Удивление
Родословная
У деда Ивана и бабки Гэльки было пятеро сыновей и ни одной дочери. Когда самый младший сын деда Ивана и бабки Гэльки верхолаз Сергей вырос, началась война, будто ждала она, пока сыновья деда Ивана и бабки Гэльки вырастут. Все пятеро ушли на фронт, и, как бы назло войне, ни один из них не был искалечен или даже ранен. Здоровые и невредимые сыновья вернулись домой, поставили в центре села пять хат и стали жить-поживать да детей наживать.
Вот тогда, после войны, многие из нас и на свет появились, послевоенники, внуки и внучки деда Ивана и бабки Гэльки, или, как нас называли и называют, Иванчики.
Бокс
Когда я смотрю по телевизору матчи по боксу — первенство страны, мира, — когда я смотрю, как взрослые люди колотят один другого кулаками по лицу — пускай себе кулаки и спрятаны в толстые мягкие перчатки, я вспоминаю, что и сам когда-то был боксером. К сожалению, с каждым годом воспоминания эти становятся все менее выразительными, все меньше и меньше волнуют меня — видно, я становлюсь все более и более логичным в своем поведении и рассуждениях.
…Наша хата была самая просторная и самая свободная. Как мне теперь кажется, кроме белой печи, двух железных кроватей, стола и длинных, аж во все стены, скамеек, в ней больше ничего и не было. Соседи всегда собирались у нас. В праздники приходили дядьки, крутили самокрутки, дымили горьким жгучим самосадом, который рос у каждого в огороде, и разглядывали нас, боксеров.
Обычно, как самый глупый, одним из боксеров был я. Напарника мне искать тоже долго не приходилось: у каждого дядьки было по двое-трое, а то и четверо детей.
Дядьки и соседи сидели на скамьях, дымили так же, как дымят на матчах по боксу за границей, и до нас, боксеров, откуда-то сверху, сквозь клубы дыма, доносилось:
— Ну мой Володя твоего Кольку сегодня кокнет, как пить дать…
— Нет, это еще как сказать. Мой Коля сегодня целую миску картошки умял.
— А вот посмотришь…
— А тут и смотреть нечего. Твой Володя слабак против моего Коли.
Обычно по неизвестной нам причине болельщики делились поровну; сколько было за одного, столько же и за другого. Спор разгорался все сильнее, и нам казалось: еще немного — и сами дядьки ринутся в драку, отстаивая свою честь.
Мы, боксеры, становились в противоположные углы нашей просторной и пустой хаты, плевали поочередно на ладони и терли их о штаны. По команде мы начинали: бежали навстречу и, встретившись посредине хаты, зажмурив глаза…
К сожалению, у меня не хватает мастерства описать тот момент, когда щеки мои полыхали красным — все думали тогда, что это от смелости… Когда все внутри у меня горело не от жажды славы, не от жажды чемпионских титулов и медалей, нет… Видно, это будет странно и, возможно, непонятно, так же как и мне теперь, но я хорошо помню, что заставляла меня драться… неизвестность. Да, да, было неизвестно: залепит мне в глаз ладонью Володька или нет — кулаками драться запрещалось. Можно было давать друг другу только оплеухи, но от этого не было легче. Выиграю я или проиграю — победа присуждалась открытым голосованием всех болельщиков, и тут уж поднимался такой гвалт, что хоть уши затыкай. И вот из этой неизвестности рождалось все остальное: и волнение, и поплевывание на ладони, и само желание сразиться в боксе…
Интересно, что думают и чувствуют перед боями настоящие боксеры, которых тренируют по научно разработанной методике?
Клуб
Это было время, когда вечерами из открытых окон, часто наполовину невидных из-за кустов сирени, доносились песни в исполнении Утесова — патефоны были с ручкой, пластинки затертые, поэтому звук получался скрипучий, растянутый, но все равно слушали с наслаждением. А может, это только теперь с наслаждением вспоминаешь то время?
Наши старшие братья и сестры, довоенники, собирались тогда на танцы в большую пустую хату и платили гармонисту и хозяину яйцами. В нашем селе, кроме гармониста, был еще и скрипач, старый дядька Юзик. Над этим Юзиком молодежь частенько посмеивалась, но он, казалось, не замечал. Пиликал на скрипке как заведенный и часто даже засыпал за игрой… Но мы такие танцы уже не застали, для нас построили клуб из бывшей пуни: перебрали стены, настелили пол, потолок, на стены повесили лозунги и плакаты. Вместо стульев были скамейки. В клубе проводились колхозные собрания, давались концерты самодеятельных артистов. Слово «артист» для меня было загадочным и недосягаемым, как звезда. Артистами были деревенские хлопцы и девчата. На концерты те было труднее пробиться, чем сейчас на выступления зарубежных исполнителей.
Таких интересных концертов теперь уже не бывает. Много пелось песен, читались стихи, басни. Был и такой номер: один рассказывает, спрятав руки за спину, а другой человек, став за него, показывает, о чем идет речь… Мне особенно нравились частушки. Не знаю, кто слагал те частушки, скорее всего сами «артисты», но люди дружно аплодировали, смеялись до слез.
Была еще песня, которую пела Зина. Она медленно, волнуясь, выходила из-за кулис на сцену, за ней выходили гармонист и дядька Сергей. Дядька по-свойски подходил к Зине, и они некоторое время шептались, договаривались, какую песню будет петь Зина. Наконец дядька подходил к краю сцены и громко объявлял номер.
Зина кашляла в кулак — проверяла голос — и кивала гармонисту. Тонким, еще детским голоском Зина пела про поля, реки, про родную сторонку, над которой утром восходит солнце и слышится стук топоров и звон пил… Мы видели и те поля, и то солнце, и тех людей, которые вели большое строительство, и переживали, чтоб Зина «не сорвалась», так уж хорошо она пела.
Были сценки, в которых принимал участие дядька Сергей — тогда он был заведующим клубом. В тех сценках он переодевался так, что его было и не узнать, прикреплял из мха, что растет на березах, бороду и усы, цеплял на кончик носа очки, сгибался пополам и через слово кряхтел. Обычно разыгрывалась сценка из жизни бюрократа или тупицы, который ничегошеньки не понимает в жизни, а совершает одну глупость за другой. Мы чувствовали превосходство над этим человеком: понимали, что он живет не так, как надо, а как надо жить, мы все хорошо знали и оттого громко смеялись.
Кроме концертов, в клубе было и кино.
Отец зарабатывал тогда в колхозе маловато, и мне даже заикаться о деньгах на кино не было смысла, благо хоть пускали вечером к клубу.
…Примерно раз в месяц после полудня старый коник едва тянул по улице телегу, на которой виднелись моторчик и ящички с аппаратурой. Киномеханик, или, как мы его называли, кинщик, поплевывая в горячий пыльный песок, шагал рядом с телегой, время от времени постегивая коня кнутом, но тот не очень ускорял ход — откуда бригадир мог взять лучшего коня, если и так всех коней можно было пересчитать но пальцам. А крепкий конь везде нужен: и в поле, и в лесу.
Вечером, когда темнело — на небе высыпали крупные звезды и слышался клекот аистов, которые жили на липе возле хаты немого, в воздухе терпко пахло травами, тянуло влагой от реки, — мы ошивались около клуба. Попасть в клуб было трудно, можно сказать, невозможно, но усидеть дома, когда чуешь, как возле клуба тарахтит моторчик, еще труднее. Способы пробраться в клуб были разные: прошмыгнуть незаметно за спиной кинщика, когда тот, опершись телом о косяк, будет продавать билеты зрителям, пролезть в форточку в окне, если не закрыта, или попросить кого из взрослых, чтоб тот сказал кинщику:
— Этот шпанюк со мной идет, пропусти его!..
Нам, Иванчиковым, было немного легче, так как родной дядя был завклубом, но и ему, видно, было неловко каждый раз проводить по одному в клуб кучу детей…
А в общем, все зависело от того, какой был кинщик. Были хорошие — эти разрешали глядеть кино через окно. Тогда перед окном выстраивалась длинная очередь. А были и злые, они отгоняли нас от клуба: случалось, некоторые кидали в моторчик комки грязи, чтоб тот заглох и чтоб в суете пробраться в клуб.
И вот наконец мы в клубе. Садимся на полу возле передних скамеек прямо напротив экрана — белой простыни. Кони со всадниками в островерхих буденовках проносятся рядом с нами, гремит раскатистое «ур-раа!» — и у каждого замирает сердце. Кто победит, наши или… Побеждали наши, наши! Поезда бежали с экрана прямо на нас — колотилось сердце, и приходилось закрывать глаза, мало ли что бывает…
А на улице начиналось громкое обсуждение, как это все было: наш тому, а тот…
А потом клуб разрушили и построили двухэтажный кирпичный Дом культуры. Было это, когда я заканчивал школу, после того, как наш колхоз присоединили к другому. Дом культуры построили со зрительным залом на четыреста мест, с кинобудкой, в которой была стационарная киноустановка, с фойе, читальным залом, библиотекой и множеством других комнат. Он возвышается надо всем селом. А перед Домом культуры разбили парк. На субботник вышли все, и старые и малые, трудились полдня и сами удивились, что так быстро закончили работу. Потом было собрание, на котором председатель колхоза говорил: «Молодцы люди, хорошее дело сделали и для себя, и для детей своих».
Когда-то квелые эти деревца давно уже переросли нас, и теперь, когда я приезжаю в село, вижу, что Дом культуры почти пустует, в нем стоит дорогое пианино, на котором никто не играет, кроме приезжих столичных артистов, да и самодеятельные концерты сами по себе становятся редкостью, а если и проводятся, то на них собирается мало людей — почти в каждой семье есть телевизор, по которому можно посмотреть и «Клуб кинопутешествий», и «В мире животных», и «Артлото», и даже концерт из Кремлевского Дворца съездов. О-о, сколько интересного можно посмотреть, не вылезая из своей хаты!..
Дядька Сергей постарел, теперь он уже не играет в сценках, не приклеивает бороду, не объявляет во время концерта, кто и что будет петь, — для этого есть в Доме культуры штатная единица художественного руководителя. Он недавно купил машину, и когда бы я ни приезжал, вижу его в гараже — то под машиной, то возле нее.
Бронька
Мы так и звали его — Бронька. Не дядькой и не дедом, а просто Бронькой. У старика этого болели ноги, поэтому он все время ходил с палкой. Тащил за собой ноги и еле волочился сам, казалось, вот-вот упадет, но его выручала палка. Он мог даже и бегать, только тогда все происходило быстрее: и переставление палки, и подтягивание тела.
— A-а, полячок, горелый бочок… — всегда говорил он нам при встрече на выгоне, где целыми днями пас гусей. Бронька был глуховат, жмурился, морщился и задиристо смотрел в глаза. Его старое, щетинистое, небритое лицо не очень располагало к себе — мы старались обходить Броньку стороной.
Почему-то это «полячок» очень нас обижало, мы тут же начинали доказывать ему, что мы не полячки, но Бронька и слушать не хотел — твердил свое. Ссорились таким образом не меньше часа.
Хата его стояла в лощине, и весной, а часто и летом после обильных дождей возле Бронькиной хаты бежали быстрые бурливые ручьи. Вода наносила на его огород желто-белый песок, поэтому Бронька через весь огород прокопал канаву, но она быстро, через год-два, замывалась. Соседи давно поменяли свои неурожайные огороды на лучшую колхозную землю, но Бронька менять не хотел. Вот из-за этой воды и из-за ручьев у нас с Бронькой шла постоянная борьба.
Летом, когда дождь начинал лить как из ведра, а мать плотно закрывала двери, окна и даже вьюшку в трубе, «чтоб в хату не влетела молния», когда раскатисто гремел загадочный гром, будто там, в вышине, кто-то ворочал огромные камни, когда ударяло так, что невольно сгибались колени и ёкало в груди, когда молния рвала в клочья облака, тогда я стоял у окна и «молил бога», чтоб дождь полил еще сильнее. И вот уже возле Бронькиной хаты вода разливалась как озеро, в котором плавали сорванные дождем листья с деревьев, щепки, мусор, полено, а то и корзина — снесло у кого-то со двора. Посреди улицы текли белопенные ручьи, с намокших, тяжелых листьев капала вода, а гром только погромыхивал вдалеке. Теперь надо обхитрить мать и вырваться на улицу. Наступала наша самая счастливая пора.
Неподалеку от Бронькиной хаты мы устраивали запруду из песка и глины. Мокрые с головы до пят, болтали босыми ногами в воде, заранее представляя, какую злость вызовет запруда у Броньки.
Как всегда, выскакивал он со своего двора, залитого водою, неожиданно, одной рукой опираясь на посох, а в другой держа палку или полено. Бронька махал палкой, кричал и ковылял в нашу сторону. Мы кидались кто куда… Запруду нашу он, конечно, разрушал — вода размывала его огород.
Бронька тогда в моем представлении был воплощением чего-то нелепого, странного, над чем можно посмеяться.
Таким он и остался в моей памяти, и я тут уже ничего не могу поделать, — глуховатым, одиноким, неприглядным стариком, который хвастается, что у него было два сына, вот если б сейчас они были живы, то…
Я смотрел на него, и никак не верилось, что Бронька был когда-то мальчишкой, таким, как и мы, а потом — красивым взрослым хлопцем и что у него была жена и двое сыновей, не верилось во все это. Казалось, он и на свет появился таким же — старым и одиноким.
Я уже закончил школу и учился в далеком городе, как однажды, приехав домой, услышал от матери, что Бронька умер. Было это в начале лета, когда пошел спорый и крупный дождь.
Я стоял у открытого окна, слушал, как громыхает гром, как шумит дождь, ощущал запах влаги и озона, смотрел на ручьи и то озеро, что разливалось возле Бронькиной хаты, и мне стало грустно. Я стал как-то по-новому думать о Броньке, о его детях. Они нашли мину в болоте, притащили ее на свой огород, который Бронька так охранял от нас, бросили в костер и сами сели рядом — смотреть, что будет дальше. С Бронькиными сыновьями был и мой старший брат, но в то время мать позвала его домой, и он отбежал каких-то сто шагов, и тут мина бабахнула, аж стекла повылетали в некоторых окнах… Еще я вспомнил, как часто, возвращаясь из лесу домой, Бронька падал на огороде. Однажды я подбежал к нему и услышал, что он голосит, как женщина…
Евка
Была она маленькая, как раз нашего роста — горбатенькая, хромая, со слабыми, тонкими, как у ребенка, руками. Жила одна на краю села в небольшой хатке, с двумя окошками, одно из которых было наполовину разбито и заставлено картоном.
Евка ходила по селу и помогала кому в чем: у одних смотрела за детьми, у других мыла полы, там сеяла, а там копала огород. Ходила она не ко всем: были семьи, куда она ходила каждый день, а были и такие, к кому и не показывалась.
Теперь, спустя годы, я все больше и больше задумываюсь над ее жизнью, услужливое воображение рисует мне, как Евка вставала утром в холодной нетопленой хате и думала, к кому сегодня пойти: там была вчера — сегодня неудобно, а в той хате поссорились… И что думала она, когда ходила по хатам, и что видела… И смогла ли бы она теперь ходить по хатам, кормили бы ее, советовались ли бы с нею…
Но все это — мои теперешние мысли, а тогда все казалось гораздо проще и как-то обычнее. В детстве, мне кажется, многое видится обычным и простым.
Заходила она в хату перед завтраком или перед обедом:
— Ну, здравствуйте вам!
— Здравствуй, Евка, проходи, садись. — Мать вытирала скамейку и пододвигала ей.
— Ай, нет, идти надо. — Евка делала вид, что очень занята и забежала к нам только проведать, на минутку.
Мать делала вид, будто понимает, что Евка очень занята, и потому уговаривала:
— A-а, посиди, успеется. У меня вот зараз картошка сварится, позавтракаешь с нами, а тогда и пойдешь. Ничего особенного у меня нет, но наесться можно.
Мы садились вместе с Евкой за стол, завтракали или обедали, потом Евка уходила. Почему-то вспоминается, как выходила она из хаты зимой — в серой, в заплатах, фуфайке, спрятав руки не в карманы, а под мышки, ковыляла по белому снегу мимо окон.
Еще Евка умела гадать. Гадала она часто. Изредка просила погадать ее и моя мать. Мать гадала, когда ей было тяжело: то у старших детей жизнь не ладилась, то в своей семье не было порядка.
Вытирали стол, покрытый клеенкой, садили за него Евку и говорили: «Ну, Евка, погадай ты нам».
Евка тасовала пухлую колоду карт, давно затертых пальцами, аж серых, раскладывала их по одной и так и этак, переворачивала и начинала говорить: и про дальнюю дорогу, и про казенное письмо, и про червонного короля, который поможет в трудную минуту. Разговор велся загадочный и интересный, мы, малышня, сидели возле стола, раскрыв рты и наставив уши…
Мать часто перебивала Евку. Тогда они начинали рассуждать, что означает дальняя дорога, — видно, опять придется ехать к детям, мирить их. Обсуждали, кто такой червонный король, который поможет в трудную минуту.
Заканчивала Евка гаданье всегда одинаково: складывала карты, тасовала напоследок и говорила: «A-а, ничего… Перемелется, перетрется — мука будет, и все добром закончится».
Как помню, ни разу она не сказала, что будет плохо или тяжело, — нет, она так не говорила.
Евки давно нет, никто не ходит по хатам. Осталась только среди людей поговорка, которую любила Евка:
— A-а, ничего, перемелется, перетрется — мука будет, и все добром закончится.
Ярмарки
Ярмарки начинались во второй половине лета и продолжались до самой поздней осени. Свой первоначальный смысл они давно уже утратили: никто на ярмарках ничего не продавал, не менялся, ничего не покупал. Остался обычай приглашать к себе в гости близких, родственников. Мать рассказывала, как она ездила по ярмаркам с отцом в первый год после войны. Поехали на велосипеде к сестре в соседнюю деревню. Приехали, а у нее ничего, кроме картошки, и нет. Сварили они котелок картошки в мундире, съели ее мигом с солью и пошли на танцы, где плясали до утра.
Готовиться к ярмарке мать начинала недели за три: покупала в городе большую, толстую, только топором рассечешь, без головы рыбу, вымачивала ее в корыте, собирала творог, сметану, продавала в городе на базаре яйца и покупала немножко белой муки, чтобы напечь на ярмарку оладий со сметаной. Ярмарка — это было событие, тот день, когда надо было хорошо встретить гостей и так же хорошо их проводить.
Приходили на ярмарку все одетые в лучшее, что было, приветливые, часто целыми семьями, при встрече женщины крест-накрест целовались, будто приходили они не из соседней деревни, что верст за пять-десять, а из-за края света… Ничего особенного на тех ярмарках и не было: ели, выпивали, потом голосисто пели, притопывали ногами под гармонь, заходили в хлева, смотреть свиней — откормленных меряли, ощупывали и рассуждали, какое будет сало: в два пальца или в три…
Было еще и дурное на тех ярмарках — драки и пьянка. Мужчины крепко напивались, домой возвращались пошатываясь, а некоторые жены возвращались и без мужей… После ярмарки от мужчин можно было услышать: во, гульнул так гульнул… Не было такой ярмарки, чтоб не дрались: то в одном конце деревни, то в другом здоровенные хлопцы гонялись друг за другом с кольями, трещали рубашки, лилась кровь. Глядя на взрослых, дрались и подростки. Часто в клубе или около него можно было увидеть: стоят друг против друга двое подростков лет по тринадцати, нос в нос, как петухи, и меряют один другого уничтожающим взглядом, потом один из них многозначительно произносит: «Идем поговорим!» Другой не менее многозначительно плюет сквозь зубы и, засунув руки в карманы, соглашается: «Идем!»
Мы, мелюзга, как только слышали это «идем поговорим», мигом собирались и тащились следом.
«Говорили» не на людях, а где-нибудь в затишке, но так, чтоб и взрослые могли посмотреть: кидался нам на руки пиджак, закатывались рукава все делалось как у взрослых парней.
И неожиданно за каких-нибудь пять-семь лет все это стало исчезать: и ярмарки, и драки, и повальные, на все село, пьянки. Старые помалу отживают свое, а молодым это уже и неинтересно. Ярмарки опять вернулись к своему привычному предназначению, но теперь здесь все меньше ведется разговоров об откормленных свиньях, а больше о мебели, мотоциклах, машинах… Хлопцев из соседних деревень водой не разольешь, изменились люди — изменились и отношения между ними.
Время
После окончания школы я около двух лет не был в деревне. Когда приехал, бросилось в глаза, как подрос и возмужал соседский хлопец Володя. Он уже смело брал девчат за плечи, провожая их вечерами из клуба, затягивался в открытую папиросой и посматривал на меня сверху, как на малое дитя, — за это время он вымахал сантиметров на пятнадцать и перегнал меня ростом. И это меня так удивило, что я целый день ходил потом как оглушенный.
Перед моим отъездом из деревни это был совсем подросток, невысокий, худой, как щепка, с тонкой куриной шеей, в прятки он уже не играл, но на танцы показываться стеснялся. Живя в деревне, я вроде бы и не замечал, что расту и другие растут. А вот уехал, думая, что по приезде все останется прежним, а тут на тебе…
И тогда, видимо, впервые понял, что и я изменяюсь со временем. Только как? Этого я не знал, мне казалось, что я не изменяюсь с годами, а остаюсь таким же, каким был в детстве.
Неужели для того, чтоб заметить в себе перемену, надо увидеть, как изменился другой человек?
Пастухи
Следом за молодежью начали исчезать из села и пастухи. Весной коровы стоят в хлевах и ревут до тех пор, пока не станут распускаться береза и ольха. И только в посевную уже начинают думать о пастбище и о пастухах. Но толкового пастуха найти трудно, а если кто и соглашается, то лишь до первого аванса… Платят теперь пастуху не меньше, чем директору: в месяц рублей триста да еще яйца и картошка, но и за такие деньги пасти «частных» коров идти не хотят, даже у кого родители, деды и прадеды были пастухами. Соглашаются лучше пасти колхозных коров. Колхозных пасти легче: позже выгонишь, раньше пригонишь, специальные пастбища — клевер с тимофеевкой, — лежи на боку да поплевывай…
Чаще всего пасут теперь по очереди, пастухов даже и искать перестали. Как говорит мать, опанели люди: такая плата большая — и никто не соглашается.
Я часто думаю про большие деньги, а потом, вспомнив, что каждый день надо вставать в четыре часа утра и изо дня в день торчать при коровах, стыть, печься, летать, высунув язык, соглашаюсь — и правда, опанели люди…
Наследство
Отошло, а когда, в каком году, уже и не помню… И те слепые с торбами крест-накрест нищие, что, положив руку на плечо поводыря, ходили по селам и пели протяжные песни. Мелодию их забыл, только осталось в памяти что-то жалобное и долгое, как плач… И блины из гнилой картошки, которую весной собирали на еще не просохших огородах, ноги вязли в липкой грязи, что никак не отпускала от себя… Тот сладкий вкус от блинов остался надолго во рту. И тот день, когда в селе разрушали последнюю землянку и кто-то сказал: «А пускай бы мы ее оставили, чтоб дети и внуки знали».
И удивляет совсем не то, что многое забывается, уходит в небытие, как плохое, так и хорошее, а то, что я вот еще что-то захватил от того послевоенного времени, а дети мои будут знать о нем уже только по учебнику.
И когда задумываешься над всем этим, в голову приходит другая мысль: дети тоже вырастут, станут взрослыми и, повзрослев, возмужав, будут вспоминать свое детство, и их детям оно тоже покажется историей…
Адоля и мальчик
Перед отправлением в пригородном автобусе шумно и тесно — ногу негде поставить: тут рабочие, служащие, которые живут в деревне, а работают в городе, морщинистые старики и старушки, которым, кажется, только и делов, что сидеть на теплой печи, а не таскаться с котомками. Едут в гости, из гостей, едут ученики, вертлявые и крикливые, на которых нет никакой управы. Многие знают друг друга и начинают тут же, через головы, разговор — каждый старается быть услышанным. От этого шум в автобусе невообразимый.
Между ног от двери к кабине шофера протискивается небольшой, лет четырех, мальчик — кому-то не хватило времени самому отвезти ребенка в село.
Слышатся голоса:
— Дитя, дите раздавите…
— На руки возьмите кто, а то молодые позакрывали газетами глаза, сидят спрятавшись… Закультурились очень, грамотными стали…
На первой, за кабиной шофера, скамейке сидит Адоля в надвинутом на глаза черном платке. Наконец с чьих-то рук мальчик попадает к Адоле, та усаживает его на колени и поправляет волосы — запихивает их ладонью под платок.
— Ну вот, скоро и поедем, — тихо говорит Адоля и глядит на мальчика.
И правда, приходит кассирша, щелкают двери — автобус трогается. На некоторое время шум и гомон в автобусе усиливаются, а потом становится тише и просторнее — утряслись люди.
Мальчик тихий и чистый, будто только что вымылся в бане. У него тоненькая белая кожа на лице, маленькие аккуратные губы и черные грустные глаза. Почему-то кажется, что мальчик все время смотрит внутрь себя и, увидев там что-то интересное, разглядывает пристально.
На стене у шофера висит плакат: красивая женщина с распущенными волосами и раскрытым ртом развела перед микрофоном руки — поет. Адоля и мальчик молча глядят на артистку, потом старушка наклоняется к уху мальчика и что-то шепчет. Тот отвечает.
— Да ты громче говори, старая я, глухая, как пень, умру скоро, — неожиданно голосисто, почти на весь автобус говорит Адоля.
— У тет-ки Нас-ты! — с отчаяньем кричит мальчик и смотрит в глаза старухе.
— Во, теперь чую, — усмехается Адоля и неожиданно хитрым взглядом стреляет по соседям. Те уже притихли, развесили уши — что дальше будет.
— И что ж тебе дала тетка Наста?
— Лукавицки и цулоцки.
— A-а, рукавички и чулочки. Покажи… Теплые… — Адоля по-хозяйски ощупывает рукавицы.
— А отец, мать у тебя есть?
— Естейка! — мальчик кричит так, что аж на задних сиденьях слышно, и там прислушиваются.
— А гарэлку отец пьет?
— Пьет…
— У-у, пьяницы проклятые, погибели на вас нету, — глядя на красавицу артистку, жалуется старуха, — и лечат вас, и по милициям таскают, и жены вас бросают, а вам хоть бы что, хоть кол на голове теши…
Люди смеются, слышатся комментарии:
— Вот и скажи малому… все выскажет, что надо и что не надо, как на исповеди.
— А что тут говорить… Правильно, что закон приняли на этих алкоголиков — может, хоть немножко порядок будет, а то распустились, как старые кнуты… Жить стали хорошо, заняться нечем, а копейка водится — почему же не пить.
— А хороший, видать, мальчуган — самостоятельный, неизбалованный, не такой, как у некоторых, — до тридцати лет из соски кормят и поят, а потом не знают, как с шеи скинуть…
Видно, мальчик о чем-то догадался, потому как перестал отвечать на Адолины дальнейшие расспросы.
— Ишь обиделся.
— Догадался, видно, теперь они умные — с дипломами рождаются…
Адоля и мальчик снова смотрят на плакат.
Гудит, качается автобус, за окнами мелькает синий вечерний снег, глядя на который вспоминается хата, тепло, и еще почему-то в такое время делается грустно, но грусть эта не тяжелая, а, наоборот, в чем-то приятная…
— А кем же ты будешь? Ты, наверно, этим… в космос полетишь? — не выдерживает Адоля.
При слове «космос» она как-то залихватски вертит над головой ладонью. Мальчик молча кивает — так-так, он полетит в черный, как сажа, космос, он все время думает об этом. И представляется, как белая длинная ракета будет реветь злым страшным зверем, а он, этот теперешний мальчик, будет управлять ею, на голове его будет сверкать красивая, как у мотоциклиста шапка с четырьмя огромными огненными буквами, и звезды будут убегать, разлетаться перед ним, а сзади, сквозь стекло, он увидит землю, маленькую, как яблоко, и там на ней останется и эта старуха, и автобус с людьми и шумом, и синий снег — может, тогда он вспомнит про все это и засмеется…
— А куда же ты едешь? — тихо и уже другим, ласковым, голосом спрашивает старуха.
— В Блодовку, — так же тихо отвечает мальчик.
— В Бро-довку, — тянет Адоля. — А ты не замерз, покажи…
Крючковатые, с потрескавшейся кожей, некрасивые пальцы Адоли, которые уже никогда не станут ровными и белыми, приближаются к носику мальчика, и носик прячется между ними.
— Ты дуй в нос, дуй, — говорит Адоля.
Дутье в нос не очень получается, наконец Адоля вытирает платочком нос мальчика и говорит протяжно, почти так же, как и раньше:
— Ну вот, скоро и Бродовка будет.
Диспуты
В центре старого города есть церковь, старая-старая, может, ее даже поставил тот князь, который, как говорят историки, заложил город и именем которого город и называется. Церковь действующая: заходи и смотри на иконы, а если имеешь время и охоту, молись, отбивай поклоны, ставь за свои деньги свечки…
Так уж получилось, что рядом с церковью расположен рынок и тут же, вблизи, останавливается автобус. Остановка конечная, автобус с открытыми дверями долго собирает людей, и потому тут можно многое услышать и увидеть. В воскресенье людно: кто идет с рынка, нагрузившись сетками с картошкой, капустой, курами, встречаются и те, которые выходят из церковных ворот.
Все начинается в автобусе, когда все уже рассядутся, рассмотрят один другого. Неожиданно какая-нибудь старушка, на удивление беленькая, сухонькая, ойкает, обращаясь к соседке, такой же старенькой:
— Ой, Волечка, здорово, а я и не видела…
— Здорово, здорово, а где же ты была?
— Да вот, в церковь ходила. Помолилась, грех с души сняла — и легче стало. Надо же отблагодарить… Ты же знаешь — заболела, ослабла я совсем. Стала пост соблюдать, молиться и — что ты думаешь — выздоровела. За это и благодарю… — При слове «благодарю» старушка кивает головой, не сводя с Вольки взгляда.
У старушки, что сидит рядом, удивительно веселые отчаянные глаза и румянец на морщинистых, в гармошку, щеках. Слушая соседку, она сначала недовольно морщится, как от зубной боли, потом не выдерживает:
— По-мог, бла-го-дарить она… Старая, а глупость мелет… Так он тебе и поможет… Как кашель болезни! Жди, Петрок, сыр — дождешься!
Беленькую старушку эти слова как шилом колют:
— А ты что думаешь, и не помогает?.. Помогает. Мне поможет, а тебе, безбожнице, не поможет.
В автобусе умолкают, услышав такой разговор. Но ненадолго.
— А мне и не надо, — сразу же заводится, вскипает собеседница беленькой старушки. — Нет, вы, люди, послушайте, — громко, уж ко всем обращается атеистка, — верит она, бьет поклоны, да и не только она… Несли раньше, волокли в церковь пироги… А они, святые, теми пирогами свиней кормили.
В автобусе громко смеются, аж за животы хватаются. Было бы не так смешно и удивительно, если б в роли атеистки выступала молодая дивчина или хлопец.
Старушки почти одногодки, им скоро отправляться туда, где, как говорят поэты, вечно белая зима, а они сейчас спорят до пота, до хрипоты в горле.
Беленькая старушка крутится как вьюн:
— Грех это, грех, и за это боженька покарает.
— Ха-ха, — открыто издевается атеистка.
Теперь уже всех пассажиров задевает за живое. Автобус гудит как встревоженный улей. Со всех сторон слышатся реплики, споры.
Глядишь, третья старушка пробирается к двум прежним и начинает:
— Вот молодчина бабка, вот правду говорит, а то молятся, благодарят черта лысого…
А в автобусе гудят, гудят…
— И правду говорит бабка, они богатеют, а эти старухи пенсию им выкладывают…
— А может, и правда какой помогает. Помолится, внушит себе… Лечат же гипнозом — так какая разница? Говорит вот, помогло — ну и хорошо. Лишь бы помогло, сколько ей тут осталось…
— Помогло… Посмотри, как детей стараются приучить. А долго ребенку: раз, два и верит. А попробуй тогда отучи… Была я раз, видела. Стоит как ягненок… Ему бы бегать, в прятки играть, а он уже умолк, сжался, всего на свете боится…
И тут кто-нибудь неожиданно замолчит, посмотрит в окно, а потом махнет рукой и скажет:
— Чтоб они сгорели, эти диспуты, остановку свою давно проехал.
Василек
На стук из-за сарая выкатилась с лаем маленькая, с вершок, лохматая собачонка и, чуть не кувыркаясь через голову от злости, подкатилась к моим ногам. Собачонка, как звоночек, подбежала ко мне и неожиданно остановилась, подняла вверх мордочку — удивилась, видно, что не удираю.
Во дворе, небольшом, но аккуратном и чистом, поросшем травой, человек сушил сено: перекидывал его граблями, подбирая снизу, растрясал.
— День добрый вам!
— Здорово, если не смеешься. — Человек был старый, лет под семьдесят, но с веселым и живым, как у молодого хлопца, взглядом.
— Мне надо проверить, как вы за электричество платите…
— A-а, ну тогда идем в хату.
Зашли. Хата большая, на две половины, и пустая, без всяких знакомых атрибутов: телевизора, ковров на стенах… В одном ее углу на большой двуспальной кровати лежала женщина и стонала. Черное одеяло, которым она была накрыта, все время дрожало — женщину, видно, трясло.
— Нет у нас счетчика, да он и не нужен мне — две лампочки всего, без розетки. Мы так платим, вот ваша книжка, — говорит старик.
Я вдруг почувствовал, что заболела голова. Захотелось на улицу.
Вышел из хаты в сени. Я не курил, но, увидев, что хозяин достает из кармана сигареты, попросил закурить.
— И давно она так?
— Жена? Давно, третий год уже. В прошлом году речь отнялась. И не хуже и не лучше.
— А врачи что говорят?
— Не все врачи могут. Пробовали лечить — не получилось. Болезнь такая — нервная.
— Вы что, вдвоем так и живете?
— Так и живем, — человек грустно усмехнулся.
И я еще раз удивился, какие добрые у него глаза. Как у ребенка, чистые и беззащитные. Давно я не видел таких глаз.
— Есть еще сын и дочь. В Сибири живут, будто тут у нас места мало. Года три назад приезжал сын, говорил: продавайте все, поедем ко мне. А теперь куда я поеду — тронь во ее, и все… Да и привык уже к селу: и до войны, и после войны тут вот как пень сижу. Хату год назад перебрал — думал, сын вернется. Не очень-то бросился… А так — ничего. Корову держу. Государство не забывает, помогает: и мне и хозяйке пенсию платит. В колхоз и рад бы сходить, так за женой же надо смотреть: как дите — и пить и есть подай…
— Знаете что, давайте адрес оставлю, если случится что, мало ли чего… Чем смогу… — Болело, прямо ломило в голове, и эти слова хоть немного утишили боль.
— Да ничего, проживем. Не надо мне помощи, пенсия есть, на хлеб хватает. Проживем…
Когда уже выходил, услышал с улицы крик:
— Васи-ле-ок, молоко неси!
Возле хаты остановилась подвода, с нее слез человек, который собирал у колхозников молоко в белые бидоны.
— Сейчас, сейчас, — мой хозяин шагал следом за мной с кринкой в руках.
Я прошел по улице и, словно потерял или забыл что, оглянулся. Два пожилых человека стояли у подводы и смотрели мне вслед.
Теория относительности и ломоть хлеба
Как говорил один отрицательный персонаж из какого-то современного кинофильма, началась в моей жизни неудачная полоса: то, за что брался, не получалось и не делалось, а то, за что надо было браться, лежало или стояло нетронутым…
В это время надумал я «познакомиться» с теорией относительности, о которой много слышал от разных людей, а иногда читал даже в научно-популярной литературе. Говорили и утверждали, что эта теория объясняет поведение небесных светил и атомов, объясняет строение вселенной. Трудно представить, но я почему-то был уверен, что именно эта умная теория поможет мне найти причины собственных неудач и ошибок, поможет разобраться в себе самом, понять себя. Все и началось-то с этой теории…
Я стал слишком часто думать про людей, думал, из чего состоит человек, чем заканчиваются его радости и огорчения, — и все как-то распадалось: разные путаные мысли овладевали мною, но ни одной из них я не мог «отдаться», выделить ее среди других, назвать спасительной, — тот конец, к которому приближается от рождения каждый человек, путал все, а мне хотелось точно и ясно знать ответы на простые вопросы: откуда, зачем и почему?..
Я стал часто задумываться над тем, какова природа человека, как он устроен, из чего состоит. Нельзя сказать, что я такой уж неуч, что ничего не знал и не понимал вовсе, нет, но уровень знаний может быть разный, и мне хотелось знать как можно больше.
В тишине читального зала городской библиотеки сидел я за столом, обложившись двумя толстыми книгами: одна из них была про теорию относительности, а другая — словарь по физике. Я нырял носом из одной книги в другую и мало-помалу, как темной глухой ночью в незнакомом бездорожном лесу, продирался среди сложных и мудреных понятий к истине.
А истина утверждала, что человек, как и все на свете, состоит из атомов, молекул, физических полей, и больше ничего… И не только об этом, но и о том, что те атомы и молекулы распадаются на еще меньшие частицы, а последние, в свою очередь, являются только порциями света… Я узнал много удивительного: созвездия и галактики в сравнении со вселенной были как атомы в сравнении со мною, человеком, да и само пространство и время становились чем-то таким уж загадочным, что, видно, и представить невозможно, да и можно ли представить, как масса искажает пространство и время, — представить это, например, наподобие некой кривой поверхности со взгорьями и лощинами, на которой взгорья и лощины — пространство и время, и вообще попробуйте представить вселенную в форме бесконечного четырехмерного цилиндра, в котором три координаты являются пространственными, а четвертая — временем…
Нет, многое из того, о чем писалось в книге, я не мог представить, хотя и понимал, что это если не правда, то нечто близкое к правде, это — действительность. Я выходил из читального зала на улицу шумного города, смотрел на торопливый поток людей и видел совсем другое — и тогда снова, как пьяница к рюмке, шел к книгам.
Я начинал чувствовать, что теряю самый смысл, а еще то, что, будто, растворясь среди тех частиц и соединений, и сама жизнь теряет смысл… Впервые я начал задумываться над своей жизнью в ранней юности, но тогда так ничего и не придумал, так ничего и не объяснил себе и решил жить просто, как и все живут… И много лет я считал, что над этими «проклятыми» вопросами и думать не стоит, они были для меня чем-то глухим, темным и загадочным, как кладбище в полночь для семилетних детей. И вот теперь, когда я снова решил хоть немного разобраться во всем этом, меня ожидало огромное разочарование.
Дни стали для меня серыми и сумрачными, отчаянье брало не только от той мысли, что я — ничто, но и оттого, что я знаю про себя такие вещи и ничем не могу себе помочь. Я ходил как в тумане, принимался что-то делать и сразу же, на половине, бросал работу… И странно, я видел тогда в жизни только то, про что читал.
Случайно в то время мне попалась книга, в которой говорилось про все обычное, давно знакомое настолько, о чем даже и не думалось, — человек читал летними вечерами книгу на лугу, думал о прочитанном, смотрел на траву, на низкое солнце, на женщину, что вдали сгребала сено, а потом, белой зимою, он находил среди страниц засохшие стебельки и вспоминал про тот летний вечер… Там говорилось, что шел дождь и за сумеречной зыбкой стеной влаги бряцал цепью конь, — и все это я увидел и услышал так ярко, будто это я лежал на траве и читал книжку, будто я возвращался домой к отцу и, проходя лугом, слышал в шепоте дождя бряцанье цепи стреноженного коня…
И все, что волновало, мучило меня до этого, отошло в сторону, я остался один на один с книгой. Там говорилось еще, как старуха побила мальчика за то, что он ощипал краюшку хлеба, не дождавшись ужина, как зыркал глазами мальчик, кидаясь в дверях от старухи, и как старуха потом не знала, куда девать свои большие нескладные руки, — потом эта старуха сама упадет с лестницы, и у нее будет сильно болеть грудь, — и как мать мальчика смотрела на старуху, и что думала та молодая мать, мужа которой убили на войне, и еще, как плакали они все трое: и старуха, и малыш, и мать — и как малыш говорил: «Я не буду больше трогать того хлеба…»
Тогда вспомнил я свое детство и тех людей, которые были рядом со мною: и родителей, и Броньку, и Евку — вспомнил так, будто кто-то, осветив фонарем прошлое, сказал:
— Гляди, вот оно…
Вспомнил и подумал про тех людей, с которыми жил и теперь живу рядом, и хотя воспоминания были совсем не связаны между собой, как не связано у меня ни с чем воспоминание о дороге, — было утро, залитое солнечным светом, и я шагал по степи, не помню уж куда и откуда, но та дорога и то утро стоят в памяти, — и я подумал тогда, неужели это для меня только воспоминания и ничего больше?..
…И почему так хорошо и так тяжело бывает от воспоминаний, и вообще, почему, когда мне тяжело, я вспоминаю ту дорогу, и тогда откуда-то приходит уверенность, что в моей жизни будет еще утро, и не одно, каким я буду идти и глядеть широко открытыми глазами на росную землю… И проходит тяжесть, и сложное становится простым.
И я спросил себя: стоит ли сравнивать улыбку матери с той частицей, из которой состою я, и что важнее для человека: теория относительности или ломоть хлеба?
После этого я по-другому взглянул на мир, и это было как та болезнь, которой обязательно болеют в детстве и которая почти никогда не бывает у взрослых.