Дом, куда возвращаемся

Гигевич Василий Семенович

Рассказы

#i_002.jpg

#i_003.jpg

 

 

Дома

Наступают дни, когда ходишь по земле, удивляясь самому себе, — какой-то тихий и будто оглушенный. Тот мир, в котором живешь — разговоры, споры, чувства, — отодвигается, отплывает в сторону, остаются только воспоминания. Напрягаешь память и, вспоминая, удивляешься — давно прошедшее и все, что связано с ним, уже никогда не вернутся…

Когда такое случается со мною, я собираюсь и еду домой.

…Выходишь из автобуса на серую от пыли траву — постой немного, стряхни дорожную усталость и проводи глазами машину, что, приседая, покачиваясь, оставит за собою длинный и широкий хвост пыли — ветер потянет ее в сторону через поле к синему лесу.

Услышишь тишину. Будет тихо-тихо. Теплый тугой ветер неожиданно налетит, обнимет всего с головы до пят и подтолкнет на ту узкую тропку, что ведет в село. Тогда иди. Мимо Дома культуры, который построили на месте разбитого в войну немецкого бункера. Там ты играл в прятки. Откроешь калитку, все еще не веря, что приехал, зайдешь во двор с удивительным предчувствием — что-то должно случиться. Но ничего необыкновенного не увидишь — перевернуто корыто посреди двора, напиленные дрова лежат возле хаты, ветер, что вел тебя домой, гоняет по двору клок сена. Подойдешь к дверям хаты — на замке. Искать ключ не надо. Потянешь замок, дужка отойдет — заходи.

В хате не убрано и не подметено — спешила, видать, мать, опаздывала: длинные домотканые половики смяты, на столе прикрытые полотенцем миски с едой.

Тогда сядь на скамейку, отдохни.

И снова услышишь тишину. Тот ветер, что привел тебя, просится в хату: звенит стекло в окне и скрипит ставень — рип-рип, рип-рип…

Как и год, как и десять лет назад! Будешь слушать этот скрип как далекую музыку, а потом подумаешь, что сегодня ветер нагонит перемену погоды.

Вспомнятся забытые голоса и лица, шум и плач — все, что волновало и болело когда-то, покажется далеким-далеким, как первые аисты весною в небе. Они появлялись чаще всего после обеда, долго кружили в бездонной сини, и, когда смотрел на те две точки, все недоумевал, как они могут разглядеть с такой высоты этот маленький дворик, эту старую липу.

Неожиданно защемит и заболит в груди. И о чем-то новом зазвенит стекло в окне и завторит ему ставень.

Подойдешь к окну, глянешь во двор. Увидишь совсем не то, что в первый раз… И будешь стоять, врастая в тишину и вечность, что начинают обволакивать как поздний осенний туман: густо и плотно.

Будто во сне подставишь к шкафу стул и достанешь со шкафа запыленный альбом с фотографиями. Поднесешь его к столу, раскроешь. Перекладывая по одному, будешь долго и внимательно разглядывать снимки, будто вот-вот увидишь то, за чем ехал. А потом, через час-полтора, спросишь себя, удивленный:

— Было ли все это? Или только будет?

И вдруг спохватишься, даже мороз по телу пробежит — нет, не будет, никогда не будет! И как доказательство — снимки родного человека, которые положил отдельно, чтоб взять с собою. Растерянный, будто тебя, как ребенка, в первый раз обманули и еще посмеялись над этим, подумаешь о своей судьбе…

Уберешь фотографии, постоишь возле печи — потрогаешь ее. Потом выйдешь во двор, в сад — посмотришь на яблони, на картофельник, снова вернешься во двор и поймаешь себя на том, что ищешь что-то или кого-то, возможно, себя, того, с полуоткрытым ртом, с блестящей пуговицей на коротких штанишках, которую пришила мать, отпоров с военного отцовского кителя.

Так и не пообедав, растопишь баню. Заскрипит журавель. Польется вода из ведра в деревянную бочку блестящей змейкой… И пламя, как живое, перебегая с полена на полено, отразится, засветится в твоих глазах, и глаза наполнятся слезами. Это все от дыма, от горького дыма…

Зачарованный, сядешь на пороге бани и станешь глядеть на яблони — на удивление тихий и спокойный, потому что тишина, в которую ты приехал, наконец овладела тобою, ты слился с нею и больше не сопротивляешься.

Вбежит во двор мать. Поначалу испугается, увидев дым над баней, а потом застынет на мгновение. И вот этот миг, когда она еще не смеется, а испуг прошел, это одно короткое мгновение, в котором воедино слились и ее бессонные ночи, и боль за тебя, и ожидание, заставляет склонить перед нею голову и проглотить тот жгучий комок…

…Помывшись, полураздетый пойдешь к хате, теплый ветер будет сбивать тебя, в темноте будет шуметь невидимая липа, звезд не будет видно, но облака увидишь: серые, со светлыми мазками, словно кто-то собирается рисовать картину на небе и подбирает нужные краски.

А когда тебя всего проймет мягкий июльский ветер, когда вспомнишь другие вечера — маленький, в отцовских валенках, надетых на босу ногу, сквозь сугробы карабкаешься домой из бани, а над головой блестят светлыми искрами звезды, чисто и легко тебе, кажется, оттолкнись от земли туда, к звездам… — и тогда почувствуешь то, за чем ехал.

Впереди еще ночь, будет стонать во сне мать, за стеной будет шуршать ветер, будто кто руками шевелит сено, а ты будешь лежать в кровати, и в груди будет что-то щемить и щемить.

 

Спелые яблоки

 

1

Антон приехал домой поздно, последним рейсовым автобусом, когда в селе уже почти ни у кого не светились окна и только из окон их хаты лился белый с фиолетовым оттенком, как от электросварки, свет.

Ни калитка, ни двери не были заперты. Антон зашел в хату и увидел мать — она спала на кровати, откинув голову на подушку. Гудел телевизор, передачи давно кончились, но он был включен и заполнял комнату тем же бледно-фиолетовым светом, что пятнами лежал под окнами во дворе.

Антон щелкнул выключателем — вспыхнула, аж зажмурился, сотка-лампочка, от ее света сделалось теплее и веселей; он выдернул из розетки шнур от телевизора — экран погас, установилась тишина, только тогда и проснулась мать.

— A-а, кто тут? — Она подхватилась, не разобрав ничего спросонья, начала тереть глаза, потом огляделась, удивленно протянула: — Ты-ы…

— Я, — сказал Антон, словно без этого «я» мать не узнала бы его. Сел на скамейку у стола, все еще держа портфель в руке.

— Проспала я, все кино ждала. Ждала, ждала и на тебе — уснула, — оправдывалась мать. — Устанешь за день, набегаешься, ни рук, ни ног не чуешь.

Мать говорила, застегивала на себе платье, а глаза ее спрашивали о другом: ну как ты, что нового? Антон заметил: за эти два месяца, которые он не был дома, мать постарела. Может, все это ему только привиделось, потому что мать теперь была без зубов — две белые пластинки лежали в кружке с водой, а может, потому что очнулась от сна…

Наконец мать оделась, ступила босыми ногами на пол, поправила волосы рукой и показалась Антону очень маленькой.

— Ты, наверно, с дороги есть хочешь? А я теперь и не варю ничего, — сказала мать. — Одна — так не хочется. Давно, когда семья была, охота брала. А теперь так обленилась…

Антон слушал мать и думал о другом.

— Ты, может, заболел или случилось что? — не выдержала мать.

— Да нет, все хорошо. Завтра же годовщина по отцу, так я и приехал. — Антон наконец посмотрел в глаза матери, и она быстро отвела взгляд, словно не договорила что-то. Антон подумал, что такое уже было когда-то.

Около года назад, когда больной отец лежал в постели, он, Антон, собрался косить полоску, выделенную им колхозом за сданное молоко. Уже одетый, он стоял у порога хаты, и отец, с трудом подбирая слова, давал советы, как косить. «Ты на пятку косы нажимай и локоть от себя не очень отпускай, на пятку нажимай», — говорил отец и глядел прямо в глаза. И Антон почувствовал, что отец хочет сказать про что-то совсем другое, не про косьбу, нет, про что-то другое, но не решается…

Антон вспоминал это и глядел на мать: она резала хлеб, клала в тарелки соленые помидоры, огурцы.

— А может, завтра коня попросим — картошку надо перепахать. Я уж и не надеялась. Где там одной… Уже многие перепахали, у таких, как я, осталась… Заморозки скоро, по радиву передавали.

 

2

— Вставай, сынок, — будила мать, — люди за конями идут.

Антон проснулся сразу, будто и не засыпал, и тут же вспомнил сон.

Стоит он на своем дворе и чего-то ждет. На дворе не то утро, не то вечер — сумрачно и ветрено. И вдруг множество птиц замахало над головой крыльями — такое было с ним в детстве, когда на выгоне в летний дождь поймал он вороненка, только что выучившегося летать. Вороненок каркал, вырывался из рук, и тут неизвестно откуда слетелись вороны и, шумно хлопая крыльями, каркали, летали над головой…

Антон глянул вверх и увидел отца. Отец плыл среди облаков, будто ветром его относило, огромного-огромного, плечи его скрывались в облаках, а ноги были у самой земли. И радостно и страшно стало Антону. Радостно, оттого что отец перед глазами, живой и здоровый, а страшно — что уж очень огромный и неизвестно, куда плывет. Антону очень хотелось, чтоб отец увидел его, сказал ему что-нибудь, но он даже и не посмотрел в его сторону…

Антон одевался, обувал кирзовые отцовы сапоги и все время думал про удивительный сон. И хотя хорошо понимал, что в этом сне, как и в любом сне, не стоит искать смысла, но почему-то все время спрашивал себя, куда плыл отец, почему он ничего не сказал Антону, даже не посмотрел на него…

На дворе уже совсем рассвело. Ночью выпал первый снег, прибелил землю, но это не страшно — земля еще теплая и снег растает.

Антон не стал есть, сказал матери, что позавтракает, когда пригонит коней, и вышел на улицу.

Раньше, когда был мальчишкой, первый снег всегда приносил радость, казался даже таинственным, но теперь Антон впервые не почувствовал этой радости, будто одеревенело все внутри.

…На колхозном дворе — снега тут почти не было, его размесили ногами, колесами, машинами — собрались люди. Все стояли около конюшни, говорили о последних новостях в селе, шутили, ждали бригадира. Вскоре появился и он, розовощекий, крепкий на вид, молодой мужчина с животом, выпирающим из-под пальто.

Было воскресенье, многие, как и Антон, собирались пахать картошку. Бригадира сразу же окружили, но тот давать коней пока и не думал: ходил по двору и созывал трактористов, шоферов. Толпа следовала туда, куда и он, — каждый боялся проворонить коня.

— Хлопцы, — сказал бригадир, когда собрал механизаторов, — сегодня, как я уже говорил, надо к двенадцати в первую бригаду. Собираемся тут ровно в половине. Прошу не опаздывать. Будем подводить итоги уборочной: кому нагоняй, а кому и премия.

Потом бригадир подошел к воротам конюшни. Его сразу окружили, и почти каждый просил: «Павлович, меня же не забудь…»

В первую очередь коней дали механизаторам и возчикам, а потом уже стали давать другим… Из-за спин высунулся вперед клювастый колхозный бухгалтер:

— Павлович, ну, ежели по старшинству, то и мне надо.

— Если надо, то на…

Перед бригадиром все время крутилась сгорбленная в крюк старуха, тянула его за рукав и, стараясь заглянуть в глаза, повторяла: «Внучек на выходной приехал, может, дашь, одна я… Внучек вчера приехал…» Но бригадир не замечал старухи, крутил головой, высматривал, кому еще дать коней, и то и дело спрашивал у конюха: «Ну, есть там еще кони?»

— Все кони! — наконец крикнул из конюшни конюх Шура и добавил: — Я себе пару возьму, а то за работой и свою картошку перепахать некогда.

— Остальным в другой раз. — Бригадир даже повеселел, тяжелая это работа — раздавать коней. Он повернулся и пошел со двора, засунув руки в карманы пальто и не оглядываясь.

Павлович — новый здесь человек, приезжий. Раньше в селе был свой бригадир, местный, Бурдов. Был он, правда, без специального образования, часто кричал на людей, стыдил, грозился, но дела при нем в бригаде шли неплохо и мало кто обижался на него. Бурдов и погорел из-за своей грубости. Однажды подошли к нему в поле двое незнакомцев и спросили, почему это коней пасут на клеверище — вначале скосить надо. А Бурдов не стерпел и выругался.

Антон еще постоял немного возле конюшни, глядел, как расходятся люди: кто с лошадьми, а кто без.

— Что, домой пойдем? — обратился он к соседу дядьке Ильюку. Дядька Ильюк, как и Антон, молча ждал, когда раздадут коней.

— Пошли, что тут делать… — согласился дядька. — Твоя мать и я теперь люди посторонние, пенсионеры… Нам теперь в последнюю очередь…

— Ну ничего, не сегодня, так завтра… — бодро ответил Антон. Было почему-то неприятно, что Ильюк так сказал… Действительно, почему бригадир должен давать коней в первую очередь пенсионерам, а потом ездовым и механизаторам?

Дядька Ильюк жил в просторной, хоть в пляс пускайся, хате. Были у него когда-то здоровые, крепкие сыновья. И неожиданно за год их не стало: один заболел, а другой попал в аварию. После того и осунулся дядька Ильюк: пышные соломенные усы поседели, обвисли, дядька сгорбился и неожиданно стал стариком. Так в селе часто бывало: здоровые и крепкие на вид мужчины старились за какой-нибудь год-полтора.

Они шли в село по загуменьям, и Антон вспоминал, как этой же дорогой не так давно мать провожала его на учебу в далекий и незнакомый город. Антон не хотел, чтобы мать шла до остановки, но мать настояла. С авоською в руке она то забегала вперед, то отставала, начинала говорить что-то, но вдруг, будто вспомнив неотложное, замолкала…

Было чистое летнее утро. Они шли мимо липы немого — на ней, на самой макушке, было когда-то гнездо аиста, но после того, как немой умер и окна его хаты забили досками, аисты перестали прилетать сюда. И вот показался автобус, помятый, латаный, такие пускали только на пригородные маршруты. Автобус еще издали гремел, подскакивал на колдобинах, и в грохоте его слышалось Антону: «Увезу тебя, увезу…» Увидев автобус, горе свое и тоску свою, мать начала прихорашиваться, поправлять на голове платок — собиралась поцеловать Антона, но тот сделал вид, что не замечает этого… Она заплакала, достала из кармана рубль с копейками и старалась незаметно всунуть деньги в руку Антона. Антон не брал, отстранял руку, говорил, что хватит ему тех, одолженных…

— А помнишь, как пас с отцом коров вон в том углу? — неожиданно перебил воспоминания Антона дядька Ильюк. Он кивнул головой в ту сторону, где поле рогом вклинивалось в лес, и внимательно посмотрел на Антона.

— Помню, почему ж нет, — ответил Антон и тоже посмотрел в ту сторону. Там был когда-то кустарник, в котором любили пастись коровы. Антон сразу же вспомнил тот осенний день, когда вместе с отцом они мокли под спорым сентябрьским дождем — косые длинные нити тянулись густо до самой земли, и нигде от них нельзя было укрыться: ни под тяжелыми намокшими плащами, ни под старой разлапистой елью. Коровы почти не паслись — озябшие, стояли, сбившись в гурт. И тогда отец решил гнать их домой, ничего страшного, если на полчаса и раньше пригонят. Отец вышел из-под ели и стал заворачивать коров. А дождь все лил и лил, и ветер сплетал, свивал нити, что тянулись от неба до земли. И Антону тоже надо было выходить из-под ели, но не хотелось — ноги в сапогах согрелись, и отошли руки, засунутые под сорочку.

— …Расчистили, поле сделали. Гляди ты, как время бежит, — удивлялся старый Ильюк. — Вырос ты, учишься, большим человеком скоро станешь…

Антон слушал молча. Последнее время ему стало казаться, что за словами людей стоит что-то иное, другой смысл, и люди сами хотят докопаться до этого смысла и, говоря, ждут помощи от собеседника, рассчитывают на него. Так же вот сейчас и дядька Ильюк.

…Мать стрекотала на столе швейной машинкой — шила.

— Что, нет коней? — повернула она голову, когда Антон, стукнув дверьми, вошел в хату.

— Нет, — сказал Антон. Он снял с головы шапку, повесил ее на крюк, вбитый у дверей.

— Нет так нет. Завтракать вот садись. Поешь и отдыхай.

Отодвинув на край стола машинку и шитье, мать принесла из кухни миску капусты, хлеба, сала.

— Может, выпьешь малость, чтоб вкусней елось? — спросила мать и поглядела Антону в глаза.

— Нет. — Антон не пил водки — презирал пьяных. Антону всегда хотелось ясности, умения разбираться в событиях, он хотел знать, почему каждый человек ведет себя в жизни так, а не иначе. Поэтому он и поступил в институт, думалось, что, учась там, сумеет ответить себе на множество тех вопросов, которые начали тревожить его еще в школе. Именно только начали — ничем особенным среди учеников Антон не выделялся, лишь иногда становился задумчивым и тихим, будто обидел кто. В такие минуты Антона поражало, что он, Антон, живет тут, в этом селе, и именно теперь, а не в прошлом или в будущем, не верилось, что его могло бы и не быть; он с легкой грустью смотрел на природу, на людей — все, что окружало его, казалось каким-то нереальным, зыбким. Но грусть, что наполняла его в такие минуты, была прозрачной, приносила не отчаянье и тревогу, а новый интерес и любопытство к жизни. А потом Антон как бы просыпался, задумчивость его проходила, отодвигалась заботами, крикливой радостью — всем, чего так много в шестнадцать лет.

 

3

Отец заболел весной, когда Антон заканчивал первый курс. Он редко болел и всего лишь два года, как вышел на пенсию. Началось с простуды, и ни Антон, ни мать, ни сам отец, видать, не думали тогда, что все так кончится.

Весной Антон поехал со стройотрядом на Север — жить на одну стипендию было трудновато. Лето пролетело быстро, не успел оглядеться, а осенью, когда на пару недель приехал домой, узнал, что отец в больнице. Антон несколько раз ездил в город, возил передачи отцу, они разговаривали, но как-то второпях и не про то, про что собирались, — оба, и отец и сын, были растеряны. А месяца через два мать вызвала Антона телеграммой.

Он приехал вечером, открыл калитку и увидел во дворе мать. С кошелкой за плечами она торопилась в огород.

— Что с отцом? — вместо приветствия спросил Антон. Мать обернулась на стук калитки и, вздрогнув, застыла.

— Плохо, — единственное, что сказала она тогда.

— А где он?

Мать кивнула в сторону хаты. И от этого кивка, от вида матери — сгорбленной и тихой — Антону стало не по себе, он быстро пошел в хату.

Отец лежал в спальне на старой кровати. За два месяца он сильно похудел, Антон еле узнал его. Желтые щеки запали, нос стал длинный и тонкий, глаза ввалились, но смотрели спокойно, даже безразлично.

На стуле возле кровати стояла банка с медом, часы, пачка папирос и еще что-то — Антон не разобрал.

Некоторое время отец и сын смотрели друг на друга, будто не узнавая.

— Ну, здравствуй, сын, — белая дрожащая ладонь отца слабо высунулась из-под байкового одеяла и, покачиваясь в воздухе, потянулась к Антону. Антон тихонько пожал ее.

А потом, не ведая отчего, опустился на колени перед кроватью и потянулся губами к лицу отца — будто кто приказал сделать так.

— Отец! Отец!

Что-то страшное надвигалось на Антона, темное и холодное.

Слезы его смешались со слезами отца, и он услышал:

— Ну что ты, что ты…

Потом Антон услышал мать:

— Хватит, хватит, Антон. Не расстраивай отца.

Он оторвался и вышел во двор. Уже стемнело, и звезды зернами высыпали на черном небе. Антон стоял посредине двора и давился от слез.

Всю ночь просидел Антон на стуле перед постелью отца. Вспоминал дни, часы, когда был с ним вместе. Видел себя совсем еще маленьким: тогда отец первый раз взял его в лес, и там они встретили зайца. Испугались тогда и Антон и заяц, кинулись в разные стороны. Антон бежал к отцу и кричал: «Зверь, зверь…» А отец смеялся: «Так это же заяц». То вспоминал, как помогал отцу пасти скотину: дымные росные утра, когда медленно выползало из-за леса огромное красное солнце, длинные тени, переливы красок на небе… И как коровы лезли в жито, на картофельное поле, и им, Антону и отцу, приходилось бегать и кричать: «Кудый, ку-дый, чтоб вас волк…» Уставали, тело гудело, и злость брала…

Антон смотрел на отца, и за всеми этими воспоминаниями в голову приходила одна мысль: неужели жизнь отца должна оборваться? Утром, когда в окна начал пробиваться серый свет, отец открыл глаза.

— Как спалось? — спросил Антон.

— Ничего, только ночь очень длинная была. — Антон почувствовал, что надо сказать отцу что-то ободряющее, но так и не сказал. Похоже, что и отец тоже что-то хотел сказать ему или спросить о чем-то, но…

Из того дня запомнились Антону косовица и вид матери, когда она прибежала на луг: заплаканное ее лицо, и слезы, и шепот: «Отец сад хочет поглядеть». И их бег к хате, их дрожащие пальцы, что никак не могли натянуть на отцовы ноги стоптанные валенки. И то молчание, когда смотрели на голые, без листьев, яблони, которые отец посадил сразу же после войны, когда вернулся с фронта, те пустые ульи — отец все собирался купить пчел, но то не хватало денег, то не у кого было купить; жерди, сваленные у забора, — надо было городить участок… И тот журавлиный крик, что ударил Антона в грудь, будто толкнул, — они все трое подняли вверх головы и стали смотреть на еле видимый клин. И тот порывистый уже холодный ветер, что сорвал с головы отца фуражку, летнюю, военную, — мать торопливо подняла ее с мокрой земли и вытирала, пряча глаза… И голова отца, лысая, с сине-черными подглазницами, и та жгучая боль, что крутила, сжимала Антона — каждое движение, каждое слово отца вызывало в памяти множество других мгновений, которые уже были, и потому Антон хотел свести все, и прошлое и настоящее, воедино, но ничего не получалось — отцова жизнь дробилась, разбивалась…

После смерти отца были еще ночь и тот сон.

…Стоит Антон во дворе и в окно заглядывает в хату. А в хате никого нет, только один отец лежит в красном углу на досках, застланных белой материей. И видит Антон, как потихоньку поднимается отец, идет в другую половину хаты к столу, на котором стоят миски с едой и водка. И пьет и ест отец. А потом в его руках появляется гармонь, и отец, который никогда не брал ее в руки, начинает играть и петь. Поет отец, и по тому, как сжимаются и растягиваются мехи, как бегают по белым пуговкам пальцы, Антон догадывается, что отец поет что-то веселое. Но звуков не слышит, ничего не слышит. Только время от времени напоминает себе: это же сон. А может, нет, не сон?

С этой мыслью Антон и проснулся, веселый и счастливый. Увидел мать, сидящую возле отца, — он лежал там, в углу, как раз где и приснился, — услышал шепот соседок, сидевших рядом с матерью, стук молотков во дворе, где мужики забивали в струганые доски гвозди, которые уже не вытащишь, никогда не вытащишь…

А потом, как забвение, были замкнутость и молчаливость, даже безразличие. Когда к нему обращались за чем-нибудь, не понимал, что от него хотят, и все заново про себя повторял. Происходящее вокруг казалось далеким, туманным, но каким-то чутьем Антон понимал, что самое главное уже пройдено, самое страшное случилось…

 

4

За завтраком Антон надумал сходить к дядьке Виктору. Когда-то Виктор и отец вместе пасли колхозных коров, ухаживали за ними зимой: подвозили корм, убирали навоз. Дядька Виктор и теперь работал на ферме — помогал телятницам. За ним числилась пара лошадей, и, кто знает, может, после обеда кони освободятся.

Антон нашел дядьку Виктора — тот на телеге выезжал из телятника.

— Здравствуйте, дядька! — сказал Антон. — У меня к вам просьба.

— Здорово. Тпру-у! Ну, хвались, что там у тебя, — он глядел на Антона и усмехался.

— Может, коней дадите после обеда, если свободны будут. Картошку хочу перепахать.

— Кони-то свободные, но бригадир заругается, коли узнает.

Дядька Виктор тоже приезжий, когда-то работал он в другом колхозе, но колхоз тот был бедный, от города далековато, дядька и перебрался сюда.

— A-а, покричит и перестанет… Грех тебе отказать. Мы же с твоим отцом друзьями были, правда? — Дядька Виктор усмехнулся.

— Были, — поддакнул Антон. — Тогда, может, помогу, чтоб быстрее было?

— Ну давай. Садись на телегу. А то мои бабы ленивые, ох ленивые… Но-но-о! — Дядька Виктор стеганул коней вожжами. Но те, видно, уже хорошо знали спокойную и незлую натуру дядьки: помалу, нога за ногу, тащились по дороге.

— Вот мы зараз соломки телятам привезем, и все — бери коней. Покормить, правда, вначале надо. А бригадиру так и скажу: не ко мне, так к тебе завтра придет. Надо же человеку перепахать картошку — надо. Холода вон начались. Рановато еще снегу ложиться, но кто его знает, теперешняя погода… То засуха, то дожди заливают, то зима без снегу.

Говорил дядька Виктор медленно, смакуя каждое слово. У старых людей Антон часто замечал эту привычку: не утверждать, а рассуждать. Интересно было слушать дядьку Виктора: что-что, а поговорить он любил.

Приехали наконец к соломе, развернулись. Возле скирды уже ждали телятницы — женщины лет сорока.

Шутя, бабы начали кидать на воз тюки соломы и вскоре забросали ими дядьку — тот еле ноги вытягивал. Антон стал помогать: укладывал тюки. Потом они увязали воз веревкой и поехали к телятнику. Разгрузились и снова направились за соломой.

Скрипели колеса. Антон и дядька сидели на возу, свесив ноги.

— Вот закончишь учебу и кем же ты станешь? — спрашивал дядька.

— Не знаю еще, куда направление дадут… Да мне и учиться еще долго. Может, в институте каком останусь, может, на завод инженером…

— Ну, известно, сюда не попадешь. Но-но-но, чтоб вас мухи не кусали… А я тебе так скажу — на все привычка нужна. После войны попробовал я на заводе работать. Тяжеловато с деньгами было, что тогда в колхозах зарабатывали — копейки старыми деньгами.

Ну, поехал я тогда в город. И знаешь, не выдержал, назад вернулся. Днем еще туда-сюда: руки работой заняты, а вечером — сиди на скамеечке, щелкай семечки… Молодому город, он, может, и нужен. Вот едет молодежь из села. Думаешь, за деньгами? Не-е, вон трактористы по две сотни в месяц выгоняют, пускай какой директор столько заработает. Но только кто за культурой едет, а кто и от работы убегает. Что бы там ни говорили, а в селе работы больше, чем в городе: посевную закончил, уборочную начинай… И в колхозе, и дома: то забор, то крыша — ни тебе выходных, ни проходных… — продолжал дядька. — В селе, конечно, много работы и дурной, это я тебе правду скажу — со старины ли это идет, или человек так устроен: не может без работы. Вот погляди-ка: держим мы корову, пару свиней, как по закону, кур штук пятнадцать, а кто гусей… Ты что, прокормишь эту ораву с тридцати соток? Вот и тянешь: тот из магазина, а тот еще откуда… Так какая тут выгода? Ат, перевод только денег… В городе они похитрее: заработал, купил готовое и съел — и никаких тебе нервов. Восемь часов отработал — и свободен, и два выходных, и футбол поглядишь, и на пляж сходишь… На сенокос летом поедешь, глянешь, что на берегу творится, — белым-бело. А ты с косой или с граблями потом умываешься…

Когда второй раз привезли телятам соломы, когда накормили коней, когда вдоволь наговорился дядька Виктор про выгоды и просчеты деревенской жизни, когда Антон уже собирался ехать домой, подошел одноглазый Игнат. Одноглазого Игната в селе не очень любили — это был занудный тихий мужичонка, еще нестарый, только для солидности отпустивший бороду. Одноглазый Игнат всегда считал себя борцом за правду и справедливость, но часто выходило так, что от его справедливости мало кому становилось легче.

— Виктор, кони мне нужны, жерди привезти.

— А может, завтра привезем, а, Игнат? Я пораньше запрягу… Вот хлопец помогает, картошку хочет перепахать. Поедет учиться, как мать одна управится?

— Оно можно и завтра, я не против, сегодня тогда ямки под столбы выкопаю. Но, знаешь, Павлович сказал: «Возьми у Виктора коней и привези жерди от зернохранилища». У телятника изгородь делать буду. Оно, конечно, если надо… но чтобы только Павлович не ругался.

Антон влез на телегу, улыбнулся дядьке Виктору и сказал одноглазому Игнату:

— Садитесь, дядька, поедем за жердями.

Пока доехали до зернохранилища, погрузили жерди, вернулись к телятнику, разгрузились, прошло с полчаса. И все время Антон слушал одноглазого Игната, надоедливого и неприятного:

— …Вот ты, может, и обижаешься, а мне каково? Ну, скажи ты… Я же твоего отца знал, думаешь, не хочется тебе помочь?.. Но ты же сам рассуди: помогу тебе — Павловичу врагом стану. Что, думаешь, он ругаться не будет? Еще как будет. И вот всегда мне так: одного послушай, пожалей, другому врагом станешь. Я теперь вот так делаю: ни вашим, ни нашим. Что положено, то и делаю, а что нет — так нет. И не трогай меня, не цепляйся… Так же не любят, обижаются…

Антон помогал Игнату разгружать жерди, а у входа в телятник сидели на соломе дядька Виктор, телятницы и какой-то мужчина.

— Когда же новоселье справлять будете? Телятник новый, уже целую неделю хозяйствуете. Зажимаете, — выговаривал мужчина, обращаясь к дядьке Виктору.

— А вот получка будет, и отметим. Вот поглядишь, я сюда гармонь принесу, и справим новоселье. Еще как справим, о-го-го! — говорил дядька Виктор.

Было непонятно, шутит он или говорит правду. Характер у него был такой, что мало какая гулянка в селе обходилась без дядьки Виктора и его заливистой гармони.

Антон поехал домой.

 

5

Мать бросила шитье, засуетилась, запричитала:

— Ай-яй-яй, а я ж еще и свиньям не давала.

— Ну конечно, ты же обедать не сядешь, пока свиней не накормишь, — говорил Антон без всякой злости, хотя в словах его была доля правды.

— Зараз, я зараз, сынок. Ты мешки собирай, веревки, а я вот только свиней накормлю.

После обеда похолодало. В селе было потише, но, как выехали на голое поле, ветром пробирало здорово, даже пальцы мерзли.

Первую борозду Антон так и не смог прогнать: кони не знали, как идти, крутились, приходилось держать плуг рукой. Коней провела мать. А потом было легче: борозда за бороздой, пласт за пластом — Антон помалу пахал. Догнав в борозде мать, он останавливал коней, брал из ее рук ведро и шел сам по борозде, собирал картошку. Мать вскоре задышала тяжело, платок ее съехал набок, открыв прядь редких седых волос.

Глядя на мать, Антон вспомнил, как в ту же осень, когда не стало отца, перед его, Антона, отъездом в город мать подошла к кровати, села у ног и, глядя в пол, заговорила, будто кто попросил:

— У меня же было еще двое деток… Женька и Анютка. До войны еще родились… Женьке было пять лет, Анютке три. А тогда пришли они зимой в хату: «Матка, герр», — и выгнали. А куда мне было идти? Собрала я в одеяло подушки и одежду — да на улицу. А на дворе мороз трещит. Посадила детей в подушки, сижу возле детей, заливаюсь слезами, словно разума лишилась. Хорошо, соседи пустили в хату. Пока переносила, они и застудились: воспаление легких. Оно если б на теперешнее время — в больницу да уколы… На одной недельке и похоронила: Анютку в среду, а Женьку в воскресенье. Когда рыли яму для Женьки, попросила, чтоб и Анютку откопали, рядом она была. Открыли крышку, а она лежит как живенькая… Уже ходила и говорила, спрашивала, красивая ли…

Весна пришла, птицы прилетели, радость всем, а мне горе. Встану раненько, с потемками, чтоб в селе никто не видел, да и на кладбище. Снег, грязь, вода по колени, а я… Наголошусь, накукуюсь, и, знаешь, легче становилось. Видят люди, не выйдет из меня толку, ловить стали. Возьмут за руки, отведут в хату, поругают, утешат, работой займут: за прялку посадят или еще за что… Все выдержала, выжила. Отец с фронта вернулся, хату новую построили. Это сколько бы им было?

И мать загибала пальцы на руках, шевелила губами — считала… И глядела пристально на пол, будто видела там еще что-то, кроме покрашенных половиц.

Неожиданно, как бы вспомнив что-то, мать спохватилась:

— Вот разговорилась, а в печи выгорает… Поговорила — и полегчало. Надо, сынок, не таиться, тяжело молчаливому…

И пошла.

А он долго лежал и думал.

Они уже заканчивали собирать картофель, как залетали снежинки, холодные и колючие, словно иголки. Носились над пашней, заслоняли и лес и село. Они с матерью совсем утомились. Антон запряг коней, вскинул на телегу плуг, мешки с картошкой — набралось пудов двадцать, сел сам, позади молча примостилась мать.

Антон взялся за вожжи и тихо сказал:

— Но-о!

Кони медленно пошли.

— Но-но-о! — крикнул громче Антон и стеганул коней кнутом. Кони закивали головами чаще и чаще: снизу вверх, снизу вверх — побежали.

— Но-но-о! — кричал Антон.

Холодный ветер гнал снег полем, туда, к серой стене голого леса.

 

6

Когда Антон распряг коней и выходил из конюшни, услышал конюха Шуру: «Нагорит завтра этому Виктору, нагорит».

Шура говорил будто бы себе, но так, чтоб и Антон слышал.

Антон ничего не сказал, молча пошел со двора. Уже смеркалось. Похолодало. К ночи брался мороз. А снег все летел и летел.

Антон пошел на кладбище. Кладбище было неподалеку, к нему вела узкая, огороженная с двух сторон стежка. С одного края кладбище упиралось в желтый обрывистый берег реки — отсюда как на ладони виднелось село, колхозный двор, школа. Росли здесь сосны и березы, высокие и развесистые, ровно шумели на ветру.

Раз в год сюда приходили нарядные люди, стелили на поросшие травою холмики белые, чистые скатерти, ставили еду и вино. Все выглядели красивыми, добрыми, даже поссорившиеся соседи мирились в этот день. Когда-то в детстве приходил сюда с отцом и Антон. Как пионер и отличник учебы, Антон не верил в ту сказку, которая оправдывала людской праздник, и все же ему было интересно побродить в светлый весенний день среди серых, поросших мхом камней и крестов, разбирая надписи и цифры. Через час-другой, уже в селе, играя в битки, прятки или в лапту, он почти начисто забывал и об этих крестах, и об этих камнях.

Ограду на могилу отца поставили летом. Вначале Антон собирался огородить только отцову могилу, но мать велела переделать ограду на двойную — с запасом на еще одно место. Могила отца была с краю, рядом с ней виднелись свежие: старого Евхима, который десять лет лежал в постели да так и не выздоровел, учителя Ивана Макаровича, высокого, полного, с густым приятным басом. Когда-то он учил Антона и часто говорил шутя, что если и дальше он будет таким тихим, то толку с него не выйдет…

Антон зашел в середину ограды, сел на припорошенную снегом скамеечку и стал глядеть на белую землю. Снег летел и летел, снежинки крутились подолгу на одном месте, то опускаясь, то подымаясь.

Антон почувствовал, что замерз, и вышел из ограды, закрыл дверцы — они скрипнули, и Антон вздрогнул от этого звука.

Когда шел к обрыву, увидел свежую, еще не огороженную могилу. Чья она, он не знал. На ней лежали два яблока. Это были антоновки, крупные и желтые… Видать, положили их давно. Антон глянул на яблоки и пошел дальше меж сосен и берез, что шумели и шумели верхушками, между камней в старой части кладбища — могилы тут сровнялись с землей, и только покрытые мхом камни свидетельствовали, что тут тоже похоронены люди. А потом уже, когда подошел к обрыву, снова встали перед глазами яблоки: одно спелое и целое, а другое наполовину почерневшее.

Он не знал, кто положил эти яблоки, но представил себе, как человек этот вошел в сад, сорвал с дерева спелые антоновки, как потом пришел сюда и положил их на сырую холодную землю. Антон понимал, что нести сюда яблоки, конечно, не имело смысла, тот человек, наверное, это тоже понимал, но принес…

А в чем же тогда смысл?

Антон снова и снова думал об этих яблоках, о тех поросших мхом камнях в старой части кладбища, где неизвестные могилы сровнялись с землей, — аж заломило в голове.

В селе уже засветились окна — манили веселым и уютным теплом, мычала чья-то корова, брякнуло ведро у колодца. Неожиданно во весь голос закричала женщина: «Ко-о-олька-а, домой иди-и!» А потом, тише, тот же женский голос продолжал, к кому-то обращаясь: «Уроки не учены, а он по задворкам бегает».

То ли от холода, то ли еще от чего Антон вздрогнул. Чей-то голос услышал он внутри себя. Еще невыразительный и непонятный, он медленно овладевал Антоном. И тут Антон вспомнил — то была песня старой Сымонихи. Был он еще мальчонкой и каждый вечер летом просиживал с удочкой возле реки. Сидел притихший, тогда и слышал он эту песню. Шла Сымониха и пела:

…Закати, закати ты за лес, за гору, закати, закати…

Летний вечер опускался на землю, туман стелился уже под самые ноги, и гусиного поплавка, сделанного отцом, не было видно на воде, горела ровно, как свеча, на еще светлом небе первая звезда, недавно пролетели вороны — длинной извилистой лентой они медленно, по одной, качались в воздухе, пробегали кони на другом берегу, и конюхи говорили:

— Вот поет Сымониха — аж лес дрожит…

Жгли-кусали комары, а Антон не мог пошевелиться — все шла и шла Сымониха лесом и пела, и было непонятно, то ли она жалуется кому, то ли хвалится своей судьбой. И думал он тогда, еще мальчик, почему поет старая Сымониха, когда ей надо грустить, — в первый год после войны двое ее детей подорвались на мине.

Теперь Антон тоже удивился, только уже самому себе: почему с ним такое…

Хотелось ему прищурить глаза: может, увидится тот вечер, и сам он, и старая Сымониха, которой уже нет… И неожиданно Антон понял: не сможет он ни вернуть ее, ни увидеть, только в памяти… — и снова перед глазами встали яблоки, сегодняшний день: и снег, что летел над пашней, дядька Виктор, старуха, которая держала бригадира за рукав и все старалась заглянуть ему в глаза.

И вдруг он почувствовал облегчение. Шел домой и слушал, как что-то выпрямляется в его душе и становится легче дышать, как после плача, всей грудью.

 

Удивление

Родословная

У деда Ивана и бабки Гэльки было пятеро сыновей и ни одной дочери. Когда самый младший сын деда Ивана и бабки Гэльки верхолаз Сергей вырос, началась война, будто ждала она, пока сыновья деда Ивана и бабки Гэльки вырастут. Все пятеро ушли на фронт, и, как бы назло войне, ни один из них не был искалечен или даже ранен. Здоровые и невредимые сыновья вернулись домой, поставили в центре села пять хат и стали жить-поживать да детей наживать.

Вот тогда, после войны, многие из нас и на свет появились, послевоенники, внуки и внучки деда Ивана и бабки Гэльки, или, как нас называли и называют, Иванчики.

Бокс

Когда я смотрю по телевизору матчи по боксу — первенство страны, мира, — когда я смотрю, как взрослые люди колотят один другого кулаками по лицу — пускай себе кулаки и спрятаны в толстые мягкие перчатки, я вспоминаю, что и сам когда-то был боксером. К сожалению, с каждым годом воспоминания эти становятся все менее выразительными, все меньше и меньше волнуют меня — видно, я становлюсь все более и более логичным в своем поведении и рассуждениях.

…Наша хата была самая просторная и самая свободная. Как мне теперь кажется, кроме белой печи, двух железных кроватей, стола и длинных, аж во все стены, скамеек, в ней больше ничего и не было. Соседи всегда собирались у нас. В праздники приходили дядьки, крутили самокрутки, дымили горьким жгучим самосадом, который рос у каждого в огороде, и разглядывали нас, боксеров.

Обычно, как самый глупый, одним из боксеров был я. Напарника мне искать тоже долго не приходилось: у каждого дядьки было по двое-трое, а то и четверо детей.

Дядьки и соседи сидели на скамьях, дымили так же, как дымят на матчах по боксу за границей, и до нас, боксеров, откуда-то сверху, сквозь клубы дыма, доносилось:

— Ну мой Володя твоего Кольку сегодня кокнет, как пить дать…

— Нет, это еще как сказать. Мой Коля сегодня целую миску картошки умял.

— А вот посмотришь…

— А тут и смотреть нечего. Твой Володя слабак против моего Коли.

Обычно по неизвестной нам причине болельщики делились поровну; сколько было за одного, столько же и за другого. Спор разгорался все сильнее, и нам казалось: еще немного — и сами дядьки ринутся в драку, отстаивая свою честь.

Мы, боксеры, становились в противоположные углы нашей просторной и пустой хаты, плевали поочередно на ладони и терли их о штаны. По команде мы начинали: бежали навстречу и, встретившись посредине хаты, зажмурив глаза…

К сожалению, у меня не хватает мастерства описать тот момент, когда щеки мои полыхали красным — все думали тогда, что это от смелости… Когда все внутри у меня горело не от жажды славы, не от жажды чемпионских титулов и медалей, нет… Видно, это будет странно и, возможно, непонятно, так же как и мне теперь, но я хорошо помню, что заставляла меня драться… неизвестность. Да, да, было неизвестно: залепит мне в глаз ладонью Володька или нет — кулаками драться запрещалось. Можно было давать друг другу только оплеухи, но от этого не было легче. Выиграю я или проиграю — победа присуждалась открытым голосованием всех болельщиков, и тут уж поднимался такой гвалт, что хоть уши затыкай. И вот из этой неизвестности рождалось все остальное: и волнение, и поплевывание на ладони, и само желание сразиться в боксе…

Интересно, что думают и чувствуют перед боями настоящие боксеры, которых тренируют по научно разработанной методике?

Клуб

Это было время, когда вечерами из открытых окон, часто наполовину невидных из-за кустов сирени, доносились песни в исполнении Утесова — патефоны были с ручкой, пластинки затертые, поэтому звук получался скрипучий, растянутый, но все равно слушали с наслаждением. А может, это только теперь с наслаждением вспоминаешь то время?

Наши старшие братья и сестры, довоенники, собирались тогда на танцы в большую пустую хату и платили гармонисту и хозяину яйцами. В нашем селе, кроме гармониста, был еще и скрипач, старый дядька Юзик. Над этим Юзиком молодежь частенько посмеивалась, но он, казалось, не замечал. Пиликал на скрипке как заведенный и часто даже засыпал за игрой… Но мы такие танцы уже не застали, для нас построили клуб из бывшей пуни: перебрали стены, настелили пол, потолок, на стены повесили лозунги и плакаты. Вместо стульев были скамейки. В клубе проводились колхозные собрания, давались концерты самодеятельных артистов. Слово «артист» для меня было загадочным и недосягаемым, как звезда. Артистами были деревенские хлопцы и девчата. На концерты те было труднее пробиться, чем сейчас на выступления зарубежных исполнителей.

Таких интересных концертов теперь уже не бывает. Много пелось песен, читались стихи, басни. Был и такой номер: один рассказывает, спрятав руки за спину, а другой человек, став за него, показывает, о чем идет речь… Мне особенно нравились частушки. Не знаю, кто слагал те частушки, скорее всего сами «артисты», но люди дружно аплодировали, смеялись до слез.

Была еще песня, которую пела Зина. Она медленно, волнуясь, выходила из-за кулис на сцену, за ней выходили гармонист и дядька Сергей. Дядька по-свойски подходил к Зине, и они некоторое время шептались, договаривались, какую песню будет петь Зина. Наконец дядька подходил к краю сцены и громко объявлял номер.

Зина кашляла в кулак — проверяла голос — и кивала гармонисту. Тонким, еще детским голоском Зина пела про поля, реки, про родную сторонку, над которой утром восходит солнце и слышится стук топоров и звон пил… Мы видели и те поля, и то солнце, и тех людей, которые вели большое строительство, и переживали, чтоб Зина «не сорвалась», так уж хорошо она пела.

Были сценки, в которых принимал участие дядька Сергей — тогда он был заведующим клубом. В тех сценках он переодевался так, что его было и не узнать, прикреплял из мха, что растет на березах, бороду и усы, цеплял на кончик носа очки, сгибался пополам и через слово кряхтел. Обычно разыгрывалась сценка из жизни бюрократа или тупицы, который ничегошеньки не понимает в жизни, а совершает одну глупость за другой. Мы чувствовали превосходство над этим человеком: понимали, что он живет не так, как надо, а как надо жить, мы все хорошо знали и оттого громко смеялись.

Кроме концертов, в клубе было и кино.

Отец зарабатывал тогда в колхозе маловато, и мне даже заикаться о деньгах на кино не было смысла, благо хоть пускали вечером к клубу.

…Примерно раз в месяц после полудня старый коник едва тянул по улице телегу, на которой виднелись моторчик и ящички с аппаратурой. Киномеханик, или, как мы его называли, кинщик, поплевывая в горячий пыльный песок, шагал рядом с телегой, время от времени постегивая коня кнутом, но тот не очень ускорял ход — откуда бригадир мог взять лучшего коня, если и так всех коней можно было пересчитать но пальцам. А крепкий конь везде нужен: и в поле, и в лесу.

Вечером, когда темнело — на небе высыпали крупные звезды и слышался клекот аистов, которые жили на липе возле хаты немого, в воздухе терпко пахло травами, тянуло влагой от реки, — мы ошивались около клуба. Попасть в клуб было трудно, можно сказать, невозможно, но усидеть дома, когда чуешь, как возле клуба тарахтит моторчик, еще труднее. Способы пробраться в клуб были разные: прошмыгнуть незаметно за спиной кинщика, когда тот, опершись телом о косяк, будет продавать билеты зрителям, пролезть в форточку в окне, если не закрыта, или попросить кого из взрослых, чтоб тот сказал кинщику:

— Этот шпанюк со мной идет, пропусти его!..

Нам, Иванчиковым, было немного легче, так как родной дядя был завклубом, но и ему, видно, было неловко каждый раз проводить по одному в клуб кучу детей…

А в общем, все зависело от того, какой был кинщик. Были хорошие — эти разрешали глядеть кино через окно. Тогда перед окном выстраивалась длинная очередь. А были и злые, они отгоняли нас от клуба: случалось, некоторые кидали в моторчик комки грязи, чтоб тот заглох и чтоб в суете пробраться в клуб.

И вот наконец мы в клубе. Садимся на полу возле передних скамеек прямо напротив экрана — белой простыни. Кони со всадниками в островерхих буденовках проносятся рядом с нами, гремит раскатистое «ур-раа!» — и у каждого замирает сердце. Кто победит, наши или… Побеждали наши, наши! Поезда бежали с экрана прямо на нас — колотилось сердце, и приходилось закрывать глаза, мало ли что бывает…

А на улице начиналось громкое обсуждение, как это все было: наш тому, а тот…

А потом клуб разрушили и построили двухэтажный кирпичный Дом культуры. Было это, когда я заканчивал школу, после того, как наш колхоз присоединили к другому. Дом культуры построили со зрительным залом на четыреста мест, с кинобудкой, в которой была стационарная киноустановка, с фойе, читальным залом, библиотекой и множеством других комнат. Он возвышается надо всем селом. А перед Домом культуры разбили парк. На субботник вышли все, и старые и малые, трудились полдня и сами удивились, что так быстро закончили работу. Потом было собрание, на котором председатель колхоза говорил: «Молодцы люди, хорошее дело сделали и для себя, и для детей своих».

Когда-то квелые эти деревца давно уже переросли нас, и теперь, когда я приезжаю в село, вижу, что Дом культуры почти пустует, в нем стоит дорогое пианино, на котором никто не играет, кроме приезжих столичных артистов, да и самодеятельные концерты сами по себе становятся редкостью, а если и проводятся, то на них собирается мало людей — почти в каждой семье есть телевизор, по которому можно посмотреть и «Клуб кинопутешествий», и «В мире животных», и «Артлото», и даже концерт из Кремлевского Дворца съездов. О-о, сколько интересного можно посмотреть, не вылезая из своей хаты!..

Дядька Сергей постарел, теперь он уже не играет в сценках, не приклеивает бороду, не объявляет во время концерта, кто и что будет петь, — для этого есть в Доме культуры штатная единица художественного руководителя. Он недавно купил машину, и когда бы я ни приезжал, вижу его в гараже — то под машиной, то возле нее.

Бронька

Мы так и звали его — Бронька. Не дядькой и не дедом, а просто Бронькой. У старика этого болели ноги, поэтому он все время ходил с палкой. Тащил за собой ноги и еле волочился сам, казалось, вот-вот упадет, но его выручала палка. Он мог даже и бегать, только тогда все происходило быстрее: и переставление палки, и подтягивание тела.

— A-а, полячок, горелый бочок… — всегда говорил он нам при встрече на выгоне, где целыми днями пас гусей. Бронька был глуховат, жмурился, морщился и задиристо смотрел в глаза. Его старое, щетинистое, небритое лицо не очень располагало к себе — мы старались обходить Броньку стороной.

Почему-то это «полячок» очень нас обижало, мы тут же начинали доказывать ему, что мы не полячки, но Бронька и слушать не хотел — твердил свое. Ссорились таким образом не меньше часа.

Хата его стояла в лощине, и весной, а часто и летом после обильных дождей возле Бронькиной хаты бежали быстрые бурливые ручьи. Вода наносила на его огород желто-белый песок, поэтому Бронька через весь огород прокопал канаву, но она быстро, через год-два, замывалась. Соседи давно поменяли свои неурожайные огороды на лучшую колхозную землю, но Бронька менять не хотел. Вот из-за этой воды и из-за ручьев у нас с Бронькой шла постоянная борьба.

Летом, когда дождь начинал лить как из ведра, а мать плотно закрывала двери, окна и даже вьюшку в трубе, «чтоб в хату не влетела молния», когда раскатисто гремел загадочный гром, будто там, в вышине, кто-то ворочал огромные камни, когда ударяло так, что невольно сгибались колени и ёкало в груди, когда молния рвала в клочья облака, тогда я стоял у окна и «молил бога», чтоб дождь полил еще сильнее. И вот уже возле Бронькиной хаты вода разливалась как озеро, в котором плавали сорванные дождем листья с деревьев, щепки, мусор, полено, а то и корзина — снесло у кого-то со двора. Посреди улицы текли белопенные ручьи, с намокших, тяжелых листьев капала вода, а гром только погромыхивал вдалеке. Теперь надо обхитрить мать и вырваться на улицу. Наступала наша самая счастливая пора.

Неподалеку от Бронькиной хаты мы устраивали запруду из песка и глины. Мокрые с головы до пят, болтали босыми ногами в воде, заранее представляя, какую злость вызовет запруда у Броньки.

Как всегда, выскакивал он со своего двора, залитого водою, неожиданно, одной рукой опираясь на посох, а в другой держа палку или полено. Бронька махал палкой, кричал и ковылял в нашу сторону. Мы кидались кто куда… Запруду нашу он, конечно, разрушал — вода размывала его огород.

Бронька тогда в моем представлении был воплощением чего-то нелепого, странного, над чем можно посмеяться.

Таким он и остался в моей памяти, и я тут уже ничего не могу поделать, — глуховатым, одиноким, неприглядным стариком, который хвастается, что у него было два сына, вот если б сейчас они были живы, то…

Я смотрел на него, и никак не верилось, что Бронька был когда-то мальчишкой, таким, как и мы, а потом — красивым взрослым хлопцем и что у него была жена и двое сыновей, не верилось во все это. Казалось, он и на свет появился таким же — старым и одиноким.

Я уже закончил школу и учился в далеком городе, как однажды, приехав домой, услышал от матери, что Бронька умер. Было это в начале лета, когда пошел спорый и крупный дождь.

Я стоял у открытого окна, слушал, как громыхает гром, как шумит дождь, ощущал запах влаги и озона, смотрел на ручьи и то озеро, что разливалось возле Бронькиной хаты, и мне стало грустно. Я стал как-то по-новому думать о Броньке, о его детях. Они нашли мину в болоте, притащили ее на свой огород, который Бронька так охранял от нас, бросили в костер и сами сели рядом — смотреть, что будет дальше. С Бронькиными сыновьями был и мой старший брат, но в то время мать позвала его домой, и он отбежал каких-то сто шагов, и тут мина бабахнула, аж стекла повылетали в некоторых окнах… Еще я вспомнил, как часто, возвращаясь из лесу домой, Бронька падал на огороде. Однажды я подбежал к нему и услышал, что он голосит, как женщина…

Евка

Была она маленькая, как раз нашего роста — горбатенькая, хромая, со слабыми, тонкими, как у ребенка, руками. Жила одна на краю села в небольшой хатке, с двумя окошками, одно из которых было наполовину разбито и заставлено картоном.

Евка ходила по селу и помогала кому в чем: у одних смотрела за детьми, у других мыла полы, там сеяла, а там копала огород. Ходила она не ко всем: были семьи, куда она ходила каждый день, а были и такие, к кому и не показывалась.

Теперь, спустя годы, я все больше и больше задумываюсь над ее жизнью, услужливое воображение рисует мне, как Евка вставала утром в холодной нетопленой хате и думала, к кому сегодня пойти: там была вчера — сегодня неудобно, а в той хате поссорились… И что думала она, когда ходила по хатам, и что видела… И смогла ли бы она теперь ходить по хатам, кормили бы ее, советовались ли бы с нею…

Но все это — мои теперешние мысли, а тогда все казалось гораздо проще и как-то обычнее. В детстве, мне кажется, многое видится обычным и простым.

Заходила она в хату перед завтраком или перед обедом:

— Ну, здравствуйте вам!

— Здравствуй, Евка, проходи, садись. — Мать вытирала скамейку и пододвигала ей.

— Ай, нет, идти надо. — Евка делала вид, что очень занята и забежала к нам только проведать, на минутку.

Мать делала вид, будто понимает, что Евка очень занята, и потому уговаривала:

— A-а, посиди, успеется. У меня вот зараз картошка сварится, позавтракаешь с нами, а тогда и пойдешь. Ничего особенного у меня нет, но наесться можно.

Мы садились вместе с Евкой за стол, завтракали или обедали, потом Евка уходила. Почему-то вспоминается, как выходила она из хаты зимой — в серой, в заплатах, фуфайке, спрятав руки не в карманы, а под мышки, ковыляла по белому снегу мимо окон.

Еще Евка умела гадать. Гадала она часто. Изредка просила погадать ее и моя мать. Мать гадала, когда ей было тяжело: то у старших детей жизнь не ладилась, то в своей семье не было порядка.

Вытирали стол, покрытый клеенкой, садили за него Евку и говорили: «Ну, Евка, погадай ты нам».

Евка тасовала пухлую колоду карт, давно затертых пальцами, аж серых, раскладывала их по одной и так и этак, переворачивала и начинала говорить: и про дальнюю дорогу, и про казенное письмо, и про червонного короля, который поможет в трудную минуту. Разговор велся загадочный и интересный, мы, малышня, сидели возле стола, раскрыв рты и наставив уши…

Мать часто перебивала Евку. Тогда они начинали рассуждать, что означает дальняя дорога, — видно, опять придется ехать к детям, мирить их. Обсуждали, кто такой червонный король, который поможет в трудную минуту.

Заканчивала Евка гаданье всегда одинаково: складывала карты, тасовала напоследок и говорила: «A-а, ничего… Перемелется, перетрется — мука будет, и все добром закончится».

Как помню, ни разу она не сказала, что будет плохо или тяжело, — нет, она так не говорила.

Евки давно нет, никто не ходит по хатам. Осталась только среди людей поговорка, которую любила Евка:

— A-а, ничего, перемелется, перетрется — мука будет, и все добром закончится.

Ярмарки

Ярмарки начинались во второй половине лета и продолжались до самой поздней осени. Свой первоначальный смысл они давно уже утратили: никто на ярмарках ничего не продавал, не менялся, ничего не покупал. Остался обычай приглашать к себе в гости близких, родственников. Мать рассказывала, как она ездила по ярмаркам с отцом в первый год после войны. Поехали на велосипеде к сестре в соседнюю деревню. Приехали, а у нее ничего, кроме картошки, и нет. Сварили они котелок картошки в мундире, съели ее мигом с солью и пошли на танцы, где плясали до утра.

Готовиться к ярмарке мать начинала недели за три: покупала в городе большую, толстую, только топором рассечешь, без головы рыбу, вымачивала ее в корыте, собирала творог, сметану, продавала в городе на базаре яйца и покупала немножко белой муки, чтобы напечь на ярмарку оладий со сметаной. Ярмарка — это было событие, тот день, когда надо было хорошо встретить гостей и так же хорошо их проводить.

Приходили на ярмарку все одетые в лучшее, что было, приветливые, часто целыми семьями, при встрече женщины крест-накрест целовались, будто приходили они не из соседней деревни, что верст за пять-десять, а из-за края света… Ничего особенного на тех ярмарках и не было: ели, выпивали, потом голосисто пели, притопывали ногами под гармонь, заходили в хлева, смотреть свиней — откормленных меряли, ощупывали и рассуждали, какое будет сало: в два пальца или в три…

Было еще и дурное на тех ярмарках — драки и пьянка. Мужчины крепко напивались, домой возвращались пошатываясь, а некоторые жены возвращались и без мужей… После ярмарки от мужчин можно было услышать: во, гульнул так гульнул… Не было такой ярмарки, чтоб не дрались: то в одном конце деревни, то в другом здоровенные хлопцы гонялись друг за другом с кольями, трещали рубашки, лилась кровь. Глядя на взрослых, дрались и подростки. Часто в клубе или около него можно было увидеть: стоят друг против друга двое подростков лет по тринадцати, нос в нос, как петухи, и меряют один другого уничтожающим взглядом, потом один из них многозначительно произносит: «Идем поговорим!» Другой не менее многозначительно плюет сквозь зубы и, засунув руки в карманы, соглашается: «Идем!»

Мы, мелюзга, как только слышали это «идем поговорим», мигом собирались и тащились следом.

«Говорили» не на людях, а где-нибудь в затишке, но так, чтоб и взрослые могли посмотреть: кидался нам на руки пиджак, закатывались рукава все делалось как у взрослых парней.

И неожиданно за каких-нибудь пять-семь лет все это стало исчезать: и ярмарки, и драки, и повальные, на все село, пьянки. Старые помалу отживают свое, а молодым это уже и неинтересно. Ярмарки опять вернулись к своему привычному предназначению, но теперь здесь все меньше ведется разговоров об откормленных свиньях, а больше о мебели, мотоциклах, машинах… Хлопцев из соседних деревень водой не разольешь, изменились люди — изменились и отношения между ними.

Время

После окончания школы я около двух лет не был в деревне. Когда приехал, бросилось в глаза, как подрос и возмужал соседский хлопец Володя. Он уже смело брал девчат за плечи, провожая их вечерами из клуба, затягивался в открытую папиросой и посматривал на меня сверху, как на малое дитя, — за это время он вымахал сантиметров на пятнадцать и перегнал меня ростом. И это меня так удивило, что я целый день ходил потом как оглушенный.

Перед моим отъездом из деревни это был совсем подросток, невысокий, худой, как щепка, с тонкой куриной шеей, в прятки он уже не играл, но на танцы показываться стеснялся. Живя в деревне, я вроде бы и не замечал, что расту и другие растут. А вот уехал, думая, что по приезде все останется прежним, а тут на тебе…

И тогда, видимо, впервые понял, что и я изменяюсь со временем. Только как? Этого я не знал, мне казалось, что я не изменяюсь с годами, а остаюсь таким же, каким был в детстве.

Неужели для того, чтоб заметить в себе перемену, надо увидеть, как изменился другой человек?

Пастухи

Следом за молодежью начали исчезать из села и пастухи. Весной коровы стоят в хлевах и ревут до тех пор, пока не станут распускаться береза и ольха. И только в посевную уже начинают думать о пастбище и о пастухах. Но толкового пастуха найти трудно, а если кто и соглашается, то лишь до первого аванса… Платят теперь пастуху не меньше, чем директору: в месяц рублей триста да еще яйца и картошка, но и за такие деньги пасти «частных» коров идти не хотят, даже у кого родители, деды и прадеды были пастухами. Соглашаются лучше пасти колхозных коров. Колхозных пасти легче: позже выгонишь, раньше пригонишь, специальные пастбища — клевер с тимофеевкой, — лежи на боку да поплевывай…

Чаще всего пасут теперь по очереди, пастухов даже и искать перестали. Как говорит мать, опанели люди: такая плата большая — и никто не соглашается.

Я часто думаю про большие деньги, а потом, вспомнив, что каждый день надо вставать в четыре часа утра и изо дня в день торчать при коровах, стыть, печься, летать, высунув язык, соглашаюсь — и правда, опанели люди…

Наследство

Отошло, а когда, в каком году, уже и не помню… И те слепые с торбами крест-накрест нищие, что, положив руку на плечо поводыря, ходили по селам и пели протяжные песни. Мелодию их забыл, только осталось в памяти что-то жалобное и долгое, как плач… И блины из гнилой картошки, которую весной собирали на еще не просохших огородах, ноги вязли в липкой грязи, что никак не отпускала от себя… Тот сладкий вкус от блинов остался надолго во рту. И тот день, когда в селе разрушали последнюю землянку и кто-то сказал: «А пускай бы мы ее оставили, чтоб дети и внуки знали».

И удивляет совсем не то, что многое забывается, уходит в небытие, как плохое, так и хорошее, а то, что я вот еще что-то захватил от того послевоенного времени, а дети мои будут знать о нем уже только по учебнику.

И когда задумываешься над всем этим, в голову приходит другая мысль: дети тоже вырастут, станут взрослыми и, повзрослев, возмужав, будут вспоминать свое детство, и их детям оно тоже покажется историей…

Адоля и мальчик

Перед отправлением в пригородном автобусе шумно и тесно — ногу негде поставить: тут рабочие, служащие, которые живут в деревне, а работают в городе, морщинистые старики и старушки, которым, кажется, только и делов, что сидеть на теплой печи, а не таскаться с котомками. Едут в гости, из гостей, едут ученики, вертлявые и крикливые, на которых нет никакой управы. Многие знают друг друга и начинают тут же, через головы, разговор — каждый старается быть услышанным. От этого шум в автобусе невообразимый.

Между ног от двери к кабине шофера протискивается небольшой, лет четырех, мальчик — кому-то не хватило времени самому отвезти ребенка в село.

Слышатся голоса:

— Дитя, дите раздавите…

— На руки возьмите кто, а то молодые позакрывали газетами глаза, сидят спрятавшись… Закультурились очень, грамотными стали…

На первой, за кабиной шофера, скамейке сидит Адоля в надвинутом на глаза черном платке. Наконец с чьих-то рук мальчик попадает к Адоле, та усаживает его на колени и поправляет волосы — запихивает их ладонью под платок.

— Ну вот, скоро и поедем, — тихо говорит Адоля и глядит на мальчика.

И правда, приходит кассирша, щелкают двери — автобус трогается. На некоторое время шум и гомон в автобусе усиливаются, а потом становится тише и просторнее — утряслись люди.

Мальчик тихий и чистый, будто только что вымылся в бане. У него тоненькая белая кожа на лице, маленькие аккуратные губы и черные грустные глаза. Почему-то кажется, что мальчик все время смотрит внутрь себя и, увидев там что-то интересное, разглядывает пристально.

На стене у шофера висит плакат: красивая женщина с распущенными волосами и раскрытым ртом развела перед микрофоном руки — поет. Адоля и мальчик молча глядят на артистку, потом старушка наклоняется к уху мальчика и что-то шепчет. Тот отвечает.

— Да ты громче говори, старая я, глухая, как пень, умру скоро, — неожиданно голосисто, почти на весь автобус говорит Адоля.

— У тет-ки Нас-ты! — с отчаяньем кричит мальчик и смотрит в глаза старухе.

— Во, теперь чую, — усмехается Адоля и неожиданно хитрым взглядом стреляет по соседям. Те уже притихли, развесили уши — что дальше будет.

— И что ж тебе дала тетка Наста?

— Лукавицки и цулоцки.

— A-а, рукавички и чулочки. Покажи… Теплые… — Адоля по-хозяйски ощупывает рукавицы.

— А отец, мать у тебя есть?

— Естейка! — мальчик кричит так, что аж на задних сиденьях слышно, и там прислушиваются.

— А гарэлку отец пьет?

— Пьет…

— У-у, пьяницы проклятые, погибели на вас нету, — глядя на красавицу артистку, жалуется старуха, — и лечат вас, и по милициям таскают, и жены вас бросают, а вам хоть бы что, хоть кол на голове теши…

Люди смеются, слышатся комментарии:

— Вот и скажи малому… все выскажет, что надо и что не надо, как на исповеди.

— А что тут говорить… Правильно, что закон приняли на этих алкоголиков — может, хоть немножко порядок будет, а то распустились, как старые кнуты… Жить стали хорошо, заняться нечем, а копейка водится — почему же не пить.

— А хороший, видать, мальчуган — самостоятельный, неизбалованный, не такой, как у некоторых, — до тридцати лет из соски кормят и поят, а потом не знают, как с шеи скинуть…

Видно, мальчик о чем-то догадался, потому как перестал отвечать на Адолины дальнейшие расспросы.

— Ишь обиделся.

— Догадался, видно, теперь они умные — с дипломами рождаются…

Адоля и мальчик снова смотрят на плакат.

Гудит, качается автобус, за окнами мелькает синий вечерний снег, глядя на который вспоминается хата, тепло, и еще почему-то в такое время делается грустно, но грусть эта не тяжелая, а, наоборот, в чем-то приятная…

— А кем же ты будешь? Ты, наверно, этим… в космос полетишь? — не выдерживает Адоля.

При слове «космос» она как-то залихватски вертит над головой ладонью. Мальчик молча кивает — так-так, он полетит в черный, как сажа, космос, он все время думает об этом. И представляется, как белая длинная ракета будет реветь злым страшным зверем, а он, этот теперешний мальчик, будет управлять ею, на голове его будет сверкать красивая, как у мотоциклиста шапка с четырьмя огромными огненными буквами, и звезды будут убегать, разлетаться перед ним, а сзади, сквозь стекло, он увидит землю, маленькую, как яблоко, и там на ней останется и эта старуха, и автобус с людьми и шумом, и синий снег — может, тогда он вспомнит про все это и засмеется…

— А куда же ты едешь? — тихо и уже другим, ласковым, голосом спрашивает старуха.

— В Блодовку, — так же тихо отвечает мальчик.

— В Бро-довку, — тянет Адоля. — А ты не замерз, покажи…

Крючковатые, с потрескавшейся кожей, некрасивые пальцы Адоли, которые уже никогда не станут ровными и белыми, приближаются к носику мальчика, и носик прячется между ними.

— Ты дуй в нос, дуй, — говорит Адоля.

Дутье в нос не очень получается, наконец Адоля вытирает платочком нос мальчика и говорит протяжно, почти так же, как и раньше:

— Ну вот, скоро и Бродовка будет.

Диспуты

В центре старого города есть церковь, старая-старая, может, ее даже поставил тот князь, который, как говорят историки, заложил город и именем которого город и называется. Церковь действующая: заходи и смотри на иконы, а если имеешь время и охоту, молись, отбивай поклоны, ставь за свои деньги свечки…

Так уж получилось, что рядом с церковью расположен рынок и тут же, вблизи, останавливается автобус. Остановка конечная, автобус с открытыми дверями долго собирает людей, и потому тут можно многое услышать и увидеть. В воскресенье людно: кто идет с рынка, нагрузившись сетками с картошкой, капустой, курами, встречаются и те, которые выходят из церковных ворот.

Все начинается в автобусе, когда все уже рассядутся, рассмотрят один другого. Неожиданно какая-нибудь старушка, на удивление беленькая, сухонькая, ойкает, обращаясь к соседке, такой же старенькой:

— Ой, Волечка, здорово, а я и не видела…

— Здорово, здорово, а где же ты была?

— Да вот, в церковь ходила. Помолилась, грех с души сняла — и легче стало. Надо же отблагодарить… Ты же знаешь — заболела, ослабла я совсем. Стала пост соблюдать, молиться и — что ты думаешь — выздоровела. За это и благодарю… — При слове «благодарю» старушка кивает головой, не сводя с Вольки взгляда.

У старушки, что сидит рядом, удивительно веселые отчаянные глаза и румянец на морщинистых, в гармошку, щеках. Слушая соседку, она сначала недовольно морщится, как от зубной боли, потом не выдерживает:

— По-мог, бла-го-дарить она… Старая, а глупость мелет… Так он тебе и поможет… Как кашель болезни! Жди, Петрок, сыр — дождешься!

Беленькую старушку эти слова как шилом колют:

— А ты что думаешь, и не помогает?.. Помогает. Мне поможет, а тебе, безбожнице, не поможет.

В автобусе умолкают, услышав такой разговор. Но ненадолго.

— А мне и не надо, — сразу же заводится, вскипает собеседница беленькой старушки. — Нет, вы, люди, послушайте, — громко, уж ко всем обращается атеистка, — верит она, бьет поклоны, да и не только она… Несли раньше, волокли в церковь пироги… А они, святые, теми пирогами свиней кормили.

В автобусе громко смеются, аж за животы хватаются. Было бы не так смешно и удивительно, если б в роли атеистки выступала молодая дивчина или хлопец.

Старушки почти одногодки, им скоро отправляться туда, где, как говорят поэты, вечно белая зима, а они сейчас спорят до пота, до хрипоты в горле.

Беленькая старушка крутится как вьюн:

— Грех это, грех, и за это боженька покарает.

— Ха-ха, — открыто издевается атеистка.

Теперь уже всех пассажиров задевает за живое. Автобус гудит как встревоженный улей. Со всех сторон слышатся реплики, споры.

Глядишь, третья старушка пробирается к двум прежним и начинает:

— Вот молодчина бабка, вот правду говорит, а то молятся, благодарят черта лысого…

А в автобусе гудят, гудят…

— И правду говорит бабка, они богатеют, а эти старухи пенсию им выкладывают…

— А может, и правда какой помогает. Помолится, внушит себе… Лечат же гипнозом — так какая разница? Говорит вот, помогло — ну и хорошо. Лишь бы помогло, сколько ей тут осталось…

— Помогло… Посмотри, как детей стараются приучить. А долго ребенку: раз, два и верит. А попробуй тогда отучи… Была я раз, видела. Стоит как ягненок… Ему бы бегать, в прятки играть, а он уже умолк, сжался, всего на свете боится…

И тут кто-нибудь неожиданно замолчит, посмотрит в окно, а потом махнет рукой и скажет:

— Чтоб они сгорели, эти диспуты, остановку свою давно проехал.

Василек

На стук из-за сарая выкатилась с лаем маленькая, с вершок, лохматая собачонка и, чуть не кувыркаясь через голову от злости, подкатилась к моим ногам. Собачонка, как звоночек, подбежала ко мне и неожиданно остановилась, подняла вверх мордочку — удивилась, видно, что не удираю.

Во дворе, небольшом, но аккуратном и чистом, поросшем травой, человек сушил сено: перекидывал его граблями, подбирая снизу, растрясал.

— День добрый вам!

— Здорово, если не смеешься. — Человек был старый, лет под семьдесят, но с веселым и живым, как у молодого хлопца, взглядом.

— Мне надо проверить, как вы за электричество платите…

— A-а, ну тогда идем в хату.

Зашли. Хата большая, на две половины, и пустая, без всяких знакомых атрибутов: телевизора, ковров на стенах… В одном ее углу на большой двуспальной кровати лежала женщина и стонала. Черное одеяло, которым она была накрыта, все время дрожало — женщину, видно, трясло.

— Нет у нас счетчика, да он и не нужен мне — две лампочки всего, без розетки. Мы так платим, вот ваша книжка, — говорит старик.

Я вдруг почувствовал, что заболела голова. Захотелось на улицу.

Вышел из хаты в сени. Я не курил, но, увидев, что хозяин достает из кармана сигареты, попросил закурить.

— И давно она так?

— Жена? Давно, третий год уже. В прошлом году речь отнялась. И не хуже и не лучше.

— А врачи что говорят?

— Не все врачи могут. Пробовали лечить — не получилось. Болезнь такая — нервная.

— Вы что, вдвоем так и живете?

— Так и живем, — человек грустно усмехнулся.

И я еще раз удивился, какие добрые у него глаза. Как у ребенка, чистые и беззащитные. Давно я не видел таких глаз.

— Есть еще сын и дочь. В Сибири живут, будто тут у нас места мало. Года три назад приезжал сын, говорил: продавайте все, поедем ко мне. А теперь куда я поеду — тронь во ее, и все… Да и привык уже к селу: и до войны, и после войны тут вот как пень сижу. Хату год назад перебрал — думал, сын вернется. Не очень-то бросился… А так — ничего. Корову держу. Государство не забывает, помогает: и мне и хозяйке пенсию платит. В колхоз и рад бы сходить, так за женой же надо смотреть: как дите — и пить и есть подай…

— Знаете что, давайте адрес оставлю, если случится что, мало ли чего… Чем смогу… — Болело, прямо ломило в голове, и эти слова хоть немного утишили боль.

— Да ничего, проживем. Не надо мне помощи, пенсия есть, на хлеб хватает. Проживем…

Когда уже выходил, услышал с улицы крик:

— Васи-ле-ок, молоко неси!

Возле хаты остановилась подвода, с нее слез человек, который собирал у колхозников молоко в белые бидоны.

— Сейчас, сейчас, — мой хозяин шагал следом за мной с кринкой в руках.

Я прошел по улице и, словно потерял или забыл что, оглянулся. Два пожилых человека стояли у подводы и смотрели мне вслед.

Теория относительности и ломоть хлеба

Как говорил один отрицательный персонаж из какого-то современного кинофильма, началась в моей жизни неудачная полоса: то, за что брался, не получалось и не делалось, а то, за что надо было браться, лежало или стояло нетронутым…

В это время надумал я «познакомиться» с теорией относительности, о которой много слышал от разных людей, а иногда читал даже в научно-популярной литературе. Говорили и утверждали, что эта теория объясняет поведение небесных светил и атомов, объясняет строение вселенной. Трудно представить, но я почему-то был уверен, что именно эта умная теория поможет мне найти причины собственных неудач и ошибок, поможет разобраться в себе самом, понять себя. Все и началось-то с этой теории…

Я стал слишком часто думать про людей, думал, из чего состоит человек, чем заканчиваются его радости и огорчения, — и все как-то распадалось: разные путаные мысли овладевали мною, но ни одной из них я не мог «отдаться», выделить ее среди других, назвать спасительной, — тот конец, к которому приближается от рождения каждый человек, путал все, а мне хотелось точно и ясно знать ответы на простые вопросы: откуда, зачем и почему?..

Я стал часто задумываться над тем, какова природа человека, как он устроен, из чего состоит. Нельзя сказать, что я такой уж неуч, что ничего не знал и не понимал вовсе, нет, но уровень знаний может быть разный, и мне хотелось знать как можно больше.

В тишине читального зала городской библиотеки сидел я за столом, обложившись двумя толстыми книгами: одна из них была про теорию относительности, а другая — словарь по физике. Я нырял носом из одной книги в другую и мало-помалу, как темной глухой ночью в незнакомом бездорожном лесу, продирался среди сложных и мудреных понятий к истине.

А истина утверждала, что человек, как и все на свете, состоит из атомов, молекул, физических полей, и больше ничего… И не только об этом, но и о том, что те атомы и молекулы распадаются на еще меньшие частицы, а последние, в свою очередь, являются только порциями света… Я узнал много удивительного: созвездия и галактики в сравнении со вселенной были как атомы в сравнении со мною, человеком, да и само пространство и время становились чем-то таким уж загадочным, что, видно, и представить невозможно, да и можно ли представить, как масса искажает пространство и время, — представить это, например, наподобие некой кривой поверхности со взгорьями и лощинами, на которой взгорья и лощины — пространство и время, и вообще попробуйте представить вселенную в форме бесконечного четырехмерного цилиндра, в котором три координаты являются пространственными, а четвертая — временем…

Нет, многое из того, о чем писалось в книге, я не мог представить, хотя и понимал, что это если не правда, то нечто близкое к правде, это — действительность. Я выходил из читального зала на улицу шумного города, смотрел на торопливый поток людей и видел совсем другое — и тогда снова, как пьяница к рюмке, шел к книгам.

Я начинал чувствовать, что теряю самый смысл, а еще то, что, будто, растворясь среди тех частиц и соединений, и сама жизнь теряет смысл… Впервые я начал задумываться над своей жизнью в ранней юности, но тогда так ничего и не придумал, так ничего и не объяснил себе и решил жить просто, как и все живут… И много лет я считал, что над этими «проклятыми» вопросами и думать не стоит, они были для меня чем-то глухим, темным и загадочным, как кладбище в полночь для семилетних детей. И вот теперь, когда я снова решил хоть немного разобраться во всем этом, меня ожидало огромное разочарование.

Дни стали для меня серыми и сумрачными, отчаянье брало не только от той мысли, что я — ничто, но и оттого, что я знаю про себя такие вещи и ничем не могу себе помочь. Я ходил как в тумане, принимался что-то делать и сразу же, на половине, бросал работу… И странно, я видел тогда в жизни только то, про что читал.

Случайно в то время мне попалась книга, в которой говорилось про все обычное, давно знакомое настолько, о чем даже и не думалось, — человек читал летними вечерами книгу на лугу, думал о прочитанном, смотрел на траву, на низкое солнце, на женщину, что вдали сгребала сено, а потом, белой зимою, он находил среди страниц засохшие стебельки и вспоминал про тот летний вечер… Там говорилось, что шел дождь и за сумеречной зыбкой стеной влаги бряцал цепью конь, — и все это я увидел и услышал так ярко, будто это я лежал на траве и читал книжку, будто я возвращался домой к отцу и, проходя лугом, слышал в шепоте дождя бряцанье цепи стреноженного коня…

И все, что волновало, мучило меня до этого, отошло в сторону, я остался один на один с книгой. Там говорилось еще, как старуха побила мальчика за то, что он ощипал краюшку хлеба, не дождавшись ужина, как зыркал глазами мальчик, кидаясь в дверях от старухи, и как старуха потом не знала, куда девать свои большие нескладные руки, — потом эта старуха сама упадет с лестницы, и у нее будет сильно болеть грудь, — и как мать мальчика смотрела на старуху, и что думала та молодая мать, мужа которой убили на войне, и еще, как плакали они все трое: и старуха, и малыш, и мать — и как малыш говорил: «Я не буду больше трогать того хлеба…»

Тогда вспомнил я свое детство и тех людей, которые были рядом со мною: и родителей, и Броньку, и Евку — вспомнил так, будто кто-то, осветив фонарем прошлое, сказал:

— Гляди, вот оно…

Вспомнил и подумал про тех людей, с которыми жил и теперь живу рядом, и хотя воспоминания были совсем не связаны между собой, как не связано у меня ни с чем воспоминание о дороге, — было утро, залитое солнечным светом, и я шагал по степи, не помню уж куда и откуда, но та дорога и то утро стоят в памяти, — и я подумал тогда, неужели это для меня только воспоминания и ничего больше?..

…И почему так хорошо и так тяжело бывает от воспоминаний, и вообще, почему, когда мне тяжело, я вспоминаю ту дорогу, и тогда откуда-то приходит уверенность, что в моей жизни будет еще утро, и не одно, каким я буду идти и глядеть широко открытыми глазами на росную землю… И проходит тяжесть, и сложное становится простым.

И я спросил себя: стоит ли сравнивать улыбку матери с той частицей, из которой состою я, и что важнее для человека: теория относительности или ломоть хлеба?

После этого я по-другому взглянул на мир, и это было как та болезнь, которой обязательно болеют в детстве и которая почти никогда не бывает у взрослых.

 

Иван

Иван медленно открыл глаза и осмотрелся.

В большой, как показалось, необычно пустой дом лился через окна яркий солнечный свет, и от него на старых, еще Зосей тканных дорожках лежали пятна. Было тихо, даже звенело в ушах. Где-то во дворе звонко заквохтала курица, квохтанье ее показалось странным, будто и не слышал его никогда. И это квохтанье, и недвижимые солнечные пятна на дорожках слегка встревожили.

Иван снова закрыл глаза, желая забыться в легком сне. Но не спалось — мешала вновь наступившая непривычная тугая тишина, которая, казалось, о чем-то напоминала.

«Ага, это же я дома, из больницы выписали. И весна уже на дворе. Так чего же я лежу? Солнце такое…»

Только теперь Иван вспомнил, что вчера Марыля забрала его из больницы. На колхозной машине.

Иван пошевелился, сразу же почувствовал слабость, тело показалось чужим — тяжелым, неповоротливым, как колода. И снова захотелось лечь на спину и закрыть глаза.

«Ничего, мне только подняться, а потом посмотрим, кто кого… Подняться только…»

Он поднялся, сел на кровати. Дрожали от слабости руки, ноги были ватными. Иван медленно одевался. Марыля как знала, что он подымется: на спинке кровати висели штаны и рубашка. Кирзовые сапоги стояли у порога. Из голенищ торчали белые портянки.

«Ничего себе баба, не лентяйка, старается, не то что Зося…»

Еще чувствуя слабость во всем теле, он побрел к двери.

Иван стоял на крыльце и жмурился от яркого солнца. Небо было глубоким и чистым. Тепло стояло, хоть сбрасывай рубашку. Снегу не было.

«Сеять пора… А в больнице за болезнью и не видел, ничего не видел из-за болезни…»

Марыля была во дворе, сгребала в кучу щепу, мусор. Оттаявшие и согретые солнцем щепки дымились паром.

— Ой, Иван, ты чего поднялся? — она поставила у сарая грабли и с улыбкой на гладком разрумянившемся лице пошла к Ивану. — Только из больницы выписали, а ты уже на ноги…

Иван опустил взгляд, посмотрел на полные тугие Марылины ноги, на черные простроченные ватные бурки, сказал:

— Весна вот идет, работы полно, нечего разлеживаться. И так всю зиму пролежал. Топор ты куда положила?

— Сейчас принесу, под навесом лежит, — Марыля, не дойдя до Ивана, остановилась, повернулась и пошла под навес.

«Молодая она у меня, красивая… Не зря дети не хотели, чтобы ее брал, говорили, не ровесницу себе беру, а дочку. Какое кому дело: как хочу, так и живу…»

— Вот тебе и топор. Острый… — принесла Марыля топор. — А ты что делать собираешься?

— Хватит работы — лишь бы сила была. — Иван поднес топор к самым глазам.

— Ну и как, гвозди хорошо рубятся? — не утерпел, когда увидел зазубрины, а про себя подумал:

«Одно слово — баба… Баба, она и есть баба, что еще говорить…»

— А я и не видела. — Марыля не рассердилась, а засмеялась.

Иван молча повернулся и, ссутулившись, потащился в сад.

«…Ишь ты, мусор сгребает, а картошка, наверно, не перебрана», — но Марыле он почему-то ничего не говорил. Если бы это была Зося… На Марылю он не злился, порою как бы стеснялся того, что они разнятся на тридцать лет. Словно он украл Марылю у кого-то, более молодого, которая ему и должна была принадлежать. Иван часто прощал Марыле то чего никогда не прощал Зосе. Бывало, вместо двух-трех Зосиных пригоршней муки высыплет в ведро свиньям одну, тщательно размешает и скажет побелевшей Зосе «Вот сколько нужно сыпать. А если не знаешь, то вот тебе кружка. Одну кружку с краями, и не больше. Это норма и будет. И чтобы я больше этого не видел. Поняла?» А Марыле вот ни разу не выговаривал…

Земля подсохла, образовавшаяся на ее поверхности корочка даже потрескалась, в одном углу, на припеке, Марыля уже засадила грядки. За садом на огородах никого не было видно: покуда колхозное не посеют, коней не дадут.

На огороде у забора лежали неокоренные жерди, как осенью привез, так и лежат. Только одна жердь начата. Схватило Ивана, так все и осталось неоконченным. А забор еле держится — еще год-два, и завалится на смех людям.

Иван поплевал на ладони и принялся корить жердь, которую так и не одолел осенью. Пригревало спину солнце. Слабость и вялость отступали, рука все крепче и крепче держала топорище. Время от времени Иван обводил взглядом далекий лес, поля, дома, что виднелись за садами, и понемногу успокаивался. Он подумал, что еще долго будет топтать эту серую землю, еще долго будут говорить в деревне о нем как о хорошем хозяине.

Из соседнего сада вышли Янина с сыном. У них тоже была работа на огороде: лежали с зимы не пиленные дрова. Видимо, привезли на тракторе, во двор не смогли заехать. Володька нес на плечах козлы, а Янина — топор и пилу.

— Здорово, Иван, — сказала Янина, — давно ли выписался?

— Здоров-здоров, паси коров… — как обычно, с легкой усмешкой, ответил Иван. — Вчера.

— Ну вот и выбрался, — говорила Янина и внимательно смотрела на него. — А то уже говорили…

— Что говорили?

— Ат, болтали люди лишь бы что…

Иван сел на жердь. Захотелось поговорить. Раньше, до больницы, такого с ним не было: молча работал, молча с людьми сидел — все молча, а вот теперь как кто за язык тянул. И не с Марылею хотелось поговорить — о чем с ней говорить, она чужая, из другой, дальней деревни, — а со своими, с той же Яниною, с которой рядом прожил полсотни лет.

— Это ж мой как заболел, так уже и не подымался. А ты еще крепкий, — хвалила его Янина.

Иван курил, смотрел на Янину; невысокая, бледноватая, она с каждым годом становилась все ниже, грузнела, но быстроты не теряла. Смотрел на Володьку, тому, видимо, осенью идти в армию. Хотелось что-то сказать Янине, и Иван думал, что бы ей сказать, но ничего не мог придумать.

— Ну, мать, давай пилу, — скомандовал сын, — а то дай тебе волю…

Мать и сын начали пилить. Зазвенела пила, струйками то с одной, то с другой стороны бревна летели опилки.

Хотя и пригревало солнце, но холод брал за плечи. Иван снова взялся за топор. С завистью посмотрел на Володьку — тот был в майке.

«Молодая кровь, хорошо греет…»

Корить жерди почему-то расхотелось. Иван еще немного помахал топором, потом повернулся к Янине, сказал:

— Большой у тебя сын вырос — жених уже.

— Ага, большой, — весело согласилась Янина, она также повернулась в его сторону, продолжая пилить, говорила: — И в кого удался, сама не знаю: ни по мне, ни по Сымону… Оба мы низенькие, а он вон какой вымахал.

— Помощник в самый раз.

— Ну… Как не стало Сымона, думала, что уже все… А теперь вот немного полегче.

И тут только Иван вспомнил Сымона, заметил, что сын — вылитый отец. Никогда о Сымоне без нужды и не вспоминал, а тут Сымон стал перед глазами как живой. И как только Иван вспомнил Сымона, сразу же понял, о ком ему хотелось поговорить.

— И сколько же прошло, как Сымона не стало? Наверное, лет семь?..

— Не, пять. Осенью пять будет.

Помолчали.

Иван еще немного помахал топором, но уже без азарта, словно по привычке. А в глазах все стоял и стоял покойник Сымон.

…Было это сразу после войны. Сымон, вернувшись с фронта, захотел завести пчел: откупил один улей у Ивана, еще два привез откуда-то — уже и забыл Иван откуда. Пчелы у Ивана тогда пошли на убыль. А у Сымона велись хорошо, даже медогонку купил. «Зачаровал, наверное», — чернел Иван. Присматривался к Сымону, даже в его сад ходил, но ничего не замечал. А потом не выдержал: закрыл с вечера летки и ночью дусту сыпанул на липу, что была в самом цвету. Большая была липа, еще дед посадил. Днем прибежал во двор Сымон: «Дядька Иван, гад какой-то дусту сыпанул на липу, рубятся пчелки». И заплакал Сымон. Молодой еще был, недогадливый… Ничего Иван не сказал, на колхоз свалил…

С трудом Иван докорил жердь, почувствовал, что устал. Снова появилась слабость в теле. Когда, выпрямившись, закуривал, дрожали пальцы.

«Интересно, знают ли они о пчелах? Нет, наверно, так и не догадываются. И никто не знает».

Неожиданно ожгла другая мысль, тайная:

«Умру, а никто и знать не будет. С собой унесу…»

Но как только об этом подумалось, стало не по себе. Снова в глазах стал Сымон, его заплаканное лицо, когда говорил о пчелах… И высокая зеленая суковатая липа, которую он потом спилил на дрова, кажется, снова зашумела под теплым ветром. И пчелы загудели, много-много пчел…

«Во холера, когда все это было, а думается… Как привязалось…»

Иван взглянул на соседей — те все пилили и пилили дрова, без передышки: все так же звенела пила, струйками то с одной, то с другой стороны бревна стекали опилки. Янина что-то говорила сыну и улыбалась.

«Хоть и без отца рос, а ничего, толковый, лучше, чем у других…»

Здесь только Ивану будто кто сказал с насмешкою: «Умрешь, а они жить будут. И ходить, и говорить, и смеяться…»

Иван аж вздрогнул: «Во холера сегодня какая-то думается», — он недовольно плюнул, поднял топор и пошел в сад.

Но все тот же незваный насмешливый голос повторял и повторял:

«Умрешь, а они жить будут».

Иван зашел в сад, посмотрел на яблони, на серую невспаханную землю, на грядки — обведя все взглядом, опять посмотрел на яблони.

«Зацветут скоро…»

Снова в глазах стал Сымон. Пухлая вспаханная земля, на которую под яблонями скоро лягут белые лепестки — как снег… Снова загудели пчелы…

«Нет, нет, жить буду. Еще потопчу эту землю. Нечего и думать…»

Когда заходил во двор, подумал, что яблони нужно обрезать, но об этом подумалось как о чем-то чужом и далеком.

Марыля шла с пустым ведром от сарая — видимо, кормила свиней. Улыбнулась как малому:

— Что, наработался уже?.. Ну пойдем есть.

И в ее «наработался уже» Ивану послышался какой-то иной смысл, стало обидно.

«Неужели и правду говорили дети? Из-за выгоды, из-за богатства пошла. Умру, а ей такой дом останется…»

Иван внимательно посмотрел на Марылю, стараясь не встречаться с ее веселым взглядом. Но ничего сказать не мог.

«А ты что думал? На это и сам рассчитывал… Знал же: если бы не богатство, не дом, на черта она пошла бы…»

Вытерев сапоги на крыльце, Иван зашел вслед за Марылею в дом. Снял пиджак, сел за стол.

«Странно, почему такой большой и пустой дом? Как вынесли что…»

Марыля сполоснула руки, начала ставить на стол миски с едою. Налила две рюмки водки, присела сама:

— Ну, давай, Иван. На поправку пошел. За твое здоровьечко.

И улыбнулась, будто уколола…

Молча выпил, пожевал кусок несоленого, невкусного хлеба и сказал:

— Я прилягу, наверно. Голова что-то и слабость…

— Конечно, ложись, Иван. Это от воздуха. Первый день, и сразу же за работу. Что ты хочешь — зиму пролежал. Ложись, поспи немного.

Иван поднялся и, медленно переставляя тяжелые ноги, пошел к кровати.

Он раздевался, сидя на кровати, стягивал сапоги, а Марыля ела. Аппетитно ела.

«Долго еще жить будет… Молодая».

Снова тот же насмешливый голос сказал:

«Умрешь, в сырую землю зароют, а она жить будет». И от этого Ивану стало плохо, стало обидно и завидно. Если бы Ивану кто сказал, что умрет он — и все умрет, ничего здесь не останется… Но ведь Марыля будет жить в его доме. Янина с сыном будут носить во двор порезанные дрова, яблони будут цвести, а поздней осенью на них будут висеть желтые и краснобокие яблоки. И звезды будут падать августовской ночью с высокого неба… И все так же гудеть пчелы…

Только сейчас Иван впервые подумал, что его обманули. Он еще не мог сказать, кто его обманул и как, но какая-то неясная мысль о том, что его обманули, родилась в нем, и Иван застыл на кровати с рубашкою в руке.

…Никому из односельчан не удавалось обмануть его, всегда Иван выкручивался как уж: и в войну — не успел дойти до военкомата, а немцы тут как тут… И после войны, когда в колхозах зарабатывали считанные копейки — подался в леспромхоз, да не рабочим, а десятским. И позже, когда ушел на пенсию, — не сравнять его пенсию с колхозной. И когда Зося умерла — привел молодую крепкую бабу. Пускай себе дети отреклись — она присмотрит за ним лучше детей…

Все же Марыля заметила, что Ивану не по себе, отложила ложку, вытерла рукою губы, поднялась из-за стола.

— Иван, что с тобой? Может, что нужно — так скажи, я быстро. Может, воды нагреть — ноги попарить…

«А холера тебя знает, о чем думаешь… А может, и правда ничего плохого не желаешь… Во люди пошли — не разберешься…»

Иван лег, накрылся толстым ватным одеялом, повернулся лицом к стене.

Марыля постояла у кровати, помолчала и ушла. Снова начала есть — звучно стучала ложка, слышалось чмоканье.

«Чтоб тебя разорвало с едой твоею…»

Проснулся Иван ночью. В доме было темно. Кажется, снова проснулся от непривычной тугой тишины, которая о чем-то напоминала. Рядом сопела Марыля — теплая, как нагретая печь.

Болело сердце. Это Иван понял, как проснулся. В долгом тяжелом сне он куда-то бежал, прятался, а ноги не слушались. Его кто-то догонял, а он никак не мог убежать. Странно, в жизни Иван никогда не убегал, ходил по земле смело, а вот в снах всегда от кого-то убегает.

Проснулся Иван все с той же мыслью: его обманули — словно он и не спал совсем. Если днем он еще сомневался, что его обманули, то сейчас он почему-то был уверен — его и в самом деле обманули.

«Дом… Строил, жилы рвал, а сейчас вот останется черту лысому, с собою не заберешь. Деньги на книжке — Марыли будут. Ни за что получит… А зачем я тогда так бился?..»

Задумавшись о себе, Иван начал перебирать, кто в деревне старше его или хотя бы ровесник. Оказалось, мало. Три бабы. И все. Более старших не было. Остальные или поумирали, или погибли на войне.

Тогда Иван начал думать о смерти как о чем-то реальном, что может случиться и с ним, и очень скоро. Но как только об этом подумал, сразу же мысль о том, что его обманули, усилилась, теперь Иван не размышлял, а шептал себе:

«Жил человек… Мал был, в речке купался, солнцу радовался. Вырос, от всякой холеры уберегся, и вот все расплывается, как туман над рекою… Сила в руках была — нету ее… Деньги собирал — зачем они теперь? Зачем?.. Топтал землю и сам в землю пойду… Стоптался, все соки земля забрала. Жена… Вот, лежит, развалилась — хоть кусай ее… Оказывается, ничего человеку и не нужно. Все это ложь… За тенью всю жизнь гоняешься, а на поверку, в самом конце — ничего не имеешь… Да и забирать некуда…»

С удивлением Иван заметил, что думает о себе как о постороннем. И неожиданно чуть не крикнул в темноту:

«Но это же я, не кто-нибудь, а Иван, живой еще…»

Ему захотелось даже сейчас что-то сделать, чтобы убедиться, что он и в самом деле живой.

Иван сел на кровати, свесил ноги. На ощупь достал из кармана брюк папиросы и спички, закурил. Почувствовал, как с болью колотится сердце. «Живой… Я еще могу многое сделать. Конечно, могу…»

Тот же въедливый голос, который днем на огороде говорил: «Умрешь, а они жить будут…», теперь сказал:

«Сделай… Ну, начинай… А что же ты сделаешь?..»

Только теперь Иван почувствовал себя пойманным кем-то невидимым. Словно обошел большой круг и вернулся к началу.

…Иван лежал на кровати и молча смотрел в потолок. Марыля несколько раз подходила к нему, спрашивала, что подать, но Иван не отзывался. Упрямо смотрел в белый потолок, и по его лицу ничего нельзя было понять, — что-то недвижимое, злое, мстительное появилось на нем за одну ночь, и непонятно было, на кого Иван обижается: то ли на себя, на свою судьбу, то ли на людей. Теперь уже Марыля, глядя на Ивана, не улыбалась, наоборот, прятала взгляд.

Днем в сенях застучали — в дом завалился Янинин Володька с незнакомой чужой девчушкой, беленькой, остроносенькой, красивенькой, как и все молодые.

— День добрый. Можно к вам? — Володька говорил, растягивая слова, осматривал дом и улыбался.

— День добрый, день добрый, — засуетилась Марыля, — вы проходите, садитесь… — Марыля все еще чувствовала себя чужой в деревне и при людях часто терялась.

— Мы ненадолго, постоим. Ноги молодые, крепкие, правда, Зинка? Мы вот, дядька Иван, вас на свадьбу приглашаем. В эту пятницу. Сосед же вы. И вы, тетка Марыля… В семь ноль-ноль чтобы за столом у нас сидели. И чтоб я больше не заходил, — закончил он серьезным тоном.

— Так я же как Иван. Это же он хозяин, — Марыля покраснела, видимо, обрадовалась.

Иван молчал. Смотрел в потолок.

— Так как же вы, дядька Иван? — допытывался Володька и улыбался, словно это и не он был жених и не на свою свадьбу приглашал.

«Женятся — как на танцульки собираются… Что им эта женитьба…»

— Может, и придем, — наконец буркнул Иван, лишь бы отцепились.

В пятницу вечером Иван надевал черный костюм. Он собирался на свадьбу и твердо знал — это его последняя гулянка, что-то живое оборвалось в нем после той переломной ночи. И потому Иван смотрел теперь на мир откуда-то издалека, как из-за реки, и все, что видел и слышал, оценивал своей холодной меркою. Был Иван хмур и тих, и то, что на огороде прели неокоренные жерди, что этими днями нужно было поотираться на колхозном дворе, выпросить коней, отсеяться, пока земля не пересохла, — ничего теперь не волновало Ивана. И только любопытство вело на эту свадьбу: посмотреть, убедиться, что те сопливые, которые, кажется, вчера играли в прятки, сегодня станут мужем и женою. Убедиться и еще раз удивиться.

В Янинином доме разобрали перегородку, столы поставили вдоль стен. В центре сидели молодые, нарядные, без единой морщинки на веселых счастливых лицах, рядом друзья, такая же зеленая молодежь, а дальше, с обеих сторон, старшие. Люди смеялись, поднимали полные рюмки, кричали когда кому вздумается: «Горько!» Володька под это «горько» с удовольствием целовался со своей остроносенькой Зинкой. Затем на улице перед домом танцевали под бреньканье гитар кто как мог: молодые по-своему, старшие по-своему. Пелись какие-то незнакомые крикливые песни. И чем дольше Иван был на свадьбе, тем больше убеждался, что и в самом деле он здесь лишний. Другая жизнь шумела, кружила рядом, а он лишь удивленно смотрел на нее.

Иван выпил и осоловел. Он сидел на краю опустелого стола, чтоб не слишком бросаться в глаза, и, свесив голову к груди, все думал и думал. Снова вспомнился покойник Сымон — не дожил он до этого праздника, не посмотрит на сына своего. И в том, что Сымон не дожил до этого дня, Иван почувствовал свою вину. И произошло это потому, что Иван как бы приблизился к Сымону, и оба они, и Сымон и Иван, были чем-то связаны. Только об этом подумалось, снова захотелось кому-то сознаться. И его уже мало волновало, что подумает и скажет Янина, что будет потом, — хотелось только сознаться и этим снять с души камень.

Иван поднялся и, пошатываясь, пошел во двор, где танцевали, — Марыля подвыпила и давно топала ногами с такими же краснолицыми бабами. Володька встретился на пороге. Улыбаясь, он шел навстречу, поддерживая рукою за плечи свое остроносое счастье. Они столкнулись, и Иван отступил.

— Володька, — тихо проговорил Иван, когда молодые миновали его.

— Что, дед? — Володька повернулся, улыбаясь чему-то своему, подошел. Молодую от себя не отпускал, да та и не старалась отойти.

— Пчелок я тогда у вас свел…

— Какие пчелы, дедусь, свадьба сегодня моя, гулять надо.

— Пчелы у твоего отца были когда-то. Так это я их свел: дусту сыпанул на липу.

Володька нахмурился, что-то вспоминая, а затем почему-то неожиданно снова улыбнулся.

— Так мы об этом знаем, дед. Давно знаем. Отец у тебя тогда летки видел закрытые.

— Так, а как же теперь… — Иван даже растерялся.

— А ничего, гуляй, старик… Ничего. Это мать все: говорит, иди пригласи…

И тут, когда Иван увидел улыбку, услышал легкое «гуляй, старик», что-то оборвалось в груди, задрожали губы:

— Ты прости…

Улыбка исчезла с Володькиного лица.

— Что же ты мне, дед, рассказываешь. Отцу нужно было говорить, а не мне. Что я… — Володька повернулся и, обнимая девушку, пошел в хату.

Иван не дождался Марыли, потянулся домой. Разделся, лег на кровать. Было тяжело. И не только от боли в груди, но и от взгляда на большой пустой дом, в котором не слышалось ни единого звука.

 

Неожиданная поездка

 

1

Физик Сакович, два месяца назад защитивший кандидатскую на тему «К вопросу о роли взаимодействия некоторых элементарных частиц», проснулся весенним утром от голоса жены.

Сакович посмотрел на будильник — начало восьмого. Надо вставать: пока соберешься, доедешь — как раз и девять. Минута в минуту. Было воскресенье, но сотрудники лаборатории договорились выйти на работу — «горела» тема, которую предстояло срочно сдавать.

Начинался обычный трудовой день, каких до этого было много, и все то, что теперь делал Сакович, было тоже обыденным: холодная вода в ванне, белый «Помория», завтрак из кофе и булки с маслом, несколько слов жене — все делалось скорее по привычке, чем по необходимости, думалось только о работе — и, наконец, люди в троллейбусе, пересадка, снова переполненный троллейбус — ездить приходилось в противоположный конец города.

После защиты кандидатской Саковичу предложили должность руководителя группы — теперь надо было в короткий срок вместе с шефом, заведующим лабораторией, обсудить план работы, поделить обязанности. И главное — выбрать правильное направление исследований: тут нужен был, как говорится, хороший нюх. Пока что он Саковича не подводил: до тридцати лет одолеть кандидатскую в их области — не каждый сможет. Но теперь Сакович был не один, он теперь руководитель коллектива, пускай и небольшого, и перед ним ставились новые задачи, которые не под силу одному.

На работе было как в обычный будний день, только вместо хорошо знакомого «доброе утро» лаборантка Зиночка, проходя мимо Саковича, с улыбкой и тихо, с каким-то особым смыслом, сказала протяжно: «Христос воскрес, Андрей Макарович». Сакович удивленно посмотрел на Зиночку, стараясь понять, что бы это значило. А потом, увидев на лице Зиночки улыбку, вспомнил, догадался… Он сделал серьезное выражение лица и ответил:

— Воистину воскрес, Зиночка. Целоваться теперь будем, закрывай глазки.

Зиночка не ждала такого: покраснела как мак, отвернулась и спряталась за прибором.

Сакович тоже разволновался; какое-то полузабытое чувство смелости и отчаяния — как в омут головой, наполнило его, а потом так же неожиданно, как и появилось, исчезло. И вот теперь Сакович стоял, удивлялся и краснел, как подросток.

Если бы кто-нибудь был в комнате, Зиночка, наверное, и не сказала бы такое, не осмелилась, а если бы уж и случилось так, то с отчаяния и стыда могла и поцеловаться: все знали, что студентка-вечерница Зиночка влюбилась в Саковича, и он тоже об этом знал, точнее, догадывался по голосу, взгляду, поведению. Но всерьез о Зиночке Сакович старался не думать: действительно, к чему ему это зеленое дитя, если дома у него спокойная заботливая жена, сын, который уже бегает и говорит «папа».

Сакович женился сразу же после окончания института и тогда с удивлением и облегчением заметил, что стало проще и легче жить, перестали интересовать другие женщины, а если и возникало желание познакомиться, сойтись ближе с какой-нибудь красавицей, то через день-два такое желание проходило — думалось о женщинах проще и буднично, не приходилось мерзнуть в подъездах, бегать и стоять в длинных очередях за билетами на гастрольное выступление какого-нибудь зарубежного ансамбля, или певца, или певицы с распущенными волосами… И начинать заново эти мучительные заходы, нет, Саковичу пока что не хотелось. Но при случае Сакович удивлял Зиночку: делал вид, что тоже много о ней думает, словно намекая, что с его стороны это пока только игра, намек на значительно большее, которое произойдет потом, в другой раз… Хотя, кто знает, как бы вел себя Сакович, если бы очутился с Зиночкой на островке, на котором не было ни одной живой души, кто знает… Последние вечера, ложась спать, Сакович спокойно, без особого волнения смотрел на свою располневшую жену, и в эти минуты ему неожиданно вспоминалась стройная, будто выточенная, фигура Зиночки, ее улыбка, тихое: «Андрей Макарович, можно?..» И может, поэтому то, что происходило в темноте между ним и женой, молча, без единого слова, тоже напоминало привычку, необходимость, без которой никак не обойдешься. Но днем Сакович старался заглушить в себе мысли о Зиночке — у него была хорошая жена, сын, уважение коллектива — что еще надо?.. И если что-нибудь случится между ним и Зиночкой, все полетит как в пропасть: и жена — а она у него хоть и звезд с неба не хватает, но понимает, что ей и не надо хватать, для этого у нее есть талантливый муж… И сын — люди будут пальцем показывать: безотцовщина при живом отце… И должность, видимо… И вообще, что на свете будет, если каждый начнет делать то, что захочется?.. Вот если бы разрешалось жить и с Зиночкой… Но такое, как известно, осуждается, и поэтому, перебрав все «за» и «против», Сакович решил не доставлять себе хлопот.

На Зиночку многие «клали глаз», хотя бы тот же аспирант Зубов, который сегодня сразу, как только открыл дверь, загудел: «Зиночка, знаешь, какой сегодня день? Знаешь? А что в этот день надо делать?.. Иди, научу…»

Но ни Зиночка, ни Сакович не ответили — после того, что произошло между ними перед приходом Зубова, они будто поссорились. Сакович, как и Зиночка, чувствовал себя неловко, словно он действительно поцеловался с Зиночкой и изменил жене; в мыслях он уже ругал себя за панибратство, до которого опустился в отношениях с подчиненной. И подумал, что теперь он как руководитель словно межой отделен от Зиночки, Зубова, Стригулевой, Иванова. И уже не может второй раз так же спокойно и без всякой задней мысли сказать Зиночке что-то игривое, с намеком… Экспериментатор Зубов, может, имеет право — он не руководитель и не женат, а Сакович — нет… От этих рассуждений Саковичу делалось неловко и даже обидно — он начинал злиться.

Зиночка скрылась за установку и теперь делала вид, что занята, да так, что и слов Зубова не слышала.

Зацокала каблучками Стригулева — назло тем, кто носил «платформу», она ходила на «шпильках». Стригулева, дитя эмансипации, худощавая, в очках с золотой оправой, серьезная, как говорит Иванов, деловая, и поэтому слова от нее слышались всегда тоже деловые, суховатые:

— День добрый, Андрей Макарович. И вам день добрый, Зиночка и Зубов. Зиночка, вы вчера ушли на лекции, а я с ног сбилась, ища тетрадь с записями последнего эксперимента… Где она?

Стригулева даже Зиночку называла на «вы» и этим еще больше подчеркивала дистанцию, которая была между ними… Не только в годах, но и в знаниях.

Сакович всего с месяц познакомился с подчиненными и, все еще открывая в каждом какие-то привычки, слабости, не спешил проявлять свои права руководителя. Пока они присматривались друг к другу, путали «ты» с «вы», но были довольны.

Последним, как всегда, пришел Иванов — спортсмен-заочник, так звал его про себя Сакович. Как всегда, Иванов и сегодня опоздал на пятнадцать минут, не больше, — знает, что, если опоздает на большее, начальство подымет шум, а так… На этот раз Сакович не выдержал: дисциплина есть дисциплина, одна для всех. Глядя на Иванова, начнут опаздывать и остальные — тот же Зубов.

— Иванов, вы, как всегда, не опаздываете, а задерживаетесь, правда?

— Да автобусы, чтоб они сгорели… Переполнены, еле влез, пуговицы поотрывали… — Иванов пристально смотрит в глаза, а в веселом насмешливом взгляде совсем другое: «Вы же взрослый человек и сами все понимаете: ну, опаздываю и буду опаздывать, сознательно…»

— А трамваи с рельсов еще не сошли? — поддел его Сакович, а сам подумал: «С ним еще придется повоевать…»

Иванов математик, но работает в их группе: в последнее время группы укомплектовывали разными специалистами — теоретиков можно было увидеть рядом с экспериментаторами, физиков с биохимиками, механиков с оптиками — сам черт ногу сломит.

— Нет, не сошли… Постараюсь не опаздывать. — Наконец-то проняло, но надолго ли?

Иванов наверняка теперь отправится с Зубовым в коридор спорить о минском «Динамо», а он, руководитель, должен показывать пример… Нет, быть начальником не так-то просто…

Настроение начало портиться, и подчиненные это сразу же почувствовали — каждый занялся своим делом.

 

2

Держа перед собой раскрытый английский журнал, Сакович пробовал вникнуть в смысл текста и не мог — мешал голос Иванова. За тонкой фанерной перегородкой в другой комнате Иванов рассказывал Зубову:

— Вчера вечером, около двенадцати, возле городской церкви Вавилон был. Ты бы видел, что творилось: милиция, дружинники — в два ряда, за порядком смотрели.

— А ты что — ходил?

— Ну, я птица вольная, времени полно: куда хочу, туда лечу.

— А милиция тебя не усекла?

— А за что меня усекать? Не за что, порядок не нарушаю. Хиппи там ошивались, так погоняли немного, чтоб не портили обедню…

— Ну и что, много теперь таких, которые верят?

— Во что?

— Как во что? В религию, в дурман этот.

— А, какие там верующие, такие, как мы с тобой. Ну, старики немного молятся, а остальные идут как на бесплатный спектакль глянуть: кто погоготать, кто познакомиться, а кто и карманы почистить.

Чудак Иванов: шляется, где образованному человеку и в голову не придет… И футбол ему нужен, и языком любит почесать, и в церковь вот заглянул — чего ради?.. Единственное, что его спасает, — способности. Хочешь не хочешь — лучший математик института. Математики к себе тянули, хорошую должность давали, уперся: хочу к физикам — нянчись теперь с этой математической звездой. Ему бы характер и упорство Стригулевой, давно Эйнштейна переплюнул бы… Вообще все способные люди, наверное, вершат свое главное дело играючи, так, левой рукой и закрыв глаза… Ландау, говорят, не более двух часов в сутки работал…

Постепенно мысли с Иванова переключились на Зиночку — молодая, неопытная, ничего не скрывает, — на ее сегодняшнюю шутку, которая обернулась так неудачно, а потом уже на самый случай, на то, с чего все началось… И, как по ниточке, вспомнил он себя еще ребенком, когда мать шила ему к этому дню штаны со шлейками. Еще зимой говорила, когда уж очень надоедал: «Ну вот соберем немного денег, куплю материи и сошью тебе к пасхе штаны и пиджак — в новом будешь». Вспомнил Сакович те утра, наполненные ожиданием, прозрачные, ясные, залитые белым солнечным светом, — и аж перевернулось все внутри.

Будто вглядывался в далекие, как за туманом, дни и видел там мальчика: не переставая шмыгать носом, засунув руки в карманчики новых штанов — чтоб все видели, — выходит он на улицу, оглядывается — люди, люди, куда вы подевались, гляньте, — и медленно, нога за ногу, как взрослый, шагает к крестным… Вот открывает он дверь, заходит в хату и говорит громко:

— День добрый вам!

Вместо ответа получает кусучий щелчок в лоб:

— Не день добрый, а Христос воскресе…

Мальчик громко шмыгает носом и старается опередить всех:

— Воистину воскрес…

— Вот правильно. Так тебе же, наверное, сегодня яичко надо дать…

Схватив обеими руками дань, мальчик тут же, забыв сказать «спасибо», летит стрелой на улицу…

В полдень начинают идти на кладбище; с корзинами, с сумками, окруженные детьми, медленно двигаются посреди непыльной еще улицы, громко, по-праздничному здороваются с теми, что сидят на скамейках у палисадников. А те, на скамейках, в белых с горошком платках, в черных праздничных юбках, широких и длинных, как у цыганок, в сапогах, которые два раза в году до блеска чистятся гуталином, в зеленых, военных, с фронта, галифе, в шапках тоже военных — самая мода, — внимательно провожают глазами…

Потом раза три забежит соседка Адоля, с которой на прошлой неделе мать поссорилась из-за курицы — «Умирать буду, — кричала тогда Адоля, — ноги моей в твоей хате больше не будет», — скажет: «Ну, скоро ли вы соберетесь, все копаетесь… Все не как у людей — последними будем». Начинают собираться и они. И так же медленно двигаются и громко христосуются с соседями, будто годами не виделись…

Как давно это было и как недавно — будто вчера… И будто не Сакович это был, а какой-то другой незнакомый мальчик. Где он теперь, тот мальчик, куда подевался?..

Сакович неожиданно встал со стула, с грохотом отодвинул его в сторону, чтоб не мешал, и начал ходить по комнате: четыре шага вперед, четыре назад, четыре шага вперед, четыре назад… Подумалось, что сильно постаревшие мать с отцом, наверное, уже собираются сейчас — готовятся в знакомую дорогу и совсем не ждут его.

После пятого класса Сакович перестал ходить на кладбище. Он уже хорошо знал, что религия — опиум для народа, и поэтому показывал перед родителями свой атеизм: вместе с другими учениками таскал в этот день металлолом, макулатуру, сажал деревья. Однажды перед пасхой, после той осени, когда запустили первые спутники, Сакович даже начал доказывать родителям, что бога нет, вот и спутники летают высоко-высоко, а никто их там не трогает… Мать, выслушав, сказала с улыбкой:

— Ты уж, сынок, как хочешь: твоя воля, хочешь — верь, хочешь — не верь. Может, и правда, нет ничего… Но ты нас не задевай. Мы уж по-своему будем век доживать, а вы, молодые, по-своему.

А отец еще короче:

— Вот возьму сейчас ремень, тогда ты у меня узнаешь. Вырастили на свою шею умника…

И отец тоже улыбнулся. Будто оба, и мать и отец, все знали заранее: и о спутниках, и почему их там никто не трогает, и о его умных мыслях, и еще о чем-то другом, большом и важном, что позволяло им улыбаться.

Неожиданно Сакович стал как вкопанный.

«А что, если взять да и поехать? Вот старикам будет сюрприз… Пускай себе полсотни километров — автобусом за час-полтора одолеешь, как раз к обеду и поспеешь. В крайнем случае и такси можно взять за десятку… Что те деньги — одна вода: есть и нет… Жене позвонить можно: поворчит и успокоится. А с работой… На всякий случай журнал с собой возьму — в дороге почитаю…»

И чем больше Сакович рассуждал, тем больше убеждался: действительно, надо съездить, и так уже около года не был, глаз не показывал, хоть раз в жизни да порадует стариков в их праздник, разве они виноваты, что «прошли» всего по четыре класса: война, работа, работа, без отпусков, без курортов… Какие в селе отпуска?.. Только теперь вот начинают давать механизаторам, а тогда?.. А с работой ничего не случится, озадачил же он их, без него доделают. Стало даже странно — и как это он раньше не надумал поехать в деревню?

 

3

Автовокзал, с которого Сакович обычно ездил в деревню, находился на окраине города. Это был не центральный автовокзал, и потому тут было малолюдно: в основном колхозники из ближайших деревень, приехавшие что-то купить, продать, так чтобы к вечеру вернуться домой, накормить скотину.

Рейсовый автобус ушел перед самым носом, надо было ждать еще с полчаса, и Сакович, сходив на рынок, что был поблизости, сел на скамейку возле автовокзала.

Стояло чистое безветренное утро. Деревья только-только начинали распускаться, и разные знакомые и незнакомые запахи наполняли воздух. Ночью побрызгал небольшой дождик, и на сером асфальте черными зеркальцами блестели лужицы. Было не очень холодно — Сакович расстегнул пиджак, развалился на скамейке и с удовольствием, будто впервые в жизни, слушал и рассматривал, что творится вокруг.

Люди ходили по площади, стояли группками. Между ними безбоязненно сновали голуби и прыгали воробьи, как на пружинах. В самом центре площади, вырвавшись из рук матери, увязался за птицами малыш: мальчик лет двух, красивенький, как кукла, в штанишках на пояске, в синенькой бескозырочке, на которой желтыми буквами было выведено: «Герой». Будто дразня, птицы водили мальчика по всей площади — люди смотрели на эту игру и смеялись. Сакович тоже улыбался, думал, что мальчик похож на сына — что он там теперь делает, может, ревет? — что теперь таких бескозырочек, видно, не выпускают, а вот эта, единственная, где-то залежалась.

Время от времени тишину рвал звонкий голос женщины, который доносился из динамика, висевшего возле Саковича на столбе. Женщина сообщала, куда, когда и с какой площади пойдет автобус под таким-то номером.

Рядом со скамьей Саковича было дерево — его вконец испортили по весне, обрезав все ветви, остался только ствол с толстыми отростками, и теперь оно напоминало поднятую вверх руку с растопыренными пальцами. Под деревом стояли два старика, по одежде было видно — из деревни. У одного из них были круглые, как велосипедные колеса, очки, и этот очкастый что-то рассказывал, а второй поддакивал, подзадоривал его…

— …Я ему и говорю: «Дашь шиферу, никуда не денешься, душа из тебя вон…» А он уперся: «Нет, не дам, у меня очередь». А я: «Если на то пошло, в райком пойду. Какая у тебя очередь — свояки и родственники давно хлевы и хаты накрыли, а я пять лет стою, и мне фигу под нос…»

— Молодые теперь ловкие пошли, ученые, грамотеи…

— А я ему: «Через два дня сам ко мне прибежишь, в зубах квитанцию принесешь». Дверью стукнул и ушел…

В стороне от вокзальной площади стояла церковь — тихо, будто украдкой, к ее входу подкатило такси и остановилось качнувшись. Старики проводили глазами старух, вылезших из такси и исчезнувших в церковных воротах, а потом очкастый заговорил дальше:

— Ну, пришел я домой, трахкель и заявление накатал. Через три дня прибегает, будто за ним гнались. «Ну, Максимович, что ты наделал, разве можно так, у меня теперь комиссия. Вот тебе твой шифер». — «А тебе можно? Своякам можно шифер без очереди давать, чтоб они хлевы накрывали? — спрашиваю. — Ты что, остолопа нашел?»

«…Так-так, — подумал Сакович, — молодые ловчат, но ведь и старики не лыком шиты…»

Мимо в пятый или шестой раз прошелся парень, каждый раз он появлялся с одной и той же стороны: в брюках, штанины которых мотались по земле, с длинными волосами, сбившимися в космы, — под ними торчала тонкая шея, — совсем еще молодой, лет семнадцати. В руках парень держал транзистор, тот ритмично рычал. Видимо, любитель музыки ходил кругами — через автоплощадь, возле кинотеатра, через рынок.

А потом неожиданно, будто кто подсказал, Сакович подумал: как это удивительно, странно, что на этой небольшой площади столько людей, мыслей. На одном и том же месте, где только что один человек смеялся, через минуту другой грустит. Неужели не странно?

Подошел автобус. Перед самой отправкой Сакович глянул в окно. На площади все было по-прежнему тихим, сонным и малолюдным, но что-то изменилось — старики куда-то ушли, мальчика, бегавшего за птицами, тоже не было. Другие люди стояли, разговаривали, смеялись. Но это не так его поразило, как другое, — больше такое утро никогда не повторится, он еще будет долго жить, но этих людей, этой картины никогда не увидит.

И в этом была какая-то загадка для Саковича. Что-то сдвинулось в его душе, захотелось разобраться, хорошо это или плохо, но правильное логическое рассуждение, к которому он привык за годы работы и учебы в институте, не помогало; перед глазами все стояли два старика, ведущие неторопливый разговор, и мальчик, который, раскинув ручки, бежит за голубями.

 

4

Журнал он так и не достал из портфеля. Через окно смотрел на колхозные поля, по которым кое-где, точно жуки, ползали тракторы, таская за собой плуги, сеялки с боронами, — земля за ними начинала уже дымиться, — на белые березы, на которых из тонких продолговатых трубочек раскручивались клейкие, как представлял, пахучие ярко-зеленые листочки, на загоревшие лица сельчан. Удовлетворенно морщился от яркого солнца и не замечал ни толчеи на остановках, ни пыли, что клубилась у задней двери. Словно кем-то подаренный сегодняшний день был такой удивительный, неожиданный, что Сакович никак не мог опомниться, хотя вроде ничего необычного и не случилось. Сакович вспомнил жену, завтрак — как давно это было! — и все приобретало какой-то смысл, показалось связанным друг с другом, хотя, если посмотреть с иной стороны, и не было связанным, а было совсем разным…

Сакович попытался открыть окно, но какая-то старушка в черном платке, завязанном по самые глаза — лодочкой, сказала: «Не надо. Окна надо закрывать, а вот на потолке сзади крышу надо открыть — меньше пыли будет». И оттого, что сказано было незло и не слишком поучительно, так, как когда-то подсказывал отец, когда учил косить, Сакович смутился, но не обиделся, и радость перед близкой и, главное, неожиданной встречей с родителями не проходила. Было как-то просто и хорошо, что нечасто выпадает.

Хата была открыта, это он увидел издалека, как только вошел в неожиданно маленький, будто усохший, двор. На пороге открытых сеней стояла Адоля и что-то говорила в хату. Она же первая и заметила Саковича.

— Вот и сын твой приехал. А ты горевала — не с кем будет идти. Как услышал все равно, — говорила она, поглядывая то на Саковича, то в хату.

Сакович, кивнул Адоле, прошел в хату. Увидел мать, укладывавшую еду в корзину, как и много лет назад. Мать сразу же расцвела, но через мгновение забеспокоилась:

— А тебе на работе ничего не будет? Ты же, наверное, партейный?

Сакович улыбнулся: мать, мать… И тут же какой-то комок подкатил к горлу — не проглотить… Он неожиданно увидел, как постарела мать: стала меньше, лицо сморщилось, как кулачок… Совсем старушка.

Сакович подошел к матери, взял за плечи, собрался поцеловать в губы, но почему-то смутился — может, чужих Адолиных глаз? — и мать это сразу почувствовала; ей тоже стало неловко от близости и единства с человеком, который, казалось, был так далеко, будто за горами. Она чуть-чуть пошевелилась — они отошли друг от друга, так и не поцеловавшись.

Присев на скамейку возле стола — на прежнее свое место, Сакович поискал глазами отца: не заболел ли?

Мать это заметила:

— Сейчас придет, вот-вот появится. Посевная теперь, хоть и праздник, а работаем. Они без обеда сегодня, досевают: договорились — раньше выехали. Хотели в этом году в две смены работать, как на заводе, но не вышло пока — тракторов не хватает. Так вертятся: день теперешний год кормит. Сейчас придет.

Адоля стояла на пороге, стригла глазами; оглянувшись, сказала:

— Вот и отец идет. А у тебя гость — ни за что не угадаешь.

«Информатор», — подумал о ней Сакович и улыбнулся: Адоля — это Адоля, одна на село… Муж ее, хромой Авдей, умер вскоре после войны — был тяжело ранен на фронте. Замуж второй раз Адоля не пошла, хотя к ней и сватались неплохие мужчины, — была уже в годах, как говорила, детей постеснялась и поэтому доживала век одна. «Надо мучиться, пока смерть лучится», — любила она повторять. Но мучилась она не очень — была живая и быстрая, на зависть одногодкам, которые давно уже только и делали, что сидели на скамейках перед хатами, свесив носы, располневшие и тяжелые. Хотя и жила Адоля в маленькой, на курьих ножках хатке, но в тоску не впадала: ходила на работу в колхоз — куда пошлют, сплетничала, гуляла на гулянках, а подвыпив, откаблучивала «Барыню» и, разведя короткие руки в стороны, топая как утка маленькими шажками вокруг гармониста, пела смешные хулиганские припевки — хоть уши затыкай, — старики смеялись, аж вытирали слезы, а молодые парни только криво усмехались и, казалось, говорили взглядами: «Что ты от нее хочешь — деревня…» На зиму Адоля уезжала к сыну или дочке, а весной, с первыми жаворонками, бледная, похудевшая, как шутила мать: «Вырвалась из тюрьмы», возвращалась в село. Осенью мужчины на колхозном дворе так и говорили: «Ну, понеслась Адоля к детям — сани пора ладить, скоро снег ляжет…»

В хату входил отец: в пыли, аж белый, в сапогах…

 

5

Все было так, как представлялось в городе, и немного иначе…

Они шли посередине улицы вчетвером: Саковичи и Адоля, в белом платке, в праздничной «копте», в широкой черной юбке и босоножках — невестка подарила. Еду свою Адоля положила в корзину, которую нес молодой Сакович. Шли они притихшие, будто растерянные немного, даже Адоля и та молчала.

На скамейках возле некоторых хат сидели по-праздничному одетые люди и провожали их глазами. Сакович не знал, как здороваться: то ли по-старому, чтоб не оскорбить, то ли по-современному… И потому, заглядывая односельчанам в глаза, молча продолжительно кивал сверху вниз головой, чтобы видели, что сын Саковичей не задается своей ученостью. В ответ слышал то: «Здравствуйте», то: «Христос воскресе», а то и: «День добрый». Раньше такого не было.

Все так же светило яркое солнце — было часа три, все таким же ясным и радостным было настроение, но что-то менялось в Саковиче, и это было, наверное, оттого, что что-то изменилось в людях, среди которых он вырос, в родителях, да и в нем самом; душа Саковича замирала, будто опускался он куда-то вниз, как в глубину, от родителей, жены, односельчан, работы — кандидатская, Зиночка, Зубов, Стригулева казались далекими, почти незнакомыми, — все ближе рассматривал Сакович самого себя настоящего будто бы со стороны. До сих пор не было времени: то жена, то работа, то ребенок — все спешил, спешил, и вот только теперь время как бы остановилось, и Сакович с удивлением спрашивал себя: кто он, откуда, зачем?..

Людей на кладбище было не очень много.

— Старые одни в селе, да и сколько их тут, три калеки… — говорила мать, будто оправдывалась.

Здороваясь с людьми, которые уже сидели возле холмиков земли, застланных белыми скатертями, — на них стояли тарелки с едой, белые, нарезанные ломтями булки, квас, водка в пол-литровых бутылках, краснели яйца, — Сакович и Адоля прошли стежкой к «своим» могилам. Как помнил Сакович, каждый год они садились возле одной и той же могилы — маленького семилетнего брата Саковича, умершего от простуды в войну. В соседних могилах была похоронена родня: мать отца — баба Гэлька, — Сакович еще хорошо помнил, как она рассказывала ему сказки, лицо ее, правда, уже размылось в памяти — и дед Иван — он умер раньше, и о нем Сакович знал только по рассказам. Родственников матери здесь не было — мать была не отсюда родом.

Подойдя к «своим» могилам, мать достала из корзины скатерти и расстелила их на траве. На каждую она клала по яйцу — почему, Сакович не знал. Подумалось, знает ли мать?.. Отец закурил, присел возле могилы сына, которого так и не увидел после фронта; ушел на войну — сыну четыре года было, говорить уже научился, а вернулся — нет сына, как в воду канул…

— Ну, вот и пришли.

Саковичу показалось, что этим «вот и пришли» отец сказал что-то другое.

Адоля пошла к могиле мужа — она была поблизости, холмиков через пять — и тоже стала накрывать скатертью зеленую — уже отросла — траву.

Мать походила вокруг могил, молча подобрала высохшие на солнце стебли, кору сосенок, которых здесь было много, и, когда она вернулась к могиле сына, глаза ее были заплаканные. Сакович тоже молчал. Молчал и отец, только курил и курил…

Неловкую, непривычную тишину разбила, как стекло, Адоля — подошла и сказала:

— Ну, так я, видно, уже вместе с вами буду.

— Конечно, садись, что ты там одна будешь… И так одна… — сказал отец и этим будто разорвал молчание: все заговорили, задвигались, начали доставать из корзины, ставить на скатерть еду, водку, удобнее усаживаться.

 

6

— Ну, выпьем, — говорила Адоля: мало-помалу она и тут пробовала забрать дело в свои руки, — пусть же и сынок ваш хоть квасу выпьет…

Она налила в рюмку красного кваса и вылила на землю, где стоял крест.

— Выпьет… — повторил за ней отец, и Саковичу показалось, что отец чем-то встревожен.

И тут только Саковичи увидели Марковых. Они сидели недалеко, возле могилы сына, которая уже была огорожена. Сидел сам дядька Иван, его жена, человека три из родни, и младшая дочка Галя — она держала ребенка на руках. Самого ребенка не было видно — только белый сверток, перевязанный красной лентой… Они разговаривали, но слов не было слышно, хоть и находились почти рядом, — видны были только красные, набухшие от слез лица, медленные жесты — как в немом кино. Было тихо на «их» могиле, так тихо, что аж дрожь пробирала: хоть возьми и крикни.

Сын их Коля был военный летчик. Он с детства мечтал стать летчиком, еще со школы, и об этом в селе все знали, даже посмеивались над наивной, как казалось, детской — кто об этом не мечтал? — надеждой. Его так и звали на улице, когда он, запыленный, «летал» за огородами или на выгоне со своим «старабком», — летчиком… Но после школы, к удивлению, Коля поехал поступать в летное училище, сдал экзамены, окончил его и начал службу. Прослужил он с год, а потом, как раз в такую же пору, в село пришла телеграмма. Дядька Иван и жена поехали за сыном куда-то далеко, аж за Москву. Через три дня, как раз накануне девятого мая, в цинковом гробу привезли и Колю.

В тот день, когда хоронили Колю, Сакович должен был возвращаться в город на работу и поэтому утром, часов в семь, пошел к дядьке Ивану. Они жили от Саковичей хат через пять — почти соседи. Но, пройдя полдороги, Сакович повернул назад — стало страшновато встречаться в пустой еще хате с глазами осиротевших людей. И он не поехал утром — сознательно опоздал на работу, решил зайти в хату днем, когда там будет полно людей, и тогда уже вместе со всеми молча попрощаться…

Сакович и не очень хорошо представлял Колю, помнился высокий худой подросток, с которым он после защиты дипломной сгребал в колхозе сено, что давали на проценты. Коля был намного его моложе, водился с другой компанией, и поэтому Сакович с ним почти не встречался. Да и как раз в то время, когда Коля кончал школу, Сакович жил в городе, дома бывал редко, но, как это ведется в селе, всегда помнил, это жило в нем, что есть на свете сын дядьки Ивана, которого зовут Коля, — и это было как что-то вечное, неизбежное, нерушимое…

Днем во дворе дядьки Ивана стояла пирамидка, покрашенная в красный цвет, на ней была видна звездочка и снимок молодого человека в военной форме. Присмотревшись, Сакович заметил сходство между тем подростком и этим военным. У крыльца на скамейке лежала крышка от гроба, тоже красная от ткани, которой была обтянута. Но еще не верилось, думалось, что все это случайное, ничего общего с Колей не имеющее. Никак не верилось до последней минуты, что уже нет человека, который намного моложе Саковича.

Дядька Иван, как чужой, отрешенно сидел в хате на диване перед дверью. Лицо его было красным. Красными были и глаза, и нос, и щеки — таким Сакович ни разу его не видел. На стук он глянул на Саковича и снова стал смотреть на пол, будто ничего не знал, что происходит во второй половине хаты.

Гроб, скрытый за спинами людей, стоял в другой, чистой половине. Сакович протиснулся среди женщин и только тогда увидел, и это ударило и поразило его, — большого знакомого и в то же время незнакомого человека, — кажется, он был от стены до стены, и, может, оттого, что лежал Коля в узком длинном гробу, словно втиснутый туда неведомой силой, тело его казалось плоским, как бы расплющенным… На желто-белом лице, чистом, без единой морщины, с закрытыми глазами, застыли строгость и спокойствие, тайна, вечная загадка, непонятная для живых. Поражали руки — большие мужские руки, которые могли еще многое сделать. Из-под черного рукава был виден ободок часов.

В голове у Коли с одной стороны сидели на стульях почерневшие сестры, — младшая, Галя, была беременна, а с другой — стояла мать и говорила, будто себе:

— Один сынок был и того нет… А мой же ты сыночек, когда же ты проснешься… Старые люди и те умирать не хотят, а ты же молоденький… А кто же к нам прилетит теперь…

…Коля, казалось, слушал…

И когда мать говорила, то начинала понимать то, чего не понимала до сих пор, — тогда кричала и наклонялась к холодному телу…

Дня три после этого Сакович ничего не мог делать: ходил, смотрел, говорил — все происходило будто и не с ним. А потом ничего — боль и удивление утихли, воспоминания становились все более и более холодными, будто Сакович и не был в селе, а обо всем этом кто-то рассказал ему — то были воспоминания, отделенные от чувства.

И тогда жгучие мысли о себе, своей судьбе, назначении тоже как-то отошли, растворились в других, более злободневных и, как ни странно, более нужных: да Сакович и вообще старался меньше думать о себе, тем более что родители живы и здоровы, и сам он здоров, даже зубы и те целые…

Сакович думал о своем будущем как-то иначе, чем в первый день, когда увидел мертвого Колю, — теперь оно было наполнено планами, мероприятиями, работой: сделать до сорока докторскую. Он любил работу — не заметил, как преодолел границу удивления и отчаяния, которые возникают у человека при близком знакомстве с холодным светом математических и физических понятий, и теперь получал даже наслаждение от своего ума, знаний, с помощью которых можно изучать самые основы… Сакович решил отложить неприятные размышления о своей судьбе на потом, будто он — исключение из правил и с ним ни в коем случае не может случиться то, что случается с другими людьми. Нет, он, Сакович, и те, остальные, — разные вещи и понятия… И потому он жил спокойно — каждый следующий день напоминал минувший, это не беспокоило и не заботило, поэтому-то он мог спокойно думать про докторскую, про Зиночку — придет время, и он еще выяснит с ней отношения…

 

7

Ребенок неожиданно заплакал, сердито, требовательно, будто весь мир подчинялся ему, — это расшевелило людей, они стали смотреть на него. Дядька Иван попробовал даже взять внука на руки — он еще больше зашелся плачем. Молодая мать стала качать ребенка, потом, достав из корзины бутылочку с рыжей соской, повернулась к солнцу спиной и стала кормить. Малыш сразу же затих, только иногда, будто вспоминая, что надо плакать, всхлипывал все тише и тише…

Люди смотрели на мать, на ребенка и начали улыбаться: лица посветлели, будто просыпались они от тяжелого долгого сна, в котором так хочется что-то сказать, крикнуть, но никак не можешь.

И снова, как на автовокзале, Сакович удивлялся: откуда этот ребенок, кем или чем стал теперь Коля?.. Неужели он теперь только воспоминание и боль — перешел в какое-то другое измерение, существование, наполненное другими понятиями, такими, например, как грусть человеческая… И где тогда начало, а где конец человека?..

Этими мыслями Сакович словно заглянул за какую-то черту, завесу и увидел там нечто такое, чего до этого никогда не видел. Заломило в голове — было больно…

— Человек ушел, человек пришел… Ишь ты, проголодался… говорила Адоля, глядя на Марковых. — Дети — радость, дети — горе: всему живому связь… Это же вот сколько бы вашему было?

Мать начала считать на пальцах. Она, как помнил Сакович, каждую весну считала, сколько лет было бы ее сыну, если бы остался жив.

— Ну вот, от сорок пятого уже тридцать. И там восемь. Тридцать восемь. Самый мужчина. Дети свои были бы.

— Как ему там лежится? Где он теперь? Ходит ли к кому-нибудь? — тянула Адоля.

— Нигде… — сердито отрезал отец.

Адоля даже сморщилась от этого ранящего короткого слова, будто у нее отняли что-то святое и дорогое.

Отец быстро налил и выпил рюмку водки и стал тереть ладонью лоб.

Неожиданно у Саковича как туман с глаз спал. Наконец он все понял. И назначение тех толстых, в три пальца, сосновых досок, что заметил Сакович в позапрошлом году в огороде за хлевом; тогда он так и не догадался, зачем они: «Пол новый, а больше куда?» — спросил у отца, но тот ничего толком не ответил, сказал: «Пусть лежат, что они тебя — трогают? Когда-нибудь пригодятся, не придется по хатам бегать». И почему так скривилась, будто ее обидели, Адоля… И отчего теперь отец такой встревоженный… И почему тогда, в детстве, родители насмехались над ним…

Они все думали об одном и том же, они почти все в своем большинстве были атеисты, самые упрямые атеисты. Даже неграмотные их деды и прадеды, иначе не возникли бы и не прижились среди них мудрые слова про молитву, дурака и лоб, который можно разбить до крови об пол…

Саковича ошеломило это открытие, оно перевернуло все представления о родителях, о себе, Адоле. То, что казалось главным, стало второстепенным, и наоборот. И он еще и еще, словно кругами, думал над тем, что открылось.

Нет, они все были атеисты: и когда долгими зимними вечерами при лучине говорили о покойниках как о живых, только живущих где-то там, на том свете, и когда разгадывали сны, когда голосили над холодным бездыханным телом, обливая его слезами, и когда бросались за ним, этим телом, в могилу, и когда ходили сюда, на кладбище, весной и, как сегодня, «давали выпить» покойникам, и когда стояли в церкви на коленях и шевелили губами… И чем больше они гадали, молились, плакали, тем больше становились атеистами, может, и сами того не понимая. В душе каждый, кто вырос возле земли, кто кормится землей, знал, что такое сырая земля, и поэтому они хорошо представляли: здесь все, а там ничего. И поэтому они так плакали, молились, гадали — все это было только болью, обычной человеческой болью.

 

8

— …Ну хорошо, пусть память… Но что же тогда такое память? — шептал через час Сакович.

Все еще светило яркое, но уже не горячее солнце, и возле реки, где ходил Сакович, над полуосушенным болотом — сеять ничего не сеяли, но лошади не тонули, — летали, то падая к земле, то взвиваясь, чибисы, просили пить. За рекой близко начинался лес — ярко зеленели на опушке березы и ольха, словно омытые дождем. Из глубины леса доносилось кукование кукушки — будто из детства когда так хотелось увидеть эту загадочную птицу, которой люди бросают деньги, чтоб она подарила побольше лет… Сакович так и не увидел ее. Говорят, птица эта серая и некрасивая, свои яйца откладывает в чужие гнезда…

Давно так не волновался Сакович. До сих пор все шло как по маслу: работа, обязанности, уверенность в своем праве осуждать родителей за темноту и отсталость, гордость за свои знания, легкость, с которой думалось над прожитым, будто за порог выброшенным, днем, а теперь все это растаяло, разошлось, как дым, и он не знал, за что зацепиться.

«Пусть память… Но что же тогда такое память?» — шептал он про себя, словно кружился все на одном месте, на проклятом месте, с которого никак не сойдешь.

И тут Саковичу вспомнилось, как в прошлом году за городом открывали новый величественный памятник павшим воинам.

…Стоял на высоком кургане в военной форме человек с автоматом в руках и пристально смотрел вдаль. К его ногам люди клали цветы, венки, зеленые гирлянды, обвитые красными лентами, на которых золотом были написаны слова. Людей было много, они шли к кургану колоннами, несли знамена, транспаранты, портреты. Саковича поразил тогда один старик.

Он обеими руками держал древко знамени, высоко, как аист, поднимал при ходьбе ноги — видно, ему от всей души хотелось идти красиво, как на параде, как ходят только однажды. На его пиджаке виднелся орден Славы первой степени, из кармана пиджака торчал остаток батона, завернутый в целлофан. Почему-то Саковичу показалось: вот он, этот человек, встал утром — вычищенные с вечера сапоги стоят уже возле кровати — после завтрака жена положила в карман пиджака батон — кто знает, удастся ли за день перекусить, пускай-ка свое будет, — потом взял человек в руки древко знамени, красного, как кровь погибших друзей, крепко взял, аж посинели пальцы, и пошел, высоко подымая ноги, из той далекой неизвестной деревни к кургану, за десятки верст…

Возле памятника колонны встречал человек с красной повязкой на рукаве. «Какой район?» — еще издали спрашивал он. «Клецкий». — «Проходите, проходите, товарищи… Вы становитесь туда, а вы, представители, несите гирлянды туда. Плотнее, плотнее, товарищи…» И старик исчез из глаз — растворился в тысячной толпе.

После были слова в микрофон, а Сакович с болью смотрел, как не слушает молодежь эти слова — они слышали их и год, и два, и много лет назад… Люди стояли кто как хотел, некоторые становились в очереди за апельсинами, пятирублевой колбасой, пивом, пирожками, бутербродами, которые продавали поблизости в буфетах, говорили про обмен квартир, о машинах, должностях, окладах.

И только тогда все спохватились, когда к микрофону на костылях приблизился одноногий старик. Он говорил медленно, глухо, часто замолкал, вытирал платком лицо. Нескладно, путано говорил он про тот танк, который загорелся от «вражжего» снаряда, и как он, нынешний пенсионер, хотел спасти своего командира, и как командир, красный, обгоревший, скончался от боли на его руках… Старик, не стыдясь, плакал, размазывал по лицу ладонью слезы, никак не мог спокойно устоять на месте, и костыли его стучали о холодный камень…

У людей, которые только что стояли и смеялись, переговаривались о чем-то незначительном, мелочном, которые, как казалось, были безразличны ко всему на свете, кроме собственного спокойствия, глаза налились слезами — все неожиданно почувствовали единение с теми, кого уже нет на свете…

…Ходил весенним днем возле реки человек, мучительно искал ответы на вопросы, которые никак не мог решить. Ему иногда хотелось каким-то чудом отречься от себя, вырваться из своего времени, из своего века и перенестись в будущий век, где, как ему казалось, не будут терзаться люди… Наверное, по этой же самой земле за сотни лет до этого дня ходил когда-то другой человек и мечтал перенестись из своего времени в этот, двадцатый век.

 

Житивская история

Может, тут и не он во всем виноват — давайте не спешить с выводами, потому что теперь некуда спешить… Как на поезд, который давно ушел, а ты, не зная об этом, запыхавшись от усталости, с чемоданами в руках бежишь кривыми улочками к вокзалу и думаешь: хоть бы успеть. А потом стоишь один на перроне, глядишь на черные блестящие рельсы и думаешь: ну, пускай себе опоздал, но зачем было бежать?..

Начнем сначала, с самого начала, когда он, как любят повторять шутники, ходил под стол пешком.

Еще тогда, глядя на его личико, я задумывался над его жизнью — чем-то уже тогда он отличался от остальных житивских мальчишек.

С виду это был обыкновенный, послушный мальчик. Но эта его обыкновенность и послушание настораживали. Он мог и бегать, и кричать, и плакать, но, когда бы я его ни встречал, казалось, он находится за какой-то гранью, которую нельзя переступить. Все дети отгорожены от нас гранью непонимания, и это не мое открытие, но вот в том-то все и дело: такою же гранью он был отгорожен и от своих сверстников. Мне кажется, тут была односторонняя связь: он их понимал, а они его не понимали.

Уверен, что тут ни при чем его заячья губа, хотя, видимо, как только он научился говорить, — сразу же услышал на улице едкое и колючее: «Эй, заяц, иди, капусты дам». Когда ему пошел пятый год, кличка исчезла, больше ее никто не слышал, ибо отчаяньем и злостью он заставил одногодков замолчать, забыть эти слова. И еще через год уже сам верховодил ими.

И теперь представляю — все, как один, босоногие, с черными, хоть репу сей, пятками, штаны держатся на шлейках, перекинутых крест-накрест, у каждого старабок — тоненький железный обруч, который со звоном катит согнутая твердая проволока, — и вот они, как пчелы возле улья, с утра до вечерних сумерек носятся по улице, изредка вылетают на большак и там скрываются вдали, в клубах пыли, — сначала он, потом другие, и вот уже последняя пятка мелькает, и уже ничего не видно из-за седой пыли и оттуда, как из другой галактики, доносятся их непонятные крики и долгое, утихающее дззз-зинь… Как звон чего-то разбитого в твоей душе. И ты стоишь остолбенелый, вслушиваешься в этот звон — неясное, непонятное и давно забытое просыпается в тебе, хочется сразу же, по многолетней привычке, разобраться, но не можешь, так как между тобою и ими грань. И потому их можно слышать, видеть, удивляться им, но не понимать, — как рыб в аквариуме.

А потом он неожиданно, безо всякой причины, вдруг затихал, умолкая, как бы засыпал с открытыми глазами среди одногодков, а те вихрем неслись дальше, и тогда днями ржавел его старабок, и в тонком «ур-ра», доносившемся из кустов возле речки, не слышно было его голоса. Сначала это, может, никто и не заметил, но потом, когда он первым в Житиве завел голубей, на это обратили внимание.

Никто не знает, как он до этого додумался, — может, увидел в кино, которое раз в месяц показывали в их деревне, а может, по слогам прочитал в какой-то книжечке для детей, что, мол, так и так — есть такие ручные птицы, которые будут летать в высоком небе, а потом возвращаться к тебе, если им построишь голубятню.

На вид ему было лет шесть-семь, молоток он держал обеими руками, а доски, из которых строил голубятню, таскал в мой двор и просил помочь отпилить. Он приходил в мой двор — заячья губа придавала ему вид драчуна, волосы на голове были острижены ножницами «под овечку», красные уши торчали как лапти, в правой руке у него был молоток — видать, и ночью с ним не разлучался, — левой рукой он прижимал к телу доску и одновременно умудрялся подтягивать вверх штанишки. Глядя на меня исподлобья, он шмыгал носом и просил помочь отпилить. Вообще-то он все делал сам: сбивал до крови пальцы, сгибал и разгибал гвозди, пока они не ломались, он даже мать не подпускал к своей голубятне. «Я сам» — и это было как забор, как каменная ограда, за которую никому не разрешалось ступить. Только когда он, свернувшись клубком, засыпал, я приходил в их двор и прибивал по-настоящему ту доску, которую он полдня старался прибить к планке.

Потом исчез их кот. Голубей еще и в помине не было, но кота не стало. Один из тех здоровых, сытых и ленивых котов, которые обычно медленно бродят по хате, часами отлеживаются на солнце, мурлыкают и, выгнув дугою спину, любят тереться возле ног, — этот кот однажды исчез. Через пять дней, когда его уже никто не ждал, кот прибрел, общипанный, исхудавший. Говорят, коты находят дом, даже если их отнести за десятки километров, завязав в мешок, чтоб ничего не видели. Видно, не зря говорят. Второй раз кота отнесла мать — она уже, наверное, поняла, что с сыном ничего не сделаешь, весь в отца, которого он, сын, так и не видел: отец не вернулся с фронта.

Птицы махали крыльями, поднимались все выше и кружили там, где голубизна и маленькое белое солнце, — и тогда, когда он вглядывался в них, далеких и свободных, я заметил в его глазах то, что удивило и испугало меня, когда увидел его в первый раз. Тогда я подумал еще: теперь он будет познавать одиночество, не то одиночество, которое незаметно овладевает человеком в зрелости и с помощью которого мы отгораживамся от всего на свете, а то первое легкое одиночество, когда маленький остриженный ножницами человек с заячьей губой впервые осознает, что он действительно существует на этой бесконечной земле именно теперь, а не тысячелетия вперед или назад… Будто тогда, тысячелетия вперед или назад, он и в самом деле мог появиться весь до капельки такой: со своим упрямством, с заячьей губой, со штанишками на шлейках, со старабком. Еще я подумал, что теперь он начнет задавать вопросы самому себе.

Это истина: дети ведь задают себе множество вопросов, и даже о смысле жизни, о смерти и бессмертии. Непонятное объясняется просто: «Такого не может быть», — и этим иногда отметается в сторону тысячелетний опыт человечества, и в центре детских размышлений по-прежнему остается он сам — маленький человечек с заячьей губой, с остриженной «под овечку» головою, с черными настырными глазками, которые вечно чего-то или кого-то ждут. И скорее всего не чего-то или кого-то, а обыкновенного чуда, которое никогда не может свершиться, как во сне полеты над землей, ибо если оно свершится, то это уже не чудо, а происшествие, и еще можно сказать — маловероятное…

Этим, видно, и были наполнены годы его жизни между первым и седьмым классами: ежеминутным ожиданием и прислушиванием; сначала был старабок, потом голубятня и голуби, немного позже привезенные матерью из Березова коньки «снегурки» — они привязываются веревочками к кирзовым сапогам, и затем, чтоб коньки крепче держались, веревочки свивают, скручивают палочками, и начинается размашистое скольжение по застывшей бели, дальше и дальше от дома, между нависшими над берегами почти до самого льда ветвями ольшаника — в тишину и стылость, не потревоженные ни треском транзистора, ни лживым словом — будто он, тишина и стылость только что появились на свете и ничто другое еще не успело появиться; а весною повторение этого же пути, который заканчивается возле ближайшего от Житива поворота речки, где льдина садилась на мель; потом удочки и рыба, не та, пойманная и увиденная на картинках, а которую никто никогда не ловил, гудение майских жуков, сбивание их шапками, а сверху, над всем этим: и гудением, и запахом первой зелени, и оттаявшей земли — сфера бездонного, страшного до замирания звездного неба и тут же, рядом, трель невидимого соловья; игра в лапту — неужели забылись: сначала таинственный сговор, ты — береза, я — клен, потом размах палкой, удар изо всей силы, черный резиновый мячик точкою тает в синеве, и тогда, бросив наземь палку, можно лететь в мгновенье завоеванной свободы — к линии, которую кто-то провел в начале сговора — вот так становится и, отступая, чертит пяткой на недавно оттаявшей земле линию, к которой теперь летишь как к единственной истине, как к наивысшему смыслу; а потом наступление сумерек и песня, какую он однажды услышал и повторил нараспев, те простые, как хлеб, слова, которые пелись не за деньги, не за внимание и даже не ради славы… И наконец, из всего этого, как результат, как обобщение, появилась она, с беленьким курносым носиком, с ямочками на щеках, чистая и аккуратная, в белом ученическом фартуке и с таким же беленьким воротничком на черном платьице, отличница, она обязательно не местная — ходит в седьмой класс из соседней деревни, в которой нет седьмых классов, а может, приехала с родителями откуда-то издалека. Например, отец ее председатель колхоза, и приехали они аж из самого Березова.

И вот тут сравните его, все еще остриженного ножницами, только теперь не наголо, а «под бокс», в расстегнутой одежде, крикливого и неожиданно тихого, вечно занятого своим ожиданием и прислушиванием, который часто затихает, все равно как засыпает с открытыми глазами и тогда поглядывает волчонком, сидя на последней парте, и ее — эталон чистоты и красоты, мечту, почти что чудо, которое может свершиться, когда она глянет на него, усмехнется и скажет: «Мы будем с тобой дружить». И этого достаточно. И чудо свершится.

Сначала он думал, что она его просто не успела заметить, понимаете — она отличница, все время занята книгами и заботами, настолько, видно, большими и важными, что на уроке некогда поднять голову и, оглянувшись назад, встретиться взглядом с его жадными, стыдливыми и отчаявшимися глазами; задумчивая, тихая, она ходит, наклонив голову, и даже ночью, когда закрывал глаза, ему виделись две косы с белыми бантиками, что спокойно лежали на ее спине, ее черный блестящий, аккуратненький, березовский портфельчик, парта, за которой она сидела, — он боялся подойти к ее парте. Ее почти невозможно случайно встретить в лесу или у речки, в этом он давно убедился, увидеть ее он мог только в школе или на узкой стежке, что вела домой, в ту хату, преобразившуюся в волшебное царство, в котором жила она, царевна, недосягаемая и никогда никем не понятая, кроме как им, безусловно. Видимо, так и было: она его просто не успела заметить, такого, какой он есть: с заячьей губой, с глубоко запавшими глазами, в которых где-то на самом дне скрывались отчаянье и упрямство.

И что ему осталось делать? Представьте себя на его месте, его ежедневное отчаяние и радость — вот вам четырнадцатый год, перед вами ежедневно появляется ваша мечта, ваша цель жизни, которая настолько таинственна и недостижима, что не знаете, как к ней и подступиться, и уже заранее, не ожидая приказа, падаете перед ней ниц, хотя надо бы подойти и заговорить или намекнуть только, что вы готовы упасть перед нею ниц.

Его начали вызывать в учительскую. Первый раз это было, когда он разбил окно возле ее парты — она даже и не посмотрела в его сторону, — и потому ему ничего но оставалось делать, как продолжать: на переменах в классе стояла пыль столбом, не продохнуть, на уроках учительницы в бессилии бросали на стол ручку — свое наивысшее оружие и заплаканные выбегали из класса, хлопнув дверью, — и все это было продолжением ранее начатого.

Директор, сняв очки и вытерев носовым платком лысину, спокойно говорил про эгоизм и неуважение к учительницам, про то, что на уроках ученики должны слушать, и запоминать, и повторять то, чему учат, а не мешать учителям и одноклассникам, — особенно одной однокласснице, хотелось подсказать директору, — и в этом обязанность учеников: учиться на «хорошо» и «отлично». Плохих мальчиков, говорил директор, ждет не совсем светлое будущее: вначале низкие оценки в аттестате, особенно в графе «Поведение», и этим, как шлагбаумом, преграждается дорога в институт, затем подозрительное знакомство с темными личностями, а дальше… Он сам, говорил директор, должен знать и понимать, что может случиться дальше.

Но как только он закрывал двери учительской, снова в классе начинался шум и визг, и только она стояла посередине, как в оке тайфуна, тихая и спокойная, не тронутая пылью, криком и визгом, с невозмутимыми черными глазами, с перекинутыми за спину косами с белыми бантиками и с таким же ослепительно белым воротничком на черном ученическом платьице.

Тогда он неожиданно остановился. Так бывает, когда, опаздывая, подбегаешь к клубу: моторчик уже трещит и кино началось, и тут на ходу, лихорадочно шаря рукой в кармане, никак не находишь копеек, вдруг догадываешься, что забыл их дома, они так и лежат в копилке — глиняном, разукрашенном медвежонке, а в кино иначе не попадешь, хоть убейся, кинщики не пустят, их сегодня двое, один возле аппарата, а второй в двери продает билеты. Так что надо чесать домой. И жалко не ног, не денег, а времени: кино идет, а ты все на улице.

Началось с того, что он пересел на первую парту. Теперь он не сводил глаз с учительниц, и те сначала испуганно думали, что до этого все было только вступлением, а вот сейчас начинается главное… Но волнения их были напрасны. И хотя он каждый вечер гладил штаны, которые теперь носил не на шлейках, а на пояске, — набирал в печи красно-белых углей, бросал их в высокий железный, с дырочками возле самого дна утюг, а затем долго водил его взад-вперед по выгоревшим, блестящим, как зеркальце, штанам, и хотя он теперь вел себя примерно, и хотя он каждое утро умывался ледяной водой и чистил зубы белым порошком (вихор на макушке никак не хотел ложиться, и потому на уроках приходилось по десять раз плевать на ладонь и приглаживать его), хотя их фотографии на доске отличников висели рядом, но она его не замечала.

А потом с ним что-то случилось. Может, это произошло, когда он, проходя в который раз по школьному коридору, тайком сравнивал ее и свое фото, а может, когда увидел, что она наконец заметила, но не его, а другого, — короче, не это главное, когда все произошло, а главное в том, что он ошибочно подумал сначала, будто виной всему «эй, заяц, иди, капусты дам».

И никто не знает, как у него все произошло, — может, забившись куда-то в темное запечье, он давился слезами от горечи и бессилия, а может, просто спросил у матери: «Мам, а почему я такой? И она, его мать, может, переспросила, ничего сначала не поняв: «Какой, сынку?» — «С отметинкой», — может, подсказал он. И тогда, может, не он заплакал, а она, вспомнив, как покупала на березовском рынке голубей, как несла их за десять верст в корзине, боясь, чтобы голуби не покалечились, и еще как искала те коньки «снегурки», и тогда, может, она сказала: «Да нет, сынку, ты у меня самый красивый, самый умный, ты же у меня как единственный глаз. Во всем мире нет лучшего».

И он тогда подумал: какая это глупость и проклятие — черные у тебя глаза или серые, продолговатое лицо или курносое, есть ямочки на щечках или нет — какая это глупость. И неужели никого не интересует — а что же там, внутри, за этими щечками и глазами, впрочем, и его это не очень интересовало…

Понукая коней, мужчины пластами вспахивали серую холодноватую, по ночам подмороженную землю, а следом ходили с ведрами женщины и собирали последнюю картошку, аккуратно снимали с ветвей и укладывали в опилки на чердаке желтые, налитые сочной осенней зябкостью антоновки, прозрачная вода речушки несла черную ольховую листву из леса, который начинал просвечиваться, как на старости лет «просвечиваются» людские лица, — вот этой порой он неожиданно уехал из Житива. Никто не знал, почему он уехал тогда, а не в начале осени, но, как мне кажется, в его душе что-то переломилось.

Нет, он, видно, так и не осмелился подойти к ней, своей мечте, но просто однажды он что-то понял. И может, это произошло не тогда, когда увидел, что она как-то исчезла со школьного вечера, и так уже получилось, что в этот же вечер исчез, как сквозь землю провалился, еще один хлопец, и даже не тогда, когда отчетливо услышал сказанные оглушительным шепотом слова, что она, его мечта, влюбилась… Видно, он просто подумал, что трагедия не в родне и не в обстоятельствах, и даже не в том, что для Ромео не всегда найдется Джульетта, а в том, что Джульетта не желает быть с Ромео. Она тоже ищет, но находит ли?

А через пять лет он вернулся, все такой же, с глубокими, обиженными, словно заплаканными, глазами, в которых в самой глубине скрывались упрямство и отчаянье, такой же, как и раньше, молчаливый, теперь уже мужчина, который за последние пять лет так и не поцеловал ни одной женщины. Он увидел, как она катит по улице коляску с ребенком — доказательством своих надежд и ошибок.

А еще через неделю они справили свадьбу, так как ничего другого она сделать не могла, видно, убедилась, что не для каждой Джульетты существует Ромео.

И уже тогда, на свадьбе, глядя на него и на нее, я снова вспомнил старабок, белую пыль на большаке, голубятню, исчезнувшего кота, крик детворы возле речушки, застывшую надо льдом бель и над всем этим: «Эй, заяц, иди, капусты дам», — и подумал, что добром все это не кончится.

Дело не в ней, даже не в том, что ее Ромео поехал в белый свет искать свою Джульетту, оставив на память мальчика, а все, видно, в том, что до этого, до сегодняшней свадьбы, он так и не сближался ни с одной женщиной; в его жизни еще не было той отчаянной, прощальной с юностью ночи, когда, представляя, будто то, что происходит, и есть самая главная цель, стараешься как можно быстрее перейти через рубикон неизвестности, через который назад не вернешься, — это поймешь только утром в белом солнечном свете, когда, тихий и опустошенный, будешь смотреть чужими глазами на человека, который до этого казался далеким и таинственным, на незнакомые дворы, деревья, хату… Вот тогда и захочется вернуться, но не сумеешь и, может, в первый раз заплачешь — не то, не то, не то… И, как говорил поэт, горькие слезы будут платой за измену. Вот этой прощальной ночи в его жизни еще не было, и потому свадьба была пока все тем же продолжением: сначала старабок, потом голуби, лапта, две косы с белыми бантиками, пять лет ожидания и одиночества, а вот теперь крики: «Горько, горько!» — все это продолжение одного и того же.

И только позднее, когда по Житиву поползло, что какой же он чудак и дурень, неужели на ней одной свет клином сошелся, когда я увидел однажды, как он плакал возле хаты, а она в те дни находилась в березовской больнице, куда ее положили на трехдневное стационарное лечение, когда я догадался, что его слезы и ее лечение связаны между собой, как снег с холодом, тогда я подумал, что в конце концов он должен или сдаться, или идти до конца, до самого конца, до последнего поворота.

И тут никто не мог вмешаться, ни одна красавица не могла помочь, ибо, чтоб помочь или вмешаться, надо, как росчерком пера, вычеркнуть из жизни и старабок, и голубей, и речку, и две косы с белыми бантиками, и, наконец, ее — тоже воплощение ожидания и прислушивания. Вычеркнуть и все начать заново, как впервые на свете, как первый и последний раз, до следующей ошибки…

Он не захотел вычеркивать. А может, просто не мог, может, вот это его упрямое «не мог» и смутило меня тогда, когда я увидел его еще ребенком. И может, потому нам только и остается теперь сказать: «Не он первый, не он последний».

И это как подтверждение, что выбора у нас нет, что само появление — это и есть выбор, а все остальное — только продолжение.

 

Межа

Приглашаю разобраться в ситуации, в которой недавно оказался Антонов — примерный семьянин, член профкома научно-исследовательского института, без пяти минут кандидат математических наук. Для более полного и, как скажет уважаемый критик, реального представления можно сказать, что человек он тихий и спокойный, еще не заплыл жиром, но уже и не спортсмен-разрядник, с белым широковатым лицом, на котором взгляд спокойных, как бы затуманенных глаз свидетельствовал, что у этого человека была юность, увлечение другим человеком — что принято называть любовью, — потом женитьба, а с нею успокоенность и тихое тайное желание потерять эту успокоенность… Короче, когда вам уже около тридцати пяти и вы женаты, попробуйте представить на месте Антонова себя и дополнить образ теми чертами характера, которые есть у вас. Если я ошибаюсь — женитьба принесла вам счастье, полное и абсолютное, — то ничего не смогу вам посоветовать, кроме единственного: отложите мой рассказ в сторону…

Начнем с того дня, того обычного знакомства, которое произошло, когда Антонов ехал в деревню: народу была уйма, и, протискиваясь в автобусе, чтобы лучше устроиться, Антонов неожиданно увидел рядом девичье лицо — маленькое, с тонкой шеей, пучеглазое, как бы удивленное чем-то и потому тихое. Сам не зная почему — может, оттого, что было много лиц, шума, толкотни, а может, из-за этого задумчивого удивленного взгляда, — Антонов сказал:

— Какая красивая девочка! В каком же ты классе? В ответ услышал тихое, с затаенной гордостью, как вздох:

— Я уже студентка.

Тогда он решил пошутить и вступил с ней в разговор. По ее глазам видел, что она от всей души поверила его хитросплетению слов про погибшие цивилизации, которые он, Антонов, как историк, будто бы открыл недалеко от города, проводя раскопки, — перед встречей с девушкой, днем, Антонов случайно прочитал книгу про вероятность существования на земле высокоразвитых цивилизаций, которые неожиданно и почти бесследно исчезли: то ли полетели за красотой на другие планеты и галактики, то ли после большого раздумья сожгли себя бомбами, — так что перед девушкой он чувствовал себя профессором, а то и академиком истории и на свой диплом математика спокойно мог махнуть рукой.

Она смотрела на него открытым и тихим взглядом — заметить его было нельзя, а можно было только почувствовать — так смотрят в задумчивости с берега реки на воду, что бесшумно проплывает мимо: покачиваются волны, слабый ветерок нет-нет да и нагоняет легкую рябь, не зная, почему и зачем, глядишь на воду и забываешь, что перед тобою только вода, те молекулы и атомы, которые в своем соединении мириадами проносятся мимо, и ты им безразличен, и твой покой, и твои мысли, и вообще, что общего между тобой и ими?..

Прошел год.

И снова был автобус, и снова были люди, которые нажали сбоку, оттолкнули от кресел, — Антонов протиснулся, где свободнее, и тут увидел ее, как назвал вначале, девочку: сидела возле окна. Она сразу же его узнала. Встретившись взглядами — в этом было нечто материальное, будто они взялись за руки, — девушка улыбнулась, а так ничего не изменилось: ни губы, ни щеки. Антонов тоже улыбнулся, однако улыбка получилась растерянной: он не ожидал увидеть девушку, внушал себе, что ничем хорошим это не кончится, еще одно разочарование, а потом их, возможно, больше не будет, ибо если перестанешь надеяться, то не будешь и разочаровываться, а так, не встречаясь, можно хоть мысленно надеяться, но на что надеяться — ни один человек на свете, ни он сам не смог бы объяснить это Антонову. Антонов потом, спустя годы, как посторонний, будто все это приснилось, довольно часто представлял: вот он поворачивается, пробирается в тесноте автобуса и через минуты и секунды, которые отсчитывает стрелка часов на его руке — удивительно, тогда он почему-то заметил и запомнил, сколько было времени: пятнадцать минут шестого, — и тут девушка видит его: потного, в расстегнутом пальто, с сердитым выражением лица…

Антонов кивнул ей головой, отвел взгляд от лица, чтоб через минуту снова смотреть, словно пить воду пересохшими губами, не чувствуя сперва, какая она, теплая или холодная. Девушка смотрела на него, и в ее взгляде не было той лживой многозначительности, с какой взрослые, иногда мало знакомые, а то и вовсе незнакомые мужчина и женщина заглядывают один другому в глаза. И тогда Антонов подумал, что за этот промежуток времени — если временем считать те мгновения, когда он думал о ней, ждал и боялся встречи, — ожидание и боязнь сплетались в нечто единое, не похожее ни на ожидание, ни на боязнь, — и еще то, чем он заполнял промежутки между теми мгновениями: работа, отдых, обязанности перед женой и сыном, блуждание по улицам и рассматривание одежды, бледных при свете реклам лиц, и так далее, — то девушка совсем не изменилась, будто он увидел ее год назад. К слову сказать, после того, когда он сказал тогда в удивлении: «Какая красивая девочка! И в каком же ты классе?» — его кандидатская, не та, о которой он красноречиво рассказывал, а настоящая, которую он в самом деле писал, больше не писалась, хотя он садился вечерами за стол и раскрывал перед собою книги, раскладывал чистые листы бумаги, на которых должны были красоваться ряды цифр и знаков от минус до плюс бесконечности.

И тут все исчезло в его душе: и тревога, и толкотня, и шум, и тиканье часов, будто он и не стоял здесь никогда. Антонов смотрел на ее лицо застывшим взглядом, как сквозь окно на зеленый луг, по которому в солнечный день бегут босоногие мальчики и девочки, размахивая над головами рубашками и майками, как флагами.

А потом откуда-то издалека, как из другого мира, пришла мысль, что надо отвести взгляд, и он отвел, а потом снова помимо воли смотрел на ее лицо и тут заметил синие круги под глазами, вернее, он сначала заметил круги, а потом уже и губы, и глаза…

Автобус остановился. Антонов вылез, отошел немного от остановки и стал ждать, когда подойдет девушка.

С большой спортивной сумкой в руке, немного склонившись набок, она медленно приближалась. Улыбаясь, Антонов взял сумку.

— Как живет красивая девочка? — надо было продолжать игру, которую он начал год назад и на которую она согласилась, хотя, конечно, если бы догадывалась, что с ней играют, ни за что бы не согласилась. Антонов шутил, а она принимала шутку за правду, он и не надеялся на ее откровенность, а она считала нормой — говорить незнакомому человеку, о чем думает и что волнует, просто рассказывать, а не рассчитывать, какое впечатление произведут ее слова.

— Сегодня сдала сессию, последний экзамен…

— Ну как — стипендия будет?

— Стипуха будет.

И его укололо это «стипуха» — он удивился, и удивился не тому, что так быстро она изменилась и что он ошибался, когда думал обратное, а тому, что так скоро могут оборваться его колебания: и ожидание, и боязнь… Теперь она понимала его, и если бы они познакомились в этот день, она никогда не поверила бы в погибшие цивилизации, ни в коем случае не стала бы жаловаться на свое сердце и уже ни за что бы не сказала, что если исчезнет, то, ей кажется, исчезнет и весь свет: и люди, и трава, и солнце — потому она не может исчезнуть… О-о, нет, теперь она такое ни за что не сказала бы.

— И далеко девочка ездила летом? — Он еще надеялся, что ошибается.

— Девочка ездила со стройотрядом на Север — там она кухарничала, красивым мальчикам готовила еду, а потом попала в дом отдыха — отдыхала на заработанные деньги.

Она приняла условия его игры, и от этого игры не стало — теперь они были оба с открытыми глазами. Тогда Антонов замолчал, и это было лучшим, что можно было сделать.

А потом, перед прощанием, тихо сказал:

— Ты изменилась, стала взрослой.

Она ничего не ответила. Когда она забирала сумку из его рук, они посмотрели друг другу в глаза, и он снова увидел тех мальчиков и девочек, что бежали лугом к реке и махали над головами рубашками и майками, как флагами. Он стоял, а они бежали, все дальше и дальше. И тут Антонов подумал, что сделать, чтоб они не исчезли или хотя бы остановились в своем беге? И ничего не смог придумать.

Теперь ему стало ясно, что, видно, все кончено и он снова будет спокойный и уравновешенный, никогда не забудет, когда надо сказать «до свидания», «день добрый», а когда «извините», и его кандидатская, к великой радости жены, будет писаться каждый вечер — перед глазами вставали листы исписанной бумаги, и за ними исчезали дети, что с криком махали над головами одеждой, и он почти их не видел, ибо все становилось на свои места, как вода, что входит в берега после паводка и ледохода.

— Что ж, бывай, — сказал Антонов девушке, — не поминай лихом.

Но она не уходила, стояла, наклонив голову, а потом он увидел слезы:

— Я не виновата, это время…

«А что такое время?» — чуть не крикнул он, математик, и еще раз попробовал сравнить те мгновения, когда среди гула, шума и толкотни смотрел на синие круги под глазами, и год, когда ждал и боялся встречи.

…Вечером, когда совсем стемнело, Антонов вышел из хаты на улицу и пошел к ее дому на край деревни. Была оттепель, все последние дни подряд светило солнце, ночи были теплые и туманные, казалось, уже весна, но на самом деле была только середина зимы. Хата, в которой жила девушка, стояла на берегу реки, и Антонов, подходя к хате, слышал, как плывут, цепляясь одна за другую и за берег, льдины — будто кто скреб когтями по дереву. И потом, опять же через годы, Антонов будет вспоминать ту темную туманную ночь, весь тот вечер, когда он был как пьяный и делал то, чего ни до этого, ни после не делал, даже сама мысль сделать нечто подобное показалась бы ему смешной.

Антонову хотелось увидеть девушку и теперь, зная, что она понимает его, рассказать о себе, но не так, как давно — будто насмехаясь над собой, — а по-другому, без вранья. И еще он думал, что если так расскажет о себе, если не сможет соврать, станет лучше.

Антонов еще не знал, как начнет говорить и как позовет девушку на улицу, в эту темень, скрежет льдин и пахучую весеннюю влажность, но все-таки подошел к окну. В хате горел свет, работал телевизор — был обычный для всех людей вечер.

Антонов собирался постучаться в чужую жизнь. Только теперь он это понял, подумал, можно ли вмешиваться в жизнь другого человека?

Антонов представил: вот она выйдет, и он все расскажет. А что может рассказать человек человеку: немного надежды и немного мечты, немного о прошлом и немного о будущем, он попробует связать прошлое и будущее воедино и в это время постарается забыть про свое одиночество, потому что он, даже не Антонов, а просто человек, для того и рассказывает, чтобы разделить свое одиночество на двоих, а то и на все человечество…

Какое право имеет Антонов на эту девушку?

Он снова стал думать про ее слова: «Я не виновата, это время…» И поймал себя на том, что, будь он помоложе, он сначала позвал бы девушку и рассказал о себе, а потом бы уже думал или размышлял о результатах своих слов. И еще подумал, что дело не в том, что дома его ждет маленький сын и он, Антонов, должен быть возле него, а в том, что он, Антонов, задумал переступить межу и вот не смог переступить. Возможно, кто-нибудь другой переступил бы, но не Антонов, ибо если б Антонов мог такое сделать, не было бы в его душе ожидания и боязни, что сплетались в нечто единое, а было бы что-нибудь одно: или ожидание, или боязнь. Оставалось сделать одно движение, один шаг, и все озарилось бы новым светом, как лицо девушки во время улыбки.

Антонов будто был на корабле и плыл на неизвестный остров, о котором мечтал с детства и до какого добирался целые годы. Надо уже садиться в лодку и плыть в одиночестве к берегу, а корабль вот-вот уплывет в синеву и никогда не вернется. И неизвестно, как оно там будет: первая ночь, первая встреча и первая слеза по уютному, обжитому, навеки покинутому дому.

И он ничего не смог сделать — отступил и пошел. Мимо мальчишек и девочек, что бежали по лугу с криками к реке и махали над головами майками, как флагами, мимо самого себя, того, который пребывал в своих мечтах. Он просто побоялся. Чего?