почему я должен любить человека, если души нет, а есть только символ? Почему?»

Вадим неожиданно замолчал. Они стояли и молча смотрели друг другу в глаза, будто и встретились просто так, чтобы постоять рядом и разойтись до следующей встречи.

— Не буду я у тебя спрашивать, не бойся… — Вадим неожиданно улыбнулся, словно наконец выдохнул тот воздух, который набрал в грудь перед тем, как сказать: «Здорово, физик». — Я же сказал, ничего не буду от тебя требовать…

Кошель вдруг решился:

— Все правильно, Вадим. Медичка права. Только мне кажется, что ты что-то перепутал.

— Тебе так кажется? — переспросил Вадим и замолчал. Кошель догадался — должен начаться другой круг.

— Жил-был мальчик, — неожиданно начал Вадим, и Кошель с облегчением вздохнул: только бы Вадим не сорвался. — В детстве мальчик читал много книжек, где описывалось, как добро побеждает зло, положительные герои были красивыми, сильными, умными, а отрицательные — криворотыми, злыми, придурковатыми. Мальчик хорошо знал, каким станет, когда вырастет: умным, красивым, сильным. В школе он учился на «отлично», был примером для лентяев и двоечников, за хорошую учебу и примерное поведение мальчика выбрали председателем совета отряда, потом, когда подрос, групкомсоргом, он участвовал в разных слетах, собраниях — делился опытом, критиковал двоечников, хулиганов, лентяев, — доказывал, что добро лучше зла, и удивлялся тот хороший примерный мальчик, почему некоторые этого не понимают…

А потом, после школы, он поступил учиться, так как знал: чем выше образование, тем умнее считается человек, образование — это ведь тоже хорошо. Мальчик учился, получал стипендию, начинал мечтать, как окончит аспирантуру и сделает кандидатскую, а потом… Голова шла кругом, когда представлял, каких достигнет высот, ибо хорошим быть — хорошо. А он был и стремился быть хорошим: никого не оскорблял и не трогал, ни во что не вмешивался, аккуратно ходил на лекции, записался даже в добровольную народную дружину и два раза в месяц с восьми до двенадцати ночи смотрел за порядком на центральном проспекте…

Но однажды мальчик заметил, что те, кого он когда-то критиковал, чувствуют себя неплохо. До этого ему казалось, что они должны горевать из-за некрасивых поступков, недоедать из-за жадности, заливаться ежедневно слезами из-за жестокости — нет, такого не было.

Мальчика это удивило, даже и не удивило, а обидело, оскорбило: как, и они тоже чувствуют себя неплохо? Он даже засомневался — а может, ошибся? — и тогда начал прислушиваться. И услышал наконец, когда поработал, потерся среди людей: «А нам до лампочки!» — и это было как девиз: «А нам до лампочки!»

«Почему — до лампочки?» — спросил он и в ответ услышал: «А почему нам должно быть не до лампочки — мы пробыли и исчезли, и ничего после нас не остается. А если нам не веришь, спроси у физиков — они докажут, что ни бога, ни черта нет, и поэтому нас никто там карать не будет. И награды выписывать тоже будет некому. Почему же тогда нам должно быть не до лампочки, почему?» Вот что услышал в ответ тот хороший, примерный мальчик, который считал, что добро всегда побеждает зло.

Тогда он пошел в медицинский институт задавать профессиональный вопрос и там убедился, что души как чего-то реального, материального нет, а есть только символ. А потом он пошел искать физика, чтоб спросить и убедиться…

И еще раз умолк Вадим, и это был еще один круг, по которому он провел Кошеля, и снова они стояли молча, будто только что встретились, и Вадим сказал: «Здорово, физик…»

— Ах нет, — Вадим неожиданно махнул перед собой рукою, хотя Кошель стоял молча, — я и не требую от тебя ответа. Я сказал еще вначале — ничего от тебя не хочу, просто надо поговорить…

— Нет, послушай, давай до конца, — что-то сорвалось у Кошеля, ему показалось, еще миг, и он все поймет: и себя, и Вадима, и тех, о ком Вадим говорил, — теперь ты послушай физика.

— Ну, ну, это уже интересно…

— Ты, может, уже слышал, последнее время заговорили про гены, генетичность, про молекулы, которые передают и скрывают в себе определенную информацию о человеке, так сказать, программу развития на десятилетия вперед: от пеленок и до посоха… Казалось бы, ничего удивительного — так и должно быть: человек состоит из клеток и молекул, каждая из них выполняет определенную функцию. Но зададим новый вопрос: что заставляет молекулы размещаться в том, а не в ином порядке? Безусловно, закономерность. Понимаешь, что я хочу сказать как физик — есть, наверное, законы, согласно которым наша жизнь программируется не на уровне молекул, генов, а еще ниже — на уровне атома, элементарной частицы.

— Значит, наша жизнь запрограммирована?

— По-моему, да.

— Значит, что Мирослав нашел мину, что миллионы готовят смерть миллионам и еще миллионы невинных горели в Хатынях, черный гриб и напалм — все это закономерность и удивляться здесь нечему? Так, физик? — резко спросил Вадим. — Значит, человек вообще ничего не может?

И Кошель вдруг почувствовал, что запутался, понял, что в своих рассуждениях упустил что-то важное и это важное касалось людских отношений, его жизни. Надо было разобраться в этом поглубже, не спеша, и он сказал:

— Я забегу к тебе, Вадим, и мы продолжим, поговорим…

— Вряд ли, разве только в письмах.

— Почему?

— Я рассчитываюсь и поеду в деревню к матери. Умер отец. Ей надо помогать.

Вадим замолчал. Кошеля удивил его спокойный тон, будто Вадим говорил о чем-то будничном и простом, что случается каждый день.

— Ты замечаешь, что мужчины, которые всю войну пробыли на передовой, стали неожиданно сыпаться, как перезревшие хлеба… И ничто им не помогает: ни бесплатные санатории, ни уважение, ни награды… Почему так?..

 

8

Перед ним всегда простирался коридор: и когда сидел за книгой и пальцами водил по строчкам, и когда ходил по комнате общежития из угла в угол и слушал смех, гул, что пенились за окном, и когда, открыв дверь общежития, старался войти в море звуков как в нечто реальное, материальное, что можно пощупать руками, но сразу же чувствовал, что перед ним пустота: делал шаг, другой, десятый… — голоса, смех, гул, шарканье отдалялись, а потом возникали снова, только сзади, за его спиной. И даже когда шел по аудитории, где, казалось, от сотворения вселенной звенели голоса и шутки, он шел по коридору. Мирослав привык к этому коридору, иногда ему даже казалось, что так должно быть всегда, с тех самых пор, как услышал: «А мой же ты сыночек, а как же ты жить будешь?..» — и то было началом коридора, в который шагнул.

…Когда ему было шестнадцать, он захотел стать таким же, как все, — не хотел больше быть исключением. Люди говорили, что он рано повзрослел; по восемь-девять часов в день он готовился к приемным экзаменам. И поступил — дни его заполнились лекциями, дорогой в институт, голосами студентов, их смехом, вечерними занятиями в общежитии. Постепенно он привык ко всему, что его окружало, и вдруг ощутил какую-то усталость, что-то стало гаснуть в нем, будто холодный осенний покой подступил к его душе.

Сначала были только минуты и часы, когда он забывал о двух вопросах: «Ради чего? Зачем?», которые всегда стояли до этого рядом в его памяти, и ему становилось безразлично все, что происходило вокруг, он стал уже думать, не бросить ли учебу и не найти ли более легкое занятие, которое было бы ему по силам, за которое он мог зацепиться и проплыть сквозь годы бездумной частичкой к той остановке с пересадкой, где она, частичка, поменяется формой и содержанием и полетит дальше…

В это время в его жизнь вошел Вадим. И первое, что услышал от Вадима Мирослав, было не развязно-покровительственное: «Здорово, старик, давай лапу, будем знакомиться», — и не деликатно-приветливое: «Можно, я рядом буду?» — такие варианты были бы доказательством одного и того же: боязни и ужаса перед его судьбой.

Был стук двери, резкий, отрывистый, будто гнался кто-то за кем-то, или спешил, как на пожар, потом грохот стульев.

— A-а, ч-черт, н-ноги поломаешь в этой темноте… — «Ч-черт» показалось Мирославу чем-то лохматым и мягким, которое с размаху, от порога, бросил Вадим в лицо, и это поначалу рассмешило. То было странное знакомство: он, Вадим, входил в жизнь Мирослава не гостем, а хозяином, будто перед тем, как открыть дверь, Вадим уже все знал: и про «а мой же ты сыночек, а как же ты жить будешь?», и про коридор, и про усталость и забытье — и теперь зашел, чтоб посмеяться над всем этим, первыми же словами разрушить и сломать то, что сложилось годами и что Мирослав оберегал, отстаивал, потому что человек должен что-то отстаивать, хотя бы свой покой.

— Почему свет не включаешь? У тебя что, лампочки нет? — это было даже больше, чем вызов покою и забытью, которые уже овладели Мирославом, и потому он не удивился и даже не обиделся — был слишком далек от этого — и удивление и обида были в прошлом, пройденном и забытом, как учебник в первом кассе, и поэтому Мирослав не понимал, что он хочет, этот человек.

— Ты что, не видишь, мне света не надо…

— Ах-ах, какая трагедия — ему, видите ли, света не надо. И поэтому я должен в темноте ноги ломать.

«Он сумасшедший, наверное…» — и в этом была первая искра удивления, того удивления, которое потом с каждой минутой крепло и усиливалось.

— Я не просил, чтоб ты заходил, — становилось интересно, чем же все кончится и что он хочет, этот парень, который явился откуда-то как с другой планеты, и требует света для себя.

— Он не просил, чтоб я заходил… Как мы любим залезать в свои трагедии, копаемся в них днями и ночами… Придет или не придет?.. Любит или не любит?.. И забываем обо всем на свете. Я, я, я — все бы для меня: и образование, и Фолкнер с Достоевским, и Рембрандт с Роденом, и любовь… Даже в любви мы умудряемся любить себя, свои чувства, а не другого человека… Ты хоть не против, если я поселюсь здесь?

— Что, не хватает места в других комнатах?

— Почему? Хватает. Мне хочется рядом с тобой, помочь чем смогу.

— Зачем? — И тут Мирослав спохватился: понял, зачем приперся этот парень и чего ему хочется добиться…

«Зачем?» — он, этот парень, чуть не добился все-таки своего, осталось, чтоб Мирослав спросил: «Ради чего?» — и тогда все будет в порядке, все начнется сначала — нет, не так просто начать все сначала.

Можно было защищаться только молчанием — свой покой он мог сберечь только так.

Они ходили вместе на лекции, рассуждали, спорили даже, студенты привыкли видеть их всегда вместе, говорили: вот друзья, водой не разольешь, но та пропасть, которая была между Мирославом и Вадимом в начале их знакомства, не суживалась. Мысленно Мирослав даже спрашивал Вадима: «Интересно, сколько же ты продержишься теперь, если не удалось взять меня с наскоку?»

А Вадим, казалось, и не замечал ничего: каждый вечер от него неслись слова: крикливые, высокие, спорные, противоречивые — всегда он куда-то спешил, ходил быстро и много, не любил сидеть взаперти. Как только выпадал свободный час, Вадим тащил Мирослава за руку: «Одевайся, пошли на улицу…» Мирослав не сопротивлялся, а только думал, что все это, видно, у Вадима от рождения, как наследственное: и слова, и быстрота…

И все же, сам того не замечая, Мирослав попался: привыкал к Вадиму, к ежедневным прогулкам, к водопаду слов, и наконец настал день, когда среди множества звуков он впервые услышал шум березовых листьев в парке. К тому времени прошел год, как они познакомились. И вот тогда, когда он стал каждый день один заглядывать в парк и слушать шелест листьев, Мирослав понял, что начинает оттаивать, отходить. Теперь Вадим был ему не нужен, во всяком случае пока не нужен.

Это был новый период: как и раньше, влетал в комнату Вадим, горячился, шумел, предлагал между глотками горячего чая новую идею спасения человечества от зла, жадности, жестокости, объяснял, что все это возникает от любви, люди сознательно идут на зло и жестокость, чтоб доказать любовь… и по тому, как неожиданно Вадим стихал и в одиночестве выходил на улицу, Мирослав понял, что Вадиму тоже нелегко.

После той ночи, когда они сидели на скамейке и неторопливо говорили — а в это время на тихую землю сыпался первый снег и среди белых деревьев бродили двое и говорили ласковые слова, будто без них люди не могут быть счастливыми и только слова являются самым большим доказательством — чего?.. — Мирослав понял, что с этой ночи он стал другим, будто увидел конец коридора и ощутил возможность дойти до него, только не одному, а с Вадимом.

 

Часть вторая

 

1

— Как ты здесь оказался? Может, жить переехал? Ты же, кажется, где-то в районном городишке засел.

— А зачем мне сюда лезть — на голый оклад? Дудки… Уж если и перебираться — так на белом коне… Вот приехал пока по личным делам.

— Сколько же это мы не виделись? Обалдеть можно… Погоди, погоди… Это же мы не встречались после пятого курса. Помнишь, как все тогда быстро закрутилось?

— Молодость, что ты хочешь. Молодо-зелено… Глупый был. Оно, если бы теперешний ум, осторожнее был бы.

— А что там у тебя вышло, между нами говоря, с этой Нинкой или Зинкой — уже и не помню. Тогда как-то быстро все завертелось — за какие-то два дня и не стало тебя, как корова языком слизала. Даже и не поговорили толком.

— С Зиной, Зинулечкой, чтоб ей икалось…

— Тебе ведь везло на них. Они же сами к тебе липли, как мухи на мед…

— Знать бы, где грохнешься, соломки бы подстелил… Зиночка-то фабричная была. Знать бы, где обожжешься… Тихоня была, хоть за пазуху клади…

— В тихом омуте черти водятся…

— Вот-вот… Сначала было все в полном ажуре: кино — последний ряд последнего сеанса — поцелуйчики в подъезде, обещанки-цацанки… Она, по правде сказать, и ничего была: и с лица ничего, и фигурка первый класс. Ну а потом, замечаю, далеко у нас зашло — фигурка может испортиться… И действительно: сообщает — беременна… А может, и напугать хотела, приступом меня взять — кто их знает… Они хитрые. Сколько нашего брата пропадало ни за грош: слезы распустит — все, жизнь загублена, топиться бегу… А тот, дурак, уши развесит и женится. Ну а я ей сразу же и запел — к докторам в больницу дуй, теперь можно, теперь — на законных основаниях… Двадцать первый век на пороге, просвещаю, деторождение регулируется. А она ни в какую… Не пойду, говорит, хоть убей, он у меня первый, он уже живой, сколько бы ему там ни было… Уже и имя ему придумала: Валерик. Я тебе скажу, если б у нее «корочки» какие-нибудь были, ну, хотя бы «пед» какой-нибудь или училище среднетехническое на крайний случай, а то ведь только десять классов. Голый пролетарий… Да еще родители в деревне: чем помогут? Салом? На одно сало не разживешься, теперь квартира с машиной нужна. Что я с тем салом делать буду — в гости ходить? Так пораскинул, этак, а тут еще и погулять хочется: двадцать три годочка. Самый цвет… Нужен он мне, этот хомут, как собаке пятая нога. Аж в глазах позеленело, как представил пеленочки, распашоночки, ку-га, ку-гаа… Обалдеть можно. Давай обхаживать: сходи в больницу, говорю, а потом распишемся, жить вместе начнем. Зачем нам теперь ребенок: ты швея, передовик производства, я бедный студент, квартира не светит — на что и как жить будем? Теперь, говорю ей, век рациональный. Переждем годик-другой, кандидатскую сделаю — тогда и заживем, тогда и подумать можно об этом самом, тайном… А она свое твердит: Валерик-шмалерик…

Вижу, ничего не выходит. Тогда я напрямую: не пойдешь — бросаю… Все равно бы бросил, да ведь глаза залить надо… А она — бросай, но и тебе жизни не будет. Я сначала не смекнул. А что ты сделаешь? В деканат пойду, говорит. Зачем? Других дурех предупредить.

Вот тут меня и припекло.

Я назад… Пошутил, говорю. Давай сходиться, пусть Валерик будет. А она: все равно жить с тобой не буду, но в деканат пойду.

Ну а остальное ты знаешь. Четыре года коту под хвост. Уж, видно, судьба такая: от Читы, от компании открутился, а тут на какой-то деревенской споткнулся. Да еще как…

— А, все они одинаковые. Думаешь, моя лучше? Что с высшим образованием, что без, один толк. Ты, может, и прогадал, что не взял эту Зинку. Помучился бы год-другой, переломал бы на свой лад, но ведь потом жил бы как у Христа за пазухой. Из деревни — они хоть работать привыкли. Чем проще, тем лучше. Что от жены надо: стирать, еду готовить, детей растить, в квартире убрать — то, что женщина от Адама делала. А то будто ошалели нынче: и квартира и порядок им не нужны, — как выходной, тащи сам на улицу пятипудовый ковер и стучи по нему палкой… Специально, видно, для нас, мужиков, эти ковры придумали… Готовить не умеют — да и где им было научиться, по столовым бегая? — нас на кухню тащат, на помощь. Белье стирать: два чемодана в руки и на фабрику… Плечо в плечо, как на фронте… Ловкие пошли. Только у телевизора сядешь — и она рядом: шлеп… сидит, глаза вытаращив, а посуда грязная… Хоккей и то спокойно не дадут посмотреть! Какая тут тебе любовь. Толку из того, что взял с высшим. Год выбирал, олух, — и умница, и красавица, и отец знаменитость… Дальше некуда… А ты бы посмотрел, что в квартире творится. Придет из института — нос в книжку. В доме болото, дети голодные, а ей хоть бы что… Энтээр, эмансипация… Эти энтээр да эмансипация нам, мужчинам, боком выходят. Домашней хозяйкой становлюсь. И развестись не могу. Тесть — начальство. Брошу дочку — съест с потрохами. Да и с машиной не хочется расставаться — его подарок.

— А какая у тебя?

— «Москвич».

— Вот-вот, и я из-за машины сюда приехал.

— Что — запчасти?

— Да, чтоб они сгорели. Завидуют некоторые: ах, своя машина, куда хочу, туда и еду… А побывали бы в моей шкуре, отреклись бы.

— Давно купил?

— Три года скоро будет…

— Ну, видно, не очень страдаешь без высшего образования, как погляжу. Своя машина…

— А что оно теперь дает, твое высшее образование? Ну, нархоз еще туда-сюда, поэтому и конкурсы там большие, а так…

— Почему, что-нибудь дает.

— Только что «что-нибудь»… Вот недавно пришел ко мне человек — я теперь в стройтресте работаю, — тихий, спокойный. Разговорились. «Где до этого работал?» — спрашиваю. «В институте». — «Кем?» — «Научным сотрудником». А ушел. Вот тебе и высшее.

— А как же его приняли?

— Приняли, коли припекло. С шефом не сработался. Шапку в охапку и бегом на стройку — через два года квартира… На сто двадцать-то рублей не разгонишься. Во всяком случае машину не заведешь — не до машины…

— Это все энтээр перепутала. Скоро, наверное, слесарем-сантехником по знакомству устраиваться будут. А с семьей как?

— A-а, поменял быка на индюка… Живу на грани развода. Сам понимаешь — семья для моей натуры противопоказана. Припечет когда, так и подумываю, не податься ли в ту треть, где разводятся. Но и без жены трудно: стирать, еду готовить кому-то надо… Встречу-то, видно, отметить надо. А то вот так, в суете, и друзей забываем.

— Забываем. Многое забываем. Тебя еле узнал: растолстел, как бочка. Живот яйцом…

— Какой там живот… Сердце побаливать стало. Весь день в помещении — на кафедре. Домой дотащишься — руки-ноги не шевелятся…

— Годы идут, что ты хочешь. Стареем, как с горы катимся. А будто вчера все было: и КВН, и кино, и лекции, и мы, молодые, горячие…

— Будто вчера… Вот вроде все есть: и жена, и любовница — что скрывать, и машина, а скучно. Как Остапу Бендеру когда, наконец до миллиона дорвался. Иногда задумаешься, такое найдет — хоть вешайся. У тебя бывает?

— Бывает, чуть не каждый день… Я тогда чарочку кувырк… И на бочок. Думай не думай, мудри не мудри, а, как старики говорят, все там будем. Так чего тут мудрить?.. Помнишь, как ты говорил: «Пусть конь думает…»

— Только что — конь… Ну, нечего киснуть. Пойдем в ресторан. В какой прикажешь?

 

2

«…Ты видишь причину моего нынешнего положения во мне самом. Возможно, ты прав, а, возможно, и нет. Попытаюсь объяснить, почему я написал «возможно».

Сначала о себе. Я бросил физику, точнее, диплом физика получил, но физикой не занимаюсь. Я потянулся к литературе, но и литератором стать тоже не смог, а заделался журналистом, обычным средним журналистом, уровень письма которого выше уровня районки, но ниже уровня какой-либо знаменитости. Хотя, кто знает, может, и я писал бы на таком же уровне, имей я столько времени для работы над материалами, сколько имеет знаменитость. Но, может, это опять мое очередное вранье самому себе.

Я пишу материалы по «горячим следам», через день-два сдаю их в набор, привык к своей фамилии, которая довольно часто появляется на страницах газет. «А. Кошель», — читаю я и получаю удовлетворение — не буду врать. Будто тот А. Кошель, фамилия которого напечатана на бумаге, и я сам — два разных человека и в какой-то мере я завидую тому, другому А. Кошелю. Я стараюсь писать честно, правдиво, и по моим критическим материалам часто принимаются меры: такому-то дали выговор, такой-то помогли отремонтировать дом, там-то наконец засыпали канаву… Казалось бы, все хорошо в моей жизни; не получился литератор, зато вышел журналист, который приносит определенную пользу обществу. Каждому свое…

Но не в этом дело. Что-то произошло со мной. Не знаю, как лучше объяснить тебе… Понимаешь, тот А. Кошель, материалы которого печатаются на страницах газет, и я настоящий — разные люди. Возможно, это путано и непонятно, как возможно и то, что человек вообще в словах, жестах, поведении отличается от самого себя, настоящего.

В последнее время, глядя на людей, слушая разговоры, я ловлю себя на том, что никто и ничто меня по-настоящему не тревожит — я занят собой. По правде сказать, я всегда был занят собой: и в школе, и потом, когда учился, и когда писал, вернее, пробовал писать прозу, и когда думал о Татьяне, — но только теперь осознаю, насколько замкнулся в себе.

Почему я так холодно смотрю на людей?.. Не знаю, как это объяснить и как назвать, может, аморфностью души, а может, мещанством в современнейшей форме…

С Татьяной, о которой я так красиво мечтал и которую, как мне казалось, любил без конца, без которой не представлял будущего, я развелся. Вот ее слова, которые она сказала на прощанье: «Мне с тобой скучно. Ты не знаешь, что тебе надо в жизни».

За ней закрылась дверь, и я подумал, что она сказала правду, в которой я не признавался себе… Я не знаю, что мне надо в жизни. Это была очень точная формулировка.

…Я мог бы написать, как жил с Татьяной, о нашем семейном счастье, но поскольку семейное счастье вообще такая сложная вещь, что о нем можно говорить бесконечно или вовсе не говорить, то и не пишу тебе об этом.

Теперь я один, и мне тяжело: пустой длинный день, в который стараешься втолкнуть обязанности, разговоры, встречи — все, что надо сделать; потом холодный вечер и неосвещенные окна квартиры, и потому убегаешь от них, стараешься пореже бывать дома.

Я не знаю, что будет со мною дальше, но чувствую, что стою на распутье. Эгоизма и человечности? Возможно.

Разумом я понимаю, что надо жить ради людей, надо быть добрым, надо растворить себя в любви к ближнему, и в этом счастье. Но тут же откуда-то приходит мысль, что и я — тоже целый мир, со своими мыслями, чувствами, и почему я должен жертвовать своим миром?..

Может, оттого и апатия ко всему. Хожу как в тумане и, только когда еду домой в деревню, начинаю оживать. Но и там… Я вижу, что деревня уже другая, совсем не та, какая была прежде, деревенские люди во многом изменились, стали более городскими. И, как ни обидно, я не могу о них рассказать. У меня не хватает того, что было у тебя. Ты всегда шел до конца. Ты мог вслух сказать то, что думал, совсем не рассчитывая, какое произведешь впечатление. А я другой. Не это ли меня и погубило: излишняя уживчивость, терпимость, лжеделикатность?..

Ты можешь спросить, удивляясь: как же так, был неплохой парень, что-то писал, пробовал разобраться в природе человеческой, подавал надежды, был «молодым, многообещающим»… Видимо, если бы я знал точно, как это произошло, то и не писал бы тебе это письмо, не пробовал бы рассказать о себе, о второй половине своей жизни.

Дитя реалистического практического века, я чувствую на себе тяжесть этого практицизма и реализма. Опять же это длинный и путаный разговор, для тебя, возможно, и смешной, но для меня сложный и в чем-то непонятный.

Изучая с помощью физики вселенную, я ужаснулся, насколько мал человек по сравнению с тем, что простирается вокруг. И вслед за удивлением это принесло разочарование.

Я не хочу и не собираюсь снимать с себя вину, перекладывать ее на историю, время, войну… Вроде я никому не делаю ничего плохого и между тем чувствую, что не могу так жить дальше.

Вот такие пироги, Вадим. Говорят, с тобой работает Мирослав. Напиши, как вы там… Только давай в открытую, помнишь, как когда-то спорили. Поверь, если бы не написал, ты ни за что не догадался бы, что творится со мной. Вчера шеф говорил со мной о перспективе — стать заведующим отделом… о нет, Вадим, по внешнему виду трудно догадаться, что творится в человеческой душе…»

 

3

«…Я хотел было начать с морали, хотя бы с того, что ты и твои товарищи еще не есть все послевоенное поколение — строчка за строчкой раскритиковать твое письмо. Но решил, что не стоит, это будет то же самое, что говорить с глухим и надеяться, что тот услышит. Странное существо человек: там, где дело касается не его, он и умный, и правильный, и мудрый. Но как все меняется, когда он сам попадает в переплет. Куда деваются его ум и логика? Эта загадка, мне кажется, как раз и связана с такими рассуждениями об эгоизме, человечности, людской разобщенности и ошибках… Нелогичность поведения при личной трагедии — не в этом ли суть?

Ты просил написать о себе и Мирославе. Так вот. В первые дни моей жизни в деревне я ходил по двору растерянный, делал какую-то работу, с кем-то разговаривал и думал… Я почувствовал, что с этих дней стал другим и, что бы ни случилось, уже не смогу быть прежним. Именно тогда я подумал, что наши поиски смысла жизни, наши споры, задиристость больше походили на игру, на упражнение ума. Но это была святая игра, ибо мы искали смысл жизни, чтобы оправдать свою. Мы жаждали оправдания, мы не могли согласиться с тем, что жизнь — единственная реальность и уже то, что мы есть на земле, — это праздник. Нет, нам нужен был какой-то высочайший смысл, а какой — мы и сами не знали, мы хотели открыть или придумать нечто большее, чем сама жизнь. А это невозможно, как невозможно было даже великому моралисту, произведение которого не выходит из твоей головы, переделать природу человека, воспитать человечество согласно своей теории. Нет, человек есть человек, и надо принимать его таким, каков он есть: со слабостями, сомнениями, болью… Нужно начинать с этого, а не с мысли, какая бы красивая она ни была. Мы хотели придумать, найти сверхчеловеческую идею и под нее подогнать человека. А это неправомерно, ибо выше человека нет ничего.

Вот так, физик… Выше человека нет ничего. Знакомые слова, кажется, столько раз слышал, даже в школе, а понял их смысл, только когда простился с отцом…

Я пишу это не потому, что собираюсь поучать, а с единственной целью: чтоб ты понял, почему я остался в деревне, среди людей, которые воспитали и вскормили меня… Дело не в том, где жить: в деревне или в городе, а в том — ради чего…

Учебу я окончил заочно и стал работать в школе. Потом ко мне приехал Мирослав. У нас свои заботы, хлопоты, не все гладко. Был конфликт с директором — как его могло не быть? — отчаяние от бессилия, скрытая гордость за воспитанников… Я теперь заново вглядываюсь в лица односельчан, думаю о своих учениках — и поверь, все они не менее интересны и загадочны, чем великие общественные деятели, композиторы и поэты. Ибо все они, мои односельчане, составляют часть народа, а он, народ, выше личности, какая бы она ни была…

…Перечитал вот написанное и подумал, что все же излагаю тебе истины, которые ты, возможно, слышал не раз, и все же не могу их не повторить. Я вернулся к этим простым истинам и открыл их заново: мать, отец, земля, хлеб, память, — ото всего этого я когда-то отошел и, сделав большой круг, пришел к ним заново и удивился…

С чего начинается человек? Откуда начинаются его муки, непонимание мира, горечь, которые ты теперь испытываешь?

Уча детей, споря с Мирославом, я заметил: человеческая личность, по существу, вечный конфликт между личным «хочу» и общечеловеческим «надо». И чем острее этот конфликт, чем глубже граница между «хочу» и «надо», тем больше вынужден страдать человек. А когда «хочу» и «надо» совпадают, он находит счастье. Мы сами, наша судьба, не из таких ли примеров?.. И главное, видимо, в том, чтобы человек сознательно отрекался от своего «хочу» и принимал наше общественное «надо». На этом должно строиться воспитание, начиная с колыбели…

…Бьюсь над сущностью обучения — пойми, я не за то, чтобы усложнять программы или дополнять их новыми предметами, нет, их и без того слишком много. Ребенка нетрудно напичкать знаниями, а вот гораздо труднее воспитать из него настоящего человека, научить доброте, искренности, нетерпимости к злу.

Работать с учениками непросто. Уроки литературы проходят в крике, гвалте, диспутах. Представляешь, каково это было пережить моему директору с его «железным» распорядком, заранее написанным планом, пятнадцатью минутами на опрос, столько же, и ни минуты больше, на объяснение, почему Печорин был «лишним» человеком… Безусловно, были педсоветы, комиссии, валидол с валерьянкой — все было…

Ребята вроде нас приняли. Девятиклассники всерьез увлечены поэтическим театром, Мирослав организовал с ними школьный музей, тебе это может показаться смешным и маловажным, но это наша жизнь, наши заботы. Часто говорим со старшеклассниками об активности и гражданственности — они уже многое понимают и, как и мы когда-то, берутся решать сразу все мировые проблемы. Работа мне нравится, хотя она и нелегкая.

Теперь ты представляешь, о чем я думаю, чем занят, что волнует меня. Как видишь, покоя у нас нет, да и можно ли жить спокойно… Видно, это горькая правда для тебя, но, мне кажется, все твои беды оттого, что ты хорошо и правильно рассуждал, но делать что-либо для людей не стремился и находил этому различные оправдания…

Ищи силы не только у себя, но и у друзей — от тебя никто не отрекался, это ты замкнулся в себе.

Пиши, а хочешь — приезжай, будем работать вместе. Я, Мирослав и ты… Ждем».

 

4

В этом году Морозову исполняется тридцать. Когда-то такой возраст казался ему высокой горой, на которую надо долго подыматься, чтобы потом, взойдя и оглянувшись, увидеть себя, двадцатилетнего. С любопытством присматриваясь к тридцатилетним, он относил их к старикам и с радостью думал, как много еще у него в запасе — долгих десять лет… А теперь ему тридцать, и вот он стоит на этой горе и, встречая сорокалетних, часто удивляется — смотри ты, как молодо выглядит человек… А те, двадцатилетние — девчушки, чистенькие и аккуратные, и парни в куртках-болоньях, шаркающих колючим холодом, в расклешенных брюках, с патлами, скрывающими тонкие шеи, — по замыслу патлы должны придавать лицу вид мужественный и многоопытный, а в действительности остаются девичьим украшением — все они кажутся уже детьми, которым все просто и ясно, как и дети, они уже отгорожены от него невидимой чертой непонимания. Морозов и не заметил, когда с ним, как с равным, стали разговаривать и советоваться сорокалетние; лет пять назад это и представить было невозможно, наверное, что-то изменилось в его лице, в нем самом, но что — он не замечал, казалось, ему по-прежнему двадцать, и все это как течение — вот он плывет, и те молодые, двадцатилетние, остаются позади, все дальше и дальше, а более пожилые делаются ближе и роднее. Думалось, что за последние пять лет он так и не изменился, только перестали интересовать вечеринки и неожиданные уличные знакомства, появилось желание чаще полежать в чистой постели, отошла бездумная горячность. И все…

Действительно, неужели миновало десять лет, целых десять лет… Как долго тянулись годы в детстве — один день как целая прожитая жизнь — и как быстро, будто столбы за окном поезда, набирающего скорость, мелькают теперь: отпуск, дожди и мокрая под ногами листва, сначала ярко-красная, а потом черная; морозец, снег с дождем, уютная, привычная на работе комнатка, к которой начинает тянуть как к родной хате, вечером под свист за окном сырого холодного ветра, теплые носки на босых ногах и рядом спокойный голос, сообщающий о циклонах и антициклонах, которые гоняются один за другим по белому свету и приносят то дождь, то холод, то жару; потом высокое яркое солнце и сразу же сверкающие с «зайчиками» ручьи, веселый блеск глаз у студентов, которые первыми сбрасывают шапки, зеленая пахучая листва, неожиданная, словно болезнь, тоска о чем-то непонятном, что, может, уже прошло и не вернется, а может, и не происходило, и снова, после цветения садов, разговоры о путевке, юге и море. Как быстро проходит год — даже закричать хочется. Если бы не сын, так и не заметил бы ничего, так и не поверил бы никому, что уже миновало десять лет.

На лице его уже появились чуть заметные морщины, и под глазами и возле уголков рта, но еще пока кажутся случайными: может, от излишней нездоровой полноты, а может, от какой-то болезни, которую пока никто, ни он сам, ни умные доктора, найти не могут. Одежда на нем не слишком модная, но и не допотопная — какой-то устойчивой моды, которая почти не изменилась за последние годы и которой придерживаются люди в возрасте: зимой черный шерстяной костюм, который так удачно скрадывает полноту, утепленные, импортные, рублей за сорок, туфли, теплое пальто с натуральным каракулевым воротником, пыжиковая шапка — в последнее время Морозов подыскивает каракулевую, под цвет воротника, кубаночку, — а летом в холодную погоду серый, скромный, но добротный финский плащ и шляпа; такого же покроя, как и зимний, широковатый светло-серый костюм из более легкой ткани; светлая сорочка и неяркий галстук — синтетики он по мере возможности старается избегать, — мягкие туфли, тоже импортные. Ему дашь под тридцать пять, но потом, посидев рядом, послушав тихое спокойное поддакивание — кивок головой, как раз тогда, когда требуется, тактичное молчание после определенной умной мысли, — посмотрев на белые залысины, на тихие тоскующие и какие-то спокойные в своем безразличии глаза, начинаешь сомневаться: а может, под сорок?..

Работа у него неплохая — преподает литературу в педагогическом институте, в месяц зарабатывает около двухсот, на работе ценят за деловитость, практический ум, за то, что любит компании… И еще как писателя. Он уже немного подхалимничает начальству, но деликатно, на грани уважения, при необходимости может настоять на своем, и начальство согласится. Морозов аккуратно выполняет пункты личных обязательств — даже нормы ГТО и то сдал на городском стадионе, имеет общественное поручение — редактор стенной газеты «Литератор», и регулярно, раз в месяц, выходит на центральную улицу города — дежурит в народной дружине…

С работы Морозов отправляется в садик и забирает сына, которому три года, потом втискивается с ним в автобус и едет домой. Там он подогревает на газовой плите борщ, кормит сына, ест сам, а когда стемнеет, приходит с работы жена. Усыпанная снегом, она открывает дверь, улыбается, увидев сына, и протяжно, нараспев спрашивает: «А кто это у нас кушал?» — «Я и папа», — с гордостью отвечает сын.

А потом они занимаются каждый своим: жена, спокойная трудолюбивая женщина, хозяйничает у плиты, а Морозов топит голландскую печку.

И вот сидит он возле печки, смотрит на огонь, и думается ему обо всем происходящем, порою и неясном. Например, сначала о последней повести — напечатал в толстом солидном журнале, прошло порядком времени, а злыдни критики будто сговорились, ни слова… Не ругают и не хвалят. Наверное, не поняли. А ведь ничего непонятного в ней нет, да и тема актуальная — современность… Потом думается про работу — последнее время она занимает в его жизни все большее и большее место, по ночам часто снится институт, кафедра, сотрудники. Затем мысли направляются на новую двухкомнатную, со всеми удобствами квартиру, которую они вот-вот получат, и, наконец, думается о матери, которая живет одна в деревне. Ей уже много лет, но сюда, в город, к невестке, переезжать не хочет. Морозов знает, что матери трудно без него, но жить в деревне он не хочет. И удивляется он, что получается нескладно.

Валик играет в уголке, жена, стоя у плиты, разговаривает с хозяйкой о париках — где бы достать, так украшает женщину, — и понемногу, между короткими минутами бездумного забытья, закрадывается мысль про сон: все, что случилось за день, отходит, отплывает, хочется скорее лечь и закрыть глаза.

А назавтра все то же: в утренней темноте переполненный автобус, работа в институте, не сказать, что нелюбимая, но душу все время бередит неясное чувство о занятии, пока не совсем понятном, которое будет приносить спокойствие и радость, — когда-то он думал, что таким занятием явится проза, но потом, когда начал просиживать над чистым листом бумаги часами, убедился, что это не его призвание, хотя и бросать пока не собирался… потом дорога в садик, Валик, который бежит к нему с распростертыми ручонками, очередь в гастрономе, дорога в автобусе к квартире, тепло и чистая белая постель — и надо всем этим покой и затишье, мысль, что когда-то наступит другая жизнь, веселая и яркая, не такая, как эта. Но проходят дни, и ничего подобного не наблюдается, наоборот, те порывы, которыми когда-то наполнялась душа, мелькают и утихают, становятся более реальными и достижимыми, и даже Новый год не приносит удивления и обновления — нет, спокойным и ровным голосом Морозов говорит себе, что Новый год, как и многое на свете, условность, не более и не менее, можно выбрать другой день и от него начинать исчисление кругов, наполненных частичной удовлетворенностью, — в этом есть что-то от чувства сытости — скукой, ленью, обязанностью и тайной надеждой на какие-то изменения.

На праздники и в выходные к ним приходят или приезжают гости: то знакомые жены — у самого Морозова близких друзей не было и нет, — иногда то теща, то мать — раздвигается стол, ставится еда и вино, и через час-полтора в квартире витает песня…

А назавтра все это выглядит смешным, и снова начинается череда дней, что были до этого и что, наверное, последуют дальше. И понемногу он будет ломать голову над новым сюжетом, в котором затронулись бы некоторые острые вопросы, над гладким окончанием этого сюжета. И все время в нем будет биться мысль, что он сам, его судьба и судьба тех, о ком пишет, — это совсем разное, не связанное между собой…

Пройдет время.

Поздней осенью ему принесут телеграмму, и он поедет в деревню — увидит знакомое, но уже чужое лицо с навеки закрытыми глазами, тело, одетое по-праздничному, неторопливую суету деревенских людей, услышит тихий непривычный гомон — и ничего не произойдет в его душе, просто и спокойно он подумает, что женщина эта уже прожила свое, получила все, что может получить человек, и теперь не существует. И поэтому незачем плакать, и жалеть некого. Жалеть некого — он удивится этой мысли и нахмурится.

Гроб будет стоять у могилы на желтой груде песка, а Морозов будет внимательно смотреть на сморщенное с застывшим спокойствием лицо. Потом, поймав на себе пристальные удивленные взгляды, медленно наклонится и почувствует на губах пронизывающий холод вечности. Быстро выпрямится, все еще ощущая холод на губах, захочется провести по ним носовым платком, скорее стереть этот холод, но этого он не сделает опять же из-за внимательных взглядов односельчан.

Комок земли, выпущенный из рук, стукнет о крышку гроба, потом деревенский пустобрех Федорин Ваня сбросит лопатой в яму первую кучку земли, ему поможет сосед, Андрей — все быстрее и быстрее застучат по крышке гроба комья земли. Потом стука не станет слышно — земля будет мягко падать на землю, и тогда кто-нибудь из старушек скажет: «Хорошее место, сухое — долго будет лежать». — «Ничего, — со смехом скажет Федорин Ваня, — я тебе, бабка, рядом вырою. Ставь заметину, чтобы знала». — «Ну, Ваня, утихомирься, разошелся ты…» — скажет кто-нибудь из мужчин и возьмет у него из рук лопату. «А чего, — будет оправдываться Ваня, — пожила бабка на свете — дай бог мне столько».

Жена с Валиком поедут ночевать в новую двухкомнатную, со всеми удобствами квартиру, а он останется. Вечером помоется у соседа в бане — будет долго хлестать себя веником, обливаться холодной водой и снова хлестаться — совсем не то что в ванне, — потом будет сидеть у соседа за столом, уставленным закусками и водкой, говорить о жизни, о работе и несколько раз ни с того ни с сего скажет, что материн дом продавать не будет — оставит как дачу.

Зайдет в пустую холодную хату и включит свет — даже зажмурится. Рука привычно потянется к шнуру от телевизора, но тут же застынет и через мгновение опустится. Будто кого-то разыскивая, пройдется по большой, как мир, хате, постоит у окна, возле кроватей, у печи и тут вспомнит себя ребенком, подумает о маленьком районном городишке, ну, вроде Березова, который казался тогда самым лучшим и недостижимым, думалось даже, что все города на свете называются так, как называется их городок. И всего-то в десяти километрах был тот городок от их деревни, но эти десять километров переступить было возможно только в мечтах.

Мать отправлялась в Березово утром, когда он еще спал, а возвращалась вечером, приносила холодный пахучий хлеб — теперь он уже и не помнит запах того хлеба, знает только, что тот хлеб пахнул Березовом, — потом, счастливый и сытый, он засыпал и видел во сне то большое Березово, где есть кирпичные многоэтажные дома, железная дорога и скорые поезда, где улицы покрыты черным асфальтом, где много машин, магазинов, в которых можно купить все, чего душа пожелает, даже белый хлеб, сахар и черные длинные штанишки, которые так пахнут новым березовским запахом. Какое загадочное и большое Березово, наверное, там и люди непохожи на тех, кто живет рядом в деревне.

Мать несколько раз брала его с собою в Березово — сначала они долго голосовали у дороги, потом садились и ехали в битком набитом кузове, на полдороге машина останавливалась, вылезал веселый шофер и собирал деньги за проезд, затем машина снова тряслась — он уже знал, что в Березове есть большой рынок, на котором можно встретить картавого Ицку — он поможет сбыть корову: будет ходить вокруг рогули и набивать цену, чмокать языком, ощупывая и осматривая рога, время от времени громко восклицать и переспрашивать, чтоб покупатели слышали: «От, человече, сколько же ты за нее хочешь? Корова без фальши, сбавь сотню, и я ее забираю — барыш за мной». Там, на рынке, можно приглядеть десяточек яиц, жбан молока, баночку сметаны, желто-белый ушат и большую деревянную ложку, яблоки и картошку, землянику, чернику, малину, которые по одной ягодке собираешь с утра до вечера, даже ночью снятся потом эти ягоды, грибы, семена и многое другое, о чем сразу и не вспомнишь. Увидишь морщинистых старушек с согнутыми корявыми пальцами, которые уже никогда начисто не отмоешь, губы их терпеливо сжаты в шнурочек, девчонок с чернильными от ягод пальцами — они еле возвышаются за горками ягод, почтенных мужиков, которые стоят возле подвод, дымят самокрутками и, смачно сплевывая на асфальт, ведут разговор про землю, урожай, заработки… Еще в том Березове жил какой-то Заблоцкий, который торговал мылом. Однажды он вез целый воз мыла, и неожиданно хлынул, как из ведра, ливень… С того времени под Березовом говорят: «Заработал ты как Заблоцкий на мыле…» В том Березове звук «г» выговаривают не так, как в деревне, в том березовском «г» чувствуется что-то культурное, более твердое, очень незнакомое и волнующее, и, может, поэтому «г», которое привык говорить с колыбели, казалось очень обыденным, как фуфайка, которую мать всю зиму не снимает с плеч, а березовское громкое «г» виделось черной блестящей плисовкой — мать надевает ее по большим праздникам.

Он вырос и узнал, что на свете есть и другие Березовы, еще побольше и поинтереснее, и потому уже не мог остаться в деревне.

Прошли годы, он приехал в Березово и сразу же пошел на рынок. Коров, свиней, телят продавали теперь в другом месте, для продажи яиц и молочных продуктов по всем правилам санстанции выстроили крытое помещение, а на ровной заасфальтированной площади среди деревенских мужиков и женщин стояли теперь за длинными столами чернолицые мужчины в белых фартуках и нараспев говорили: «Подходи, дорогой, покупай, дорогой», — неподалеку от них устроились круглобокие румяные молодухи, говорившие с украинским акцентом, одновременно выплевывая подсолнечную шелуху, они сыпали семечки стаканами в подставленные карманы. И еще он увидел вертких, как ужи, цыганок, которые обосновались перед входом в раймаг, и каждый, кто шел в раймаг, вынужден был проходить сквозь их сито. Но они его почему-то не затронули — ни одна не взяла за рукав и не сказала: «Давай погадаю, всю правду скажу». И в раймаге, как он ни принюхивался, так и не почувствовал тот знакомый березовский запах. Он снова вышел на рыночную площадь и, миновав двух теток, торгующих курицу, незнакомых женщин, молча державших перед собой нейлоновую одежду, неожиданно увидел бондаря.

Бондарь стоял возле своих изделий: ложки разных размеров, качалки лежали на газете на земле, а маслобойка и ушаты стояли поодаль. Бондарь был давно небрит, на худом щетинистом лице было разлито безразличие, которого не увидишь у профессиональных продавцов. Бондарь стоял сбоку от своих сокровищ, будто его на время попросили посторожить это богатство.

Морозов подошел к бондарю, взял в руки ложку и тут же вспомнил отдел сувениров большого магазина в другом Березове, из которого только что приехал. Там под стеклом лежали маленькие игрушечные лапти, деревянные шкатулки с нарисованной тройкой гривастых лошадей, соломенные потешные мужчины и женщины и среди множества другого такие же ложки, только красивее: крашеные, гладкие — их, наверное, вытачивали на станке. К витрине часто подходили ярко одетые люди, молча показывали пальцем на какой-нибудь сувенир, а потом этим же пальцем тыкали себе в грудь, на которой чаще всего болтался фотоаппарат в кожаном футляре.

— Ну и как — покупают? — спросил он у бондаря.

— Покупают, но мало.

— И откуда же вы приехали?

— Из-под Налика, из Лютца, может, слышал?

Морозов не ответил, хотя и был когда-то в той маленькой, в один ряд, без электричества деревушке. В той деревушке родилась и выросла его мать. Хаты в ней были низенькие, с маленькими окнами, будто хлевушки. Мужики таскали зимой из леса сырые дрова и дышали дымом — люди эти казались ему тогда ленивыми и нехваткими: лесу вокруг полно, бери да стройся, дрова можно летом напилить и насушить, да ворота поставить новые…

Но тут, когда смотрел на бондаря, что-то оборвалось в его душе. Будто ожегшись, Морозов поспешно положил на прежнее место ложку и пошел, пошел, глядя себе под ноги, к новому зданию автовокзала мимо закрытой церкви, мимо нового кинотеатра. И, уже сидя в автобусе, немного успокоившись, тихо прошептал: «Пять лет прошло». А через минуту выдохнул: «И там десять».

Морозов выйдет из хаты под звездное небо и станет бродить по пустому двору. Вспомнит, как когда-то носил с этой женщиной, которую сегодня засыпали комьями холодной земли, картошку с огорода. Они припозднились, докапывали, уже совсем стемнело, а они никак не могли перенести из кучи в погреб картошку: мать насыпала и подавала на плечи мешки, а он носил. Так же светили над головой звезды, в клубе крутили пластинки и красивый женский голос из громкоговорителя пел про кибитки, про цыган, про быстрых коней… А они все носили и носили картошку, будто это была их последняя ночь. И было тогда на душе чисто и легко. Как давно это было, будто в другой жизни…

Тут он впервые за последние годы вдруг четко осознает, что это он, именно он, а не кто иной, живет на свете, и ему уже за тридцать — половина отпущенного. И что он видел, что имеет, что потерял…

То, к чему он стремился, он достигал… Когда-то мечтал о первом рассказе — вот он будет напечатан, и сверху аккуратными черными буквами будет выведено: «Морозов». Но был рассказ, была даже книжка и не одна… А не обманывает ли он себя? Неужели он и родился ради мягких ковров, двухкомнатной, со всеми удобствами квартиры, книжек, покоя, скуки, неужели ради этого?.. А если не ради этого, то ради чего?.. И может, все это — фальшивая замена настоящего призвания, и все эти обиды, и тоска, что начинает сжимать его грудь, — все от неведения, и, может, поэтому люди, на ощупь отыскивая это предназначение, обижают, как дети, один другого? И поэтому так тяжело и больно ему при полном достатке.

Морозов быстро войдет в хату, прижмется лбом к холодному оконному стеклу. Сегодняшний день начнет заново оживать в памяти: холод на губах, комочек земли… Он вспомнит о ложках, увиденных когда-то на рынке у бондаря, — такая же ложка была давным-давно и в их хате: мать разливала горячую еду по мискам… Морозову захочется увидеть ту деревянную ложку, но он вспомнит, что ложки этой уже давно нет на свете. Неожиданно боль обожжет его, захочется заплакать, как в детстве, но он не сможет…

Ему станет кого-то жаль. Может, себя, может, мать, а может, кого другого, кто знает…?

 

Дела заводские и семейные

 

1

«Ту заводскую проходную, что в люди вывела меня», — вспомнились Лапичу слова популярной песни, когда на проходной он предъявлял вахтерше зеленый пропуск — это означало, что Лапич — итээровский работник и может приходить на завод в любое время, и днем и ночью, а не так, как рабочие, — только в свою смену.

Четырехугольная блестящая вертушка под нажимом руки повернулась, Лапич прошел узким коридором, миновал еще одну дверь, шагнул на ступеньки и, будто очутившись за недозволенной чертой, остановился, осмотрелся.

От проходной на территорию завода вела ровная асфальтированная дорожка, обсаженная кустами. Листва на кустах давно опала и, почерневшая, лежала на земле. По одну сторону дорожки, напротив здания заводоуправления, стояла большая белая доска, вверху на ней краснели слова: «Социалистические обязательства коллектива стеклозавода», ниже шел текст; по другую — висели плакаты. На них были нарисованы цветные стрелки, поднимавшиеся снизу вверх, цифры в начале и в конце стрелок и еще, кроме нескольких пояснительных слов, для наглядности — то машины с тракторами, то рулоны тканей, то многоэтажные кубики домов, то холодильники с телевизорами… Дорожка терялась среди желтых длинных зданий — Лапич уже знал, что это два основных цеха завода; кроме этих зданий, на территории было еще много других, неизвестных Лапичу.

Завод показался большим, даже можно было заблудиться.

Давно, когда еще учился в шестом классе, Лапич был на этом заводе — их привозили на экскурсию. Запомнилась едкая пыль в помещении, забитом содой, песком и еще чем-то — он уже и забыл чем — вид рабочих в серо-белой от пыли одежде — у них на лицах были белые марлевые, как у врачей во время операции, повязки, — рабочие совковыми лопатами перемешивали в длинных корытах шихту. Осталась еще в памяти картина, как он стоит возле стекловаренной печи: на деревянном, приподнятом над землей помосте люди дуют в длинные трубки, на конце которых вырастают огненные шары — может, потому, что помост был приподнят над землей, люди и сама белая печь с красными окнами, откуда набиралось стекло, — все казалось среди ровного незнакомого гула очень большим и даже сказочным. Еще удивило его тогда, что нагретое твердое стекло можно резать ножницами, — сидел на табурете человек, вертел специальным приспособлением, похожим на ухват, кувшин и обрезал ножницами лишнее стекло, как ткань… Так же просто делалась ручка к кувшину: подносил рабочий на конце трубки красную каплю стекла, приклеивал ее к определенному месту, потом оттягивал трубку, и за ней тянулось стекло — вытягивалось в тоненькую трубочку. Теперь оставалось приклеить другой конец трубки к кувшину. Еще несколько простых движений большим железным пинцетом, и все — кувшин с ручкой почти готов. Делалось все это так просто и быстро, что даже глазам не верилось…

Из цехов доносился ровный сильный гул. Небо затянули низкие серые тучи. Накрапывал дождь. Порыв холодного осеннего ветра ударил в лицо, из-за стены цеха ветром вынесло облачко белого тумана. Лапич сразу же почувствовал неприятный запах, запершило в горле, он закашлялся… Глубоко, как перед нырянием, вдохнул, неизвестно чему улыбнулся и сделал первый шаг по дорожке.

Вчера Лапич был на заводе — заведующая лабораторией Антонина Ивановна Турина знакомила с приборами, — и поэтому теперь, после знакомства с директором и главным инженером, после оформления документов в отделе кадров, Лапич шел в лабораторию. Он с интересом смотрел на встречных людей: каждый куда-то спешил, со своей заботой или радостью, и невольно Лапич позавидовал этим людям — он пока еще по-настоящему здесь никого не знал и потому чувствовал себя словно в чужом, незнакомом городе. Ничего Лапича тут не привязывало: ни обида, ни радость, завод был пока незнакомым и далеким. Другое дело деревня, в которой Лапич жил когда-то. Там все было знакомо до мелочей — может, он потому ее и оставил, что все там знакомо. Но там хоть почти все время синее небо над головой, солнце и ветер, среди которых человек всегда чувствует себя свободнее и вольнее, а тут дни и годы как привязанный к одному и тому же месту, к одной давно знакомой работе. Что держит его, что?..

Центральная заводская лаборатория находилась в цехе художественных изделий — сначала надо было подниматься по крутой лестнице, потом идти галереей вдоль стены — с другой стороны галереи открывался цех, оттуда несло жаром и шумом, среди которого изредка слышались человеческие крики, — а тогда уже, за поворотом, начиналось помещение лаборатории.

Открыв дверь лаборатории и пройдя через зал — там, возле столов, заставленных разными стаканами, колбами, что держались на штативах, сидели в синих халатах женщины, все они на первый взгляд показались Лапичу на одно лицо, — Лапич прошел в другую небольшую комнату, где обычно находилась заведующая лабораторией. Уже потом, когда зашел к заведующей, вспомнил, что с женщинами так и не поздоровался.

Своего кабинета Турина не имела, рабочее место ее было в весовой — небольшой, четыре на четыре метра, комнатке, где вдоль стены на бетонной подставке стояли аналитические весы. Стол Антонины Ивановны был у противоположной стены, возле него стоял шкаф с книгами и рабочими папками; по другую сторону стола в витрине были выставлены стеклянные цветные плитки-пробы…

Антонина Ивановна сидела за столом, что-то писала в толстой тетради. Увидев Лапича, спросила вместо приветствия:

— Все оформили?

— Кажется, все…

— У директора и главного инженера были?

— Был.

— И о чем же они, если не секрет, спрашивали?

— Директор спросил, хорошо ли я знаю квантовую механику.

— А вы?

— Сказал, что квантовую механику, видимо, никто толком не знает, даже те, кто ее придумал, не говоря о выпускниках.

Искренне, по-девичьи открыто заведующая лабораторией засмеялась. Смех ее Лапичу понравился. Почему-то подумал, что с ней работать будет легко.

— Молодец, — сказал она, перестав смеяться. — Сразу видно — недавний студент… Ну что ж, теперь принимайтесь за работу. Приборы я вам показала, задачи перед вами еще вчера поставила. Могу только повторить — нам очень нужны быстрые экспрессивные методы анализа стекла и сырьевых материалов. Некоторые задачи обычными аналитическими методами мы вообще решить не можем. Вот теперь, когда начали варить хрусталь в ванной печи, на его поверхности появилась синева. Мы, лаборатория, пока ничего не можем объяснить, и одна из причин — у нас нет хорошего прогрессивного метода. В металлургии спектральный метод давно нашел применение, а в нашей промышленности… Вот вы и начинайте.

 

2

Когда-то на полках магазинов полно было изделий из хрусталя, каждый мог спокойно и без очереди купить их — только деньги заплати… Тогда, правда, не хватало стаканов, самых примитивных, из которых пьют воду. Даже те стаканы, что были, — толстые, граненые, зеленоватые, — быстро раскупали: не побежишь же к ведру с пригоршней. А когда на прилавках в изобилии появились стаканы — круглые, тонкостенные, красивые, — с витрин исчез хрусталь. Будто кто-то веником смел. Это было как раз в то время, когда в продаже появились первые плащи из болоньи и белые нейлоновые рубашки, которые, как известно, не надо утюжить; все это: и нейлоновые рубашки, и плащи-болонья — даже в жару надеть их считалось шиком, — и хрусталь, и малоизвестное до сих пор слово «сервант» — как-то сразу, рывком, даже не спрашивая разрешения, вошло в людской быт и заняло там свое почетное место.

Люди неожиданно увлеклись эстетикой, везде слышалось: «Почему нет хрусталя?» Покупали все: и хорошее, и плохое. Лишь бы хрусталь. Лишь бы звенело и блестело. Когда тут было рассматривать форму и содержание, если у соседа в серванте что-то блестит и позванивает, а у тебя нет и достать негде, хоть ты сам в тот сервант становись.

Примерно тогда на заводе решили варить хрусталь в ванной печи беспрерывного действия — давать продукцию и днем и ночью. Дело это было новое, рискованное, но уже имелся опыт варки хрусталя таким способом на других заводах.

Главный инженер и начальник производственного отдела съездили в командировку на завод, где варили хрусталь новым способом, в министерстве директора поддержали, и пошло, покатилось… Выбивали фонды, заказывали чертежи, материалы, искали место для печи.

Узнав о строительстве новой ванной печи, Турина пошла к директору.

— Я думаю, — сказал, медленно растягивая слова, Воробьев, выслушав Антонину Ивановну, — что вы ошибаетесь. Печь нам, заводу, нужна. Во-первых, стаканами рынок мы насытили, еще год-два и все — покупателей не найдешь со свечкой… Во-вторых, заменив горшковую печь на ванную, мы резко повысим производительность. Нам надо обновлять ассортимент, понимаете, надо. Не мне вас учить. Новая печь для варки хрусталя — дело перспективное, это стабильная прогрессивка… Да и многое другое заставляет расширять производство. Это не моя прихоть. Время ставит перед нами новые задачи, и мы должны их решать. А кто не справляется с этими задачами, должен уступить дорогу молодым. Не ожидал я от вас такого, Антонина Ивановна, не ожидал…

— Да я не о том… Еще раз подчеркиваю: технология варки хрусталя в горшковой печи и в ванной разная, и всякое может быть.

— Что может? — почему-то Воробьев разозлился, и Турина сразу это почувствовала. От сухого короткого вопроса Антонина Ивановна покраснела и растерялась — хорошо знала, как умеет разговаривать Воробьев на собраниях, когда «горит» план… Но отступать было поздно.

— Теперь трудно сказать. Надо все проверить хотя бы в полупроизводственных условиях. Помните случай с бурлением…

Когда-то на заводе внедрили бурление стекломассы воздухом. Через два месяца потекла печь — что-то не учли, тысячеградусное стекло потекло в цех, на аппаратуру. К счастью, люди остались целы. После были выговоры, Гусева сняли с должности главного инженера.

— Уже проверили, — сказал Воробьев. В последние годы у него начало желтеть лицо, особенно это было заметно на заседаниях, когда что-то не ладилось на заводе. Директор внимательно посмотрел Антонине Ивановне в глаза. — Главный и Гусев ездили на завод, где варят хрусталь.

— Но там ведь газ, а у нас жидкое топливо. И мы это не учитываем.

— Обогреваем же мы жидким топливом другие печи, и ничего. Так что, Антонина Ивановна, напрасно вы поднимаете панику. — Воробьев улыбнулся одними губами и встал с кресла. Турина поняла — разговор окончен.

Покрасневшая и слегка пристыженная вышла Антонина Ивановна из кабинета Воробьева. Она и не надеялась, что ей удастся убедить директора хотя бы на время отложить строительство новой печи и сделать небольшую экспериментальную печь. (В дальнейшем эту печь можно было бы отдать художникам.) Хорошо знала: если Воробьев что-то решил, так и будет, пусть хоть камни с неба падают. Но такой уже был характер — пока не выскажешь свое, наболевшее, не успокоишься.

После этого в цехе художественных изделий начали рыть новый котлован, выкладывали специальными огнеупорными брусьями саму печь: дно, боковые стены, варочную часть, выработочную, проток, через который расплавленная стекломасса поступала из варочной части в выработанную. Доставали станки с искусственными алмазными кругами для обработки хрусталя, расширялась химполировка — все это, что вырастало на месте разрушенного, сломанного, искореженного, называлось одним коротким словом: реконструкция. Замена старого новым. В городской газете появилась большая статья под названием «Хрусталь в каждую семью».

Только потом, когда все заметили, что на поверхности хрустальной массы в зоне выработки появилась синева, все забегали, засуетились. И хотя цвет хрусталя был плохой, но отдел техконтроля продукцию пропускал, план выполнялся, рекламаций не было — что еще надо?.. Какие тут могли быть рекламации, если хрусталь в магазинах только покажи…

Шло время, синева на прозрачном как слеза хрустале все увеличивалась и увеличивалась и наконец стала такой, что даже покладистый начальник отдела техконтроля встревожился. Возрастало и количество брака — месячные и квартальные планы оказались под угрозой срыва. На изделиях появилась свиль, толстая, как веревка, — если рассматривать изделия, то заметишь пересечения волосяных нитей — это и есть свиль, главный враг стеклозаводцев.

Антонина Ивановна как заведующая лабораторией ничего не могла сказать, потому что с таким явлением столкнулась впервые, начальство тоже думало — главный инженер, начальник производственного отдела Гусев, начальник цеха художественных изделий, технологи ходили гуртом вокруг печи и гадали… Разговор велся примерно такой:

— Я думаю, что стекломасса закрашена медью.

— А откуда эта медь может взяться, что ее — нарочно кто сыпанул?..

— Ну, на медь это непохоже, не такой она дает цвет, это никель.

— Если никель, то, может, в составном что-то путают с обесцвечиванием.

— Это неизвестно, может, тот никель, что вводится для обесцвечивания, всплывает на поверхность…

Обычно разговоры заканчивались так:

— Да, стекло варить не оладьи печь.

— Самая сложная технология — на нашем заводе.

— Об этом стекле вообще никто ничего не знает, даже в институтах не знают, то ли это твердая застывшая жидкость, то ли еще что-то…

На том и расходились.

 

3

Специализация в институте была несколько другая, но это Лапича не смущало. Спектральный анализ преподавали (правда, по сокращенной программе), и поэтому Лапич понемногу входил в ритм исследовательской работы.

Пробы стекла, растертые в пудру, набивались в каналы угольных электродов и, сгорая в дуге переменного тока, давали яркий белый свет, который в спектрографе раскладывался в спектр и фотографировался на специальную стеклянную пластинку. После съемок пластинка проявлялась так же, как и фотопленка, — Лапич больше всего любил этот процесс, для него каждый раз было чудом и открытием видеть, как на белой матовой поверхности вырисовываются, будто из тумана, черные полоски с еще более черными линиями — спектрограммы. В первые дни, когда Лапич только начинал осваивать спектральный анализ, он часто ошибался, заряжая кассету, закладывал в темноте пластинку не той стороной и потому при проявлении внимательно всматривался в пластинку: на ней могло ничего и не быть, а тогда день работы — заточка электродов, подготовка и набивка в кратере электродов проб и эталонов, съемка как раз и занимали день — пропадал впустую. А за таким днем, как правило, следовал пустой вечер, когда никуда не хотелось идти, ничего не ладилось и все время думалось, что из-за нескольких минут невнимательности целый день можно выбросить из жизни. Правильно проводить эксперимент Лапич научился не сразу.

Потом Лапич ошибался гораздо реже, проводил анализы за полдня, и никто не знал о тех погубленных днях и пустых вечерах, когда он злился на себя, о волнении во время работы — это были его будни, о которых никто ничего не знал. Известен был только окончательный результат: в такой-то пробе столько того-то и того…

Лапич часто думал, что работа его похожа на труд крестьянина своим настойчивым однообразием. Но вот скажи он кому-нибудь «коса», «плуг», и в сознании человеческом сразу же возникнет целый мир, который уже тысячи раз описан и многими людьми пережит лично, и все это волнует, трогает. А произнеси он: «Спектральный анализ», и это мало кого заденет, потому что слова эти незнакомы многим. А у Лапича при этих словах в памяти сразу же возникает мокрая пластинка, те мгновения, когда он подходит к окну и смотрит каждый элемент, будь то железо, алюминий, магний, которые находились в песке или в стекле и которые требовалось найти, они дают свой спектр — узкие вертикальные полоски, всегда расположенные в определенном месте. С пластинки стекает вода, капает в рукав, тогда он опускает пластинку и через минуту снова смотрит на спектрограммы. Сравнивая почернение и толщину спектральных линий, Лапич мог судить о том, много или мало какого-либо элемента содержалось в пробе. Для более точной количественной оценки имелся прибор, но Лапич пользовался им позднее, когда пластинка высыхала.

Иногда Лапич выходил из лаборатории на галерею, опирался о перила и подолгу смотрел в цех, вдыхал жарко-удушливый воздух, оглушенный гулом вентиляторов и печей, — все еще не мог насмотреться, привыкнуть к процессу выдувания.

В цехе помещалось три печи — для варки хрусталя, для цветного и для обычного стекла. Стояли они в ряд одна за другой. Возле каждой у выработочной части на деревянных подмостках на первый взгляд беспорядочно суетились мужчины и женщины. Мелькали стеклодувные трубки с огненными шарами над головами и среди самих людей, будто разносили люди огонь туда-сюда… Сначала стекло чуть не капало с выдувальной трубки, потом, когда охлаждалось и приобретало форму, становилось ярко-красным, потом краснота исчезала — появлялась зелень, затем прозрачность, как струя воды в жаркий день среди зелени. Лапич подолгу смотрел на серо-бурые руки рабочих, которые все время вертели трубку с медовой каплей на конце, подносили и относили черную обгоревшую деревянную форму, смоченную водой, чтоб не обгорала быстро… И часто возникало наивное детское желание: попросить у кого-нибудь трубку и попробовать самому. Получится ли?.. Вряд ли, наверное, — он слышал, что мастерству стеклодува учатся месяцами…

В цехе среди рабочих Лапич чувствовал себя пока неловко, но уже несколько раз Антонина Ивановна в обеденный перерыв водила его к печи — поднимались на верстак к окнам, чтоб посмотреть на факел. «У тебя хотя и исследовательская, можно сказать, работа, — говорила при этом Турина, — но ты должен знать строение печи, характер горения топлива, где варочная часть, где выработочная».

Печь полыхала жарой — не подступиться. Если смотреть в варочную часть через окно, видна расплавленная стекломасса, отливающая белизной, в ней вертится небольшой пропеллер — керамическая мешалка, перемешивает стекломассу. Перед каждым окном на поверхности стекломассы плавает белая, тоже керамическая, баранка — называется кранец. Отсюда обычно набирают стекло. Подальше, в варочной части, время от времени вспыхивает сполохами факел — сполохи эти еще светлее стекломассы, но белизна огня не мертвая, а кажется живой; жарко, и потому, видно, вспоминается солнце, протуберанцы, которые вырываются на его поверхность и тысячекилометровыми языками лижут бездонный космос.

Работа Лапича была кое в чем и грязная. В конце дня он долго не мог отмыть руки от черного угольного порошка, но в целом работа интересовала его своей неожиданностью. Каждый раз, проводя анализ, Лапичу было интересно: что там в пробе и сколько… Он даже пытался представить, как при высоких тысячеградусных температурах во время съемки на спектрографе молекулы распадаются на атомы, а те, в свою очередь, «выпускают» порции света — кванты… Все это для него было удивительно: и электрический ток, скрытый в проводах, и те не видимые никем атомы, и молекулы в пробе, и фотопластинка, и, наконец, он, человек, который может измерять количество тех атомов и молекул, хотя из них же и состоит…

 

4

Был шестой час. От проходных к автобусным остановкам хлынули люди; автобусы приходили переполненные, их брали штурмом. Стоит сырая холодная осень, и каждому хочется скорее попасть в тепло.

Лапич не был исключением — стоял на остановке, дрожал в своем легоньком, еще студенческом пальто и внимательными глазами провожал каждый автобус. В этот день он наметил сходить в кино. Безразлично на какую картину, лишь бы не сидеть дома.

Когда учился, Лапич никогда не думал, что такими скучными могут быть вечера; у него, Лапича, они всегда были заняты: споры с однокурсниками, читальный зал, где половину времени занимают многозначительные взгляды на девушку, сидящую неподалеку, футбол или хоккей, широкий людный проспект, мечта о неожиданном красивом знакомстве — все это «глотало» свободное время, и поэтому не то что скучать, но и оглянуться на прожитое, спросить себя, зачем все это, было некогда. Думалось, что студенческие годы — только начало веселой и даже в чем-то беззаботной жизни.

Но теперь, когда студенческая пора окончилась, Лапич неожиданно затосковал о друзьях, к которым незаметно привык, захотелось пройтись, как когда-то, по широкому проспекту, залитому неоновыми огнями, — это же одно удовольствие: сколько лиц, неожиданных встреч… Загрустил Лапич по многотысячному «а-ах», что, как единый вздох, проносится над стадионом, — где-то далеко внизу, в тумане, бегают маленькие, будто игрушечные, футболисты, а сверху над ними сине-зеленое сияние фонарей… Все чаще вспоминались студенческие вечера, факультетские КВН; одно то, что их факультетской команде удалось тайком снять на киноленту подготовку к КВН филологов и потом под сплошной смех показать ее на экране, — целая эпопея. А экзамены… Конечно, не сами экзамены, а то, как, получив стипендию, вспоминали о них. «И плачу и смеюсь» — так всегда начинал разговор об экзаменах Володя Беленький. Где он теперь?

Стоять на автобусной остановке было холодно, и Лапичу уже казалось странным его прежнее желание жить в небольшом районном городке, где по субботам и воскресеньям, как представлялось, он будет пропадать с удочками на речке и читать хорошие умные книги, зимой кататься на лыжах и, может, даже запишется в охотники и купит себе ружье. И собаку приобретет и, безусловно, назовет Джимом. «Дай, Джим, на счастье лапу мне…»

Какой он был наивный! А может, это и не наивность, может, он был счастлив, потому что, когда человек счастлив, он начинает искать еще лучшее счастье и в результате теряет то, что имел… Да и вообще, что такое счастье — Лапич не очень над этим задумывался. Ему было приятно, видно, это и было счастьем…

Настойчивости хватило только на пару недель. За день в лаборатории Лапич уставал, о Джиме и думать не думалось: в пять часов начинало темнеть, и бродить по пустым холодным улицам не хотелось. Тянуло к теплу и свету. Но в комнате, которую Лапич снимал у пожилой скуповатой женщины, тоже не сиделось. Лапича физически оглушала тишина; как только заходил в свою до мелочей знакомую комнату — кровать, два стула, полка для книг, — становилось скучно. Несколько раз Лапич ходил в читальный зал городской библиотеки, но книги, любимые им когда-то книги, неожиданно перестали интересовать, хотелось иметь рядом настоящего живого человека, а не придуманного кем-то героя или героиню. Лапич весь день проводил на заводе среди людей, но еще ни с кем не сошелся накоротке и чувствовал себя одиноким, а ему хотелось рассказать кому-то о заводе, о своих мыслях. И может, поэтому Лапич стал серьезно думать о женитьбе — надо было чем-то заполнить вечера, когда он оставался наедине с собой. А может, и возраст подпирал: до сих пор он только мечтал о красивой неизвестной женщине, и эти мечты доставляли удовольствие, а теперь неожиданно понял, что мечты — это лишь мечты, а настоящая жизнь — это жизнь, и ему уже двадцать три, и многие его сверстники имеют своих детей.

Девушка, которую Лапич, как казалось, любил и будет любить до самой смерти, хотя встречался с нею всего пару месяцев, была замужем, а новые знакомства в большинстве были неудачными. Чувства любви, о котором он так много читал в книгах, после встреч с той, теперь замужней, девушкой не возникало: что-то не нравилось ему в новых знакомых; ему казалось, что он находится между желаемым и реальным, и это приносило страдание. Вообще после встречи с той девушкой что-то в нем как бы разрушилось, он стал смотреть теперь на людей более скептически.

И Лапич решил жениться — надоело искать и ошибаться. Он часто представлял, какой спокойной и тихой будет его жизнь, не теперешняя, а новая, семейная, — она казалась совсем непохожей на холостяцкую. И в том, что каждый вечер его в квартире будет ждать женщина, которая станет заботиться о нем, с которой он будет проводить ночи, виделась таинственность и даже недостижимость. Он еще не знал, с кем будет жить, но чувствовал, что перемена эта вот-вот состоится.

Наконец подошел автобус, в который Лапичу удалось втиснуться. Лапич вздохнул с облегчением и только тогда вспомнил, что забыл купить талоны: пришлось искать по карманам копейки. Наконец-то нашел…

— Гражданка, если сможете, передайте, — тронул он за плечо женщину, стоящую впереди. Та, не повернув головы, не глядя даже, протянула в его сторону ладонь, и Лапич положил туда пятак.

Через минуту женщина повернулась к Лапичу. «Возьмите, гражданин», — подчеркнуто сказала она и, глядя Лапичу в лицо, едва заметно улыбнулась.

Ей было лет двадцать. И притом она была красивая. Не сказать, что уж совсем красавица, нет, но было в ее лице что-то особенное, что заинтересовало Лапича.

Какой-то миг девушка и Лапич смотрели друг другу в глаза, словно догадываясь о чем-то только им известном. А потом девушка не выдержала его взгляда, отвернулась.

Это было знакомство. Самое обычное знакомство, хотя они и не сказали друг другу ни одного слова. Лапич это сразу почувствовал. Достаточно было взгляда. Все, что теперь могло произойти, означало только продолжение. А настоящее знакомство уже состоялось.

Они сошли на остановке у кинотеатра. Девушка перешла улицу и направилась к билетной кассе кинотеатра. И тут Лапич подумал: может, она тоже страдает от одиночества, как и он? Что-то придало ему смелости — хотя обычно Лапич с трудом сходился с людьми, — он догнал девушку, пошел рядом, спросил с улыбкой — он уже давно заметил, что когда говорил с людьми и улыбался, то люди тоже улыбались, и разговор получался более искренним и веселым:

— А вы не скажете, как вас зовут?

— Как крупу дерут… — девушка снова улыбнулась. Лапичу показалось — она была уверена, что он пойдет следом и попробует познакомиться. Понимая, что девушка не будет возражать против знакомства, он сказал;

— А вы, наверное, веселая?

— Не знаю, со стороны виднее.

Они вместе подошли к кассе, и Лапич, посмотрев девушке в глаза, предложил:

— Давайте, я билеты возьму.

— Попробуйте, — услышал в ответ.

 

5

Через пустое фойе они вошли в зал — теперь, когда на улице часто шли нудные дожди, людей в кинотеатре прибавилось, почти все места были заняты. Лапич снял свой еще студенческий берет, посмотрел на билеты и пошел искать места, присматриваясь к надписям на крайних от прохода креслах. Следом шла девушка. Места у них были посредине зала, в шестнадцатом ряду.

— Ну, так как же все-таки вас зовут? — снова спросил Лапич, когда они уселись.

— Я же сказала, — ответила девушка и засмеялась. А потом, перестав смеяться, внимательно посмотрела Лапичу в глаза, добавила тихо: — Нина. А вас?

Лапич сказал.

Они затихли. Кино все не начиналось, в их молчании было что-то неловкое, и, чтобы нарушить эту неловкость, Лапич спросил:

— И где же вы работаете?

— В бухгалтерии. На фабрике,

— Так вы самый главный человек!

— Почему?

— Деньги начисляете. А кто с деньгами имеет дело, тот всегда в почете. — Лапич понимал, что говорит глупость, но чувствовал, что это и есть спасение: ни в коем случае не начинать серьезный разговор.

Нина улыбнулась:

— Ну, не такая уж я начальница, как вам кажется. Да и денег кот наплакал… А вы кем?

— О-о, — немного театрально протянул Лапич, — я один из тех несчастных, которые пять лет дурят голову, чтобы потом вкалывать на заводе и получать сто двадцать рублей, правда, счастливчикам, говорят, дают прогрессивку.

Кажется, ему удалось развеселить девушку. Нина засмеялась:

— Так кем же вы работаете?

— Инженером на стеклозаводе.

— Такой молодой и уже инженер, — насмешливо протянула Нина. — Обычно инженеры — люди солидные.

Увидев, как Нина улыбается, и еще больше повеселев, Лапич сказал:

— Нина, давай на «ты». А то мы как на дипломатическом приеме.

Нина покраснела:

— Давай.

Медленно погас свет. Началась кинохроника.

Лапич хотел было взять Нину за руку, но не решался. В этом для него было что-то притягательное и недозволенное. Подумал, что если возьмет Нину за руку и она не отнимет, не разозлится, то все у них будет хорошо. Но ведь может случиться, что одним движением он оттолкнет ее от себя и тогда вовсе окажется у разбитого корыта. И потому Лапич не знал, что делать, смотрел на экран, но думал совсем о другом. А в ухо будто кто-то нашептывал: «Возьми, чего боишься?»

Раньше, когда был студентом, и знакомства, и разговоры, и свидания в кинотеатрах — все происходило как-то проще, а теперь вот становится все труднее знакомиться. При новом знакомстве Лапич как бы ломал в себе что-то, иногда ему было даже неловко.

Вот так он и сидел, пока не кончилась кинохроника, мысленно представляя тепло женской ладони, нежных пальцев.

В зале вспыхнул свет. Лапич глянул на Нину. Она, будто догадываясь о всех его муках, посмотрела на него и, чуть усмехнувшись, отвела взгляд.

Снова потух свет, и тогда в темноте Лапич тихонько протянул руку в сторону и, найдя на ощупь Нинину ладонь, взялся за холодноватые пальцы. Мгновение они так и сидели, глядя на экран, будто между ними ничего не произошло. Нина попробовала отвести руку в сторону, но Лапич удержал ее, почувствовал, что пальцы ее потеплели.

Было во всем этом что-то удивительное, недозволенное и приятное, как игра: Нина легонько старалась освободить свою руку, а Лапич не выпускал, перебирал по одному пальцы, гладил мягкую кожу. И между тем оба внимательно смотрели на экран, не было сказано ни слова, и Лапичу хотелось, чтобы фильм тянулся долго-долго.

Но вот сеанс окончился, и они, будто испугавшись, убрали руки и, словно между ними ничего не было, пошли к выходу — и в этом тоже было что-то от игры, которая началась раньше.

Они молча шли по центральному проспекту. Пройдя немного, Нина спросила:

— А куда мы идем?

Теперь, после кино, Лапич был уже не такой веселый, что-то серьезное и рассудительное примешивалось к его мыслям и чувствам.

— Кто его знает, — сказал он. — Я ведь тут недавно. Так вот и показывай что хочешь. Будь экскурсоводом.

— Тогда пойдем в парк. У нас летом все в парк ходят. Теперь там, правда, музыки нет, но хоть так походим.

— А ты что, танцы любишь?

— А, какие там танцы! Да и старая я уже.

Лапич засмеялся: ему показалось странным услышать от молодой девушки такие слова о себе.

— Кто же сказал, что ты старая?

— Да сама знаю. Нынче ведь как: исполнилось восемнадцать — выходи замуж, если в девках не хочешь оставаться. Придешь на танцы, а какой-нибудь шестнадцатилетний подойдет, посмотрит и скажет сквозь зубы: «Да она уже старуха для меня, что с нее возьмешь…»

Сказано это было таким серьезным тоном, что Лапич снова засмеялся — он немного согрелся в ходьбе да и настроение улучшилось.

— А ты, Нина, человек ничего, с юмором… Так, значит, старуха…

— Ну, — сказала она тихо. Лапич понял, что ей передалось его веселое настроение и это «ну» было сказано с расчетом на то, чтобы он, Лапич, посмеялся над ней.

Вошли в парк. Над центральной аллеей висели белые фонари, в их свете издалека виднелось несколько пар. Здесь, среди деревьев, ветра совсем не было, дождь, который начал сыпаться с вечера, перестал моросить, и они шли теперь по асфальтированной дорожке мимо белеющих в полумраке скульптур, мимо невысоких наглухо закрытых киосков, мимо танцевальной площадки, теперь пустой и темной.

— Вот здесь мы и танцуем, — кивнула Нина на веранду, когда они проходили рядом.

— И много собирается народу?

— Много. Сходишь — сам увидишь, разберешься, что к чему.

— Вряд ли. Не люблю я танцы. Мне на них обычно не везет.

Помолчали — каждый опять размышлял о своем. Лапич это почувствовал, подумал, что снова начинается то неловкое молчание, как тогда в кинотеатре. Потом уже, когда дошли до конца аллеи, Лапич сказал:

— Неужели, кроме танцев, нечем заняться после работы?

— А чем? — спросила Нина.

— Ну, у вас, наверное, самодеятельность есть, Дом культуры с разными кружками. Мы вон, когда учились, КВН такой отгрохали, после целый год вспоминали…

— Не всем же участвовать.

— Ну, так можно еще что придумать. Ты знаешь, я, когда смотрю на такие городки, как ваш, мне кажется, что все в них сонное. Какая-то замедленность… А пожив здесь, и сам становишься таким же… Ты понимаешь?

— Почему не понимаю? Я тоже была когда-то такая умная. Поступала в институт. Сразу после школы; конечно, засыпалась. А на второй год уже и не захотела. Поработала, бухгалтерские курсы закончила, на свой хлеб пошла. — Нина, глядя в землю, скептически улыбнулась.

Лапичу вспомнились свои одинокие скучные вечера. Он понял Нину, невольно взял ее за руку и сказал:

— Ничего, Нина, мы еще увидим небо в алмазах.

— Конечно, увидим, — ответила она, не высвобождая своей руки из его ладони.

 

6

Секретарша Неллечка вышла из кабинета Воробьева и, посмотрев на присутствующих в приемной, сказала: «Заходите». Затем она открыла дверь приемной в коридор, там тоже толпились люди, и повторила: «Заходите».

Курильщики начали тушить сигареты, некоторые брали в приемной стулья — в кабинете Воробьева стульев на всех обычно не хватало.

Садились каждый на свое место: Антонина Ивановна села рядом с начальником производственного отдела Гусевым, за ней сидели начальник составного цеха, технологи, снабженцы, начальники вспомогательных служб. Впереди, ближе к директору, — начальники основных цехов, главный инженер, парторг Шаров.

— Ну, начнем, — сказал Воробьев и впервые внимательно оглядел присутствующих. — На этой неделе мы закрываем месячный план. Начальник планового отдела, проинформируйте.

Лысый, с серьезным лицом мужчина поднялся со стула, поправил очки и, держа перед собой лист бумаги, начал говорить:

— Поскольку цех механизированного производства справляется с выполнением плана как по выпуску продукции, так и по реализации, то я начну сразу с цеха художественных изделий. Если план по выработке на второй печи цветного стекла будет выполнен — у них и запас остается, — то печь хрусталя вызывает тревогу. До конца месяца остается пять дней, а план выполнен всего на шестьдесят процентов. Возможно, цех закроет план за счет второй печи и печи цветного стекла, но тогда не будет выполнен план по ассортименту. Я думаю, что более подробную оценку положения дел даст начальник цеха.

— А вы почему не можете дать? Чем вы заняты? — Воробьев начинал злиться.

Начальник планового отдела покраснел:

— Бригадиры объясняют: стекломасса плохого качества. Большой процент брака при выдувании. К тому же много больных, бригады укомплектованы не полностью.

— Сколько изделий пошло в брак — процент? Мне не нужны общие слова.

В кабинете стало тихо.

— Не знаете, — сказал Воробьев. — У нас всегда так: кто-то что-то сказал… А самим нет времени разобраться. Очень заняты. Так заняты, что и выполнением плана некогда поинтересоваться. Вы, лично вы уверены, что во всем виновата стекломасса?

Снова в кабинете воцарилась болезненная неприятная тишина.

— Начальник цеха художественных изделий, что вы нам можете сказать? А что вам говорят бригадиры?

Поднялся со стула начальник цеха художественных изделий, начальник планового отдела все еще стоял красный как мак. Воробьев посмотрел на плановика и сказал, растягивая слова:

— Садитесь, Иван Алексеевич. К концу дня прошу вас дать точный, вы слышите, точнейший анализ работы бригад на хрустальной печи. Не смен, а бригад. С указанием брака по каждой операции, кончая химполировкой.

Иван Алексеевич сел. Стал говорить начальник цеха художественных изделий:

— Иван Алексеевич сказал правду. План по выпуску хрусталя под угрозой, но, я думаю, мы его выполним. Организуем сверхурочные…

— Вы думаете, — перебил начальника цеха Воробьев, — вы, видимо, очень много думаете. Вы лучше объясните, почему не выполняется план.

— Большой процент брака при выдувании. Идет свиль. И тут мы ничего не можем сделать.

— Почему идет свиль?

— Мы пока не знаем.

— А кто должен знать? Скажите мне, кто должен знать? За что мы деньги получаем?

Снова в кабинете воцарилось молчание. Люди не поднимали глаз. Воробьев тоже ни на кого не смотрел. Лицо его пожелтело — возможно, обострилась печень…

— Антонина Ивановна, что вы нам можете сказать, чем порадуете?

Турина поднялась. Она догадывалась, что ей, вероятно, придется выступать на заседании, но не думала, что разговор произойдет именно такой. Она кашлянула в кулак и заговорила:

— Мы проверили шихту как в составном цехе, так и в контейнерах перед засыпкой в печь. Шихта хорошая. Стекломасса заданного состава. Процент свинца, как и других окислов, в норме. Как работник хим лаборатории, я могу сказать, что по химическому составу в хрустале нет нарушений.

— Вы не только работник лаборатории, но и всего завода, руководитель отдела, Антонина Ивановна. Вы можете сегодня сказать, каков состав свили?

— Нет. У нас пока нет результативных методов. К тому же, кроме свили, на поверхности синева. Пока мы не можем назвать причину окрашивания. В литературе об этом тоже нигде ничего не написано.

— А чем вы тогда занимаетесь, Антонина Ивановна? Вы понимаете, что будет, если мы не выполним план? Мы вылетаем из Всесоюзного и республиканского соревнования, не говоря о прогрессивке, — голос у Воробьева сел, и теперь он, будто простудившись, говорил хрипло и тихо, почти шепотом: — Я вообще не понимаю, кто здесь чем занимается?..

Воробьев помолчал, а потом, повернув голову в сторону женщины-юриста, которая обычно вела протокол, сказал:

— Главному инженеру к завтрашнему дню подготовить приказ о неудовлетворительном состоянии стекломассы. Прошу самым настоящим образом оценить в приказе работу начальника цеха художественных изделий, Антонины Ивановны и других товарищей. А то у нас привыкли отвечать за все сразу. И ни за что конкретно. Кроме того, Антонина Ивановна, завтра же поедете в политехнический на кафедру силикатов. Возможно, вам придется ехать в институт стекла. Дорог каждый день. Сегодня производственный отдел должен сделать исследование хрустальной печи, персональную ответственность будут нести все службы. Теперь можете идти. Главного инженера, начальника производственного отдела и начальника цеха художественных изделий прошу остаться. Заседание окончено…

Расходились из кабинета Воробьева тихо, без обычных шуток. Турина шла в лабораторию, и ей почему-то хотелось плакать. Было обидно. И совсем не за то, что у нее снимут прогрессивку. Бог с ней, с прогрессивкой… Обидно было, что так и не смогла ничего сказать. И еще за то, что она оказалась виноватой во всем… А разве она виновата? С таким же правом можно было спросить и с Гусева, и с главного инженера. Попробуй сразу разобраться в том, к чему не подготовились.

Она зашла в кабинет. Кроме Лапича, в лаборатории никого не было.

— Где остальные?

— На обеде, — сказал он, стоя возле стола.

— Ну, что нового привезли из Минска? — спросила Антонина Ивановна, сев за свой рабочий стол.

Несколько раз она направляла Лапича в Минск — просить помощи в научно-исследовательских институтах: надеяться на письменные ответы было рискованно, да и ответы приходили через месяц.

— Ничего, — сказал Лапич, — в политехническом ничего не сказали — они с таким явлением не встречались. Говорили о разном: о поверхностном натяжении, диффузии, но ведь это голые рассуждения.

— А как с вашими опытами?

— Думается, во всем виновато топливо. В топливе, как и в окрашенном стекле, одни и те же красящие элементы. Это можно считать доказанным.

— Почему же тогда не окрашивается стекломасса во второй и третьей печах — топливо то же, что и на хрустале… Да и как объяснить появление синевы в выработочной части — там ведь пламени нет. — Казалось, Антонина Ивановна не спрашивала у Лапича, а разговаривала с собой. Она смотрела на пробы хрусталя, что лежали на столе, — две стеклянные плитки, которые стекловары брали из печи каждый день, одна из этих плиток была почти синяя.

Лапич молчал. Антонина Ивановна продолжала:

— Я тоже так думаю, что во всем виновато топливо. Но предположение есть только предположение. А нужны факты. Сегодня на заседании говорилось и о синеве, и о свили, и о плане, конечно.

Турина замолчала. Подумала, что совсем не обязательно сообщать этому парню о всех неприятностях. Пусть спокойно делает свое дело, не хватало, чтоб она искала у кого-то сочувствия.

Она посмотрела на Лапича, попробовала улыбнуться:

— Ну, иди обедай. Завтра, видно, придется ехать в командировку. Приготовься на всякий случай. Если заболею, придется ехать тебе. Привыкай.

Потом, когда Лапич ушел из весовой, она вспомнила, что и ей пора обедать. Но идти домой не хотелось. Чувствовала, что устала. Хотелось вот так сидеть и сидеть. Подумала, что сама во всем виновата. На других заводах лаборатория занимается только контролем химического состава стекла и сырьевых материалов. Видимо, надо было так и поставить дело еще тогда, когда только пришла на завод. Но тогда она не думала об этом, знала: если стекло плохое, то искать причину надо не только в составе, но и в технологии варки, выработки. И она занималась всем, что касалось качества стекла, а теперь вот расплачивается. Будто она одна должна дать ответы на все вопросы по технологии. Было в заседании, в словах Воробьева что-то обидное и оскорбительное, хотя неизвестно, что сделала бы она на месте Воробьева. Вероятнее всего, то же самое…

В том, что происходило сейчас на заводе, было что-то запутанное, какой-то круг неприятностей, которые, она понимала, только начинались.

…Когда уже выходила с завода и шла в садик за дочкой, старалась успокоиться, потому что знала, сегодня вечером дома очень легко может вспыхнуть ссора. У нее всегда так было: если неприятности на заводе, то и дома находилась зацепка, чтоб поругаться. И еще чувствовала, что болит сердце.

 

7

В обеденный перерыв в кабинете снабженцев собирались итээровцы и играли в шахматы. Официально играли двое, но фактически одновременно играли человек одиннадцать.

Обычно с одной стороны шахматной доски садился снабженец Гриша — полный, как бочка, веселый, вертлявый человек, а с другой — заместитель начальника механического цеха Зайцев, с мелкими чертами, самолюбивый; он всегда старался быть со всеми в хороших отношениях. Зайцев пришел на завод недавно, но, казалось, работает здесь давным-давно. В шахматы он играл серьезно, для него проигрыш — целая трагедия. Проиграв, Зайцев ходил как побитый.

Шахматная партия начиналась, и сразу же помощники принимались подсказывать:

— Гриша, ходи конем.

— Зайцев, делай рокировку, пока не поздно, вон, посмотри, куда он пешкой целит.

— Зачем Грише конем ходить, офицером лучше.

Главное было не игра, главное было — разозлить Зайцева.

— Зайцев, смотри, Гриша за коня взялся — пускай теперь ходит.

— Правда, правда, пусть идет теперь, а то вот так на дурачка этот Гриша и выигрывает.

— А он, этот Гриша, вообще играть не умеет, только по подсказкам.

— Почему не умеет: знает, что конь ходит буквой Г, а офицер как дамка.

— Зайцев, не слушай их — зубы заговаривают, ты теперь турой ходи, шах делай.

Вскоре Зайцев краснел. Он хватался то за одну, то за другую фигуру. Приходилось отбиваться от больших умников, смотреть, куда пошел Гриша, слушать, что советуют, — трудно было Зайцеву. Наконец Зайцев слышал: «Мат тебе, Зайцев». Это было как пощечина. Зайцев еще больше худел лицом, морщился, сам того не замечая, криво улыбался, будто плакал. За него тут же заступались болельщики.

— Ты, Гриша, слишком не зазнавайся. Сейчас Зайцев выиграет.

— Да что тут и говорить, если бы не помощники, так проиграл бы. Эти снабженцы везде выкрутятся… Рюмочки хрустальные сунут кому-нибудь, а потом хвастаются — мы выбили, без нас завод остановился бы…

Начиналась новая партия.

Однажды в обеденный перерыв к снабженцам заглянул кандидат в мастера спорта по шахматам экономист Груздов. Под хохот и насмешки болельщиков Груздов проиграл две партии подряд и больше к снабженцам не показывался.

По разным причинам заходили в кабинет снабженцев: посмеяться, завести знакомства, быть ближе к начальству… Глядя со стороны, можно было подумать, что люди, которые собирались в этом кабинете, — члены единой дружной семьи: здесь имелся свой порядок подчиненности — кого можно называть на «ты», а кого — только на «вы», — свои отношения, свои, тоже более дружеские, чем служебные, понятия обязанностей, чести, работы… Обеденный перерыв кончался, но приобретенные здесь понятия и отношения не исчезали…

Гусев в шахматы не играл. Обедать он ходил домой. Как начальник ведущего отдела, он не очень хотел сближаться с подчиненными — авторитет только потеряешь. Да и возраст не тот, чтобы ржать, — хотелось побыть одному…

Домой и на работу Гусев ходил пешком, сначала городской улицей, потом парком, который понемногу усыхал — то ли не хватало влаги, то ли от того, что рядом стеклозавод с химполировкой, — потом тихим переулком, в конце которого стоял его дом. Деревянный, без многочисленных этажей, вечно холодных подъездов и узких лестничных проходов, без туалета в жилых комнатах. Гусев любил свой дом. Ни за какие деньги он не пошел бы ни в одно из тех многоэтажных зданий, которые, как грибы после дождя, росли теперь на окраине города. Возле дома был небольшой огород. Гусев посадил смородину, малину, разбил парники и летом подолгу ковырялся на огороде — отдыхал…

Он полюбил тихие летние вечера, когда никуда не хотелось идти, а хотелось вот так сидеть в огороде возле кустов и, глядя на заходящее солнце, думать о чем-нибудь обыденном, незначительном. Он прислушивался к легкой и ленивой усталости, которой наливалось тело, отдыхал в зелени трав, любовался деревьями. Тогда Гусеву казалось, что многое, что огорчало его за день, переболело и отошло, и единственное, что есть у него, это заходящее солнце, тишина, приятная зелень и легкая сладковатая истома. Вот так бы сидеть и сидеть, не вспоминая ни про завод, ни про отдел.

Теперь Гусев даже не мог сказать, когда возникло в нем это странное чувство: ходит на работу, отдает приказы, присутствует на заседаниях у Воробьева, а чувство такое, будто давно не работает на заводе. Когда-то Гусеву казалось: не выйдет он на работу, и все — остановится завод… Давно это было, еще до войны, когда работал вместе с Горбачом. Делали они первую реконструкцию — что за время было! А какие люди были — золото, а не люди… Приехали специалисты из проектного института, разложили в кабинете Горбача бумаги — так и так, мол, реконструкция рассчитана на полгода. Значит, полгода завод не будет давать продукцию. Тогда встал их главный механик Зотов и говорит Горбачу: «Дайте два дня, и я сам план реконструкции составлю». Через два дня приходит Зотов к Горбачу: «За три месяца мы сможем провести реконструкцию своими силами». Специалисты головами покачали, собрали бумаги и уехали.

Работали в две смены, рука об руку, и начальство и подчиненные. Лопаты, ломы, тачки — все шло в ход. Зотов дневал и ночевал на заводе — заболел ревматизмом. За счет завода к нему несколько раз привозили профессора, на все лето на юг в санаторий послали… Вылечили Зотова. Наградили орденом Трудового Красного Знамени. И ровно через три месяца завод давал стране продукцию.

Что за время было! Какое-то быстрое, радостное и простое, казалось, что ни скажешь — все сделают люди. Из Москвы пришел заказ: на Всесоюзную выставку надо изготовить большие вазы. Как их сделать? Заводской механической мастерской заказали специальные выдувальные трубки. Ваза весила килограммов сорок — ни один выдувальщик с таким весом не справится: сделали распорки на трубку, двое рабочих поддерживали ее. А чтоб выдуть такую вазу, выдувальщик набирал в рот спирта и впрыскивал… Спирт испарялся, и… росла, расширялась ваза. Выполнили заказ. Были на Всесоюзной выставке заводские вазы, вокруг которых ходили люди и удивленно ахали… А накладное стекло… Сначала белое, поверх него бордовое, а потом сверху синее… Нарезается грань, повернешь на солнце вазу — глаз не оторвать. Никакой хрусталь не сравнится. А мастера… На заводе не было высоких заборов, дети не ходили на завод экскурсиями, а ежедневно прибегали к родителям, пропадали на заводе днями и понемногу учились. Если мастер, то это уже мастер, не то что теперь…

Теперь машины, пресс, автоматика, которые штампуют изделия, одно похожее на другое…

В войну Гусев был на фронте, а потом, когда вернулся на завод, началось прежнее: работа, работа… Но что-то было не то, что-то исчезло у Гусева — может, меньше стало уверенности и настойчивости, может, постарел, а может, просто начался какой-то другой период не только в его жизни, но и в жизни всей страны… Привезли на завод первую автоматическую линию по обработке стекла. По прежней привычке Гусев потребовал себе чертежи, но, просидев над ними около недели, вынужден был признаться: тех знаний, что имел, не хватает. Пришлось становиться заочником. Но все это было не то: от формул, расчетов, контрольных заданий болела голова, на завод приходили молодые настырные парни, с легкостью они разбирались в том, над чем Гусев сидел неделями… И тогда Гусев сделал для себя открытие: совсем не обязательно самому все знать, — когда под рукой есть толковые специалисты, то самому надо только определить общее направление. И достаточно.

Гусев стал руководителем отдела, а позже, когда окончил учебу, главным инженером завода. Он работал вместе с Горбачом, его приглашали в президиумы заседаний, его портрет висел на заводской доске Почета, и он сам, Гусев, еще считал, что может многое сделать если возьмется по-настоящему. Вот только, как назло, не хватало времени: то заседания, то командировки по обмену опытом, то семейные дела — росли дети, росли и заботы, — то неожиданная болезнь, то бумаги, которых с каждым годом становилось все больше.

Часто, вернувшись из командировки, Гусев пробовал внедрить на заводе что-то новое, что, казалось, так легко и просто должно прижиться… Но как только начиналась практическая работа, множество мелких вопросов останавливало задуманное, начиналась местная рационализация, приходилось искать еще что-то новейшее… Так было и с химполировкой: начали делать киевскую, потом перешли на ленинградскую, затем на дятьковскую, потом сделали гибрид киевской и ленинградской… А хорошей химполировки так и не добились: переводили хрусталь, писались жалобы, приезжали комиссии. В этом был какой-то заколдованный круг: на заводе складывалось впечатление большой эффективной деятельности — разрабатывались идеи, проекты, все время велись ремонтные работы, но конца всему этому не было видно. Хотя, правда, на бумаге все шло гладко: и планы, и выполнение, и премии…

Идея импульсного бурления принадлежала Гусеву. В специальной литературе, отечественной и зарубежной, все чаще стали появляться сообщения о новом эффективном способе перемешивания стекломассы: импульсном бурлении воздухом. Все, казалось, рассчитали правильно: и саму установку, и экономический эффект, и премии по линии НОТ… Но через несколько месяцев печь потекла — красная огненная река хлынула в цех…

Потом пришел Воробьев. Гусева сняли с должности главного инженера, он стал начальником отдела. Воробьев был другой, совсем непохожий на Горбача человек и разговор с главными специалистами повел иной… И вот, видимо, тогда впервые Гусев почувствовал, что только числится на заводе, хотя отдел, который доверили Гусеву, и справлялся с работой. Теперь главным для Гусева было удержаться. Не мог же он пойти к Воробьеву и сказать: «Заберите у меня отдел, не одолею…» Безусловно, не мог — когда такое было, чтобы пятидесятилетний уважаемый человек говорил о себе хуже, чем думают о нем другие люди? А те, другие, действительно знали Гусева как серьезного солидного специалиста, который когда-то поднимал из руин завод, который за свою самоотверженную работу награжден орденом, портрет которого не сходит с доски Почета…

Нельзя сказать, что Гусев не работал, нет, но вся работа, весь ее смысл сводился теперь к одному: «На этой должности надо удержаться до пенсии». И потому, когда вечерами Гусев уходил с завода, он действительно чувствовал себя утомленным, потел и холодел за день… Работа, которую выполнял Гусев, была посложнее иной творческой: надо было все время догадываться, чего хочет Воробьев, понять, какое решение выгоднее заводу, но невыгодно другой организации, знать, с кем поздороваться за руку, а кому только холодно кивнуть головой. И даже бумаги, обычные бумаги, которые приходили из министерства, требовали серьезного тонкого подхода… В министерство Гусеву приходилось ездить часто, особенно когда на заводе складывалось тяжелое положение. И ни разу Гусев не подвел завод. Нет, Гусеву было не легче, чем до войны, во время первой реконструкции.

Когда Воробьев заговорил о внедрении принципиально новой технологии, Гусев тактично посоветовал подумать насчет варки хрусталя в ванной печи беспрерывного действия. Но сейчас Гусев уже был научен опытным бурлением, сейчас он не хотел быть первым. Ибо первым попадает чаще всего… Воробьев потребовал тогда от Гусева официального заключения о необходимости варки хрусталя в печах беспрерывного действия, обогревающихся жидким топливом. И отдел дал заключение, которое хотел иметь Воробьев, но подписи Гусева там не было. Подписался заместитель. Гусев в тот день заболел. Болел он и потом, когда нужно было подписывать некоторые ответственные акты, технологические карты.

И вот, когда пошла синева, а Гусев, просматривая техническую литературу, обнаружил: на передовых предприятиях работают мешалки, кранцев в печах, как правило, нет… Качество хрусталя улучшается. Тогда он отдал приказ пустить в работу мешалку и вынуть кранцы… На всякий случай у него были документальные данные.

 

8

Начало рабочего дня не обещало для Зинаиды Павловны ничего необычного. Даже дурной сон и тот не приснился. Все было как всегда: губы накрашены, прическа наведена, муж накормлен и отправлен на работу. Коленька отведен в садик, и сама она ровно в восемь — минута в минуту, пришла на завод.

Разделась, посмотрела на себя в зеркало и, пока не было Туриной, присоединилась к женщинам, перекинуться парой слов: у кого что… У Валечки Женька спал плохо, метался — может, в садике обидели, кто знает… Лариса из бухгалтерии ездила по завкомовской путевке в Финляндию, привезла мохер, кримплен, — свое вернула, может, даже с прибылью… Потом явилась Турина, и все принялись за работу.

Работа Зинаиде Павловне давно знакомая, ежедневно она делает одно и то же. Сначала она надевает халат и направляется в цех брать пробы. Медленно, гордо ходит она по цехам и приветливо улыбается знакомым. Потом Зинаида Павловна приносит пробы в лабораторию, разбивает их, вырезает искусственным алмазом небольшие кусочки стекла, на простом приборе производит измерения. Главное в работе Зинаиды Павловны заключается в том, чтоб вовремя заметить температуру, при которой кусочки стекла начнут опускаться в тяжелой жидкости. Тогда Зинаида Павловна, зарегистрировав температуру, перемножит ее значение на коэффициент и получит окончательный результат. Вот и все. И не нужны Зинаиде Павловне пять лет учебы в политехническом, который она давно окончила, многочисленные цифры и формулы, от которых когда-то раскалывалась голова.

В этот день все шло хорошо: она сходила в цехи, взяла не полностью обработанные стаканы — пробы, начала проводить измерения.

И в то же время, когда все это делала, давно до мелочей знакомое, думала о другом, совсем не связанном с работой, потому что не будешь ведь думать ежедневно об этих маленьких кусочках стекла, которые разрезаются алмазом, об этой темной с неприятным запахом тяжелой жидкости, о давно известной тетради и карандаше, которым записывается результат измерений. Об этом можно думать день, два, а попробуй думать об этом месяцы и годы…

Зинаида Павловна включила радио — передавали концерт по заявкам. Она вслушивалась в мягкую мелодию песни о лебединой верности и расставании и между делом думала, что, наверное, это все неплохо: и пылкая любовь, и верность… Вот только бывает ли все это в жизни, может, все это придумали люди и то, придуманное, выдают за реальность?.. Зинаида Павловна вспоминала заводские истории, о которых изредка слышала в лаборатории: сходились и расходились люди, распадались и складывались семьи, писались жалобы в завком… Нет, видно, все же что-то было среди людей, если и не такая любовь, о которой поется в песнях, то хотя бы что-то похожее…

Тянулись минуты. По радио начали передавать зарядку — одиннадцать. Зинаида Павловна решила вдруг сбегать в обеденный перерыв в универмаг, который был неподалеку от завода. Она заглянула в комнату к химикам и, так как Туриной не было в лаборатории, спросила громко:

— Девочки, кто по магазинам?

Но все были заняты. Валечка только и сказала:

— Нас вот анализами завалили, хоть на вторую смену оставайся. Вздохнуть некогда, не то, что по магазинам… Туриной вон прогрессивку сняли, так что теперь держись…

Зинаида Павловна снова пошла в свою комнату — у нее, как и у Лапича, комнатка была отдельная. Кусочки стекла начинали опускаться в тяжелой жидкости, которая все время нагревалась. Зинаида Павловна записала температуру, при которой опускались кусочки стекла из каждой печи, а потом выключила прибор — вытянула из розетки шнур. Теперь оставалось только перемножить значение температуры на коэффициент — все это очень легко делается на портативной электронной машинке — научная организация труда проникла и в лабораторию. Вот и все. Можно быть свободной.

После обеденного перерыва, часа в два, Зинаида Павловна не входит, а вваливается в лабораторию, устало садится на стул перед сотрудниками и на всякий случай посматривает на открытую дверь весовой — на месте ли Антонина Ивановна. Обычно заведующая лабораторией не разрешала в рабочее время разводить дискуссии на хозяйственные темы. Теперь ее в лаборатории не было.

— Вот гады, вот сволочи — обманули, обхитрили… — многозначительно говорит Зинаида Павловна и умолкает, глядя на пол.

Обмануть, перехитрить Зинаиду Павловну не так-то просто.

— Что случилось, Зина? — пять внимательных взглядов скрестились на ее полной фигуре…

Зинаида Павловна молчит. Потом, собравшись с духом, начинает:

— Ну, перед обедом пошла я по магазинам. Захожу в универмаг, смотрю — очередь. Я туда: что дают? Костюмы. Какие? Импортные. Сколько стоят? Сто двадцать. Я за кошелек — там только сотня. Очередь заняла и к такси бегом, знаю, что у вас ни у кого не перехватишь. Домой слетала, вернулась — еще моя очередь не подошла. Ну, думаю, схватила… А у прилавка, кошелек уже достаю, она, эта фифа размалеванная, заявляет: «Нет костюмов, разобрали… Все до одного». А я своими глазами видела — мелькнули передо мной две в халатах, наверное, для них отложили… — Зинаида Павловна затихает, опускает голову.

— А книгу жалоб… — подается совет.

— А что теперь та книга? Что?.. — неожиданно взорвалась Зинаида Павловна. — Надо же, как не повезло.

День, который так чудесно начался, испорчен. Зинаида Павловна ходит по комнате, где находится ее прибор, и время от времени шепчет: «Такой костюм, такой костюм…» Она представляет, как выглядела бы в этом костюме на заводском праздничном вечере, как завидовали бы ей женщины и говорили: «Вот так Зина, вот кто умеет одеваться…» Стоит после обеда работа — пусть она камнем станет, тут горе у человека, целое несчастье…

Когда Турина выходит из кабинета, Зинаида Павловна заявляется к химикам и в который раз начинает:

— Все, видно, теперь по блату… Совсем люди совесть потеряли: тянут, рвут, кто где может… Вот свет пошел.

Ей обидно. Почему-то в последнее время у нее стал портиться характер. Она и сама замечала, что начинала часто злиться из-за какой-нибудь мелочи, а когда расходилась, все никак не могла успокоиться, даже плакать хотелось. Нервы. Летом она мечтала поехать на юг и хоть немного подлечиться, но все никак не выпадало. Да и вообще, видно, время теперь настало такое нервное — все вокруг умные, палец в рот не клади…

В пять часов Зинаида Павловна, раскрасневшаяся, идет с завода. Она уже не улыбается приветливо знакомым и не поет протяжно, кивнув головой: «Здравствуйте и до свидания». Зинаида Павловна смотрит только перед собой. Крашеные губы ее сжаты, и, кажется, только тронь ее — рассердится.

 

9

С утра на проходной висело объявление. Большими красными буквами сообщалось, что сегодня состоится праздничное собрание, посвященное награждению коллектива завода за результаты социалистического соревнования в первом квартале текущего года.

Перед обеденным перерывом Антонина Ивановна, вернувшись с заседания, напомнила, что в четыре часа все должны быть на собрании.

— Воробьев предупредил всех руководителей отделов, чтобы люди были, — сказала Антонина Ивановна. — А то прошлый раз набралось только ползала…

— Явимся на все сто процентов, — бодро заверила Турину Зинаида Павловна, которая, кстати, была профсоюзная активистка: член профбюро заводоуправления, член редколлегии стенной газеты «Хрусталь» и еще член какой-то комиссии.

В четыре часа в заводском клубе собрались люди — в основном работники заводоуправления и разных вспомогательных служб: рабочих из смен собрать трудно, да и отрывать их от работы невыгодно.

Когда заполнился зал и в президиум прошли руководители завода и лучшие из рабочих, когда заводские музыканты сыграли гимны, всесоюзный и республиканский, секретарь партийной организации Шаров — высокий, представительный мужчина, подошел к микрофону.

— Сегодня, товарищи, как вы уже знаете, на нашем торжественном заседании заместитель министра промышленности стройматериалов вручит нашему коллективу переходящее Красное знамя по итогам социалистического соревнования за первый квартал среди однотипных предприятий министерства. Слово имеет Козлов Алексей Иванович, заместитель министра промышленности стройматериалов.

Под громкие аплодисменты к микрофону приблизился заместитель министра. Человек он был полнощекий, румяный, с большими залысинами. Говорил Алексей Иванович без бумажки, быстро, не запинаясь:

— Дорогие товарищи, разрешите мне от имени коллегии нашего министерства поздравить вас, а в вашем лице весь коллектив завода с большой наградой: переходящим Красным знаменем министерства, а также с денежной премией. Ваш коллектив за последние годы достиг больших успехов. Вы их сами, наверное, видите: на месте старых зданий выросли новые, старое оборудование также заменено новым, более совершенным и передовым. Недавно завод успешно справился с реконструкцией. Ваш коллектив уверенно вышел на новые рубежи пятилетки. «Текущему году ударной пятилетки — высокие темпы и качество» — под таким девизом работает каждый рабочий вашего коллектива.

Алексей Иванович замолчал на минуту, глотнул из стакана, стоявшего на трибуне, воды и продолжал:

— Товарищи, перед вашим коллективом стоят еще большие задачи: улучшение качества продукции, повышение производительности труда…

Откуда-то в зале появился человек с фотоаппаратом на груди — то был заводской фотограф. Обычно он снимал торжества: разные соревнования, собрания, субботники, демонстрации… Потом, на второй-третий день, на проходной вывешивались большие фотоснимки, на которых все выглядело празднично и красиво: там с улыбкой передают друг другу знамя, там с трибуны выступает Воробьев, а там сажают деревья… Фотограф этот значился по штату лаборантом, но в лаборатории никто его и в глаза не видел.

После вручения переходящего Красного знамени с речью выступил Воробьев. Делая паузу после каждого слова, так же убедительно и медленно, как на производственных совещаниях, Воробьев говорил:

— От имени всего коллектива стеклозавода и по его поручению разрешите мне заверить коллектив министерства, вас, Алексей Иванович, в том, что взятые социалистические обязательства мы с честью выполним. Я уверен, что коллектив справится с поставленными задачами.

Потом выступал заместитель начальника электроцеха Барабулин — невысокий, быстрый, он часто выступал на собраниях. Барабулин подошел к микрофону и начал говорить:

— Товарищи, я очень рад, что наш завод награжден переходящим Красным знаменем. Я думаю, что эта награда вдохновит нас на еще новые трудовые достижения как в выполнении планов, так и при решении новых задач. От имени цеха я хочу заверить вас, что постараемся работать еще лучше.

И еще были короткие выступления, чем-то похожие одно на другое, а потом в зале, после одного из таких выступлений, послышался голос:

— Я прошу слова. Разрешите мне.

На мгновение в клубе возник смех, даже легкий шум, но тут же люди зашикали друг на друга, утихли.

— Товарищи, — обратился к присутствующим Шаров, — слово просит Иван Захарович. Он у нас любит критические выступления — вы это знаете. Дадим ему слово? Хотя у нас сегодня торжественное заседание…

— Дадим.

— Надо дать, раз просит.

Из середины зала поднялся человек и пошел по проходу к трибуне. Это был всем известный Иван Захарович.

— Вот мы строим теперь, — начал говорить в микрофон Иван Захарович, — хорошо строим… У нас теперь так делается, как с теми цветами, что летом возле заводоуправления распускаются. Люди идут, на цветы любуются, настроение поднимается. Так нет же — сорвут и в заводской столовой поставят. В стаканах, на один день. Ну, пусть на два. А потом выбрасывают. Может, я что-то и не так кумекаю, кто знает… Но вот этими руками я пять лет назад здание строил — где электрики сидели. А этим летом ломаю. Тоже вот этими руками. Ну, так вот и объясните. Как же это так: сегодня строить, а послезавтра ломать? По-хозяйски ли это? Пользуемся, что государство у нас богатое, фонды дает… Или, может, наловчились брать их, не знаю…

В зале зашумели. Воробьеву пришлось ответить Ивану Захаровичу, объяснить с трибуны, что, мол, на заводе все рассчитано, обосновано, но впечатление было испорчено. Собрание заканчивалось не так гладко, как началось.

После собрания на заводской сцене пел мужской хор — гордость заводской самодеятельности… Хор пел хорошо: два раза в неделю они, паросиловики, собирались и репетировали с трех часов до пяти, пока не кончалась первая смена…

 

10

Вечером, когда все разошлись по домам, Воробьев почему-то долго никак не мог успокоиться. Неясная тревога за будущее завода, а значит, и за свою судьбу, не давала покоя. Планы выполнялись, реконструкция прошла успешно, казалось, нет причин для волнения, но выступление рабочего лишний раз напоминало: что-то на заводе идет не так, а значит, что-то идет не так и в его жизни…

На улицу было не высунуться — шел снег с дождем. Воробьев попробовал читать журнал — ничего не получалось: глаза видели текст, но смысла, содержания того, что скрывалось за текстом, он не улавливал. Включил телевизор — показывали завод: серьезное начальство, подчиненных… Один молодой, талантливый, умный человек приходил на завод и совершал там целую революцию: выгонял неспособных рабочих, налаживал ритмичность, которой до сих пор не было и в помине… Так у него все легко получалось и такие до этого на заводе были дураки, если они, судя по показанному, не могли додуматься до ритмичности, до дисциплины, что даже смеяться хотелось… Воробьев подумал, что и он не дурак, прижал бы с дисциплиной, но попробуй — тут же некоторые начнут увольняться, искать лучшие места, с кем ему тогда работать — с такими вот умниками… «И тут завод, и там завод, — прошептал он, выключая телевизор, — и никуда от него не денешься…»

Спал он плохо, часто просыпался и ворочался на постели — последние годы ему нравилось спать одному — и потом долго не мог заснуть, все что-то мешало и он сквозь сон знал — это болела печень. Ему уже говорили, советовали взять путевку, но теперь вот, когда началась синева, было не до путевки: уедет он, и без него все может рухнуть.

И на следующий день, придя в свой кабинет в половине десятого, Воробьев ощутил, что чувство тревоги, неудовлетворенности не оставляет его. Сначала казалось, что это все из-за синевы.

Когда-то, сказав Туриной, что многое другое заставляет проводить реконструкцию завода, Воробьев не сказал ей главного, как и никому не говорил. Даже жене и детям. До реконструкции Воробьев как руководитель хорошо видел, что почти все возможности заводского оборудования использованы, можно было внести еще что-то новое за счет НОТ, за счет внедрения новой технологии, но все это были уже мелочи. Воробьев вдруг увидел, что завод стал маленьким, очень маленьким. Где-то строились крупные современные гиганты, а его завод так и оставался предприятием областного, местного масштаба. И Воробьев жалел завод, жалел, что большая жизнь обходила их стороной.

Так уж случилось, что Воробьев привык к заводу: привык к своему большому кабинету, где буквой Т стояли блестящие полированные столы, к приветливым взглядам и уважительным словам: «Можно к вам?», привык к заседаниям, к президиумам на собраниях, к своим походам по цехам и к белой служебной «Волге» — ко всему этому он привык, как привыкает всякий человек к тому, что окружает его каждый день. И может, потому так больно было ему все, что связано с заводом: и план с прогрессивкой, и заседания, которые отнимали столько здоровья, и будущее самого завода. Воробьев не поверил бы, если бы кто-то сказал, что он и завод — не одно целое.

Воробьев знал, что их министерству выделили большие средства на строительство и реконструкцию и, конечно, хотел бы, чтобы весомая часть этих средств пошла бы его заводу, а не другому. Тот, другой завод, был выстроен в стороне от города, к нему подвели железнодорожную ветку и газ — так мыслилось создать крупнейший в республике и даже в стране промышленный комплекс по производству посуды. Там имелись все условия: дешевое топливо, простор, не было близко жилых зданий. О-о, если бы Воробьев был директором того завода. А пока он был директором этого и вертелся как на огне: выбивал средства, «замазывал» глаза санстанции — завод находился в городской черте, сносил одни здания и на их месте ставил новые, искал принципиально новую технологию. И все это с одной целью: завод должен наращивать мощности, он не может отставать от других.

И потому Воробьеву так была важна эта ванная печь для выработки хрусталя. Никто не знал, сколько он отдал здоровья, выбивая средства, доказывая, как нужно развитие производства хрусталя именно на его заводе, а не на другом. И вот теперь, когда многое позади, появилась синева, чего никто не ожидал.

Надо было искать виноватых. Заходы были крутые. В том-то и ошибка Горбача, что он излишне много говорил о сознательности. Сознательность сознательностью, но если человеку снять прогрессивку, если он услышит: «Еще такое повторится — кладите на стол заявление», — то это иное дело и, как убедился Воробьев, намного эффективнее, чем голые рассуждения насчет долга и сознательности.

Когда Воробьев принимал от Горбача завод, автоматические линии простаивали неделями, рабочие жаловались в горком партии, а Горбач искал «общий» язык с заводскими специалистами. Днями они просиживали в кабинете Горбача и обсуждали, обсуждали… Когда припекло, начальник цеха ночевал на заводе. И линии пошли.

Ступая по мягкой красной дорожке, Воробьев подошел к окну и долго смотрел на заводскую территорию. С четвертого этажа здания заводоуправления, где размещался его кабинет, многое на заводе виделось иначе, чем оттуда, с земли. Рассматривая с высоты людей, которые ходили по заводским дорожкам, Воробьев неожиданно подумал, что дело, может, и не в синеве, а в чем-то другом. Может, даже и вот в этих людях, которые отсюда кажутся крошечными и смешными… В том же Иване Захаровиче… Тоже вот что-то хочет доказать. Подумалось, что теперь все знают, как делать и что делать… Один он не знает.

Причину своей неудовлетворенности Воробьев видел во всем: секретарша Неллечка опоздала на работу, стоит сырая погода — как раз и грипп можно подхватить, хотя в прошлом году в эту пору еще и снега не было, по жалобе на днях на завод приезжает комиссия, строители так и не успели закончить двойную дверь… Это была давняя мечта Воробьева: кабинет с двойной дверью…

Ощущение своей ошибки возникало у Воробьева и прежде, еще до реконструкции. Главных заводских специалистов он держал в руках крепко — в этом он был уверен, но с каждым годом руководить заводом становилось труднее. И не только потому, что росли планы, увеличивался штат, приезжало все больше комиссий с разными проверками… С этим еще можно было мириться. Трудность состояла в другом: приказы его выполнялись, но что-то сдерживало людей, каждый итээровский работник старался выполнить только свое… Далеко ходить не надо, тот же Гусев… Когда-то был неплохой, принципиальный специалист, а теперь… Хотя и теперь он справляется. Сказал обосновать перед министерством, что надо строить новую хрустальную печь, — сделано. Но приказал бы обратное — тоже сделал. Специалисты старались выполнить то, что шло сверху, от него. Дух настоящего, а не «бумажного», соревнования, инициативность, поиски, хороший задор… исчезли. Ничего не помогало: ни личные творческие планы, что были заведены на каждого итээровца, ни собрания с критическими замечаниями. Люди привыкли и к критике, будто так и надо — покритиковать на собрании, а потом вместе выпить пива… Даже к перемещениям привыкли: начальника цеха — в производственный отдел, а специалиста производственного отдела — на его должность. Единственное, что еще шевелило людей, — прогрессивка. Но ведь не будешь же прибегать к этому и во второй раз и в третий. Толковые специалисты теперь всюду нужны, как и рабочие, — чуть что не так, человек клал на стол заявление…

Воробьев вспомнил Горбача — говорили, стиль у него был иной: демократичность… Но ведь и она не помогла Горбачу. Где же тогда оптимальнейшая граница между требовательностью и доверием?.. И как ее выбрать? Тот стиль руководства, который сразу помог Воробьеву вывести завод в число передовых предприятий области, в чем-то себя исчерпал, теперь требовался какой-то другой подход — это Воробьев знал и чувствовал, но какой? Вспомнилось: многие руководители говорили — работать с людьми теперь труднее, чем с техникой…

 

11

…Были мягкие, как пух, слова, что шептались в темноте: «Зайчик, мой зайчик…» — на что Лапич отвечал: «Я не зайчик, я — лев». — «Да-да, ты — лев, но мой лев, мой…» И снова слова, слова, которые можно говорить только другому человеку в темноте, так как днем те слова нельзя говорить, они теряют свой смысл и теплоту. Еще было чувство, что ты — мужчина, потому что многое до этого было глупостью, пусть тебе и за двадцать: и те патлы, что скрывали шею, и тот нахально-боязливый взгляд в женские глаза — все прошло, теперь Лапич был другим и с улыбкой и грустью смотрел на тех, с кем недавно проводил вечера и с кем ему было уже неинтересно…

Но исчезло и другое чувство, которое жило в Лапиче до сближения с Ниной. Лапич смотрел тогда на людей, на их отношения будто сквозь мираж, теперь эти красивые, хоть и неверные, представления утратились, Лапич стал смотреть на все проще и легче. Когда Лапич впервые почувствовал это, сделалось грустно, будто навсегда расстался с чем-то дорогим и близким, как с детством. После женитьбы Лапич подумал, что простота в отношениях мужчины и женщины и была той тайной, которую хотелось знать, когда был не женат. Теперь он не мог быть счастлив одними только мечтаниями, теперь Лапич был другой…

Лапич каждый вечер спешил домой. Он ловил себя на том, что обычный день делит на две части: рабочую, которую проводит на заводе, и семейную… Как-то по-иному прислушивался он к разговорам о семье, окладах, квартире, детях… И хотя Лапич вечерами рассказывал Нине о работе, о Туриной — например, когда ложились спать, Нина спрашивала, что там сегодня Гусев выкинул, тогда Лапич рассказывал о Гусеве, она слушала и советовала, что делать в том или ином случае, хотя ни Гусева, ни Туриной она и в глаза не видела, — все же Лапич не мог избавиться от мысли, что завод — одно, а семья — другое.

Как Лапич и предполагал, Нина оказалась тихой, довольно хозяйственной женщиной — месяца через три они купили на сэкономленные деньги простенький телевизор, еще какую-то мелочь.

Месяца два они оба были счастливы, но однажды, проснувшись утром, Лапич вдруг почувствовал, что все, что он хотел и о чем можно рассказать, уже рассказано, а больше говорить не о чем. Нина как раз готовила на газовой плите завтрак, топталась у плиты, и Лапич долго, с каким-то удивлением, будто впервые, смотрел на ее халат, который показался ему грязным и неряшливым — она никак не могла пришить к халату нижнюю пуговицу: не хватало времени. Ее заспанное лицо показалось тоже некрасивым — под глазами отеки, вся какая-то сонная, надутая… Ни с того ни с сего в то утро они поругались. Так и побежали каждый на свою работу, не помирившись. А вечером долго сидели молча, не зная, о чем говорить, — будто выполняли никому не нужный долг. Потом, когда купили телевизор, стало легче: комната наполнялась стрельбой, криками, шепотом влюбленных, бодрыми словами о выполнении и перевыполнении — тогда не приходилось думать о человеке, который молча сидит рядом, о своем положении.

Еще во время первых встреч с Ниной Лапич колебался, не знал: встречаться с Ниной или нет. Иногда она злила его, частенько будто какой-то голос нашептывал: брось ее, поищи покрасивее и поинтереснее. Но, глядя на Нину, Лапич чувствовал, что он нравится ей — это придавало уверенности, смелости, гордости. И он, Лапич, тогда утешал себя — не всем же жениться на Софи Лорен, да он и сам не Вячеслав Тихонов, возможно, в его жизни встретится красивая и интересная женщина, а пока что у него будет Нина. Хватит, поискал, лучше синица в руке, чем журавль в небе.

До женитьбы они аккуратно, как по расписанию, три-четыре раза в неделю встречались после работы — с семи до двенадцати, ходили в местный народный театр, в кино, говорили о последних интересных книгах, о великих писателях, про завод и спектральный анализ, про Смоктуновского в «Гамлете», про Магомаева. Потом были поцелуи, но не те, неожиданные, после которых болят губы и стыдно смотреть в глаза, — нет, Лапич и Нина будто забыли о существовании первых поцелуев и, как результат, все, что происходило между ними, происходило быстро и просто, как запланированное еще тогда, при первом взгляде.

Он и не заметил, когда и как началась их семейная жизнь, — ежедневно они подолгу оставались вдвоем, старались найти тихое место, где бы их никто не потревожил. Все это закончилось свадьбой, обычной, не очень большой свадьбой, точнее сказать, вечером: пришли с работы подруги Нины, приехали из деревни родители, посидели за столом, попели, потанцевали, и так началась их совместная жизнь.

Жили спокойно, без ссор и неприятностей. И эта тишина семейных отношений пугала их, пожалуй, лучше было бы, если бы начались ссоры. Лапич стал замечать, что мысли о Нине, о своих с ней отношениях мешают заводским делам, потом как-то получилось, что он перестал говорить про завод, а Нина не спрашивала, у нее тоже была своя работа, свои неприятности. Они уже не говорили, как прежде, ночи напролет, а часто молча лежали рядом, думая каждый о своем.

Семейная жизнь оказалась совсем не такой, как представлял Лапич, он стал замечать, что она накладывает множество обязанностей, которых он раньше не замечал и о которых никогда раньше не думал. Даже то, что каждый вечер он должен был ровно в половине шестого — полчаса на дорогу — открывать дверь комнаты, начинало злить. Иногда хотелось побыть вечером одному, походить по городским улицам, заглянуть, может, даже в ту же библиотеку, в которую ходил все реже и реже, но Лапич знал: скажет об этом своем желании Нине, и та сразу подумает о другом…

Теперь Лапич забыл о том, что когда-то он с волнением мечтал о такой возможности: жить рядом с женщиной…

Часто Лапич задерживался в лаборатории, а приходя домой, по виду Нины догадывался, что она недовольна. Это его злило: не может и не хочет понять — кроме семьи, у человека есть еще и работа, возможно, даже и любимая, и, если уж на то пошло, еще неизвестно, что важнее для человека — семья или работа?..

Постепенно они отдалялись друг от друга, у каждого появились свои собственные мысли и чувства, о которых они не говорили, стеснялись говорить; неизвестно, по какой причине это произошло: то ли исчезло чувство открытия необычайного в себе и в другом, то ли они испугались откровения и потому стремились отдалиться друг от друга, ища причину отчуждения в опозданиях, не так сказанных словах, жестах, хватаясь за все это, как за соломинку, и не замечая, что настоящая причина совсем в ином.

Лапич начал даже подумывать о разводе, но тут Нина, как нарочно, забеременела, и тогда Лапич почувствовал себя будто в капкане — не бросишь ведь человека в таком положении.

 

12

В весовую ходили через аналитический зал, это было неудобно, но ничего нельзя было придумать: помещений для лаборатории не хватало.

После того как Антонина Ивановна перестала ходить на работу, химики смелее говорили о своих семейных делах, часто в рабочее время развертывались целые дискуссии по поводу многосерийного фильма о любви. Лапич в споры не вмешивался — лишь бы делались анализы, понимал, что человеку трудно с утра до вечера думать только о давно знакомой и известной работе.

Лишь когда голос повышала Зинаида Павловна — становилась посреди зала и, забыв обо всем на свете, махая перед собой рукой, громко говорила: «А вот и нет ничего… Вот, я помню, Надежда — она тогда в этом цехе на алмазе работала — семью оставила, а у него жена и двое детей. Он прожил с ней два месяца, а потом назад к первой жене подался. Вот и говори теперь…» — Лапич успокаивал:

— Можно немного потише?..

Женщины обычно смеялись, но замолкали — он теперь исполнял обязанности заведующего лабораторией.

Лапич редко заглядывал к химикам, чаще всего когда приходилось взвешивать пробы. Проходя коридором, он как-то услышал:

— Ну, девочки, кто сегодня к Антонине Ивановне идет, чья очередь?

Сказано это было не для Лапича. Когда Зинаида Павловна говорила, Лапич был еще в коридоре, и только последние слова Зинаида Павловна договаривала при Лапиче, когда тот вошел в зал.

И тут он подумал, что вот женщины ходят к Антонине Ивановне, а он все не решится, почему-то стесняется. Подумал и неожиданно для себя сказал:

— Знаете, давайте и я схожу.

— Вместе с нами? — Зинаида Павловна смотрела на него, и тогда Лапич сказал то, что, видно, она не хотела услышать:

— Нет, лучше я один схожу. А вы уже в другой раз.

— Вот и хорошо. А то она все о работе спрашивает, а мы и не знаем, что говорить: то ли успокаивать, то ли дальше расстраивать… — сказала пожилая лаборантка.

Весенний день был солнечный и теплый. Деревья еще не распустились, люди шли в распахнутых стеганых плащах, пальто, многие еще по привычке одевались в зимнее. На центральном проспекте Лапич купил в киоске газету и на ходу — по-студенчески — просмотрел ее. Начинался чемпионат по футболу, он жадными глазами пробежал по коротким строчкам, в которых говорилось о любимой команде. Потом автобусом доехал до рынка в старой части города и купил яблок. Что еще купить — не знал, химики говорили, что ничего не надо. Но не пойдешь ведь в больницу с пустыми руками. Поколебавшись, купил две плитки шоколада. Идя по улице, ощущая весеннее тепло, Лапич почувствовал облегчение, подумал, что совсем замотался с этой работой.

Больничные корпуса находились на окраине среди огромных сосен, казалось, их прямо привезли сюда готовыми и поставили в лесу. Ровные асфальтированные дорожки были обсажены кустами, листва на них еще не распустилась. Лучи заходящего солнца желтовато-светлыми пятнами лежали на зеленой траве, на серой кроне сосен. Вдоль дорожек стояли скамейки с выгнутыми спинками, на них сидели больные — и в одиночку, и с посетителями. Эта тишина среди сосен, больные в больничной одежде, разговаривающие почему-то очень тихо, совсем не так, как обычно говорят люди в парке или на улице, заходящее солнце на прозрачном голубом небосклоне показались таким контрастом к тому веселому многолюдью, среди которого он был всего несколько минут назад, что это поразило Лапича, и его настроение сразу изменилось.

Медицинская сестра провела Лапича коридором и постучала в дверь. Послышался знакомый и в то же время чужой голос: «Заходите, кто там?»

— К вам тут пришли, молодой человек вот…

— Кто это?

Лапич все еще стоял в коридоре, и Турина его не видела.

Медицинская сестра заглянула в палату, потом повернулась к Лапичу и сказала:

— Ну, идите. Только ненадолго.

Антонина Ивановна лежала на кровати, укрытая до подбородка байковым одеялом. Увидев его, удивленно протянула:

— Вот кто… А я и не думала, не гадала, думала, из моих кто-нибудь.

— Добрый день, — сказал Лапич и почему-то покраснел. Если бы Антонина Ивановна была его ровесница, было бы легче разговаривать.

Туриной было около сорока пяти лет. В лице ее было что-то привлекательное, но не такое, что притягивает на улице пристальное внимание мужчин, заставляет их оглянуться и улыбнуться в задумчивости, а что-то более отрешенное, холодное, о котором ничего грешного не подумаешь, а только скажешь себе: «Женщина эта красивая».

Антонина Ивановна относилась к числу женщин, которые не слишком-то ухаживают за собой, и не потому, что некрасивые, а потому, что им не хватает времени, они заняты: то общественными поручениями, то работой или учебой. Она так и не научилась делать пышную красивую прическу, которую теперь умеют наводить женщины: с цветными шиньонами, с седыми прядями!

У Антонины Ивановны были рыжие, немного жестковатые волосы, которые она стригла под мальчика, она часто спрашивала совета у Зинаиды Павловны, какое платье ей лучше подходит. Роста она была среднего, лицо слишком белое и полноватое — в детстве, видно, на нем было полно веснушек.

Теперь же лицо у Антонины Ивановны стало как бы мельче, на нем выступили морщины, которые раньше были едва заметны. Под глазами темные круги, будто синяки. И вся она стала какой-то слишком светлой, прозрачной… Лапич вспомнил, как мать говорила раньше: «Вот дошел человек, аж светится весь…»

И оттого, что Турина так изменилась, ему было не по себе, подумал, что у нее даже голос изменился.

Антонина Ивановна, видно, тоже что-то почувствовала или поняла и, чтоб нарушить неловкость, сказала весело:

— Ну, рассказывай, как там дела.

— Ничего, — ответил Лапич, думая о том, что главное теперь для нее не завод и даже не лаборатория, главное ей — поправиться. Когда Антонина Ивановна была здоровая, все было наоборот: и ее работа, и лаборатория казались тогда главными.

Снова установилась неловкая тишина, и Лапич понял, что вместо того, чтоб утешить Турину, он нагоняет тоску.

— Ничего, — повторил он и добавил: — Вот выйдете, и закончим все. А то без вас у меня ничего не клеится.

— Не знаю, скоро ли это будет, — сказала Антонина Ивановна, и Лапич почувствовал, что, видно, и она думает о том же, что и он. И не только теперь, но и раньше об этом думала. И это было непривычно, даже странновато, потому что они находились как бы на разных полюсах: он — здоровый, а она — больная. И ко всему, о чем думали, могли подойти с разной меркой.

— Выйдете, чего там, — сказал Лапич. — Как говорит Зинаида Павловна, вылечат вас на сто процентов, — Лапич улыбнулся, представляя Зинаиду Павловну, когда она говорила эти давно знакомые всем в лаборатории слова.

Но Турина не засмеялась, а отвернулась к стене и закрыла лицо руками. Плечи ее начали вздрагивать.

Лапич растерялся. Стоял и не знал, что делать. Потом положил на тумбочку яблоки и шоколад и, тихо прикрыв дверь палаты, вышел, чувствуя какую-то вину за собой.

Он шел по асфальтированной дорожке среди все тех же кустов и скамеек, на которых сидели больные и их знакомые, вспоминал, как приходила Турина в лабораторию после отпуска с новыми планами, идеями, жаловалась, что дома скучно и ее тянет на завод. Тогда он эти слова пропускал мимо ушей. На мгновение Лапич представил ее жизнь — он совсем не знал, счастлива ли она с мужем, — видел ее только на работе. Но те дни, те часы, когда Лапич находился рядом с ней, они жили общими интересами — это была почти такая же жизнь, как и семейная… Подумалось, что на заводе он проводит большую половину дня, лучшую половину, как и многие…

 

13

Неожиданно, без стука, в комнату вошел рабочий — это Лапич понял сразу: по засученным рукавам рубашки, расстегнутой на три пуговицы, по стоптанным нечищеным ботинкам, по еле заметной сеточке на голове, натянутой на волосы. Видимо, это был стеклодув, потому что только они натягивали на волосы сеточку, чтобы не мешали во время работы у горячих окон печи.

— Здесь лаборатория? — спросил вошедший сердито.

— Здесь. Садитесь, пожалуйста. Вот стул. — Лапич взял стул от своего стола, за которым обычно растирал пробы, подвинул его к вошедшему.

— Да ничего, я постою, — сказал мужчина, не отходя от двери. — Я привык целую смену стоять, это вы, начальники, все на стульчиках да в кабинетах… То администраторы, то снабженцы, а то, чему вас учили, и позабыли, наверное…

Человек замолчал. Потом все же подошел к стулу, сел и будто впервые осмотрел комнату Лапича — спектрограф, спектрофотометр, который им недавно выделили, спектропроектор, стены с портретами Бора и Эйнштейна, у которого волосы на голове торчали во все стороны и за воротник свитера была зацеплена авторучка, — это был любимый портрет Лапича.

Лапич подумал, что человек, видно, что-то перепутал, не туда попал, но, присмотревшись к его лицу, не увидел растерянности…

— А у вас тихо, не то что возле печи. Вентиляция. Ковровых дорожек только и телевизора не хватает.

Лапич помолчал, посмотрел рабочему в глаза и вдруг почему-то разозлился.

— Что вы еще от меня хотите?

— Что я от тебя хочу? — перешел на «ты» сердитый человек. — А вот что я от тебя хочу: ты мне скажи, когда свиль перестанет идти, когда синева и брак кончатся? У тебя оклад, тебя это, наверное, и не волнует, а у меня выработка, у меня семья на шее, жена и дети, их кормить и одевать надо… Почему я второй месяц план не могу вытянуть? Что я — плохо работаю? Спроси начальника смены… Чего молчишь!..

А что мог сказать Лапич? Что у самого пока ничего не выходит, он прижат коротким сроком, а помощи просить не у кого… Или, может, как на трибуне со сцены, сказать про энтээр, про то, что она начинается с предварительных расчетов, с опыта, с ответственности за возложенное дело, а не с техники и технологии… Что еще мог сказать Лапич рабочему?

Лапич думал, что теперь и ему, как некогда Туриной, пришла очередь работать на заводе в субботу и воскресенье, хотя приказа такого никто не давал и не мог дать. Раз на поверхности хрусталя имеется синева, то должна быть причина окрашивания. Воробьев прав, не могло не быть причины. Просто Лапич перебрал еще не все варианты.

И снова и снова было одно и то же, словно какие-то круги…

…Был вестибюль большого красивого здания. Он, Лапич, звонит ученому секретарю. Потом вниз спускается человек и спрашивает: «Это вы хотели получить консультацию?» Тогда Лапич начинает рассказывать о стекле, о синеве, о своих ограниченных возможностях как в приборах, так и в знаниях. Человек, одетый в белый чистенький халат, засунув руки в карманы, приветливо слушает, согласно кивает головой, а потом, когда Лапич умолкает, разводит руками… «И действительно, — объясняет тот приветливый человек в белом халате, — это целая трагедия — отношение научно-исследовательских организаций с предприятиями… Сразу ее, видимо, разрешить невозможно. Может, если б удалось заключить с заводом хозяйственный договор тысяч на двадцать, то через год-два можно было бы что-то и сказать, но не теперь. Понимаете, — доброжелательно, с дружеской улыбкой объясняет человек, — мы и рады помочь, но, как говорится, грехи в рай не пускают… У нас свои планы, свои давно заключенные договора, которые горят, свои ограниченные штаты — их, это вам хорошо известно, надо сокращать… Мы от души помогли бы вам…»

…Потом дорога домой и мысли о своем заводе, о главном научно-исследовательском институте стекла, о тех проблемах, которые, по его мнению, надо было решить сразу, а не тянуть дело, например — разработка новых современных методов анализа стекла и сырьевых материалов. Почему-то в черной и цветной металлургии, когда потребовалось, смогли организовать контроль за качеством продукции, а вот в их промышленности в лабораториях имелись большие штаты химиков-аналитиков, а анализ стекла велся четыре-пять дней, и когда он заканчивался, в печи уже было другое стекло… Вспоминалась студенческая шутка насчет пяти минут стыда и двадцати лет безбедного существования. Теперь ему было не до шуток…

…Тишина в лаборатории, ровный гул вентилятора, пробы стекла, обычного и синего, растирание их до пудры, смешивание с угольным порошком, набивка в кратеры электродов, съемка и снова растирание, съемка… Чашечка с топливом, поставленная на электроплитку, ровный язычок огня, что тянется из этой чашечки, и, наконец, крупинки пепла, которые остаются на дне чашечки, — это могло быть тем, что окрашивает стекломассу, и именно этот пепел надо было проанализировать. И в чем гарантия, что надо анализировать не граммы, а килограммы топлива, чтобы увеличить точность… А за всем этим злость и упорство, уверенность, что в конце концов это должно кончиться, потому что не может все так продолжаться, должно быть завершение, должно быть.

…И другая тишина заводской технической библиотеки, где работала библиотекарша, уже старая, болезненная женщина, которая давно уже закончила десять классов и ничем не могла ему помочь, даже подготовить список нужных ему новинок не могла. И он просиживал в библиотеке вечерами, рылся в литературе, дышал пылью…

Иногда казалось, что всему этому: и поездкам, и работе в лаборатории, и тишине технической библиотеки, и недовольным взглядам Нины, когда он, разозленный на свое незнание и неумение, приходил поздно вечером домой, — всему этому не будет конца.

 

14

Зазвонил телефон. Лапич поднял трубку.

— Алло-у, — послышался протяжный певучий голос секретарши Неллечки. — Кто это?

— Лапич, инженер лаборатории.

— А Антонина Ивановна еще не вышла?

— Нет, — ответил Лапич. Неллечка будто и не знала, что Туриной до сих пор нет на работе.

— Вы, кажется, ее замещаете? Так сегодня заседание у директора. В половине одиннадцатого. Не забудьте, смотрите.

— А какие вопросы будут разбираться?

— Ну это уж от директора узнаете. На всякий случай подготовьте шею. — Неллечка засмеялась и положила трубку. Послышались короткие гудки.

Лапич догадался, что разговор будет вестись про синеву, и поэтому шел в кабинет Воробьева с особым волнением — был тот день, когда он мог оказаться победителем или побежденным; одно — верить в свои расчеты и совсем другое — доказать свою правоту.

Первым после директора выступил начальник цеха художественных изделий — сообщил давно известное: квартальный план под угрозой, о месячном и говорить нечего, количество брака не уменьшается, неизвестно, чем все кончится.

Потом слово взял Гусев — лучше взять самому, чем ждать, пока попросят…

Гусев поднялся со стула, что стоял недалеко от места главного инженера, — Гусев и главный были земляки, из одной деревни, и начал говорить гладко, как по-писаному: о традиции и роли социалистического соревнования, о роли цеховой партийной организации, все свелось к тому, что план не выполнялся по вине администрации и цеховой партийной организации — не умеют организовать работу выдувальщиков. Слушая Гусева, можно было подумать, что он говорит правду: под рукой у него имелись нужные цифры, расчеты, факты. Как всегда, производственный отдел остался в стороне.

— Чем вы руководствовались, отдавая распоряжение пустить в работу мешалку и вынуть кранцы? — не вытерпел Лапич, когда Гусев сел и спокойно оглядел присутствующих.

— На передовых предприятиях работают с мешалками без кранцев. Я считаю, что и мы правильно сделали, переняв опыт лучших заводов, мы не должны отставать от всего нового, передового. — Гусев твердо смотрел Лапичу в глаза.

— Почему же после того, как вынули кранцы, брак и синева на хрустальной печи увеличились?

— Это результат перестройки режима печи. Иначе и не могло быть. Пока поменяются потоки, свиль и синева могут появляться.

В другой раз Лапич промолчал бы, но самоуверенный взгляд Гусева задел его… Вспомнилось, как при разговоре Гусев медленно раскуривал трубку, и стало особенно обидно, будто все неприятности были из-за трубки…

— На чем основывается ваше суждение — вот что я хочу знать.

— На опыте. Молодой человек, вы здесь всего год работаете, а я скоро тридцать. Я этот завод из руин поднимал, каждая новая печь при мне ставилась.

Гусев говорил правду, и Лапич это знал.

После неловкого молчания Лапич, как ученик, поднял руку.

— Разрешите…

Воробьев чуть заметно кивнул. Обычно Воробьев выступал в конце заседания — подводил итоги… Сегодня он почему-то никого не перебивал, а только, бледнея, смотрел перед собой. Такое бывало на заседаниях, и присутствующие знали, что добром молчание не кончалось. Ходили слухи, что готовился приказ о снятии с должности начальника цеха художественных изделий.

— Я вот что хочу сказать… — Лапич встал со своего стула, последнего в ряду, у самого выхода, и беспомощно оглянулся, пожалев, что в директорском кабинете не было черной учебной доски и кусочка мела, а только буквой Т стояли гладкие полированные столы, за которыми сидели заводские специалисты, незнакомые Лапичу, и, казалось, с удивлением рассматривали его — откуда такой?..

— Нет доски — я написал бы… — почему-то сказал Лапич, а потом продолжил путано, сам себя перебивая и поправляя: — В окрашенном стекле и в топливе одни и те же красящие элементы. Это мы доказали опытами в лаборатории. Я даже могу показать пластинку, на которой сняты стекло и топливо. До этого мы не могли выяснить, почему синева появляется в выработочной части, где нет пламени. Непонятно было, почему окрашивается только поверхность стекломассы. Дело вот в чем… — Лапич замолчал, не зная, как начать объяснение.

Вспомнился вид Туриной, когда навещал ее в больнице, ее растерянность и слезы, вспомнились исписанные листы бумаги, тот рабочий с сердитым выражением лица, далекий день, когда, как сумасшедший, он влетел в весовую к Туриной и закричал: «Есть никель в топливе, есть, голову даю на отсечение», — и еще как сбивал пламя пиджаком, — еще миг, и вспыхнула бы лаборатория синим пламенем… — все это одним мазком мелькнуло в памяти, и чувство растерянности, бессилия исчезло, Лапич теперь был спокоен, как был спокоен в воскресенье вечером, когда нашел причину окрашивания. Теперь ему надо было только доказать свое предположение, доложить о результатах исследований — никому не нужны его чувства, волнение, нужны только результаты…

— Происходит расслоение стекломассы за счет выпаривания некоторых окислов, свинца в частности… Я провел расчеты — разница в удельном весе большая: если в целом в стекломассе восемнадцать процентов окисла свинца, то на поверхности только девять. Поэтому хрустальная стекломасса, окрашиваясь топливом, все время остается в верхних слоях, — она относительно легкая. Даже попадая в выработочную часть, окрашенная стекломасса тут же всплывает на поверхность. Мешалка, как вы сами понимаете, здесь не поможет, наоборот, вынув кранцы, мы еще более испортили стекломассу… Необходим комплекс мероприятий: новые форсунки, возможно, новое топливо, резкое увеличение удельного съема стекломассы. Вообще, как мне кажется, нашему заводу не стоило начинать варить хрусталь, пока не будет газа. Любое жидкое топливо имеет красящие элементы, и добиться хорошего цвета очень трудно. При варке обычного стекла окрашивание не чувствуется: там нет свинца — тех окислов, которые могут давать расслоение стекломассы по удельному весу. Мы переняли опыт лучших заводов, но не учли, что у нас другое топливо… Вот расчеты, если понадобятся. — Лапич подошел к столу Воробьева и, положив бумаги, сел на свое место.

… — Ну, братец, Гусев тебе не простит, — гудел на ухо конструктор Сазанюк, когда после неловкого и долгого молчания Воробьев распустил заседание и специалисты гурьбой выходили из кабинета. — Такую пилюлю подсунул…

Слушая Сазанюка, Лапич думал о другом: почему главный инженер боится брать на себя ответственность, почему он стал только исполнителем чужих указаний? Взять ту же синеву: ведь не сегодня и не вчера началось. А тот же Гусев? Чем он хорош для Воробьева? Другие на его месте за такое давно полетели бы с должности, а он держится…

 

15

Снова началась сырая, долгая осень: пошли неторопливые дожди, люди равнодушно вминали в грязь когда-то красивые, ярко-желтые, а теперь пожухлые, помятые листья; сырой пронизывающий ветер загонял прохожих под крыши домов, в тепло и уют, где светится привычный экран телевизора. И тогда, в тепле, отогревшись, придя в себя, можно с каким-то удовлетворением подумать и о сырости, и о ветре, что шаркает по стене, о черной, хоть глаз выколи, темноте ночи, которая наступает теперь так быстро.

Днем из-за низких туч выглядывало яркое солнце, и тогда вспоминалось лето, зелень, тепло, блестящая лента реки, что, изгибаясь, прячется в кустарниках… Вспоминались долгие дни, когда после работы еще можно было сходить на речку и позагорать под уже нежарким приятным солнцем, искупаться в теплой воде, которая успокаивает, как успокаивает вид заходящего на небосклоне солнца, далекого, еле видимого леса, выглядывающего из-за многоэтажных городских зданий.

У Лапичей родился сын. Нина не ходила на работу — занималась с ребенком. Новое чувство возникло у Лапича, когда он услышал от медицинской сестры: «Поздравляю, сын родился!..»

В тот день Лапич долго бродил по притихшим окраинным улицам, смотрел, будто впервые, на траву, зеленевшую возле деревянных, как в селе, хат, на огромное солнце, которое краем красного диска зацепилось за крышу далекого четырехэтажного дома, на лица людей и думал, что вот стало на земле одним человеком больше, а в мире будто ничего и не изменилось, и Лапич внимательно всматривался и в траву, и в солнце, и в людей, будто хотел увидеть в них что-то новое, что не заметил раньше.

Когда Лапичу дали в руки белый сверток, он, еще не взглянув на маленькое, с кулачок, красное сморщенное личико, почувствовал вдруг толчок в груди — это он испугался, подумал, что сделал больно малышу. И вот эта тревога за Кольку, что появилась у Лапича против его воли и желания, заставляла каждый вечер спешить, как на пожар, домой, бегать по аптекам, замирать от радости, когда Колька глянет в глаза и засмеется — какой он умный, его Колька!.. Иногда Лапичу казалось, что только он один на свете понимает его, своего сына, даже Нина и та его не понимает. Если бы несколько лет назад кто-то сказал Лапичу, что от того, засмеется или нет пузатый карапуз, Лапич будет волноваться не меньше, чем перед знакомством с интересной женщиной, он никогда не поверил бы, махнул бы рукой, но теперь…

Нина тоже изменилась. В первый же день после приезда из больницы сказала:

— Ой, как не убрано! У тебя что, руки не дошли? Чем ты тут занимался целыми днями?

Она будто вдруг почувствовала себя хозяйкой, смело разговаривала с Лапичем, смело им командовала, он это сразу отметил. Нинино чувство собственности по отношению к нему неприятно кольнуло, но, подумав, Лапич вынужден был признаться себе, что тоже думает о Нине так, будто она — его продолжение, его собственность. С появлением Кольки они сильнее почувствовали зависимость друг от друга.

Но как это ни странно, полной общности, полного единства мыслей и чувств с Ниной Лапичу не хотелось иметь, что-то отталкивало его от Нины, часто хотелось утаить что-то в душе, не делиться с нею. И это было непонятно Лапичу: когда-то он хотел душевного единения с другим человеком, а теперь, когда имелась такая возможность, не желал его.

И наверное, из-за этого возникали между ними ссоры, столкновения, а вовсе не из-за опозданий, молчаливости или излишней говорливости — все это было уже результатом того, что происходило в них и чего они, возможно, и сами не знали, что началось спустя два месяца после свадьбы, когда они первый раз поругались, сами не зная почему.

Как-то утром у проходной Лапич вдруг вспомнил, что ровно год назад в этот же день — десятого ноября, он впервые пришел на завод. Какой наивный и смешной он был тогда… Понятия не имел о работе, о заводе, и, может, потому многое представлялось тогда легким и даже беззаботным.

Лапичу почему-то стало грустно, захотелось вернуться в прежнюю жизнь, начать все сначала, прямо хоть уезжай куда-нибудь… Но тут Лапич вспомнил о Кольке. Вспомнил, что Антонина Ивановна недавно выписалась из больницы, но на работу еще не пришла, и у него, как всегда, много хлопот. И тут Лапич понял: не может он стать прежним. И не потому, что есть Колька, штамп в паспорте, обязанности по работе, — нет, все это не то. Даже если бы все это исчезло, он не может стать прежним, каким был год назад. То, что он пережил за этот год, вошло в него навсегда, и уже ничто не заставит его забыть про завод, семью…

 

16

С некоторых пор Лапич начал бояться телефонных звонков — ничего хорошего они ему не приносили.

Официально лаборатория подчинялась главному инженеру, но обычно разные распоряжения спускались из производственного отдела, которым руководил Гусев. На заводе втихомолку шутили, что в производственный отдел попадают люди, которые чем-то провинились или которым скоро идти на пенсию, — в основном там занимались бумагами, а действительное решение производственных вопросов переносилось в цехи, участки, другие отделы. Делалось это просто: Гусев или его заместитель готовили соответствующую бумагу и сверху в уголке, наискосок, размашистым почерком писали, например: «В лабораторию. Лапичу. Прошу разобраться и дать ответ». А когда бумага возвращалась обратно, в производственном отделе могли спокойно сказать: «Под нашим руководством проведена важная работа, от результатов которой зависит прогрессивка!» Велось это уже издавна, с того времени, как в отдел пришел Гусев, и считалось, что главную службу на заводе выполняют именно производственники.

И хотя то дело, которое вел отдел: раскладка месячных и квартальных планов, работа с технологическими картами, планирование работ по линии НОТ и по внедрению новых технологических процессов, распределение премий — и имело определенное значение для завода, но это была во многом управленческая, организационная, а не производственная работа.

После того заседания, на котором Лапич сдержанно, но требовательно спросил у начальника производственного отдела, почему он сделал так, а не иначе, в лаборатории все чаще и чаще позванивал телефон. Звонили обычно из производственного отдела и давали разные указания. Кроме того, в лабораторию направлялось много бумаг с разными резолюциями, которые тоже требовали времени, — Лапич с удивлением заметил, что спектральным анализом ему уже почти некогда заниматься, он становился совсем таким же, как и Гусев, бумажным деловым работником. Уже несколько раз он пробовал закончить новые методики, но все никак не выпадало. Только теперь он начинал понимать Турину, когда говорил: «И не сделаешь за день ничего, а голова разламывается…»

Вопрос с синевой понемногу утрясался — Гусев получил выговор, конструкторскому бюро пришлось разрабатывать новые форсунки, поставили кранцы в печи, начал работать новый пресс, чтоб увеличить съем стекломассы. Но лаборатория, в которой работал Лапич, по-прежнему подчинялась Гусеву. Лапич каждый месяц отчитывался перед Гусевым о проделанной работе и вскоре почувствовал, что его все время в чем-то обвиняют: то недостаточно аккуратно ведутся анализы, то большие ошибки при измерениях, то вообще не то измеряется… Лапич догадывался, что стояло за этой придирчивостью, да Гусев и не скрывал этого…

И только тогда какая-то другая, неведомая до сих пор, сторона заводской жизни начала открываться Лапичу. Как-то в обеденный перерыв он забежал к снабженцам и застал игру в шахматы — уже несколько раз ходил он к веселому компанейскому Грише и умолял помочь достать электроды, но Гриша каждый раз весело отмахивался рукой и говорил одно и то же: «Да достанем, о чем речь. Тут вот железо выбить надо. Фонды урезали, доставай где хочешь, прогрессивка уплывает. А ты говоришь, электроды — без них завод не остановится. Через неделю забеги, есть и у меня одна знакомая…» Тут, у шахматной доски, Лапичу вспомнились заводские, похожие одно на другое, собрания, на которых никто не хотел, хоть за уши тяни, выступать с конкретной деловой критикой. Обычно выступал Иван Захарович, но, не зная досконально дела, говорил путано, смешно для осведомленных людей. И все же в его выступлениях прорывались горькие правдивые слова об отношениях, об обязанностях, но слова эти скоро забывались. Больше говорилось об успехах и очень мало о недостатках. Говорить умели: красивыми обкатанными абзацами со сравнениями, с перспективой… Вспомнил Лапич, что еще когда он пришел на завод, во втором цехе работал молодой технолог — выпускник политехнического. Проработал с полгода и уволился — ходили слухи, что он не сошелся характером с Гусевым. А что стояло за этим «не сошелся», никто не знал.

Люди работали рядом годами, и за годы между ними, кроме служебных интересов, сложились другие, дружеские, и часто ли ради дела они поступались ими? Часто ли ради дела могли пойти на принцип, который закончится выговором?.. А если люди и шли на принцип, то как он отражался на тех дружеских интересах? Вообще, это только теперь заметил Лапич, принципиальных не очень любили.

Все это было намного сложнее, чем найти причину окрашивания хрусталя. Лапич многого еще не знал, он работал на заводе недавно, и для него многое было новым, он совсем не думал, что эти людские отношения, будут влиять на деловые и сам он будет втянут в эту орбиту, может прижиться здесь или не приживется.

 

17

Разговор начался ни с того ни с сего: Сазанюк долго сидел в его комнате у окна и молча смотрел в окно на территорию завода. Лапич привык к этим приходам Сазанюка, как по делу, так и просто — поговорить, отвести душу, как говорил Сазанюк.

Потом Сазанюк сказал:

— Вот иди посмотри, мы и детей отравляем.

Лапич подошел к окну:

— Почему вы считаете, что отравляем?

— А вон, — Сазанюк кивнул на кирпичное здание, — видишь, как из химполировки газы летят на музыкальную школу. Дочка моя туда ходит. Так, говорит, и зимой и летом, когда ветер в их сторону, они окон не могут открыть.

Сазанюк помолчал. Потом улыбнулся одними губами и продолжил:

— Главный инженер, когда к нему комиссия приезжает, палец слюнявит и в окно высовывает — смотрит, куда ветер дует, а потом уже, учитывая ветер, водит комиссию взад-вперед перед доской Почета, а туда, к химполировке, и не подумает.

Лапич засмеялся, представив, как главный инженер высовывает в окно палец… Потом подумал, что смех смехом, а и действительно в сырую погоду по заводским дорожкам не пройти — першит в горле. Трава, листья на кустарнике возле химполировки — все в ржавых пятнах от паров кислот, раньше времени сохнут…

— А разве нельзя что-нибудь придумать?

— Зачем? — спросил Сазанюк, и Лапич удивился:

— Как зачем? Вы же сами говорите…

— А что это даст заводу, какую пользу? План будет легче выполнять? Да с этим же возиться надо. Хлопот по горло. А хлопоты мы не любим, — сказал Сазанюк.

Покопавшись с Сазанюком с неделю в технической библиотеке, они оформили рацпредложение — оставалось утвердить его на заседании секции рационализаторов и изобретателей.

Заседание проходило в кабинете Гусева. Обычно заседания проводились в кабинете главного инженера, но главный был в командировке, и потому заседание вел Гусев — его правая рука.

Рационализацией на заводе ведал Иван Макарович. Работал он последний год перед пенсией, все видели, что это не его дело, тут где надо — и помогать приходится, за техническими новинками следить, иногда и перед начальством на своем настоять, а он, что скажет Гусев, сделает…

Иван Макарович зачитал суть рацпредложения Лапича и Сазанюка и перешел к обсуждению.

— Вы поставите приспособление для улавливания газов, а что я делать буду, если не все газы с химполировки пойдут через приспособление, куда я их девать буду? Вы дадите мне гарантию, что все газы пойдут через приспособление, вентиляция останется такой же, не ухудшится? — сразу же начал наступление Гусев.

— Мы даем принцип, — сказал Лапич, — а размеры приспособления, уровень воды в нем, мощность вентилятора — все это надо рассчитать и проверить на практике, может, даже и не раз. Дело это серьезное, за один день его не сделаешь. А у нас своя плановая работа на шее.

— Видишь ты — они дают принцип! — взвился Гусев. — Грамотеи мне нашлись, теоретики… Принципов и я могу придумать сколько хочешь. За принципы деньги пока не платят. Вы мне расчеты дайте, рабочие чертежи, чтоб я их сразу мог в механический отдать, гарантию… Это у вас на бумаге все гладко получается. А начни только — конца не будет. А тут и так, без вашей самодеятельности, работы полно впереди — ванная печь на ремонт ставится.

«Да, если так подходить к рационализации, ни одного толкового рацпредложения на заводе не внедрить», — хотел сказать Лапич, но промолчал, ждал, что скажут присутствующие.

Главный механик молчал — ему те заботы как бабе порося: готовь приспособление, потом делай ремонт, доставай вентиляторы, каких теперь днем с огнем не найдешь. А за всем этим — люди, люди, которые так нужны для плановых работ. Главный энергетик тоже молчал — если не знаешь, как обернется дело, лучше молчать. И вообще, кому нужны лишние хлопоты, если все это не имеет отношения к плану? Вот если бы с помощью рацпредложения можно было бы быстрее и легче план выполнить и за экономический эффект деньги получить…

Злость охватила Лапича: и на Сазанюка, который втянул его в это дело, и на себя — сколько раз давал себе обещание не лезть, куда не просят, своей работы по завязку.

— Мы сделаем расчеты. — Сазанюк нарушил тишину. Он сказал это, сидя за столом и ни на кого не глядя.

— Надо принять рацпредложение, — будто и ждал этих слов начальник отдела охраны труда и техники безопасности. — От жителей близлежащих улиц и из музыкальной школы к нам поступают жалобы. Да и санстанция с шеи не слазит. Я считаю, что мы рацпредложение примем с одним условием: авторам надо детально разработать проект, провести расчеты.

— Безусловно, надо, — добавил главный механик. — Людей отравляем и себя тоже.

— С планом по рационализации у нас в этом квартале туговато выходит, — подал свой голос Иван Макарович.

Проголосовали. Все были за, даже Гусев, что очень удивило Лапича. Он заметил, что на собраниях, заседаниях вообще обычно голосовали единодушно: либо все были за, либо все против, почти никогда не выходило, чтоб половина была за, а половина против. И это тоже было непонятно Лапичу.

 

18

— Ну вот, — гудел как шмель Сазанюк, когда они вышли из кабинета Гусева. — А ты говорил, ничего не выйдет. Выйдет, надо только захотеть! Через год пойдешь мимо химполировки и не налюбуешься на свое детище.

— Меня не это волнует, — после заседания у Лапича дрожало в груди, будто он только что пробежал большую дистанцию и теперь никак не мог отдышаться.

— А что же?

— Выходит, будто я своим рацпредложением вымаливаю деньги у дирекции. Неужели все обязательно на деньги переводить? Неужели это мне одному надо? Ну, пусть Иван Макарович, ему на пенсию скоро…

— Ишь ты, какие теперь молодые пошли — деликатные. Почему одному, ты же видел, все голосовали за. Всем надо. Ты ведь ошибаешься или ничего не понимаешь, тебе кажется, что вокруг баклуши бьют, один ты работаешь, как вол, — удовлетворенно гудел Сазанюк и посмеивался. Был он на голову выше Лапича, плечистый, с грубым, тронутым оспой лицом, которое на первый взгляд казалось неприятным. Пожалуй, Сазанюку больше подходило заниматься какой-нибудь тяжелой физической работой, а не проводить дни возле чистого листа бумаги с карандашом в руках.

— А если бы мы не подали заявление, так и осталось бы, — гнул свое Лапич. — И может, и год, и два, пока ваша дочка школу не закончит…

— Ишь ты, значит, никто, кроме тебя, не смог, значит, ты молодец… — Сазанюк все посмеивался над словами Лапича, но Лапичу казалось, что Сазанюк думает о том же самом, только вслух говорит другое, к чему Лапич не мог прицепиться.

— Глупости, вы же сами хорошо знаете. Если бы у нас кто-нибудь по-настоящему занимался техинформацией, то такое рацпредложение подали бы десять лет назад, — только теперь Лапич понял, что он хотел сказать и что никак ему не удавалось выразить. — То, за что дают премии и знамена, мы стараемся сделать, а если что-то не подходит под эти премиальные положения, тогда оно пусть горит. Хотя бы та же работа с рационализаторами — системы нет. Ездил я в прошлом году с рационализаторами на другой завод — набираться опыта. Приехал, галочку в ведомостях поставили — мероприятие проведено, и все… И каждый остался при своем, никто не поинтересовался, бумага все стерпит. С ванной печи в полтора раза больше можно получить хрусталя, от этого и качество улучшится, а у нас два окна каждую смену пустуют. План мы выполняем на сто два и три десятых процента. Ни больше, ни меньше, лишь бы прогрессивка была. Производство дорогое, для хрусталя окисел свинца нужен, а мы переводим стекломассу на блюдца, подставочки, которые копейки стоят, — ни вида, ни качества, одно название… Лишь бы побольше и повыгоднее… А то, каким боком нам эта выгода выходит, ни у кого голова не болит. В Чехословакии из хрусталя уникальные вещи делают, там и качество, и красота.

— Ты, дорогой, молодой, горячий очень, — почему-то со злостью перебил Лапича Сазанюк. Лапич впервые видел Сазанюка разозлившимся, видно, допек-таки. — Тебе кажется, что Воробьев дурак, ничего не знает и не видит, и Гусев тоже. И вообще был бы ты на месте директора, сразу бы одним махом все на заводе перевернул вверх тормашками, как в тех спектаклях… Да не такие все слепые и глупые, как тебе кажется. Вот насчет печи я тебе, как говорится, на живом примере объясню. Семь лет назад построили тут неподалеку завод. Спустило заводу министерство план. А у них оборудование новое, импортное — они план этот играючи на сто пятьдесят процентов выполнили. Ну, как ведется, премии, прогрессивка, почет… А на будущий год министерство новый план спускает, в полтора раза больший, откорректированный, так сказать. Завод с натугой и его на сто десять процентов выполнил. Снова премии и почет… Еще год проходит, и новый план заводу дается, а, чтоб ты знал, новый план всегда с учетом выполнения прошлогоднего плана дается. А на заводе оборудование подносилось, что могли, они уже выдали… Короче, на третий год план они не потянули. Ни премии, ни прогрессивки, ни почета… Люди начали разбегаться кто куда, где прогрессивка стабильная. Ты что хочешь, чтоб и у нас так было? А выполняем мы план на сто два процента — у нас и премии, и прогрессивка, и переходящие знамена — что еще надо? И резервы имеются на черный день припрятанные… Ну, да что же ты молчишь? — спросил Сазанюк. — Собираешься предложить что-то лучшее, более мудрое — да тебя съедят на заводе, если не будет прогрессивки. И кому нужен такой директор, который не обеспечивает стабильную прогрессивку?.. Ты не думал, почему Воробьева, хоть и обижаются втайне, а уважают?.. Потому что ситуацию знает. Не все, как ты думаешь, от завода зависит, вот завод и хитрит как может: и с фондами, и с плановыми заданиями, и с сырьевыми материалами. Где Гриша хрусталем рассчитается, а где по знакомству достанут — смотришь, и выкрутились, прогрессивка в кармане. Не зря смеются, что самый главный человек на заводе — Гриша, хоть и окончил всего восемь классов. Вот так-то, дорогой, это тебе не кино…

Лапич молчал. Они давно вышли из здания заводоуправления, миновали проходную и теперь не спеша шли по улице. В воздухе плыли первые снежинки — убелялась земля. Когда-то эта праздничная чистота, этот холодновато-легкий непривычный после сырости воздух радовали Лапича, казалось, предвещали какую-то перемену в жизни.

— Больно много ты сразу захотел: и обстановку творческую создать, и научно-исследовательские институты к заводу привязать… На горячих конях, знаешь, далеко не ускачешь… После институтов приходят такие парни, как ты, на завод и думают: рай с ангелами будет. Это хорошо, что у тебя наши недостатки в глазах стоят, да ведь ты, кроме них, ничего и не видишь. Ты, например, считаешь, что у нас все плохо. А Гусев считает наоборот: плановые задания выполняем, переходящие знамена получаем. У каждого из нас своя правда. Понимаешь, субъективная, а не объективная… К жизни присматривайся, к людям — кто поможет в беде, а кто и нос отвернет, но зачем же сразу крик поднимать: ах, у нас все хорошо, ах, у нас все плохо… Спокойнее на жизнь смотри и внимательнее к людям присматривайся, потому что все с людей, а не с техники, как тебе кажется, начинается.

Есть тут у нас на заводе один итээровец, газеты и художественные журналы читает, спорит часами по поводу энтээр и ее роли в обществе, а сам и пальцем не пошевелит, чтобы изменить что-то в лучшую сторону. Нет, упаси бог, он только морщиться недовольно умеет да говорить, что порядка нет. А кто его изменит, кроме нас, этот порядок? Мы сами во многом виноваты. На собраниях гусевым наше молчание только на руку. Если все будут молчать и недовольно морщиться, то вперед обязательно полезут гусевы — кому-то надо быть первым… А потом, когда они займут должность, попробуй повоюй с ними. Слова остаются словами, где бы ты их ни говорил, в кулуарах или на трибуне, надо доказать их делом. Вот ты Гусева расчетами припер — теперь и не понадобится кричать, что Гусев неуч. А не сделай так, и остался бы в дураках. Только не забывай, Гусев тебе этого не простит, недаром он на тебя взъелся.

Лапич слушал молча, сказать в свое оправдание было нечего, и думал, что он до этого совсем не знал Сазанюка.

Разговор их не был спором, просто каждый невольно высказал свое, наболевшее, но было в этом разговоре и что-то единое, цельное, о чем Лапич после часто думал. Только было это позже, куда позже…

 

19

Работа, любимая им когда-то работа иногда после споров с Гусевым уже не казалась такой интересной и полезной. Подумать, так стоило ли прислушиваться к каким-то словам, замечаниям — в одно ухо влетело, а в другое вылетело… Влетать-то влетало, но вот вылетать совсем не вылетало. Теперь каждое утро, идя на завод, Лапич больше думал об отношениях с Гусевым, чем о работе, и это волновало Лапича даже больше, чем когда-то синева.

Вечером, когда он возвращался с работы домой, начинала болеть голова, тогда он брал на колени сына и как-то бездумно смотрел очередную серию многосерийного кинофильма, который показывали тогда по телевизору. С Ниной в такие вечера он был неразговорчив и даже зол — стали часто вспыхивать ссоры.

Начиналось все из-за мелочей, на которые в другой раз они и не обратили бы внимания, — Нина, как и Лапич, смотрела телевизор, а потом, будто вспомнив что-то, говорила:

— Знаешь, Баркины машину берут. Пять лет, как поженились, а уже машина с гаражом.

— Так ведь он слесарем работает, оклад сто рублей, — удивлялся Лапич. — На какие деньги?

— Им на завод дали машину, итээровцы, вроде тебя, тыр-пыр — никто не может, денег не хватает… А Баркин на завкоме руку вверх — давайте мне…

— Тащит откуда-то. Поймают…

— Пока поймают, он вон уже и кооператив построил. Живут люди и посмеиваются над дураками, которые годами на частных квартирах сидят… А теперь вот машина.

— Не всем же так везет.

— Известно, не всем, — говорила Нина, и в этом был первый упрек ему, Лапичу.

— Надо было лучшего искать, того же Баркина, — заводился неожиданно для себя Лапич — и тогда начиналось…

— А зачем мне такой муж? — спрашивала Нина у Лапича. — Придет с работы, будто на нем камни целый день таскали… Зачем мне такое счастье?.. Слова от него человеческого не вытянешь — чуть что, сразу злится… А тут с ребенком целый день как накрутишься — свет не мил. Люди в гости ходят, веселятся, а тут как волки какие-то, забившись…

Нина говорила, а Лапич молча смотрел ей в глаза. И тогда она, встретившись с его холодным взглядом, плакала.

— У-у, чудище, — она вытирала одной рукой слезы и, вытянув шею, показывала, какое он чудище: трясла головой. Но Лапича не волновали ее слезы, какое-то упорство, мстительность появлялись в нем, он спокойно смотрел на Нину как на незнакомую женщину.

Как же так случилось, думал тогда Лапич, что они стали почти чужими людьми. Вспоминалась Нина, с которой он встретился впервые, и теперешняя — казалось, это два разных человека. И еще мелькнуло в мыслях, что если бы не было того автобуса, а в кармане у него в тот вечер нашелся билетик, все было бы иначе, может, даже и жизнь его теперь была бы совсем иной. С трудом сдерживаясь, чтобы не сказать колкость, он начинал собираться в бассейн: складывал в портфель махровое полотенце, плавки, мыло…

— Что, опять в бассейн? — продолжая всхлипывать, спрашивала Нина.

— Опять, — говорил Лапич и выходил из комнаты. Дорогой корил себя, что, может быть, он излишне жесток по отношению к Нине, но вел себя по-прежнему.

В бассейн ходили свои же, заводские, — завод арендовал бассейн три раза в неделю. Плавая, Лапич обратился к начальнику механической мастерской:

— Ну, как там, наше приспособление для улавливания газов, скоро будет готово?

Тот посмотрел на него, улыбнулся:

— Лежат бумаги, а когда дойдет очередь — только богу известно… Теперь вон печь на ремонт ставится. Носишься ты со своим приспособлением как с писаной торбой… Ты что, ночью в постели с женой тоже о нем думаешь?

Лапич, занятый своими мыслями, не заметил иронии. Они плавали вдоль белой, выложенной керамической плиткой стены, время от времени начальник механической мастерской опускался в зеленоватую воду, вынырнув, говорил несколько слов и снова опускался… А потом они сидели в раздевалке, и Лапич вновь слушал этого человека.

— Пойми, — говорил начальник мастерской. — Я уже двадцать лет работаю. Сколько при мне начальников сменилось — не сосчитать. Разные были: тихони, крикуны — все ушли, а я вот остался. И останусь — это я твердо говорю, можешь поверить. Главное — знать свое дело и не лезть, куда не просят. Знаешь, как говорят: ласковый теленок двух маток сосет… Вот так и я. Вот у меня мастерская, тридцать рабочих. А если предложат повышение, думаешь, я пойду? Нет, дудки… Никуда я не пойду — не трогай меня, а я тебя с радостью обойду. У меня семья, машина с гаражом, я свое отработал — и вольная птица. А если все, что делается на заводе, к сердцу принимать, то, конечно, тут не только о жене забудешь… Все мы работаем за деньги, а не за спасибо — не секрет ведь. А деньги зачем? Чтобы жить по-человечески. Так зачем мне тратить свои нервы? Жизнь-то одна, на том свете нет ничего, знаешь ведь, институт окончил. Вот Турина ваша в больницу попала из-за переживаний — не нужны ей теперь ни синева, ни качество… Завод — он и останется заводом, а я и моя семья — совсем другое, брат. Вот сцепился ты на заседании с Гусевым — зачем? Ну, пришел бы тихо-мирно к тому же Гусеву, сказал бы, так и так, ошибочка, кажется, у вас вышла. А он тебя потом, может, и похвалил бы… Головой думать надо. Зато теперь узнаешь, где раки зимуют, если уже не узнал…

Слушая начальника механической мастерской, Лапич чувствовал, что тот говорит правду. Все было правильно: и про Турину, которой уже, видимо, не нужна ни синева, ни качество, и про деньги, и про жизнь на том и на этом свете… Но что-то было не так… Вспомнился монолог Сазанюка, его слова о субъективной и объективной правде; подумал, бывает ли она, объективная правда, и какая она? Потому как каждый человек подходит к жизни со своей меркой, а жизнь-то одна — все мы связаны между собой…

С плавания он возвращался по улицам притихший, вспоминая Турину, Гусева, Сазанюка, и теперь думал о них спокойно, без волнения, на какой-то час заводские дела отходили, и тогда Лапич рассуждал уже как посторонний человек, который совсем не связан с заводом, а знает про него с чужих слов.

Разные путаные мысли появлялись у Лапича, он спрашивал себя, не обкрадывает ли свою жизнь, не становится ли технологической машиной, которая только и умеет что думать про синеву, качество, брак… Лапич спрашивал себя, что такое вообще человеческая жизнь, и тут же вспоминал слова начальника механической мастерской. Вспоминал Зинаиду Павловну… Как-то он сделал ей замечание, попробовал изменить распорядок ее рабочего дня, сказал, что инженер должен не только автоматически выполнять давно знакомую работу, но и разбираться в новом… Но не на ту напал — Зинаида Павловна сразу же припомнила Лапичу, что она работает на заводе десять лет и не ему, молодому специалисту, учить ее… Что она активистка и профсоюзные дела отнимают много времени… И вообще пусть посмотрит на других: что она — белая ворона? Она не хуже других: на работу приходит без опозданий, инструкцию выполняет — неизвестно, чего он к ней пристал.

Говорили, в молодости Турина участвовала в спектаклях — ходила вечерами в заводской клуб. А потом, когда стала заведующей лабораторией, перестала: днем работа на заводе — расплавленное стекло, свиль, качество, анализы, то, о чем обычно человек, держа в руках стакан, и не подумает, вечером — заботы о семье, и так день за днем, и некогда почитать книгу, не говоря о спектаклях… Да он и сам уже забыл, когда последний раз ходил в городскую библиотеку, читал толстый журнал, единственное, на что находится время, — телевизор, какое-то холодное безучастное потребление того, что показывалось вечерами и что не так уж часто откликалось в его душе новыми чувствами.

Если бы кто попросил Лапича рассказать, как надо жить всем людям, он бы, не задумываясь, уверенно и четко, чуть ли не по пунктам, сказал бы, что человек должен жить ради других людей, что счастье его заключается в служении людям, в работе… И так далее, и тому подобное, что усвоил еще со школьных и студенческих лет… Но как все меняется, когда начинаешь думать о своей судьбе. У Лапича тоже была одна, а не десять жизней, он видел, что не все живут по тем нормам и правилам, по которым он собирался жить, та же Зинаида Павловна, тот же Гусев… Зла большого они не делали, но ведь и большого добра тоже… Они жили для себя, и между тем — как это обидно! — они по-своему счастливы, они даже защищают свое счастье, им его достаточно: машины, гарантированного оклада, покоя… Почему, почему так складывается жизнь: с одной стороны — Турина с инфарктом в больнице, а с другой — уверенный, довольный Гусев с твердым взглядом.

Лапичу было неуютно, хотелось, чтобы кто-то умный подсказал, как правильно жить…

 

20

Как и после решения о женитьбе, все произошло быстро и просто, будто с горы покатилось: в Минске в политехническом на кафедре силикатов нашлось вакантное место, и Лапич, переговорив со знакомым заведующим кафедрой, сказал Нине о новой перспективе.

Безусловно, Нина была в восхищении. В институте пообещали квартиру, и Лапич тоже стал думать, что, перебравшись в Минск, будет жить лучше, спокойнее и как бы начнет все сначала. На заводе у него все пошло не так, как надо бы… Да и очень хотелось иметь свою квартиру, потому что, пожив с семьей у людей, они хлебнули лиха, и теперь он часто думал о своей будущей квартире как об укромном уголке, в котором можно и стукнуть и гаркнуть, а захочется, так и запеть громко от счастья — и никто на тебя не покосится.

Воробьев, когда Лапич принес заявление об увольнении, удивленно посмотрел в глаза:

— Что с тобой? Может, с коллективом не ужился?

— Да нет, все в порядке. В Минске жить собираюсь.

— А где работать? Тоже на заводе?

— Нет в институте на кафедре.

Воробьев помолчал, потер ладонью лоб — неожиданно Лапич увидел перед собой совсем не того человека, которого привык видеть на собраниях, заседаниях… Подумал, что с Гусевым он, видимо, тоже ошибся — всем трудно: и Гусеву, и Зинаиде Павловне, и тому же Воробьеву… И это открытие было для него неожиданным, поразило, и вместе с тем оно уже не было таким главным для Лапича…

— С ума сошли все с этим Минском, будто здесь жить нельзя… Что уж о деревне говорить… — не прося, а как бы предлагая, сказал Воробьев. — А может, останешься? С синевой немного разобрались, брак уменьшился — в этом твоя заслуга немалая. Толковые специалисты заводу нужны, а с деньгами… Я думаю, в политехническом тоже не больше будешь иметь, сам знаешь, сколько теперь научным сотрудникам платят. А кандидатскую захочется делать — дадим направление, лаборатория в твоих руках. Квартира… Не вечно же так будет с квартирами, вот построим дом, и из десяти процентов я тебе обещаю…

Воробьев говорил, как с собой рассуждал, но Лапич уж решился и на каждое слово директора сразу же находил ответ…

Брак сократился, а Гусев остался. Хорошо, что он, Лапич, смог найти причину окрашивания, а если бы не нашел… Деньги… Кандидатскую сделаю — деньги будут. Там исследовательская работа, правда, еще лекции придется читать, но это мелочи… Что ни говори, Минск Минском и останется. Колька фигурным катанием может заняться или в школу с математическим уклоном пойдет, каждый вечер новое кино, театр… А квартира… Неизвестно, когда еще тот дом будет, каждый год собираются… И вообще, стоит ли теперь говорить про завод…

С Сазанюком и Антониной Ивановной Лапичу почему-то было неловко, даже стыдно прощаться, будто он был виноват в чем-то, хотя в чем — неизвестно. Он, Лапич, ни с кем не ругался, кроме Гусева, ничего плохого для завода не сделал, наоборот, за это время он отдал много здоровья, может, даже больше, чем кто другой, и если теперь решил перебраться в Минск, то ничего в этом плохого нет — он и там будет работать, будет приносить людям пользу… Без него завод не остановится…

 

21

Лапич защитил кандидатскую — материалом послужили разработанные на заводе методики спектрального анализа стекла и сырьевых материалов, а также исследование воздействия жидкого топлива на технологию варки хрусталя. Он получил квартиру и собирал деньги на машину.

То, к чему стремился, Лапич достиг: был покой, уважение на работе, двухкомнатная, в столице, квартира, наладилась тишина в семье. А между тем жизнь Лапича напоминала сон, когда холодной ночью корчишься от холода, стараешься лучше укрыться одеялом и никак не догадываешься встать с кровати, взять еще что-то и, тепло укрывшись, уснуть крепко — нет, ворочаешься ежеминутно с боку на бок, то ли спишь, то ли дремлешь и мучительно ждешь утра…

Часто вспоминался завод, первые трудовые дни, споры с Гусевым — почему-то споры эти приобретали иной, символический смысл, будто спорил не с Гусевым, а с самим собой. Размышлял, кто занял место Гусева, — хорошо, если бы такой человек, как Сазанюк. Вспоминалась Турина — как ходил к ней в больницу и говорил про Зинаиду Павловну, последний разговор с Воробьевым. И теперь Лапич вспоминал завод, те давние дни с радостью, как что-то светлое в своей жизни. Лапич не знал, почему так получилось, но в те дни, когда он имел неприятности из-за Гусева, у него было больше уважения к себе, хотя теперь он кандидат технических наук, а тогда был только «молодым человеком», как называл его Гусев.

 

В начале пути

В 1976 году в Минске в издательстве «Мастацкая лiтаратура» с первой книгой прозы дебютировал молодой белорусский прозаик Василь Гигевич. Сборник «Спелые яблоки» был небольшой — всего одиннадцать рассказов, но его сразу заметили и профессиональные литераторы, и читатели. В рассказах В. Гигевича не было ничего неожиданно сенсационного, это была спокойная, серьезная книга, написанная мягким поэтическим языком, и те, для кого литература есть дело и жизнь, говорили о ней серьезно и требовательно, как того требует разговор о значительных вещах.

Подкупали простота, естественность повествования, доверительный рассказ автора о своих героях — в основном это были молодые люди, его ровесники, — о том главном, чем они живут, что их волнует и тревожит. Подкупала фигура самого автора, несколько угловатого, неопытного, порой даже неуклюжего в споре, но смело и честно защищавшего своих героев, привлекала его активная гражданская позиция. Он не стоял в стороне от тех тревожащих, сложных, подчас довольно острых проблем, которые волновали его героев, он сам весь был в этих проблемах. А проблемы и впрямь были непростые. Поиски смысла жизни — того, что делает человека настоящим человеком, а коллектив — коллективом людей, ибо только общий великий смысл делает невозможной жизнь человека вне коллектива, — стали для героев Василя Гигевича не какой-то абстрактной формулой, а конкретным содержанием души. Неприятие бездумного, растительного существования, жизни во имя каких-то узких прагматических задач остро чувствовалось в каждом рассказе.

Василю Гнгевичу, инженеру из небольшого районного городка Борисова, было тогда чуть меньше тридцати. Годы тут как будто и ни при чем, но они говорили о значительном жизненном опыте, приведшем молодого инженера в литературу. Жизнь и работа в заводском коллективе дали ему материал для творчества. В жизни искал и находил молодой писатель те обыкновенные, неброские с виду камешки, которые при филигранной работе в руках мастера могут превратиться в драгоценности.

Василь Гигевич родился после войны, сам он не видел войны, но трагическая сложность жизни людей поры военного лихолетья, когда все сущее взвешивалось на весах «жизни-смерти» и часто смерть становилась единственной неразменной монетой при расчете в борьбе за независимость Родины, нелегкая жизнь людей в послевоенные годы близки и понятны ему и хорошо чувствуются в его произведениях.

Был в этом сборнике рассказ «Через поле в конец», рассказ-притча, рассказ-раздумье, рассказ неоднозначной и непростой мысли.

Старик, человек, который, считай, уже прожил свою жизнь, прошел свое поле в конец, спрашивает у молодого, веселого, жизнерадостного парня, у которого все впереди — и жизнь, и любовь и радость, — беги, спеши, хватай, пока есть время: «Слышал ли ты, как поют купальские песни, бывал ли ты вечерами в деревне в те тихие, что аж все звенит, вечера, когда туман пластом ложится над рекой, цепляется зыбкими краями за кустарники, переползая в лощины…»

«Слышал ли ты, как поют купальские песни…» В этих словах не только и не столько тоска по давно ушедшей юности, ее времени, ее песнях. В этих словах тоска по тому главному, что незримо, но постоянно живет, должно жить в человеке, что связывает его с землей, с людьми — теми, что были до нас, и теми, что идут за нами, и страх за них, идущих за нами, чтобы они смогли, сумели взять с собой это главное, чтобы они поняли неизмеримую ценность этого главного. А главное не в сиюминутных и быстропроходящих радостях жизни, а в умении любить вот эти купальские песни, в умении понимать горе других и плакать над ним, как над своим собственным, в умении любить землю, на которой живешь, в умении любить людей, живших и живущих на ней.

Я обратил внимание читателей на этот небольшой, но интересный рассказ еще и потому, что к основной мысли его писатель будет возвращаться во многих других своих произведениях — рассказах «Иван», «Межа», повести «Дом, куда возвращаемся». Но возвращение это не повтор, не вариации на одну тему, это новое художественное осмысление новых пластов жизненного материала и авторский непокой, тревога и боль за судьбы своих героев здесь проявятся еще более выпукло и осязаемо.

Представляя этим коротким словом молодого талантливого писателя всесоюзному читателю, хочется верить, что знакомство с В. Гигевичем, с его произведениями — а он еще только в начале своего творческого поля — будет приятным и интересным.