Дом, куда возвращаемся

Гигевич Василий Семенович

Повести

 

 

Дом, куда возвращаемся

 

Часть первая

 

1

Кошель посмотрел на присутствующих: размытым черно-белым пятном маячило лицо Аксакала; Морозов в аккуратном, по последней моде, отутюженном костюме, чистенький, как девочка-семиклассница, что-то записывал в неразлучный блокнотик, мелькнуло: «Боится забыть свои оригинальные умные высказывания, как говорит Вадим, будущий классик заботится о потомках», — сам Вадим пристально смотрел Кошелю в глаза и улыбался, будто собирался спросить: «Ну, что ты еще можешь? Чем еще удивишь?» Натолкнувшись на этот взгляд, Кошель вдруг перестал рассматривать сидевших, словно бежал, бежал до сих пор и вот остановился, будто уперся в стену. Облизал запекшиеся губы, потянулся рукой к воротнику рубашки — со школы осталась привычка, волнуясь, расстегивать воротник. Воротник оказался расстегнутым — видно, сделал это во время чтения и не заметил…

На мгновение стало тихо, будто уши заложило…

— У вас все? — спокойно, уважительно спросил Аксакал — есть такие люди: что бы ни делали и о чем бы ни говорили, все у них получается сдержанно, с уважением, многозначительно.

— Все.

— Что ж, будем обсуждать вещь, — снова сдержанно сказал Аксакал — у них в студии то, что читалось, называлось вещью, будь то поэзия, проза или драматургия. Или даже сатира, басни — они котировались ниже остальных жанров.

Снова в аудитории стало тихо. Кошель подумал, что так бывает перед грозою в деревне: тихо, пустынно, даже неугомонные воробьи и те куда-то прячутся…

— А как она называется, ваша вещь? — спросила никому не известная любительница поэзии. Никто не знал точно, пишет она сама что-нибудь или нет, а если и пишет, то в каком жанре, но почему-то мысленно все считали, что стихи, только не для печати, а для себя; она не пропускала ни одного заседания и изредка подавала свой голос при обсуждениях. Любительница поэзии была красивая и загадочная, как кинозвезда, но парни обходили ее — такое часто бывает: и красивая, и умница, а никто из парней не интересуется.

— «Марафонский путь». — Кошель кашлянул в кулак — слова вышли глуховатыми, хриплыми, будто говорил спросонья или простудился.

«Скорее бы уж… Разнесут, наверное, — здесь всех разносят, даже классиков, только подавайте: то ли мода пошла такая, то ли классики такие. Писать — от бога, а разносить… Всё знают: и как писать, и о чем писать, и что можно, и чего нельзя…» — Кошель делал вид, что ему безразлично, разнесут или признают удачей, а между тем в душе он чего-то боялся. Будто предстояло нырнуть с крутого берега, а глубина реки неизвестна: все может закончиться добром, а можно и голову свернуть…

— Гениальная вещь! — не выдержал какой-то парень — его тоже никто не знал. Такие парни с зоркими цепкими взглядами изредка приходили на заседание литстудии, длинно и проблемно выступали — о задачах литературы, о достижениях и упущениях, вовсе не касаясь произведений, которые обсуждались, а потом неожиданно исчезали, как метеориты с неба: в опущенных на самые глаза шапках-ушанках, с колючими взглядами, в давно не глаженной одежде, в ботинках, которые, видно, со времени покупки не знали крема. Вероятнее всего, это были первокурсники, потому что разве это первокурсник, если он не считает себя непризнанным гением… — конечно, это не первокурсник. Парни даже не собирались доказывать людям свою гениальность — их это еще не волновало…

— Наша литература опустилась до частного факта и боится от него оторваться, как слепой от забора, — начал звонким пророческим голосом парень.

«Юноша бледный со взором горящим», — подумал Кошель.

— Не оскорбляй литературу, — сразу же вмешался Вадим, — она тут ни при чем.

— А кто тогда виноват, что читать нечего? Один, два… и все, остальное — жеваное и пережеванное… А где современность?.. — парень смотрел на Вадима с видом победителя. Но он не знал Вадима, а жаль…

— Может, это мы опустились до факта и боимся от него оторваться: ты, я, он… — тыкал пальцем Вадим в присутствующих. — Ничего, кроме фактов, нас не интересует и не волнует: тахта импортная, мохер, нейлон, болонья, из-за которых готовы повеситься, — ничего, кроме барахла… Литература об этом и пишет: о тахте, о мохере… Так чего же тебе, уважаемый, надо, какого рожна?..

Парень не ожидал такого поворота, замолчал, не зная, что сказать на слова Вадима, но все-таки продолжил, уже потише, на всякий случай поглядывая на Вадима.

— В этой вещи я вижу всечеловеческий подход к теме жизни и смерти, подход необычный и оригинальный. Товарищ… — парень опоздал к началу и теперь не знал, как назвать Кошеля, вопросительно смотрел на руководителя литстудии, ожидая подсказки.

— Кошель Анатолий, — сказал Аксакал.

— …Кошель Анатолий отошел от традиционной прозы, возможно, это новое направление в нашей литературе, которое я лично горячо приветствую. Вообще меня взволновала эта вещь. Возможно, ее побоятся напечатать — редакторы привыкли ко всему гладкому, давно знакомому, да и имени у товарища пока что нет…

— Пусть становится современным классиком — тогда и напечатают, даже ошибки исправлять не будут, — снова подал голос Вадим.

Послышался смех. Парень покраснел, будто Вадим его имел в виду.

— Вадим, не мешай, пожалуйста, — попросил Аксакал.

«Начинается», — подумал Кошель.

— Я говорю серьезно, — глянул на Вадима парень, — у меня есть опыт…

— А ты думаешь, я шучу… Спроси у Морозова, он у нас печатается, скоро классиком станет, — непонятно было, шутит Вадим или злится. Волосы у него на голове торчали во все стороны, как колючки у ежа, взгляд маленьких черных глаз был сосредоточенный и немного диковатый. Вадим был невысокий, щупленький, как подросток, но его побаивались, даже Аксакал, произведения которого Вадим однажды на юбилейном заседании разнес в пух и прах… «Разве это художественная проза? — спрашивал у приглашенных Вадим и махал перед ними толстой книжкой Аксакала. — Это же посмешище, это же курам на смех…» И он громко прочел оставшиеся в книжке несуразицы, которых почему-то не заметил ни один критик.

Вадима приглашали в президиумы заседаний, но он каждый раз отказывался, хвалили в глаза и при обзорах молодых, и действительно, в поэзии Вадим был силен — с курса на курс, с факультета на факультет ходили его стихи, пародии, эпиграммы. Не кто иной, а именно Вадим дал прозвище руководителю литстудии, уважаемому пожилому человеку. «Аксакал», — пробормотал Вадим после заседания — на том первом заседании руководитель говорил о воспитательной роли литературы, о традициях, народности — то, что было известно им еще со школьной скамьи, и потому показалось неинтересным. «Писателем может стать тот, кто в обычном замечает необычное. Вот, например, графин с водой, — говорил руководитель и показывал на графин, стоявший перед ним на столе. — Для нас это обычная вещь, а великий писатель заметит в этом явлении и в этой вещи нечто такое, что мы не замечаем…»

— Хотя бы то, что графин полгода немытый и вода в нем позавчерашняя, — изрек тогда, не задумываясь, Вадим, и присутствующие громко засмеялись…

Прозвище прилипло к руководителю и передавалось с курса на курс, как традиция, хотя вообще он был человек неплохой, хорошо знал историю литературы, которую преподавал, и с дисциплиной тоже не очень прижимал.

— Непонятно, почему история человечества сравнивается с дорогой? — спросила снова любительница поэзии.

— Это символ. У него и смерть, и даже сама жизнь — тоже символы. И вообще все мистика, — вместо Кошеля ответил Вадим.

Кошель встал со стула. Шутки шутками, а говорить придется.

— Я, по правде сказать, и сам не могу объяснить, почему мне захотелось написать именно так, а не иначе. То же могу сказать и об идее марафонского пути. Просто, когда писал эту вещь, хотелось высказать удивление…

Кошель замолчал, подбирая нужные слова. Но, так и не отыскав, сел на стул — понял: вряд ли удастся высказать одним или двумя предложениями то, о чем думал днями. Да и вообще можно ли высказать все, о чем думаешь?..

— Понимаешь, старик, — поднялся со стула Морозов, держа перед собой блокнотик, — все классические вещи просты. А у тебя неизвестно что… Я уверен, обычный массовый читатель тебя не поймет. Мне кажется, на тебя большое влияние оказали некоторые западные писатели. Так называемый поток сознания в определенной мере не миновал и тебя.

— Известно, Запад — загнивающее капиталистическое общество… — не молчалось Вадиму.

— Теперь детально, — не обращал на Вадима внимания Морозов — сбить пыл с Морозова было не так-то легко, даже и Вадиму. — Во-первых, ты слишком обедняешь человека: берешь за основу чувства, — а это зыбкая вещь — и хочешь из них вывести все остальное. Это наивно, так можно делать только в физике или математике… Во-вторых, у тебя плохо с языком. Вот там у тебя есть — я записал… И в-третьих, самое главное, нет конца. Конец произведения должен быть ясный и прозрачный. А у тебя говорится о каком-то одиночестве людей… Дальше уже некуда… Это в наше-то время…

— Ага, надо чтоб свадьбой дело кончалось, а он про одиночество тут заливается, — упрекал Вадим, но это не помогало.

Кошель краснел и потел. Слова Морозова были вроде приговором. Морозов был величиной, основательно разбирался в литературе, знал, что и как надо писать, даже печатался. Правда, Кошель его недолюбливал, как и его прозу. Была она правильная, логичная и… скучная. «Этот пробьется, вот увидишь… — сказал как-то Вадим про Морозова. — Я и ты не пробьемся, а он будет там…» — и Вадим поднял взгляд вверх.

Обсуждение заканчивалось. Кошель подумал, что написанное им никого не заинтересовало, разве кроме случайного парня. Может, еще и у Вадима возникли кое-какие серьезные мысли и замечания, но Вадим теперь ничего не скажет, теперь он будет только насмехаться — странная у него привычка: насмехаться и над друзьями и над врагами… Серьезный разговор может возникнуть потом, когда они останутся один на один…

— Морозов прав, — произнес медленно Аксакал, подымаясь со стула; он не любил говорить сидя.

Как всегда, Аксакал сгладит углы, даже похвалит за смелость, но факт остается фактом — его разнесли… Можно было утешаться только тем, что на прошлом заседании разнесли и поэму Вадима «Звезды под ногами». Эта была грандиозная по замыслу поэма — лирический герой убежал из города и бродил ночью по кладбищу, беседовал с покойниками; там, в той поэме, говорилось о звездах, что напоминали глаза коней неподкованных, о стронции, которым пахли травы… Разобраться сразу во всем, что громко читал Вадим с листков бумаги, было трудно, может, даже и невозможно, поэтому, когда Вадим кончил, все долго молчали, как оглушенные. А потом встал Морозов и протяжно сказал свое сакраментальное: «Все классические вещи просты…»

После первых минут стыда и растерянности у Кошеля возникли обида и злость на тех, кто не понял его, не собирался понять. И он уже почти не воспринимал, о чем говорил Аксакал, поднял голову, когда услышал Вадимово:

— А может, он пробует написать новую Библию, откуда мы знаем?

Прокатился сдержанный смех, и у Кошеля задрожали губы. Он хотел сдержаться, но не смог. Кошель сидел как на иголках и колебался: уйти теперь и больше никогда не писать или дождаться, домучиться… Вадим будто прочел его мысли: Кошель действительно много дней раздумывал над этой темой, да и вообще, проза эта была первой его попыткой разобраться по-своему в природе человека — не Кольки, Петьки, а Человека. И вот теперь те, о ком он, Кошель, писал, смеются — дальше уже некуда, как говорит Морозов.

 

2

Вокруг всегда был шум: шарканье подошв, стук по дереву или железу, голоса мужчин и женщин, высокий звон трамваев, гудение машин, скрип дверей, а еще дальше и ниже, фоном, — дыхание большого города. Но теперь ничего не слышалось, будто шум, что невидимо струился через его тело, был как ушедшая в паводок вода речушки, и вот, когда воды не стало, Мирослав проснулся. Какое-то время он лежал неподвижно, думал, что бы это могло означать.

И тогда снова услышал этот шум, что пересиливал звон в ушах, — дыхание города, которое не затихало ни днем ни ночью; теперь оно было тише и ровнее, чем в остальные дни. Лицом и телом Мирослав почувствовал поток холодного воздуха, и холод этот, темный и густой, был словно мягкой невесомой тканью, которую кто-то набросил на него, а теперь потянул вниз. Мирослав догадался: ветром распахнуло окно.

Он встал рывком, сразу, и, не одеваясь, подошел к окну. Действительно, оно было приоткрыто. Мирослав открыл окно пошире, и холод обдал тело — это было как первое купание в речушке ранней весной, когда Мирославу было восемь лет и он боялся, что мать и отец узнают об этом. А затем, когда на лицо и тело легли капли влаги, он догадался, что этой ночью пошел снег. Первый снег.

Уже несколько дней гудел воздух, и Мирослав даже представлял, как где-то в поле так же гудят в конце дня провода на столбах. К холоду. А может, и не гудят… — просто ему хотелось услышать снова, как гудят провода. В те дни в комнату вбегал Вадим, как всегда окруженный шумом и гулом, будто он сам был не что иное, как шум и гул, и, когда хлопал дверью, несло холодом и дымом. Откуда в городе дым? Видно, в парке жгли листву.

«Пошли походим, собирайся… Ветер последние листья гоняет. Ветер. Я люблю ветер. Пойдем. Наверное, на днях снег ляжет…»

Но он не шел, отмалчивался, перекладывал книги на столе, стоявшем возле самой кровати, и Вадим неожиданно умолкал и выходил, тихо прикрывая за собою дверь, будто боясь разбить что-нибудь последним стуком…

Когда закрывалась дверь, становилось легче — Мирослав вздыхал во всю грудь и ложился на кровать. Потом вставал, пробовал читать и ходил по комнате.

Последние дни Мирослав чувствовал, что в его жизни должно что-то произойти, хотя и не знал, когда это наступит, потому боялся за себя, могли пропасть не только лекции, стипендия — тот уклад жизни, который становился привычным, но и сама надежда. Видимо, Вадим обо всем догадывался — стал более осторожным и тихим, а между тем то, что наступало, было неизбежным, как температура и головная боль, когда ты простудился и окончательно заболеваешь.

Теперь, стоя у окна, Мирослав понял, что перемена в его жизни должна произойти сегодня, не завтра, а сегодня, когда пошел первый снег, может, потому он и боялся этого первого снега, потому и лежал неподвижно часами, потому и не выходил лишний раз на улицу, тем более с Вадимом. Жалости и сочувствия ему не надо — человек борется с собою…

Он услышал смех, не девушки, а уже женщины, может, ей было лет сорок, потом ее голос — слова прерывались смехом, но не визгливым, а будто смех рождался в груди…

— …Ты одурел… Что ты де-е-лаешь… О-ой, люди, спасите…

И этот голос и смех окончательно разбудили Мирослава — он подумал, что надо отойти от окна и хотя бы одеться, но, точно привязанный невидимой нитью к голосу женщины, все стоял и прислушивался к словам, наполненным счастьем и беззаботностью, вернее, предчувствием счастья, ибо человек никогда не бывает счастлив до конца. Никогда, потому что это как тень, на которую пробуешь наступить.

Послышался голос мужчины: сначала глухое и спокойное «бу-бу-бу», а потом, когда приблизились к общежитию:

— Ну, подожди., вон туда пойдем. Иди ко мне.

— Не пойду я, о-о-ой… Глянь, вон стоит в окне кто-то, смотрит на нас. Бесстыжий ты, убирай руки…

Снова смех, снова «бу-бу-бу» — голоса стихли, будто расплылись в густой темноте, как круги по воде.

Тогда Мирослав понял, что с ним будет дальше. До сих пор было ожидание и прислушивание к себе, а вот теперь, после этого «смотрит на нас», что-то оборвалось в душе, как запор с двери, словно он ступил с крутой горы и не может удержаться. До сегодняшней ночи был подъем: и когда он сторонился разговоров с Вадимом, и когда лежал молча на кровати, и когда перестал ходить на лекции, и даже когда подошел к приоткрытому окну и стоял, прислушиваясь к голосам, он все еще поднимался, а теперь надо спускаться, и это «смотрит» — первый шаг в неизвестное…

Он отошел от окна, дрожащими руками натянул одежду на мокрое, как от росы, тело, обулся и застыл, колеблясь, брать палку или просто так попробовать выйти, как и все люди? Как и все люди… Все же он взял палку и, стараясь стучать потише, чтобы не разбудить Вадима, вышел из комнаты.

Дверь была закрыта, и поэтому пришлось рукой искать задвижку — не хотелось будить вахтершу, никого не хотелось будить в эту ночь.

Он ступил на крыльцо, и сразу же на лице и руках появились капли влаги — снег падал, но не густо, и это было как праздник, который кончается, когда уже надо расходиться, и вдруг звучит: «Последний вальс!» — и все снова кружатся под медленную, немного грустную и оттого чудесную музыку. Последний вальс — надежда на новую встречу, удовлетворенность этим днем, этими волнующими минутами знакомства и открытия, которыми еще живешь, а между тем в душу начинает закрадываться грусть о том, что они кончаются, они только в прошлом. Да, да, это, видимо, было как праздник, который заканчивается: земля уже покрыта праздничной белизной, и теперь, когда снег почти перестал идти, последние медленные снежинки были как тот вальс: кружили между деревьев и все никак не могли опуститься на землю. Мирославу вспомнилось стихотворение, в котором говорилось, что первый снег пахнет яблоком. И действительно, теперь стало казаться, что запахло яблоком, остро, будто спелые антоновки лежали рядом.

Он пошел по земле, разрезая своим телом тишину и темень, слушая мягкий звук сдавливаемого снега за собой, и подумал, что это движение к неизвестному возникло в нем за много дней до этой ночи, может, даже и не с той минуты, когда Вадим влетел неожиданно в комнату и затараторил: «Знаешь, холодает, скоро снег ляжет…» — а он в тот вечер еще ни о чем и не думал, ничего не желал, просто стал замечать, что много тишины и поэтому невольно приходится слушать окружающий мир или себя…

Наконец он добрел до скамейки, на которой сидел когда-то, прислушиваясь к шуму березовой листвы; шум тогда был ровный и спокойный, и только, когда набегал ветер, поднимался волной. Прошло несколько недель, и резкие посвисты ветра начали врываться в этот ровный шелест, и это было как первые намеки седины: можно еще любоваться чернотой мягкого льна, но неожиданно находится единственный волос, который и удивляет и пугает тебя. Все больше и больше усиливались посвисты ветра в ветвях, и только изредка среди этого посвиста проступали маленькие островки шума — и это было последним напоминанием о лете. И вот настал день, когда Мирослав сидел в парке и, как ни прислушивался, не слышал шума листьев, и тогда понял, что лето кончилось и приближается другая пора года. А вечером Вадим принес: «Скоро снег ляжет», и это тоже было в лад тому чувству, которое заставляло теперь стоять возле скамейки и сжимать губы. Скамейка была припорошена снегом; проведя ладонью по доске, Мирослав набрал холодноватого, мягкого, совсем не колючего снега и стал тереть им лицо.

Издалека послышались голоса — те двое возвращались назад, наверное, всю ночь бродили по парку.

— Можно ли быть счастливым? — совсем близко раздался мужской голос — видно, какое-то время они шли молча.

— Знаешь, эта ночь как сон. И совсем не холодно. Я всегда боюсь холода, а сегодня… Мне кажется, я видела во сне когда-то такую ночь: тихо, бело, сверху по одной падают снежинки, и между освещенных фонарями деревьев идут медленно двое. Только мне тогда никак не верилось, что этот сон может сбыться. Я сегодня счастливая.

— Как ты думаешь, это случайность или закономерность?

— Что?

— Вот это… — стало тихо, а потом послышался долгий вздох женщины и тихий смех.

— Ты что-о?.. Конечно, закономерность. Даже когда я увидела тебя в первый раз, я поняла, что будем вместе. Какая тут случайность?.. Конечно, закономерность.

«Они говорят совсем о разном, может, они даже и не знают друг друга — и счастливы…»

Неожиданно стало обидно, будто те двое были виноваты во всем, только теперь он понял, что первый снег ни при чем: то желание, тишина, затаенность, которые до сих пор Мирослав прятал в себе — будто их обязательно нужно прятать, — неожиданно сложились во что-то единое, что требовало выхода. Тогда, проведя ладонью по лицу, Мирослав с удивлением заметил, что плачет.

И снова стало тихо — не плыли в просторе голоса мужчины и женщины, не было ни смеха, ни дыхания города — ничего такого на свете не было, что могло бы нарушить тишину одиночества и отчаянья.

Послышались шаги по мягкому еще снегу, и на плечо легла рука Вадима.

— Ты что, Мирослав… Перестань. Ну, держись. Давай лапу. Главное, не просить милости. Ни у кого…

— А если случай? Вот он спрашивал о случайности и закономерности. А мне подумалось — почему именно я должен был найти ту мину и бросить в огонь? Что я понимал в восемь лет? Я мог бы ее миновать, не заметить — был бы такой, как ты, как они… Что это — закономерность, действительно случай или проклятие тех, которые тоже по воле случая покинули этот мир?.. Если бы я родился такой, все было бы иначе. Но ведь я был такой, как ты, как они…

— Не знаю, Мирослав. И все же, видно, нельзя согласиться с тем, что жизнь наша — случайность. Тогда все гибнет. Нельзя, Мирослав… Здесь есть какая-то связь, которую я пока не могу объяснить, но она должна быть. И дело тут не только в родителях и детях…

Разговор постепенно снимал напряжение, высыхали слезы и то сильное желание — хоть один раз глянуть на землю, на березы после первого снега, а потом пусть до скончания веков будет тьма — тоже исчезало, слабело — расплывалось в множестве слов, мыслей, рассуждений; тишина отходила, снова слышались голоса, смех, скрип снега, и в душе Мирослава что-то гнетуще отодвинулось, ушло вглубь, она снова была готова воспринимать ровный гул и ритм обычной жизни.

 

3

— Ну, так слушай, как Дудов сдавал математику — умереть можно. Сидел день и ночь — примеры решал, теорию зубрил. Кто другой, давно загнулся бы. Режим железный: в шесть подъем, холодный душ, в половине первого ночи отбой — говорит, Наполеон тоже не больше пяти часов в сутки спал. В читалку первый приходил и уходил последним. Обалдеть можно, как занимался. Однажды гантели в кровать подложили: под подушку и под матрац — не заметил… Шел сдавать — повязал галстук, одеколоном побрызгался. «Сколько, Саня, получишь?» — спрашиваю. «Пятерку, не меньше — на повышенную хочу вытянуть».

Вечером возвращается Саня в общежитие — бледный, как смерть.

«Саня, ну как?»

«Завалили, интеграл не взял…»

Ты представляешь — так заниматься и не взять интеграл. Глянул я одним глазом на интеграл:

«Саня, он же табличный».

Саня чуть не падает. «Не может быть», — шепчет. Проверили — действительно. Другой на его месте плюнул бы на все, а он холодной водой умылся и снова заниматься.

— Ну это еще так-сяк. Послушай, как он физику сдавал. Сидел днем и ночью, зубрил, ни одной шпоры не заготовил. Говорит: «Все знаю. Спроси что хочешь…» Замучил всех: ходил и приставал — спроси да спроси. А принимал физику сам Далида. Оно если бы тихо и спокойно, без фокусов, Саня, может, и выкрутился бы. Сам знаешь, Далида за шпору трояк ставит — трудился, говорит, человек, переписывал… Ну а Саня билет цапнул, глянул искоса — без подготовки, говорит, сдавать буду. Далида аж очки на конец носа опустил — зыркнул на Саню. А Саня на лекциях всегда в первом ряду сидит, с Далиды, как с бога, глаз не сводит. Ну, Далида, наверное, и подумал, что это новый гений на курсе объявился. «Пожалуйста, молодой человек», — говорит Далида. Саня садится перед Далидой: ды-ды-ды… — молотить начинает. Далида послушал немного, а потом билет в сторону и говорит: «Молодой человек, вы мне скажите, пожалуйста, вот в этой электрической схеме будет ток проходить через сопротивление или нет?» — и схемку ему подсовывает. Саня дыхание перевел. «Если глянуть с этой стороны на теорию происхождения электрического тока…» Далида ему спокойно:

«Не нужно теории, только скажите — пройдет ток или нет?»

Саня опять:

«Если считать, что электрический ток — электромагнитные волны…»

Далида уже трясется: «Я последний раз спрашиваю, будет ток проходить или нет?»

Саня после молчания: «Вероятнее всего, будет», — и в глаза Далиде смотрит.

А тот аж взвился, нос изогнул крючком: «К-как?» Саня видит, что не угадал: «Мимо, через сопротивление…»

— Ой, ой, сдохнуть, обалдеть можно от этого Сани…

— А что ты вечером делаешь?

— КВН сначала по телеку посмотрим — сегодня одесситы с москвичами встречаются, а потом хоккей. Ты что, забыл, сегодня наши с финнами играют.

— Разнесут наши в дым… Штук десять набросают — самое малое.

— Ну, десять не десять, а семь мертвых. В прошлом году пятнадцать — два…

— Сейчас не так просто. Видал, как чехи канадцев причесали?

— А когда они с нами играют?

— Послезавтра.

— Приходи, если хочешь. Предки в гости собираются. Бутылок возьмем — побалдеем…

— Поздно кончится. В общежитии могут двери закрыть, торчи тогда на холоде. Сам знаешь, вахтерша на меня зуб точит. Да у нас тоже весело. За час до хоккея в красном уголке битком… Один на одном висят. Гол забьют — такой гвалт, за версту слышно.

— Да, наши вряд ли в этом году возьмут золото. Обалдеть можно. Глянь-глянь…

— Что, снова кошечка? Видишь ты их, как кот сало…

— Да нет, слепой вон с портфелем — тоже, видно, в науку прется.

— Да он же в нашем занимается, на филологическом. Ты что, ни разу его не видел?

— Не видел…

— Слепой, слепой, а на повышенную тянет.

— Брешешь.

— Вот тебе и брешешь… У них, слепых, память знаешь какая… Посидит на лекции, послушает — и все, готово, как в ЭВМ.

— Обалдеть можно. Нам бы такую память. А поводырь кто?

— Поэт — первый скандалист у них на филологическом. Друзья, водой не разольешь. Они в другой общаге живут.

— Небось демонстрирует себя защитником обиженных. Поэты, что ты хочешь…

— Не знаю. Так куда после математики махнем?

— А что там у нас?

— Далида физику читает.

— Давай в кино. Проверки не намечается, а Далида в деканат не пожалуется — не в его правилах. Только рекламу надо посмотреть, а то снова на какую-нибудь муру попадем. Лучше на зарубежное, там уж гарантия: любовь или детектив, воспитывать не будут. А то у нас поцелуй так и то с моралью, со смыслом…

— Знаешь, я боевики люблю. Смотри… Косоглазый вытаскивает кольт: «Ха-ха, Бэбби, попался, голубчик…»

— Ты, я гляжу, артист.

— В школе советовали в театральный. Говорили, есть во мне что-то. А там, слыхал, какие конкурсы… Во ВГИКе по четыреста человек на место.

— Обалдеть можно.

— Вот я и пораскинул клепками: здесь у матери знакомая работает, а там ноль целых ноль десятых… Да и конкурсы не сравнить.

— Значит, договорились насчет кино?

— Конечно.

— Скучно теперь. Летом хоть на пляж сходишь, а вечером порядок — футбольчик. Эх, пора на лекцию — рассказал бы, как в прошлом году с одной… Уехала — загнали, бедненькую, куда-то на Полесье в деревню ребятишек учить. Бывали дни…

— Значит, после математики — здесь же, у раздевалки.

— Заметано.

 

4

— Кошелек, приветик. — Татьяна сняла пальто и теперь стояла перед большим, во всю стену, зеркалом, что находилось в вестибюле. Здесь всегда вертелись девушки: причесывались, внимательно рассматривали, будто знакомились, свои лица, поправляли воротнички, волосы… Иногда в зеркало смотрелись и красавцы парни: причесывали волосы, укладывали их рукой и, приняв немного загадочное и серьезное выражение лица, шагали дальше по своим делам. А некоторые старались не замечать — обходили зеркало десятой дорогой: такие парни всегда куда-то спешили, где-то что-то их ждало, срочное и неотложное, им было не до причесок и не до одежды, и оттого, наверное, на их лицах виделась озабоченность, растерянность…

— Салют! — Кошель стоял сбоку от зеркала — он тоже не любил это место, если бы его воля, давно вытащил бы отсюда это зеркало. Несколько раз он заглядывал в него и видел там высокого, как жердь, худого парня в очках, который ему не нравился. Вид у парня был почему-то обиженный, черные длинные волосы рассыпались и прятали уши, никакой мужественности в лице и не намечалось — нет, с таким лицом и выражением только в клоуны идти. Если примут еще. Да и фамилия, которую Татьяна переиначила на свой лад и как зовет его теперь весь курс, соответствует…

— Как там твои стихи поживают, Кошелек? — Татьяна смотрела не на Кошеля, а в зеркало.

— Я уже не пишу стихов.

— Ты что, Кошелек… Один физик на курсе завелся, который умел стихи писать, а теперь и того не стало.

«Неужели она ничего не чувствует? Неужели даже и теперь, после той осени, теперь, когда он стоит перед этим проклятым зеркалом, она ничего не понимает и не чувствует?»

— Что ты молчишь, Кошелек? Все молчишь, молчишь… Поэты должны уметь говорить… Кому же уметь, как не им…

— Я перешел на прозу.

— Ну и как?

Она расчесывала негустые русые волосы и смотрела внимательно в зеркало — в тоне разговора, в поведении чувствовалась снисходительность, будто она разговаривала с ребенком, который признался, что научился печь оладьи из песка.

— Разносят. На последнем заседании литстудии разнесли.

— А о чем ты пишешь?

— О людях.

— Все о людях пишут. Может, о любви — теперь о ней никто не пишет, все старое читаем, перечитываем — обо мне, может, а, Кошелек?

«О тебе… Написать о тебе разве можно? Ни один человек в мире не сможет написать о тебе что-нибудь правдивое. Ты и сама не знаешь, какая ты… Написать о тебе… Дай бог написать хотя бы о каком-то одном мгновении твоей жизни. Хотя бы то, как мы пели в колхозе, — помнишь, как мы пели? Ты смотрела в звездное небо, и голова твоя была совсем рядом… Не случайно ли ты положила тогда свою руку в мою ладонь? Вот об этом написать бы: случайно или с какой-то мыслью… И чего мы тогда испугались — будто обжегшись, спрятали руки… Как много я отдал бы, чтоб пережить снова тот миг — может, тогда мы и испугались этого мгновения? А может, все не так, может, все я выдумал?»

— Так что ты притих, Кошелек? Обиделся?

— За что на тебя обижаться?

— Ну, мало ли за что… Хотя бы за «Кошелек»…

— Тебе можно.

— Ну, пошли, я готова…

— На лифте или пешком?

— На десятый этаж?.. Нет, я лентяйка. Ты как хочешь — я лифтом. Мама горюет, что будет, когда я замуж выйду… Говорит, муж с голоду умрет…

— Не умрет.

— Откуда ты знаешь?

«Эта хитрая улыбка. Наверное, она давно обо всем догадывается и делает вид, что ничего не понимает. Но я для нее — ноль, самый обычный, даже не тот, на который делят и получается бесконечность. Нет, самый обыкновенный ноль, отсюда и эта улыбочка, и эта легкость».

— Ой, Людка, подожди, приветик. Ты тоже на лекцию? И мы — я и Кошелек. Ой, у тебя платье новое! Где ты шила? Сама? Ой, Людка, ну, молодец!..

«И зачем я поплетусь с ними? Может, она и разговор о платье завела, чтоб я отвязался?»

— Ну, я пешком.

— Смотри, тебе виднее, на то ты и поэт. Ой, забыла — прозаик.

«Ступенька, две, три, четыре… Поэт, прозаик — человечество осуждаешь, поучаешь, а свое личное счастье не устроишь… Может, написать ей письмо? Монологом… Как бы начал? Видимо, вот так…

…Помнишь ли ты, как шел тот осенний дождь и мы сидели в хатах и грустили так отчаянно, как можно грустить только в молодости? А потом с улицы пришел старик хозяин в промокшей одежде и почему-то веселый. Шлепнул мокрой шапкой по колену.

«Хлопцы, что скисли, как столетние деды? Рыбы хотите свеженькой?»

«Где рыба?»

«Да в пруду, где же еще… У меня и топтун есть. Э-эй, хлопцы, ухи сварили бы, девчат угостили. У нас же кухня под навесом, какая ни была, а плита имеется…»

И я подумал, что тебе, наверно, тоже грустно-грустно, а потом посмотрел в окно, и чудо — дождь показался мелким и теплым. Да и какое значение имеет дождь, если мы будем в воде?

«Алесь, а в воде дождя нет».

«Ага, об этом открытии я знал еще с детства, поищи другого дурака на такую холодину».

«Алесь, с меня магарыч…»

И Алесь клюнул.

Так помнишь ли ты тот осенний день, Татьяна, когда дождь тихо шелестел над притихшей землей: над травой, над песком, над сонным лесом, а вы с Людкой сидели за столом и вяло перебрасывались в дурака. Я влетел в вашу хату, и ты сказала: «Вот, глянь, Людка, новоявленный Ной…» — наверное, я был мокрый и смешной. Но тогда я совсем не думал, как выгляжу и что делаю, будто какая-то сила заставляла меня что-то делать, что-то говорить…

Мы пошли вдвоем варить уху — больше никого не смогли вытащить из теплой хаты, а Алесь сидел за столом, стучал зубами, проклинал осень, глупую идею старика, рыбу, себя и меня. Огонь никак не разгорался, мы по очереди дули на головешки, стали черные от дыма, показывали друг на друга пальцем и смеялись. А в двух шагах, там, где кончался навес, шелестел и шелестел дождь, будто кто-то рассказывал длинную запутанную историю, — казалось, во всем мире шел дождь, и только ты и я смогли спрятаться под навесом, как в Ноевом ковчеге. А потом огонь вспыхнул, и это было неожиданно, как твоя улыбка, которую ждешь, ждешь и начинаешь терять надежду. Помнишь, Татьяна, как неожиданно вспыхнул огонь и сразу же перестал идти дым? Ты закричала: «Ур-раа!» — и это «ур-раа» было каким-то первобытным в своей радости.

Ступенька, две, три, четыре… Нет, видно, это будет наивно и просто. Да и что с того, если я напишу красивое письмо: что бы я ни написал, для нее я останусь только Кошелек, потому что она — Татьяна. Если она смогла отказать летчику, то мне и надеяться не стоит. Интересно, какой он? Наверное, красивый, волевой, с мужественным, обветренным, как на плакатах, лицом…

Подожди, подожди, а может, она нарочно так сказала: «Кошелек, ты знаешь, меня сватают».

«За кого?»

«За летчика».

«Ступай, не каждой же такое счастье».

Но она тогда не рассмеялась — неожиданно притихла, и он понял, что и в самом деле у нее есть знакомый летчик и что он действительно предложил ей выходить за него замуж, а она не знает, как быть. Тогда они молча разошлись, будто поссорились, и больше ни она, ни он но вспоминали о том летчике. Может, она встречается с ним и теперь?

Татьяна пришла в их группу через месяц после начала занятий, когда несколько человек, почувствовав, что не туда попали, перевелись на геофак, пока не поздно. Она перевелась с вечернего: невысокая, не красавица, самая обычная, худощавая, с немного запавшими грустными глазами, которые сразу же поразили Кошеля. Глаза эти, большие, серые, казалось, говорили: «Вот я умею шутить, смеяться беззаботно и вообще могу быть незаметной, но только ты понимаешь, какая я в самом деле».

Были лекции, многострадальная сессия, снова лекции, лабораторки, или, как их называли, лабы — это звучало оригинально и по-заграничному, еще сессия и, наконец, летний отдых. А осенью они встретились снова и перед началом занятий поехали в колхоз копать картошку. И чем больше присматривался Кошель к Татьяне, тем сильнее тянуло его к ней. Ни с одним парнем на курсе она так и не встречалась; пробовал подкатиться к ней красавец Савинов — отшила его шуточками, так отшила, что он даже и не смотрел в ее сторону.

Кошель понимал, что у Татьяны есть какой-то парень, с которым она все время выясняет отношения, и чувствовал, что вообще Татьяна знает что-то такое, о чем он только догадывается. И это останавливало Кошеля — они были почти одногодки, но по развитию своему Татьяна была намного взрослее Кошеля. Ей с ним было хорошо, просто, она могла шутить с ним, может, даже и уважать, но только как товарища, не больше…

Хотя кто знает, как было на самом деле.

 

5

— Сегодня, молодые люди, мы приступаем к рассмотрению теории относительности, той самой теории, о которой вы много слышали и, вероятно, мало знаете… — отсюда, сверху, Далида у доски казался крошечным, хотя был высоким и толстым. Далида сутулился, ходил медленно, по-медвежьи переставляя ноги. Казалось, он недолюбливал студентов, отчитывал лекции нудно и ровно, как отбывал повинность — и все же его слушали так, как редко кого слушали: что-то притягивало к нему студентов, заставляло слагать легенды и анекдоты, будто Далида был воплощением той науки, о которой рассказывал, — запутанной, безразличной к человеческой судьбе и в чем-то загадочной, может, именно своим безразличием…

— Считается, что теорию относительности открыл Эйнштейн, — говорил ровно Далида и, не глядя на студентов, похаживал взад-вперед у доски. — Математический аппарат теории относительности в основном был подготовлен Лоренцем. Сейчас мы рассмотрим преобразования Лоренца. Возьмем две системы координат… — Далида остановился, взял в руки мел.

Лекция началась.

Сейчас начнут рассматривать теорию относительности: цифрами, формулами, логикой Далида докажет, что нельзя двигаться быстрее скорости света, что масса и длина тела зависят от скорости движения самого тела, что, пробыв несколько лет в космическом путешествии и вернувшись на Землю, поразишься — внуки и правнуки твои давно состарились и умерли… Далида докажет, что ничего удивительного и таинственного тут нет — все правильно и логично.

Когда-то Кошель мечтал, как будет сидеть на лекциях и слушать умного профессора, который расскажет о бездонном космосе, о таинственной теории относительности, а потом Кошель станет известным астрофизиком и полетит куда-то далеко-далеко, чтобы пережить смерть, ибо там, среди других загадочных существ, он раскроет тайну бессмертия, он должен жить долго-долго… Но теперь все было обыденно и просто, хмурый Далида в мятом пиджаке возле доски, шарканье ручек по бумаге, слова: «Если учесть, что вэ всегда меньше цэ, то вытекает… Поэтому можно написать… А теперь попробуем доказать…» А за окном искрится снег, по которому сейчас так хорошо пройтись на лыжах: он долго густой завесой осыпается с ветки, если заденешь палкой…

Физик из Кошеля не получился. На первом курсе он еще не признавался себе в этом, думал, что это временная расслабленность, заставлял себя ежедневно сидеть над формулами, расчетами, но теперь все больше убеждался, что настоящий физик из него, пожалуй, не выйдет.

Так случилось, что, когда понадобилось выбирать профессию, вдруг неожиданно заговорили про физиков, в газетах и журналах начались даже дискуссии о физиках и лириках. Вокруг Земли закружили первые спутники, и их «пи-пи-пи» звучало музыкой для людей; и по радио, и в газетах заговорили о космосе, о ядерной физике, о микромире и элементарных частицах — и этим как бы приподнялся заслон перед тайнами природы; Земля как планета стала казаться маленькой, как дом, в котором вырос, будто каждый человек открывал теперь галактики и новые элементарные частицы. Людям захотелось принять участие в этих открытиях, чем бы они ни занимались… Может, поэтому многое из того, чем занимались люди до сих пор, стало казаться не таким уж интересным и важным, и парни и девушки, выросшие среди слов «земля», «хлеб», «свиньи», «корова», ехали из деревень в города и устраивались кто как мог… Слова, среди которых они выросли, воспринимались уже как оскорбление. На факультетах точных профессий подпрыгнули конкурсы, а сами слова «физик», «ядерщик» утверждали загадочность и тайну.

Что-то сдвинулось в сознании людей, совсем не связанное с хлебом и солью, ибо хлеб и соль были привычны, а теперь начиналось что-то новое, необыкновенное, и вечерами люди выходили на улицу и подолгу смотрели на край небосклона, где медленно двигалась пылающая звезда, сотворенная руками человека, — все это было неожиданно и, как всякая неожиданность, тревожило: а что там, дальше…

В школе Кошель через строчку «проходил» Толстого, Достоевского, делал на уроках правильные, на пятерку, критические обзоры поведения положительных и отрицательных персонажей — это для него было обычным и даже скучноватым, главное должно было быть в чем-то другом. Ему казалось, что именно физика даст ответы на вопросы жизни и смерти, бесконечности и конечности — всего, что окружает человека и о чем он так мало знает.

Кошель смастерил из линз и стеклышек очков телескоп, подолгу смотрел на белую луну, на звездную дорогу, что тянулась через все небо, представлял, как где-то там, в бездонной черноте, живут разумные загадочные существа, а потом неожиданно его воображение переключалось на мир атомов и молекул, и там он тоже видел загадку, почему-то думалось, что в микромире могут существовать разумные существа, для которых ядро — то же солнце, а электроны — как планеты. Он даже начал чураться ребят, с которыми когда-то играл в лапту и прятки, много читал научно-популярных книг по физике, астрономии — готовился к другой жизни, совсем непохожей на ту, которой жили его отец, мать, деды и прадеды… Кошель думал, что только он один мечтал об этом, и втайне гордился собой.

Он поступил, куда мечтал.

Начались занятия. Первое время Кошель аккуратно ходил на лекции, слово в слово конспектировал их, после обеда, когда лекции кончались, спешил в читалку, где дотемна, пока не закрывали, сидел над учебниками. В нем еще жила школьная мечта, но теперь она становилась более расплывчатой, ее подтачивали то воспоминания о далеком доме, о школьных друзьях — где они, что с ними? — то об отце, матери, часто, сидя в читалке, часами рисовал на листе бумаги только ему знакомые силуэты. Нет-нет да появлялось желание бросить на какой-то день занятия, поехать звенящим трамваем в лесопарк и побродить по пожелтевшей листве и хоть в воспоминаниях окунуться в ту жизнь, которая ушла и не вернется…

Однажды он не выдержал. Была середина осени, как раз та пора, когда в деревнях копают картофель и над землею утром стелется не то дым, не то туман, а днем с чистого синего неба светит теплое ясное солнце, и тогда не верится, что скоро наступят холода, будет грязь, вода со снегом. Трамваем он доехал до лесопарка. Кошель долго ходил между сосенок, ольшаника, нежного березняка, что попадался в лощинах, смотрел, как неторопливо гуляют молодые и пожилые люди, в большинстве парами, и тогда, глядя на багряную листву, прислушиваясь к гулким в прозрачном лесу голосам, смеху, шороху, вспоминал дом, другие осени, которые уже были. Он понял, что в чем-то ошибся, захотелось бросить все и поехать домой, зайти во двор и вздохнуть во всю грудь, как давно не вздыхал, — вот и дома. Дома.

И между тем он понимал, что уже оторвался от берега и теперь вернуться назад не так просто. Во-первых, дома его не поймут, да и рассказать о своих, как теперь понял, наивных мечтах он никому не смог бы, а во-вторых, и это главное, он уже не был таким, чтобы спокойно жить в деревне. Косить, пахать, возить на поле навоз — это он мог, но, кроме этого, в его жизни должно было существовать еще что-то. И поэтому Кошель знал, что, если вернется в деревню, первое время будет счастлив, а потом заскучает…

Звезд с неба он не хватал — зачеты, экзамены сдавал, как и большинство студентов: дрожал перед дверью, на которой на белой бумажке от руки было написано: «Тихо, экзамен!» — скучал на неинтересных лекциях, гадал, кем будет, когда закончит учебу: учителем, инженером или научным сотрудником? Школьные наивные мечты и представления отошли, и перед Кошелем предстала реальная жизнь реальных людей. Теперь уже не лекции и знания занимали мысли Кошеля, а то, как жить дальше самому, ради чего вообще жить, если заранее знаешь, что через столько-то лет в этих аудиториях, по этим шумным улицам будут шагать другие люди, а тебя здесь не будет, нигде не будет… И за что тогда надо зацепиться в этой короткой жизни?..

Он стал писать стихи. Исписав тетрадь, отослал несколько стихотворений в редакцию областной газеты. А когда однажды зашел в редакцию, услышал: «Ну-у, мы думали, эти стихи писал сорокалетний человек, который во всем разочаровался и все познал: огонь, воду и медные трубы… А вы же совсем молодой. Наша молодая смена… Разве можно так скептически смотреть на жизнь в двадцать лет? Это же самые веселые и беззаботные годы, а вы…»

Кошель и сам понимал, что запутался, бросался от одного к другому: записался в секцию лыжников, стал ходить на факультет общественных профессий, учил эсперанто — разочаровывался и наконец так же неожиданно, как и начал, бросил писать стихи. Даже перестал думать о Татьяне. Несколько дней ходил как в тумане, а потом за одну ночь написал первое прозаическое произведение, которое разнесли… Кошеля расстроило, что большинство студийцев не поняли, о чем он хотел рассказать, — тогда он замкнулся в себе еще больше; считал, что только у него одного так сложилась жизнь, а у других все иначе, легче и проще.

 

6

— …Ты знаешь, вчера отец с матерью из-за меня поругались. Я уже думал, сегодня на развод будут подавать. Но пока молчат.

— Обалдеть можно. Ты же, кажется, ничего такого и не выкинул. Стипендия — так о ней, знаю, с первого курса не велся разговор. Вчера… Вчера мы ведь и не ходили никуда.

— Да нет, не в этом дело. Я, понимаешь, целый вечер на диване лежал — телевизор смотрел. А они на кухне сцепились. Ну, ты знаешь, как у них бывает: слово за слово, а потом неожиданно их монологи со слезами… Театр. Я тебе говорю, семейная жизнь — театр: и драма, и комедия, сиди смотри, а хочешь — сам участие принимай. И каждый день новый спектакль…

— Так чего ж они все-таки?

— Ну, мать говорит отцу: «Подумал бы, что с ребенком будет, когда учебу окончит. Ты ведь и не почешешься, пока тебя не подтолкнешь. Теперь надо думать, а не тогда, когда направление в деревню получит». А отец — он у меня еще той, старой закалки — в ответ: «И в деревне тоже люди живут. Хоть жизнь немного да понюхает… Куда пошлют — туда и поедет». Ну, мать и взвилась.

— Умереть можно. Такого и врагу заклятому не пожелаешь.

— А я уже привык к их баталиям. Лежу себе, гляжу телевизор. С детства дискуссии слышу… Помню, загорелся отец идеей сделать из меня спортсмена, спартанца этакого современного… Схватил за руку и в ванну тащит, под холодную воду. Я в крик как резаный… Мать как увидела, что со мной отец делает, чуть не упала: побелела, за грудь хватается… Шепчет: «Единственное дитятко в могилу гонит…» Мать за руку к себе, а отец под краном мою голову держит. Вижу, помощь пришла, поддаю жару — кричу как перед смертью…

— Ну и жизнь у тебя была… Нет, у меня отец и мать живут душа в душу, как ангелы.

— Слушай дальше. Ну, короче, спортсмен-заочник из меня не получился. Мать все-таки отстояла меня. А я уже знал: чуть отец на мою личную свободу начинает наступать — я к матери. Рублик какой, троячок на кофе, кино, мороженое… Мать у меня хорошая, от души…

— А у меня так и мать и отец хорошие.

— Вот взять хотя бы поступление сюда. Думаешь, просто? Дудки. Все началось еще в школе. Хожу я в первый класс, во второй, ни о чем не думаю, ни о физике, ни о лирике, а мать начала уже присматриваться, куда бы меня пристроить, по какой дорожке в жизнь отправить. На фигурное катание поздновато — там с четырех лет берут, и то по очереди или по знакомству, да и со здоровьечком у меня неладно. Спортсменом оно бы ничего себе было — за границей бы потаскался, шмоток привез бы… Разве какой-нибудь кандидат или доктор сравнится с Бышевцом или Фирсовым?! Дудки! Сидит как пень кандидат или доктор на кафедре или в лаборатории, мозговней шевелит — глохнет и слепнет раньше времени, — и никто его не знает. А спортсмен… О-го-го! Ему и слава, и всенародный почет. Теперь, брат мой, и я жалею — пусть бы отец голову под краном держал, смотришь, и я спортсменом стал бы.

— «В хоккей играют настоящие мужчины…»

— Вот-вот, мужчины… Ну, слушай дальше. Пошевелила мать мозгами в ту сторону, в эту и решила устроить меня в школу с математическим уклоном. «Куда-куда, а на физфак после этой школы я тебя устрою…» Ну а отец, как всегда, со своими принципами как с писаной торбой носится: «Ах, ты ребенка калечишь. Откуда ты знаешь его способности в восемь лет, мал еще. Эйнштейн и тот двойки по математике в школе получал… Пусть обычную кончает, а потом сам и выберет». А мать свое: «Пусть математическую кончает, а потом поговорим о способностях. Твои способности, — это она отцу, — я знаю: как сидел десять лет назад в отделе, так и теперь сидишь, а люди вон уже давно заведующими стали, не хлопают ушами, выбились…»

— Чудак он у тебя.

— Да, есть немного… Так-то он ничего — на работе ценят. Грамоты каждый год приносит — целая стопка лежит…

— А что делать с теми грамотами… Работа — она работа и есть…

— Слушай, а еще раньше мать меня в музыкальную школу вталкивала. Сначала я еще ничего — стал ходить, нотки учить. «До-ре-ми-фа-соль-ля-си»… А потом вижу, дело плохо — заест эта музыка, света белого не увидишь. Ну и прикинулся я, будто слух потерял. Мать даже к докторам водила, а я на своем стою. Еле оставили меня в покое. Ну а с математическим уклоном… Тут уж я сам начал кумекать, что к чему. Мать говорит: «Закончишь, поступишь сразу же, студентом будешь…», как в воду смотрела. «А слушая родного папочку, грузчиком или слесарем заделаешься, вечно в пыли и грязи ползать придется». Подумал я — маленький, маленький, а уже разбирался — и не стал упрямиться. Учеба легко давалась — там, где некоторые неделями сидели, я за день разбирался… Скучновато, конечно, но что поделаешь… Жизнь заставит языком железо в мороз лизать… А у тебя как?

— Нет, меня так не неволили. Я у своих как сыр в масле катался. У отца деньги хорошие водились. Куда их тратить? На меня, конечно… А вот когда школу кончил, так чуть не влип. Связался с компанией во дворе. С виду пай-мальчики: галстучки, нейлоночки, здрасте, извините, старшим место уступите… Встречаемся, маг слушаем, хипповый товар водился… А потом тюкнуло в голову: откуда же у них деньги? Ну, пусть у меня батя, но ведь не у каждого такой батя… Стал я присматриваться — гляжу, оглобли надо поворачивать. Я назад, назад, а они уже за меня берутся… Обалдеть можно. А потом я напрямую к Чите — вожак был, здоровый, как конь, — говорю: я вас не знаю, вы меня, лады? Мне поступать надо, а тут, если что-нибудь, вся жизнь наперекосяк пойдет. Что было — завяжем… Еще и откупного давал в лапу. Знаешь, оттуда трудно вылезти.

— Вылез ведь.

— Вылез… Недавно встретил… Пересажали почти всех, один утонул. Гуляли, ну и не хватило. А он отчаянный был: взял трояк и через реку вплавь в магазин. Осенью было. Так с трояком и нашли… Помнишь песню: «От утра и до утра раньше песни пелись, нынче мальчики с утра все поразлетелись…» Будто для меня написано. Приезжаю домой, захожу во двор… новые салаги с гитарами сидят, с носа на кулаки наматывают… Чита вспоминается — сидит, бедолага, — он все эту песню пел: «От утра и до утра…»

— Да, жизнь, она штука интересная. Был, есть, нет, как и не было никогда… Как ты говоришь, обалдеть можно…

— А, об этом лучше и не думать. Пусть конь думает — у него голова большая. Ну, вот и пришли. Красивенькая, два билетика, пожалуйста. На какой ряд? Серединку нам. Мы серединку любим. И вперед не лезем и сзади не болтаемся. Так что нам серединку.

 

7

— Здорово, физик, как там твои атомы поживают — вертятся?

— Здорово, Вадим. — Кошель чувствовал, что Вадиму хочется сцепиться с ним, наговорить колючее, злое; каждый раз при встрече — в коридоре, на улице, на заседании литстудии — Вадим старался чем-то задеть ту специальность, которую избрал Кошель. Вадим даже звал Кошеля не иначе как «физик» — какой-то колкий, язвительный смысл вкладывал он в это слово.

Скованность недавнего знакомства еще не прошла, возможно, и Вадим ощущал ее и хотел преодолеть своим задиристым тоном, но, почуяв уступки Кошеля, объяснял их себе по-другому и потому распалялся еще больше. Как бы там ни было, Кошель хотел по-настоящему подружиться с Вадимом и не знал, как это сделать: самому набиваться в друзья не хотелось, будто льстиво-приветливым заглядыванием в глаза, поддакивающими разговорами унизил бы себя, это была бы не дружба, а соглашение… Нет, на такую дружбу Кошель никогда бы не согласился, полагал, что и Вадим не принял бы такой дружбы. Они могли сойтись только как равный с равным.

— Ты имеешь время, физик, или ты живешь по распорядку? Теперь многие живут по распорядку. Век, видно, такой — деловой.

— Что ты хотел?

— Хотел… Ты не замечаешь, что теперь все чего-то хотят? А если ничего не надо, то и говорить не о чем… Ну, это потом… Вот я хочу поговорить с тобой. Заранее предупреждаю: ничего требовать не буду, просто мне хочется сегодня потолковать по душам, как говорили в старину. Теперь так уже не толкуют, а если и случается, то иронизируют больше. Интересно, правда?..

— Вадим, я слушаю.

— Тут будет как монолог, как в романах Достоевского. Неужели со сменой обстоятельств и условий сразу же изменилась природа человека, так изменилась, что он и страдать и ошибаться разучился?.. Ах нет, не то… Не с этого хочу начать. Вот… Вот с чего… Вчера пошел я в медицинский — знакомиться с медиками. Углядел медичку: в белом халатике, глазками по сторонам стреляет, ручки вот так, в карманчиках, шапочка как у повара. Подхожу и говорю: «Добрый день. Я — Вадим Задорожный. У меня к вам профессиональный вопрос». — «Слушаю», — она мне в ответ и волосы крашенные под старуху на головке поправляет — засовывает под шапочку; веки у нее подсиненные, пальчики белые, красные ноготки…

Кошель сразу же почувствовал, что с Вадимом что-то случилось. Еще у Кошеля мелькнуло, что теперь лучше молчать и слушать…

— «Знаете, — говорю я ей, — весной у меня болит сердце. Я чувствую весной большое волнение, меня тревожат разные запахи, звон льдинок лунной ночью, глаза девушек — будто я нахожу весной то, что потерял давным-давно, может, когда еще не ходил в школу… Что творится с моим сердцем, подскажите, доктор…»

А она поправлять волосы кончила, ручки в карманчиках халата спрятала, туфелькой передо мной почертила и говорит: «У вас не сердце болит. Это все нервная система — перестройка организма по отношению к новым климатическим условиям». — «Ах, перестройка организма, — повторяю, — значит, сердце тут ни при чем?» — «Конечно, — она мне в ответ. — Сердце — это обычные мышцы, которые теперь даже пересаживают». — «Ах, мышцы, — снова я, — а вы не скажете мне, темному, где у человека душа находится?» — «Какая душа?» — она мне, и глазки стали холоднее и туфелькой шевелить перестала. «Обычная. Вот говорят, душа болит, душевный или бездушный человек, души прекрасные порывы…» — «Ах вот вы о чем… — снова стала улыбаться и туфелькой шевелить. — Я авторитетно, как медик, заявляю: души как чего-то реального, материального нет. Это образ, символ». — «Чего?» — и глаз с нее не свожу, думаю, не наклеенные ли у нее ресницы — злость меня разбирает. «Как чего? Человечности, любви к человеку». — «А если я не хочу любить человека, не хочу…» И тут она снова окаменевает. «Чудак, — говорит, — это же плохо, если вы не любите человека». — «Вы ошибаетесь, — я ей, — я не имею души, не люблю человека, а люблю заграничный диван, собаку породистую на всякий случай, если уж очень скучно станет. Ибо человека любить трудно, как сказал один шутник, — теперь много шутников развелось, — легче любить человечество, чем своего соседа: надо мучиться его страданиями, терпеть его обиды — человек всегда обижается на себя, но так уж получается в этом мире, что его обида выливается на других людей, — о-о, как трудно любить человека! Другое дело комнатная собачка — захотел и выбросил, или отнес на рынок. Еще и деньги будут. А с человеком так не поступишь…» — «Разве такое может быть?» — шепчет одними губами. «Почему не может? Вы мне сначала скажите, почему я должен любить человека, если души нет, а есть только символ? Почему?»

Вадим неожиданно замолчал. Они стояли и молча смотрели друг другу в глаза, будто и встретились просто так, чтобы постоять рядом и разойтись до следующей встречи.

— Не буду я у тебя спрашивать, не бойся… — Вадим неожиданно улыбнулся, словно наконец выдохнул тот воздух, который набрал в грудь перед тем, как сказать: «Здорово, физик». — Я же сказал, ничего не буду от тебя требовать…

Кошель вдруг решился:

— Все правильно, Вадим. Медичка права. Только мне кажется, что ты что-то перепутал.

— Тебе так кажется? — переспросил Вадим и замолчал. Кошель догадался — должен начаться другой круг.

— Жил-был мальчик, — неожиданно начал Вадим, и Кошель с облегчением вздохнул: только бы Вадим не сорвался. — В детстве мальчик читал много книжек, где описывалось, как добро побеждает зло, положительные герои были красивыми, сильными, умными, а отрицательные — криворотыми, злыми, придурковатыми. Мальчик хорошо знал, каким станет, когда вырастет: умным, красивым, сильным. В школе он учился на «отлично», был примером для лентяев и двоечников, за хорошую учебу и примерное поведение мальчика выбрали председателем совета отряда, потом, когда подрос, групкомсоргом, он участвовал в разных слетах, собраниях — делился опытом, критиковал двоечников, хулиганов, лентяев, — доказывал, что добро лучше зла, и удивлялся тот хороший примерный мальчик, почему некоторые этого не понимают…

А потом, после школы, он поступил учиться, так как знал: чем выше образование, тем умнее считается человек, образование — это ведь тоже хорошо. Мальчик учился, получал стипендию, начинал мечтать, как окончит аспирантуру и сделает кандидатскую, а потом… Голова шла кругом, когда представлял, каких достигнет высот, ибо хорошим быть — хорошо. А он был и стремился быть хорошим: никого не оскорблял и не трогал, ни во что не вмешивался, аккуратно ходил на лекции, записался даже в добровольную народную дружину и два раза в месяц с восьми до двенадцати ночи смотрел за порядком на центральном проспекте…

Но однажды мальчик заметил, что те, кого он когда-то критиковал, чувствуют себя неплохо. До этого ему казалось, что они должны горевать из-за некрасивых поступков, недоедать из-за жадности, заливаться ежедневно слезами из-за жестокости — нет, такого не было.

Мальчика это удивило, даже и не удивило, а обидело, оскорбило: как, и они тоже чувствуют себя неплохо? Он даже засомневался — а может, ошибся? — и тогда начал прислушиваться. И услышал наконец, когда поработал, потерся среди людей: «А нам до лампочки!» — и это было как девиз: «А нам до лампочки!»

«Почему — до лампочки?» — спросил он и в ответ услышал: «А почему нам должно быть не до лампочки — мы пробыли и исчезли, и ничего после нас не остается. А если нам не веришь, спроси у физиков — они докажут, что ни бога, ни черта нет, и поэтому нас никто там карать не будет. И награды выписывать тоже будет некому. Почему же тогда нам должно быть не до лампочки, почему?» Вот что услышал в ответ тот хороший, примерный мальчик, который считал, что добро всегда побеждает зло.

Тогда он пошел в медицинский институт задавать профессиональный вопрос и там убедился, что души как чего-то реального, материального нет, а есть только символ. А потом он пошел искать физика, чтоб спросить и убедиться…

И еще раз умолк Вадим, и это был еще один круг, по которому он провел Кошеля, и снова они стояли молча, будто только что встретились, и Вадим сказал: «Здорово, физик…»

— Ах нет, — Вадим неожиданно махнул перед собой рукою, хотя Кошель стоял молча, — я и не требую от тебя ответа. Я сказал еще вначале — ничего от тебя не хочу, просто надо поговорить…

— Нет, послушай, давай до конца, — что-то сорвалось у Кошеля, ему показалось, еще миг, и он все поймет: и себя, и Вадима, и тех, о ком Вадим говорил, — теперь ты послушай физика.

— Ну, ну, это уже интересно…

— Ты, может, уже слышал, последнее время заговорили про гены, генетичность, про молекулы, которые передают и скрывают в себе определенную информацию о человеке, так сказать, программу развития на десятилетия вперед: от пеленок и до посоха… Казалось бы, ничего удивительного — так и должно быть: человек состоит из клеток и молекул, каждая из них выполняет определенную функцию. Но зададим новый вопрос: что заставляет молекулы размещаться в том, а не в ином порядке? Безусловно, закономерность. Понимаешь, что я хочу сказать как физик — есть, наверное, законы, согласно которым наша жизнь программируется не на уровне молекул, генов, а еще ниже — на уровне атома, элементарной частицы.

— Значит, наша жизнь запрограммирована?

— По-моему, да.

— Значит, что Мирослав нашел мину, что миллионы готовят смерть миллионам и еще миллионы невинных горели в Хатынях, черный гриб и напалм — все это закономерность и удивляться здесь нечему? Так, физик? — резко спросил Вадим. — Значит, человек вообще ничего не может?

И Кошель вдруг почувствовал, что запутался, понял, что в своих рассуждениях упустил что-то важное и это важное касалось людских отношений, его жизни. Надо было разобраться в этом поглубже, не спеша, и он сказал:

— Я забегу к тебе, Вадим, и мы продолжим, поговорим…

— Вряд ли, разве только в письмах.

— Почему?

— Я рассчитываюсь и поеду в деревню к матери. Умер отец. Ей надо помогать.

Вадим замолчал. Кошеля удивил его спокойный тон, будто Вадим говорил о чем-то будничном и простом, что случается каждый день.

— Ты замечаешь, что мужчины, которые всю войну пробыли на передовой, стали неожиданно сыпаться, как перезревшие хлеба… И ничто им не помогает: ни бесплатные санатории, ни уважение, ни награды… Почему так?..

 

8

Перед ним всегда простирался коридор: и когда сидел за книгой и пальцами водил по строчкам, и когда ходил по комнате общежития из угла в угол и слушал смех, гул, что пенились за окном, и когда, открыв дверь общежития, старался войти в море звуков как в нечто реальное, материальное, что можно пощупать руками, но сразу же чувствовал, что перед ним пустота: делал шаг, другой, десятый… — голоса, смех, гул, шарканье отдалялись, а потом возникали снова, только сзади, за его спиной. И даже когда шел по аудитории, где, казалось, от сотворения вселенной звенели голоса и шутки, он шел по коридору. Мирослав привык к этому коридору, иногда ему даже казалось, что так должно быть всегда, с тех самых пор, как услышал: «А мой же ты сыночек, а как же ты жить будешь?..» — и то было началом коридора, в который шагнул.

…Когда ему было шестнадцать, он захотел стать таким же, как все, — не хотел больше быть исключением. Люди говорили, что он рано повзрослел; по восемь-девять часов в день он готовился к приемным экзаменам. И поступил — дни его заполнились лекциями, дорогой в институт, голосами студентов, их смехом, вечерними занятиями в общежитии. Постепенно он привык ко всему, что его окружало, и вдруг ощутил какую-то усталость, что-то стало гаснуть в нем, будто холодный осенний покой подступил к его душе.

Сначала были только минуты и часы, когда он забывал о двух вопросах: «Ради чего? Зачем?», которые всегда стояли до этого рядом в его памяти, и ему становилось безразлично все, что происходило вокруг, он стал уже думать, не бросить ли учебу и не найти ли более легкое занятие, которое было бы ему по силам, за которое он мог зацепиться и проплыть сквозь годы бездумной частичкой к той остановке с пересадкой, где она, частичка, поменяется формой и содержанием и полетит дальше…

В это время в его жизнь вошел Вадим. И первое, что услышал от Вадима Мирослав, было не развязно-покровительственное: «Здорово, старик, давай лапу, будем знакомиться», — и не деликатно-приветливое: «Можно, я рядом буду?» — такие варианты были бы доказательством одного и того же: боязни и ужаса перед его судьбой.

Был стук двери, резкий, отрывистый, будто гнался кто-то за кем-то, или спешил, как на пожар, потом грохот стульев.

— A-а, ч-черт, н-ноги поломаешь в этой темноте… — «Ч-черт» показалось Мирославу чем-то лохматым и мягким, которое с размаху, от порога, бросил Вадим в лицо, и это поначалу рассмешило. То было странное знакомство: он, Вадим, входил в жизнь Мирослава не гостем, а хозяином, будто перед тем, как открыть дверь, Вадим уже все знал: и про «а мой же ты сыночек, а как же ты жить будешь?», и про коридор, и про усталость и забытье — и теперь зашел, чтоб посмеяться над всем этим, первыми же словами разрушить и сломать то, что сложилось годами и что Мирослав оберегал, отстаивал, потому что человек должен что-то отстаивать, хотя бы свой покой.

— Почему свет не включаешь? У тебя что, лампочки нет? — это было даже больше, чем вызов покою и забытью, которые уже овладели Мирославом, и потому он не удивился и даже не обиделся — был слишком далек от этого — и удивление и обида были в прошлом, пройденном и забытом, как учебник в первом кассе, и поэтому Мирослав не понимал, что он хочет, этот человек.

— Ты что, не видишь, мне света не надо…

— Ах-ах, какая трагедия — ему, видите ли, света не надо. И поэтому я должен в темноте ноги ломать.

«Он сумасшедший, наверное…» — и в этом была первая искра удивления, того удивления, которое потом с каждой минутой крепло и усиливалось.

— Я не просил, чтоб ты заходил, — становилось интересно, чем же все кончится и что он хочет, этот парень, который явился откуда-то как с другой планеты, и требует света для себя.

— Он не просил, чтоб я заходил… Как мы любим залезать в свои трагедии, копаемся в них днями и ночами… Придет или не придет?.. Любит или не любит?.. И забываем обо всем на свете. Я, я, я — все бы для меня: и образование, и Фолкнер с Достоевским, и Рембрандт с Роденом, и любовь… Даже в любви мы умудряемся любить себя, свои чувства, а не другого человека… Ты хоть не против, если я поселюсь здесь?

— Что, не хватает места в других комнатах?

— Почему? Хватает. Мне хочется рядом с тобой, помочь чем смогу.

— Зачем? — И тут Мирослав спохватился: понял, зачем приперся этот парень и чего ему хочется добиться…

«Зачем?» — он, этот парень, чуть не добился все-таки своего, осталось, чтоб Мирослав спросил: «Ради чего?» — и тогда все будет в порядке, все начнется сначала — нет, не так просто начать все сначала.

Можно было защищаться только молчанием — свой покой он мог сберечь только так.

Они ходили вместе на лекции, рассуждали, спорили даже, студенты привыкли видеть их всегда вместе, говорили: вот друзья, водой не разольешь, но та пропасть, которая была между Мирославом и Вадимом в начале их знакомства, не суживалась. Мысленно Мирослав даже спрашивал Вадима: «Интересно, сколько же ты продержишься теперь, если не удалось взять меня с наскоку?»

А Вадим, казалось, и не замечал ничего: каждый вечер от него неслись слова: крикливые, высокие, спорные, противоречивые — всегда он куда-то спешил, ходил быстро и много, не любил сидеть взаперти. Как только выпадал свободный час, Вадим тащил Мирослава за руку: «Одевайся, пошли на улицу…» Мирослав не сопротивлялся, а только думал, что все это, видно, у Вадима от рождения, как наследственное: и слова, и быстрота…

И все же, сам того не замечая, Мирослав попался: привыкал к Вадиму, к ежедневным прогулкам, к водопаду слов, и наконец настал день, когда среди множества звуков он впервые услышал шум березовых листьев в парке. К тому времени прошел год, как они познакомились. И вот тогда, когда он стал каждый день один заглядывать в парк и слушать шелест листьев, Мирослав понял, что начинает оттаивать, отходить. Теперь Вадим был ему не нужен, во всяком случае пока не нужен.

Это был новый период: как и раньше, влетал в комнату Вадим, горячился, шумел, предлагал между глотками горячего чая новую идею спасения человечества от зла, жадности, жестокости, объяснял, что все это возникает от любви, люди сознательно идут на зло и жестокость, чтоб доказать любовь… и по тому, как неожиданно Вадим стихал и в одиночестве выходил на улицу, Мирослав понял, что Вадиму тоже нелегко.

После той ночи, когда они сидели на скамейке и неторопливо говорили — а в это время на тихую землю сыпался первый снег и среди белых деревьев бродили двое и говорили ласковые слова, будто без них люди не могут быть счастливыми и только слова являются самым большим доказательством — чего?.. — Мирослав понял, что с этой ночи он стал другим, будто увидел конец коридора и ощутил возможность дойти до него, только не одному, а с Вадимом.

 

Часть вторая

 

1

— Как ты здесь оказался? Может, жить переехал? Ты же, кажется, где-то в районном городишке засел.

— А зачем мне сюда лезть — на голый оклад? Дудки… Уж если и перебираться — так на белом коне… Вот приехал пока по личным делам.

— Сколько же это мы не виделись? Обалдеть можно… Погоди, погоди… Это же мы не встречались после пятого курса. Помнишь, как все тогда быстро закрутилось?

— Молодость, что ты хочешь. Молодо-зелено… Глупый был. Оно, если бы теперешний ум, осторожнее был бы.

— А что там у тебя вышло, между нами говоря, с этой Нинкой или Зинкой — уже и не помню. Тогда как-то быстро все завертелось — за какие-то два дня и не стало тебя, как корова языком слизала. Даже и не поговорили толком.

— С Зиной, Зинулечкой, чтоб ей икалось…

— Тебе ведь везло на них. Они же сами к тебе липли, как мухи на мед…

— Знать бы, где грохнешься, соломки бы подстелил… Зиночка-то фабричная была. Знать бы, где обожжешься… Тихоня была, хоть за пазуху клади…

— В тихом омуте черти водятся…

— Вот-вот… Сначала было все в полном ажуре: кино — последний ряд последнего сеанса — поцелуйчики в подъезде, обещанки-цацанки… Она, по правде сказать, и ничего была: и с лица ничего, и фигурка первый класс. Ну а потом, замечаю, далеко у нас зашло — фигурка может испортиться… И действительно: сообщает — беременна… А может, и напугать хотела, приступом меня взять — кто их знает… Они хитрые. Сколько нашего брата пропадало ни за грош: слезы распустит — все, жизнь загублена, топиться бегу… А тот, дурак, уши развесит и женится. Ну а я ей сразу же и запел — к докторам в больницу дуй, теперь можно, теперь — на законных основаниях… Двадцать первый век на пороге, просвещаю, деторождение регулируется. А она ни в какую… Не пойду, говорит, хоть убей, он у меня первый, он уже живой, сколько бы ему там ни было… Уже и имя ему придумала: Валерик. Я тебе скажу, если б у нее «корочки» какие-нибудь были, ну, хотя бы «пед» какой-нибудь или училище среднетехническое на крайний случай, а то ведь только десять классов. Голый пролетарий… Да еще родители в деревне: чем помогут? Салом? На одно сало не разживешься, теперь квартира с машиной нужна. Что я с тем салом делать буду — в гости ходить? Так пораскинул, этак, а тут еще и погулять хочется: двадцать три годочка. Самый цвет… Нужен он мне, этот хомут, как собаке пятая нога. Аж в глазах позеленело, как представил пеленочки, распашоночки, ку-га, ку-гаа… Обалдеть можно. Давай обхаживать: сходи в больницу, говорю, а потом распишемся, жить вместе начнем. Зачем нам теперь ребенок: ты швея, передовик производства, я бедный студент, квартира не светит — на что и как жить будем? Теперь, говорю ей, век рациональный. Переждем годик-другой, кандидатскую сделаю — тогда и заживем, тогда и подумать можно об этом самом, тайном… А она свое твердит: Валерик-шмалерик…

Вижу, ничего не выходит. Тогда я напрямую: не пойдешь — бросаю… Все равно бы бросил, да ведь глаза залить надо… А она — бросай, но и тебе жизни не будет. Я сначала не смекнул. А что ты сделаешь? В деканат пойду, говорит. Зачем? Других дурех предупредить.

Вот тут меня и припекло.

Я назад… Пошутил, говорю. Давай сходиться, пусть Валерик будет. А она: все равно жить с тобой не буду, но в деканат пойду.

Ну а остальное ты знаешь. Четыре года коту под хвост. Уж, видно, судьба такая: от Читы, от компании открутился, а тут на какой-то деревенской споткнулся. Да еще как…

— А, все они одинаковые. Думаешь, моя лучше? Что с высшим образованием, что без, один толк. Ты, может, и прогадал, что не взял эту Зинку. Помучился бы год-другой, переломал бы на свой лад, но ведь потом жил бы как у Христа за пазухой. Из деревни — они хоть работать привыкли. Чем проще, тем лучше. Что от жены надо: стирать, еду готовить, детей растить, в квартире убрать — то, что женщина от Адама делала. А то будто ошалели нынче: и квартира и порядок им не нужны, — как выходной, тащи сам на улицу пятипудовый ковер и стучи по нему палкой… Специально, видно, для нас, мужиков, эти ковры придумали… Готовить не умеют — да и где им было научиться, по столовым бегая? — нас на кухню тащат, на помощь. Белье стирать: два чемодана в руки и на фабрику… Плечо в плечо, как на фронте… Ловкие пошли. Только у телевизора сядешь — и она рядом: шлеп… сидит, глаза вытаращив, а посуда грязная… Хоккей и то спокойно не дадут посмотреть! Какая тут тебе любовь. Толку из того, что взял с высшим. Год выбирал, олух, — и умница, и красавица, и отец знаменитость… Дальше некуда… А ты бы посмотрел, что в квартире творится. Придет из института — нос в книжку. В доме болото, дети голодные, а ей хоть бы что… Энтээр, эмансипация… Эти энтээр да эмансипация нам, мужчинам, боком выходят. Домашней хозяйкой становлюсь. И развестись не могу. Тесть — начальство. Брошу дочку — съест с потрохами. Да и с машиной не хочется расставаться — его подарок.

— А какая у тебя?

— «Москвич».

— Вот-вот, и я из-за машины сюда приехал.

— Что — запчасти?

— Да, чтоб они сгорели. Завидуют некоторые: ах, своя машина, куда хочу, туда и еду… А побывали бы в моей шкуре, отреклись бы.

— Давно купил?

— Три года скоро будет…

— Ну, видно, не очень страдаешь без высшего образования, как погляжу. Своя машина…

— А что оно теперь дает, твое высшее образование? Ну, нархоз еще туда-сюда, поэтому и конкурсы там большие, а так…

— Почему, что-нибудь дает.

— Только что «что-нибудь»… Вот недавно пришел ко мне человек — я теперь в стройтресте работаю, — тихий, спокойный. Разговорились. «Где до этого работал?» — спрашиваю. «В институте». — «Кем?» — «Научным сотрудником». А ушел. Вот тебе и высшее.

— А как же его приняли?

— Приняли, коли припекло. С шефом не сработался. Шапку в охапку и бегом на стройку — через два года квартира… На сто двадцать-то рублей не разгонишься. Во всяком случае машину не заведешь — не до машины…

— Это все энтээр перепутала. Скоро, наверное, слесарем-сантехником по знакомству устраиваться будут. А с семьей как?

— A-а, поменял быка на индюка… Живу на грани развода. Сам понимаешь — семья для моей натуры противопоказана. Припечет когда, так и подумываю, не податься ли в ту треть, где разводятся. Но и без жены трудно: стирать, еду готовить кому-то надо… Встречу-то, видно, отметить надо. А то вот так, в суете, и друзей забываем.

— Забываем. Многое забываем. Тебя еле узнал: растолстел, как бочка. Живот яйцом…

— Какой там живот… Сердце побаливать стало. Весь день в помещении — на кафедре. Домой дотащишься — руки-ноги не шевелятся…

— Годы идут, что ты хочешь. Стареем, как с горы катимся. А будто вчера все было: и КВН, и кино, и лекции, и мы, молодые, горячие…

— Будто вчера… Вот вроде все есть: и жена, и любовница — что скрывать, и машина, а скучно. Как Остапу Бендеру когда, наконец до миллиона дорвался. Иногда задумаешься, такое найдет — хоть вешайся. У тебя бывает?

— Бывает, чуть не каждый день… Я тогда чарочку кувырк… И на бочок. Думай не думай, мудри не мудри, а, как старики говорят, все там будем. Так чего тут мудрить?.. Помнишь, как ты говорил: «Пусть конь думает…»

— Только что — конь… Ну, нечего киснуть. Пойдем в ресторан. В какой прикажешь?

 

2

«…Ты видишь причину моего нынешнего положения во мне самом. Возможно, ты прав, а, возможно, и нет. Попытаюсь объяснить, почему я написал «возможно».

Сначала о себе. Я бросил физику, точнее, диплом физика получил, но физикой не занимаюсь. Я потянулся к литературе, но и литератором стать тоже не смог, а заделался журналистом, обычным средним журналистом, уровень письма которого выше уровня районки, но ниже уровня какой-либо знаменитости. Хотя, кто знает, может, и я писал бы на таком же уровне, имей я столько времени для работы над материалами, сколько имеет знаменитость. Но, может, это опять мое очередное вранье самому себе.

Я пишу материалы по «горячим следам», через день-два сдаю их в набор, привык к своей фамилии, которая довольно часто появляется на страницах газет. «А. Кошель», — читаю я и получаю удовлетворение — не буду врать. Будто тот А. Кошель, фамилия которого напечатана на бумаге, и я сам — два разных человека и в какой-то мере я завидую тому, другому А. Кошелю. Я стараюсь писать честно, правдиво, и по моим критическим материалам часто принимаются меры: такому-то дали выговор, такой-то помогли отремонтировать дом, там-то наконец засыпали канаву… Казалось бы, все хорошо в моей жизни; не получился литератор, зато вышел журналист, который приносит определенную пользу обществу. Каждому свое…

Но не в этом дело. Что-то произошло со мной. Не знаю, как лучше объяснить тебе… Понимаешь, тот А. Кошель, материалы которого печатаются на страницах газет, и я настоящий — разные люди. Возможно, это путано и непонятно, как возможно и то, что человек вообще в словах, жестах, поведении отличается от самого себя, настоящего.

В последнее время, глядя на людей, слушая разговоры, я ловлю себя на том, что никто и ничто меня по-настоящему не тревожит — я занят собой. По правде сказать, я всегда был занят собой: и в школе, и потом, когда учился, и когда писал, вернее, пробовал писать прозу, и когда думал о Татьяне, — но только теперь осознаю, насколько замкнулся в себе.

Почему я так холодно смотрю на людей?.. Не знаю, как это объяснить и как назвать, может, аморфностью души, а может, мещанством в современнейшей форме…

С Татьяной, о которой я так красиво мечтал и которую, как мне казалось, любил без конца, без которой не представлял будущего, я развелся. Вот ее слова, которые она сказала на прощанье: «Мне с тобой скучно. Ты не знаешь, что тебе надо в жизни».

За ней закрылась дверь, и я подумал, что она сказала правду, в которой я не признавался себе… Я не знаю, что мне надо в жизни. Это была очень точная формулировка.

…Я мог бы написать, как жил с Татьяной, о нашем семейном счастье, но поскольку семейное счастье вообще такая сложная вещь, что о нем можно говорить бесконечно или вовсе не говорить, то и не пишу тебе об этом.

Теперь я один, и мне тяжело: пустой длинный день, в который стараешься втолкнуть обязанности, разговоры, встречи — все, что надо сделать; потом холодный вечер и неосвещенные окна квартиры, и потому убегаешь от них, стараешься пореже бывать дома.

Я не знаю, что будет со мною дальше, но чувствую, что стою на распутье. Эгоизма и человечности? Возможно.

Разумом я понимаю, что надо жить ради людей, надо быть добрым, надо растворить себя в любви к ближнему, и в этом счастье. Но тут же откуда-то приходит мысль, что и я — тоже целый мир, со своими мыслями, чувствами, и почему я должен жертвовать своим миром?..

Может, оттого и апатия ко всему. Хожу как в тумане и, только когда еду домой в деревню, начинаю оживать. Но и там… Я вижу, что деревня уже другая, совсем не та, какая была прежде, деревенские люди во многом изменились, стали более городскими. И, как ни обидно, я не могу о них рассказать. У меня не хватает того, что было у тебя. Ты всегда шел до конца. Ты мог вслух сказать то, что думал, совсем не рассчитывая, какое произведешь впечатление. А я другой. Не это ли меня и погубило: излишняя уживчивость, терпимость, лжеделикатность?..

Ты можешь спросить, удивляясь: как же так, был неплохой парень, что-то писал, пробовал разобраться в природе человеческой, подавал надежды, был «молодым, многообещающим»… Видимо, если бы я знал точно, как это произошло, то и не писал бы тебе это письмо, не пробовал бы рассказать о себе, о второй половине своей жизни.

Дитя реалистического практического века, я чувствую на себе тяжесть этого практицизма и реализма. Опять же это длинный и путаный разговор, для тебя, возможно, и смешной, но для меня сложный и в чем-то непонятный.

Изучая с помощью физики вселенную, я ужаснулся, насколько мал человек по сравнению с тем, что простирается вокруг. И вслед за удивлением это принесло разочарование.

Я не хочу и не собираюсь снимать с себя вину, перекладывать ее на историю, время, войну… Вроде я никому не делаю ничего плохого и между тем чувствую, что не могу так жить дальше.

Вот такие пироги, Вадим. Говорят, с тобой работает Мирослав. Напиши, как вы там… Только давай в открытую, помнишь, как когда-то спорили. Поверь, если бы не написал, ты ни за что не догадался бы, что творится со мной. Вчера шеф говорил со мной о перспективе — стать заведующим отделом… о нет, Вадим, по внешнему виду трудно догадаться, что творится в человеческой душе…»

 

3

«…Я хотел было начать с морали, хотя бы с того, что ты и твои товарищи еще не есть все послевоенное поколение — строчка за строчкой раскритиковать твое письмо. Но решил, что не стоит, это будет то же самое, что говорить с глухим и надеяться, что тот услышит. Странное существо человек: там, где дело касается не его, он и умный, и правильный, и мудрый. Но как все меняется, когда он сам попадает в переплет. Куда деваются его ум и логика? Эта загадка, мне кажется, как раз и связана с такими рассуждениями об эгоизме, человечности, людской разобщенности и ошибках… Нелогичность поведения при личной трагедии — не в этом ли суть?

Ты просил написать о себе и Мирославе. Так вот. В первые дни моей жизни в деревне я ходил по двору растерянный, делал какую-то работу, с кем-то разговаривал и думал… Я почувствовал, что с этих дней стал другим и, что бы ни случилось, уже не смогу быть прежним. Именно тогда я подумал, что наши поиски смысла жизни, наши споры, задиристость больше походили на игру, на упражнение ума. Но это была святая игра, ибо мы искали смысл жизни, чтобы оправдать свою. Мы жаждали оправдания, мы не могли согласиться с тем, что жизнь — единственная реальность и уже то, что мы есть на земле, — это праздник. Нет, нам нужен был какой-то высочайший смысл, а какой — мы и сами не знали, мы хотели открыть или придумать нечто большее, чем сама жизнь. А это невозможно, как невозможно было даже великому моралисту, произведение которого не выходит из твоей головы, переделать природу человека, воспитать человечество согласно своей теории. Нет, человек есть человек, и надо принимать его таким, каков он есть: со слабостями, сомнениями, болью… Нужно начинать с этого, а не с мысли, какая бы красивая она ни была. Мы хотели придумать, найти сверхчеловеческую идею и под нее подогнать человека. А это неправомерно, ибо выше человека нет ничего.

Вот так, физик… Выше человека нет ничего. Знакомые слова, кажется, столько раз слышал, даже в школе, а понял их смысл, только когда простился с отцом…

Я пишу это не потому, что собираюсь поучать, а с единственной целью: чтоб ты понял, почему я остался в деревне, среди людей, которые воспитали и вскормили меня… Дело не в том, где жить: в деревне или в городе, а в том — ради чего…

Учебу я окончил заочно и стал работать в школе. Потом ко мне приехал Мирослав. У нас свои заботы, хлопоты, не все гладко. Был конфликт с директором — как его могло не быть? — отчаяние от бессилия, скрытая гордость за воспитанников… Я теперь заново вглядываюсь в лица односельчан, думаю о своих учениках — и поверь, все они не менее интересны и загадочны, чем великие общественные деятели, композиторы и поэты. Ибо все они, мои односельчане, составляют часть народа, а он, народ, выше личности, какая бы она ни была…

…Перечитал вот написанное и подумал, что все же излагаю тебе истины, которые ты, возможно, слышал не раз, и все же не могу их не повторить. Я вернулся к этим простым истинам и открыл их заново: мать, отец, земля, хлеб, память, — ото всего этого я когда-то отошел и, сделав большой круг, пришел к ним заново и удивился…

С чего начинается человек? Откуда начинаются его муки, непонимание мира, горечь, которые ты теперь испытываешь?

Уча детей, споря с Мирославом, я заметил: человеческая личность, по существу, вечный конфликт между личным «хочу» и общечеловеческим «надо». И чем острее этот конфликт, чем глубже граница между «хочу» и «надо», тем больше вынужден страдать человек. А когда «хочу» и «надо» совпадают, он находит счастье. Мы сами, наша судьба, не из таких ли примеров?.. И главное, видимо, в том, чтобы человек сознательно отрекался от своего «хочу» и принимал наше общественное «надо». На этом должно строиться воспитание, начиная с колыбели…

…Бьюсь над сущностью обучения — пойми, я не за то, чтобы усложнять программы или дополнять их новыми предметами, нет, их и без того слишком много. Ребенка нетрудно напичкать знаниями, а вот гораздо труднее воспитать из него настоящего человека, научить доброте, искренности, нетерпимости к злу.

Работать с учениками непросто. Уроки литературы проходят в крике, гвалте, диспутах. Представляешь, каково это было пережить моему директору с его «железным» распорядком, заранее написанным планом, пятнадцатью минутами на опрос, столько же, и ни минуты больше, на объяснение, почему Печорин был «лишним» человеком… Безусловно, были педсоветы, комиссии, валидол с валерьянкой — все было…

Ребята вроде нас приняли. Девятиклассники всерьез увлечены поэтическим театром, Мирослав организовал с ними школьный музей, тебе это может показаться смешным и маловажным, но это наша жизнь, наши заботы. Часто говорим со старшеклассниками об активности и гражданственности — они уже многое понимают и, как и мы когда-то, берутся решать сразу все мировые проблемы. Работа мне нравится, хотя она и нелегкая.

Теперь ты представляешь, о чем я думаю, чем занят, что волнует меня. Как видишь, покоя у нас нет, да и можно ли жить спокойно… Видно, это горькая правда для тебя, но, мне кажется, все твои беды оттого, что ты хорошо и правильно рассуждал, но делать что-либо для людей не стремился и находил этому различные оправдания…

Ищи силы не только у себя, но и у друзей — от тебя никто не отрекался, это ты замкнулся в себе.

Пиши, а хочешь — приезжай, будем работать вместе. Я, Мирослав и ты… Ждем».

 

4

В этом году Морозову исполняется тридцать. Когда-то такой возраст казался ему высокой горой, на которую надо долго подыматься, чтобы потом, взойдя и оглянувшись, увидеть себя, двадцатилетнего. С любопытством присматриваясь к тридцатилетним, он относил их к старикам и с радостью думал, как много еще у него в запасе — долгих десять лет… А теперь ему тридцать, и вот он стоит на этой горе и, встречая сорокалетних, часто удивляется — смотри ты, как молодо выглядит человек… А те, двадцатилетние — девчушки, чистенькие и аккуратные, и парни в куртках-болоньях, шаркающих колючим холодом, в расклешенных брюках, с патлами, скрывающими тонкие шеи, — по замыслу патлы должны придавать лицу вид мужественный и многоопытный, а в действительности остаются девичьим украшением — все они кажутся уже детьми, которым все просто и ясно, как и дети, они уже отгорожены от него невидимой чертой непонимания. Морозов и не заметил, когда с ним, как с равным, стали разговаривать и советоваться сорокалетние; лет пять назад это и представить было невозможно, наверное, что-то изменилось в его лице, в нем самом, но что — он не замечал, казалось, ему по-прежнему двадцать, и все это как течение — вот он плывет, и те молодые, двадцатилетние, остаются позади, все дальше и дальше, а более пожилые делаются ближе и роднее. Думалось, что за последние пять лет он так и не изменился, только перестали интересовать вечеринки и неожиданные уличные знакомства, появилось желание чаще полежать в чистой постели, отошла бездумная горячность. И все…

Действительно, неужели миновало десять лет, целых десять лет… Как долго тянулись годы в детстве — один день как целая прожитая жизнь — и как быстро, будто столбы за окном поезда, набирающего скорость, мелькают теперь: отпуск, дожди и мокрая под ногами листва, сначала ярко-красная, а потом черная; морозец, снег с дождем, уютная, привычная на работе комнатка, к которой начинает тянуть как к родной хате, вечером под свист за окном сырого холодного ветра, теплые носки на босых ногах и рядом спокойный голос, сообщающий о циклонах и антициклонах, которые гоняются один за другим по белому свету и приносят то дождь, то холод, то жару; потом высокое яркое солнце и сразу же сверкающие с «зайчиками» ручьи, веселый блеск глаз у студентов, которые первыми сбрасывают шапки, зеленая пахучая листва, неожиданная, словно болезнь, тоска о чем-то непонятном, что, может, уже прошло и не вернется, а может, и не происходило, и снова, после цветения садов, разговоры о путевке, юге и море. Как быстро проходит год — даже закричать хочется. Если бы не сын, так и не заметил бы ничего, так и не поверил бы никому, что уже миновало десять лет.

На лице его уже появились чуть заметные морщины, и под глазами и возле уголков рта, но еще пока кажутся случайными: может, от излишней нездоровой полноты, а может, от какой-то болезни, которую пока никто, ни он сам, ни умные доктора, найти не могут. Одежда на нем не слишком модная, но и не допотопная — какой-то устойчивой моды, которая почти не изменилась за последние годы и которой придерживаются люди в возрасте: зимой черный шерстяной костюм, который так удачно скрадывает полноту, утепленные, импортные, рублей за сорок, туфли, теплое пальто с натуральным каракулевым воротником, пыжиковая шапка — в последнее время Морозов подыскивает каракулевую, под цвет воротника, кубаночку, — а летом в холодную погоду серый, скромный, но добротный финский плащ и шляпа; такого же покроя, как и зимний, широковатый светло-серый костюм из более легкой ткани; светлая сорочка и неяркий галстук — синтетики он по мере возможности старается избегать, — мягкие туфли, тоже импортные. Ему дашь под тридцать пять, но потом, посидев рядом, послушав тихое спокойное поддакивание — кивок головой, как раз тогда, когда требуется, тактичное молчание после определенной умной мысли, — посмотрев на белые залысины, на тихие тоскующие и какие-то спокойные в своем безразличии глаза, начинаешь сомневаться: а может, под сорок?..

Работа у него неплохая — преподает литературу в педагогическом институте, в месяц зарабатывает около двухсот, на работе ценят за деловитость, практический ум, за то, что любит компании… И еще как писателя. Он уже немного подхалимничает начальству, но деликатно, на грани уважения, при необходимости может настоять на своем, и начальство согласится. Морозов аккуратно выполняет пункты личных обязательств — даже нормы ГТО и то сдал на городском стадионе, имеет общественное поручение — редактор стенной газеты «Литератор», и регулярно, раз в месяц, выходит на центральную улицу города — дежурит в народной дружине…

С работы Морозов отправляется в садик и забирает сына, которому три года, потом втискивается с ним в автобус и едет домой. Там он подогревает на газовой плите борщ, кормит сына, ест сам, а когда стемнеет, приходит с работы жена. Усыпанная снегом, она открывает дверь, улыбается, увидев сына, и протяжно, нараспев спрашивает: «А кто это у нас кушал?» — «Я и папа», — с гордостью отвечает сын.

А потом они занимаются каждый своим: жена, спокойная трудолюбивая женщина, хозяйничает у плиты, а Морозов топит голландскую печку.

И вот сидит он возле печки, смотрит на огонь, и думается ему обо всем происходящем, порою и неясном. Например, сначала о последней повести — напечатал в толстом солидном журнале, прошло порядком времени, а злыдни критики будто сговорились, ни слова… Не ругают и не хвалят. Наверное, не поняли. А ведь ничего непонятного в ней нет, да и тема актуальная — современность… Потом думается про работу — последнее время она занимает в его жизни все большее и большее место, по ночам часто снится институт, кафедра, сотрудники. Затем мысли направляются на новую двухкомнатную, со всеми удобствами квартиру, которую они вот-вот получат, и, наконец, думается о матери, которая живет одна в деревне. Ей уже много лет, но сюда, в город, к невестке, переезжать не хочет. Морозов знает, что матери трудно без него, но жить в деревне он не хочет. И удивляется он, что получается нескладно.

Валик играет в уголке, жена, стоя у плиты, разговаривает с хозяйкой о париках — где бы достать, так украшает женщину, — и понемногу, между короткими минутами бездумного забытья, закрадывается мысль про сон: все, что случилось за день, отходит, отплывает, хочется скорее лечь и закрыть глаза.

А назавтра все то же: в утренней темноте переполненный автобус, работа в институте, не сказать, что нелюбимая, но душу все время бередит неясное чувство о занятии, пока не совсем понятном, которое будет приносить спокойствие и радость, — когда-то он думал, что таким занятием явится проза, но потом, когда начал просиживать над чистым листом бумаги часами, убедился, что это не его призвание, хотя и бросать пока не собирался… потом дорога в садик, Валик, который бежит к нему с распростертыми ручонками, очередь в гастрономе, дорога в автобусе к квартире, тепло и чистая белая постель — и надо всем этим покой и затишье, мысль, что когда-то наступит другая жизнь, веселая и яркая, не такая, как эта. Но проходят дни, и ничего подобного не наблюдается, наоборот, те порывы, которыми когда-то наполнялась душа, мелькают и утихают, становятся более реальными и достижимыми, и даже Новый год не приносит удивления и обновления — нет, спокойным и ровным голосом Морозов говорит себе, что Новый год, как и многое на свете, условность, не более и не менее, можно выбрать другой день и от него начинать исчисление кругов, наполненных частичной удовлетворенностью, — в этом есть что-то от чувства сытости — скукой, ленью, обязанностью и тайной надеждой на какие-то изменения.

На праздники и в выходные к ним приходят или приезжают гости: то знакомые жены — у самого Морозова близких друзей не было и нет, — иногда то теща, то мать — раздвигается стол, ставится еда и вино, и через час-полтора в квартире витает песня…

А назавтра все это выглядит смешным, и снова начинается череда дней, что были до этого и что, наверное, последуют дальше. И понемногу он будет ломать голову над новым сюжетом, в котором затронулись бы некоторые острые вопросы, над гладким окончанием этого сюжета. И все время в нем будет биться мысль, что он сам, его судьба и судьба тех, о ком пишет, — это совсем разное, не связанное между собой…

Пройдет время.

Поздней осенью ему принесут телеграмму, и он поедет в деревню — увидит знакомое, но уже чужое лицо с навеки закрытыми глазами, тело, одетое по-праздничному, неторопливую суету деревенских людей, услышит тихий непривычный гомон — и ничего не произойдет в его душе, просто и спокойно он подумает, что женщина эта уже прожила свое, получила все, что может получить человек, и теперь не существует. И поэтому незачем плакать, и жалеть некого. Жалеть некого — он удивится этой мысли и нахмурится.

Гроб будет стоять у могилы на желтой груде песка, а Морозов будет внимательно смотреть на сморщенное с застывшим спокойствием лицо. Потом, поймав на себе пристальные удивленные взгляды, медленно наклонится и почувствует на губах пронизывающий холод вечности. Быстро выпрямится, все еще ощущая холод на губах, захочется провести по ним носовым платком, скорее стереть этот холод, но этого он не сделает опять же из-за внимательных взглядов односельчан.

Комок земли, выпущенный из рук, стукнет о крышку гроба, потом деревенский пустобрех Федорин Ваня сбросит лопатой в яму первую кучку земли, ему поможет сосед, Андрей — все быстрее и быстрее застучат по крышке гроба комья земли. Потом стука не станет слышно — земля будет мягко падать на землю, и тогда кто-нибудь из старушек скажет: «Хорошее место, сухое — долго будет лежать». — «Ничего, — со смехом скажет Федорин Ваня, — я тебе, бабка, рядом вырою. Ставь заметину, чтобы знала». — «Ну, Ваня, утихомирься, разошелся ты…» — скажет кто-нибудь из мужчин и возьмет у него из рук лопату. «А чего, — будет оправдываться Ваня, — пожила бабка на свете — дай бог мне столько».

Жена с Валиком поедут ночевать в новую двухкомнатную, со всеми удобствами квартиру, а он останется. Вечером помоется у соседа в бане — будет долго хлестать себя веником, обливаться холодной водой и снова хлестаться — совсем не то что в ванне, — потом будет сидеть у соседа за столом, уставленным закусками и водкой, говорить о жизни, о работе и несколько раз ни с того ни с сего скажет, что материн дом продавать не будет — оставит как дачу.

Зайдет в пустую холодную хату и включит свет — даже зажмурится. Рука привычно потянется к шнуру от телевизора, но тут же застынет и через мгновение опустится. Будто кого-то разыскивая, пройдется по большой, как мир, хате, постоит у окна, возле кроватей, у печи и тут вспомнит себя ребенком, подумает о маленьком районном городишке, ну, вроде Березова, который казался тогда самым лучшим и недостижимым, думалось даже, что все города на свете называются так, как называется их городок. И всего-то в десяти километрах был тот городок от их деревни, но эти десять километров переступить было возможно только в мечтах.

Мать отправлялась в Березово утром, когда он еще спал, а возвращалась вечером, приносила холодный пахучий хлеб — теперь он уже и не помнит запах того хлеба, знает только, что тот хлеб пахнул Березовом, — потом, счастливый и сытый, он засыпал и видел во сне то большое Березово, где есть кирпичные многоэтажные дома, железная дорога и скорые поезда, где улицы покрыты черным асфальтом, где много машин, магазинов, в которых можно купить все, чего душа пожелает, даже белый хлеб, сахар и черные длинные штанишки, которые так пахнут новым березовским запахом. Какое загадочное и большое Березово, наверное, там и люди непохожи на тех, кто живет рядом в деревне.

Мать несколько раз брала его с собою в Березово — сначала они долго голосовали у дороги, потом садились и ехали в битком набитом кузове, на полдороге машина останавливалась, вылезал веселый шофер и собирал деньги за проезд, затем машина снова тряслась — он уже знал, что в Березове есть большой рынок, на котором можно встретить картавого Ицку — он поможет сбыть корову: будет ходить вокруг рогули и набивать цену, чмокать языком, ощупывая и осматривая рога, время от времени громко восклицать и переспрашивать, чтоб покупатели слышали: «От, человече, сколько же ты за нее хочешь? Корова без фальши, сбавь сотню, и я ее забираю — барыш за мной». Там, на рынке, можно приглядеть десяточек яиц, жбан молока, баночку сметаны, желто-белый ушат и большую деревянную ложку, яблоки и картошку, землянику, чернику, малину, которые по одной ягодке собираешь с утра до вечера, даже ночью снятся потом эти ягоды, грибы, семена и многое другое, о чем сразу и не вспомнишь. Увидишь морщинистых старушек с согнутыми корявыми пальцами, которые уже никогда начисто не отмоешь, губы их терпеливо сжаты в шнурочек, девчонок с чернильными от ягод пальцами — они еле возвышаются за горками ягод, почтенных мужиков, которые стоят возле подвод, дымят самокрутками и, смачно сплевывая на асфальт, ведут разговор про землю, урожай, заработки… Еще в том Березове жил какой-то Заблоцкий, который торговал мылом. Однажды он вез целый воз мыла, и неожиданно хлынул, как из ведра, ливень… С того времени под Березовом говорят: «Заработал ты как Заблоцкий на мыле…» В том Березове звук «г» выговаривают не так, как в деревне, в том березовском «г» чувствуется что-то культурное, более твердое, очень незнакомое и волнующее, и, может, поэтому «г», которое привык говорить с колыбели, казалось очень обыденным, как фуфайка, которую мать всю зиму не снимает с плеч, а березовское громкое «г» виделось черной блестящей плисовкой — мать надевает ее по большим праздникам.

Он вырос и узнал, что на свете есть и другие Березовы, еще побольше и поинтереснее, и потому уже не мог остаться в деревне.

Прошли годы, он приехал в Березово и сразу же пошел на рынок. Коров, свиней, телят продавали теперь в другом месте, для продажи яиц и молочных продуктов по всем правилам санстанции выстроили крытое помещение, а на ровной заасфальтированной площади среди деревенских мужиков и женщин стояли теперь за длинными столами чернолицые мужчины в белых фартуках и нараспев говорили: «Подходи, дорогой, покупай, дорогой», — неподалеку от них устроились круглобокие румяные молодухи, говорившие с украинским акцентом, одновременно выплевывая подсолнечную шелуху, они сыпали семечки стаканами в подставленные карманы. И еще он увидел вертких, как ужи, цыганок, которые обосновались перед входом в раймаг, и каждый, кто шел в раймаг, вынужден был проходить сквозь их сито. Но они его почему-то не затронули — ни одна не взяла за рукав и не сказала: «Давай погадаю, всю правду скажу». И в раймаге, как он ни принюхивался, так и не почувствовал тот знакомый березовский запах. Он снова вышел на рыночную площадь и, миновав двух теток, торгующих курицу, незнакомых женщин, молча державших перед собой нейлоновую одежду, неожиданно увидел бондаря.

Бондарь стоял возле своих изделий: ложки разных размеров, качалки лежали на газете на земле, а маслобойка и ушаты стояли поодаль. Бондарь был давно небрит, на худом щетинистом лице было разлито безразличие, которого не увидишь у профессиональных продавцов. Бондарь стоял сбоку от своих сокровищ, будто его на время попросили посторожить это богатство.

Морозов подошел к бондарю, взял в руки ложку и тут же вспомнил отдел сувениров большого магазина в другом Березове, из которого только что приехал. Там под стеклом лежали маленькие игрушечные лапти, деревянные шкатулки с нарисованной тройкой гривастых лошадей, соломенные потешные мужчины и женщины и среди множества другого такие же ложки, только красивее: крашеные, гладкие — их, наверное, вытачивали на станке. К витрине часто подходили ярко одетые люди, молча показывали пальцем на какой-нибудь сувенир, а потом этим же пальцем тыкали себе в грудь, на которой чаще всего болтался фотоаппарат в кожаном футляре.

— Ну и как — покупают? — спросил он у бондаря.

— Покупают, но мало.

— И откуда же вы приехали?

— Из-под Налика, из Лютца, может, слышал?

Морозов не ответил, хотя и был когда-то в той маленькой, в один ряд, без электричества деревушке. В той деревушке родилась и выросла его мать. Хаты в ней были низенькие, с маленькими окнами, будто хлевушки. Мужики таскали зимой из леса сырые дрова и дышали дымом — люди эти казались ему тогда ленивыми и нехваткими: лесу вокруг полно, бери да стройся, дрова можно летом напилить и насушить, да ворота поставить новые…

Но тут, когда смотрел на бондаря, что-то оборвалось в его душе. Будто ожегшись, Морозов поспешно положил на прежнее место ложку и пошел, пошел, глядя себе под ноги, к новому зданию автовокзала мимо закрытой церкви, мимо нового кинотеатра. И, уже сидя в автобусе, немного успокоившись, тихо прошептал: «Пять лет прошло». А через минуту выдохнул: «И там десять».

Морозов выйдет из хаты под звездное небо и станет бродить по пустому двору. Вспомнит, как когда-то носил с этой женщиной, которую сегодня засыпали комьями холодной земли, картошку с огорода. Они припозднились, докапывали, уже совсем стемнело, а они никак не могли перенести из кучи в погреб картошку: мать насыпала и подавала на плечи мешки, а он носил. Так же светили над головой звезды, в клубе крутили пластинки и красивый женский голос из громкоговорителя пел про кибитки, про цыган, про быстрых коней… А они все носили и носили картошку, будто это была их последняя ночь. И было тогда на душе чисто и легко. Как давно это было, будто в другой жизни…

Тут он впервые за последние годы вдруг четко осознает, что это он, именно он, а не кто иной, живет на свете, и ему уже за тридцать — половина отпущенного. И что он видел, что имеет, что потерял…

То, к чему он стремился, он достигал… Когда-то мечтал о первом рассказе — вот он будет напечатан, и сверху аккуратными черными буквами будет выведено: «Морозов». Но был рассказ, была даже книжка и не одна… А не обманывает ли он себя? Неужели он и родился ради мягких ковров, двухкомнатной, со всеми удобствами квартиры, книжек, покоя, скуки, неужели ради этого?.. А если не ради этого, то ради чего?.. И может, все это — фальшивая замена настоящего призвания, и все эти обиды, и тоска, что начинает сжимать его грудь, — все от неведения, и, может, поэтому люди, на ощупь отыскивая это предназначение, обижают, как дети, один другого? И поэтому так тяжело и больно ему при полном достатке.

Морозов быстро войдет в хату, прижмется лбом к холодному оконному стеклу. Сегодняшний день начнет заново оживать в памяти: холод на губах, комочек земли… Он вспомнит о ложках, увиденных когда-то на рынке у бондаря, — такая же ложка была давным-давно и в их хате: мать разливала горячую еду по мискам… Морозову захочется увидеть ту деревянную ложку, но он вспомнит, что ложки этой уже давно нет на свете. Неожиданно боль обожжет его, захочется заплакать, как в детстве, но он не сможет…

Ему станет кого-то жаль. Может, себя, может, мать, а может, кого другого, кто знает…?

 

Дела заводские и семейные

 

1

«Ту заводскую проходную, что в люди вывела меня», — вспомнились Лапичу слова популярной песни, когда на проходной он предъявлял вахтерше зеленый пропуск — это означало, что Лапич — итээровский работник и может приходить на завод в любое время, и днем и ночью, а не так, как рабочие, — только в свою смену.

Четырехугольная блестящая вертушка под нажимом руки повернулась, Лапич прошел узким коридором, миновал еще одну дверь, шагнул на ступеньки и, будто очутившись за недозволенной чертой, остановился, осмотрелся.

От проходной на территорию завода вела ровная асфальтированная дорожка, обсаженная кустами. Листва на кустах давно опала и, почерневшая, лежала на земле. По одну сторону дорожки, напротив здания заводоуправления, стояла большая белая доска, вверху на ней краснели слова: «Социалистические обязательства коллектива стеклозавода», ниже шел текст; по другую — висели плакаты. На них были нарисованы цветные стрелки, поднимавшиеся снизу вверх, цифры в начале и в конце стрелок и еще, кроме нескольких пояснительных слов, для наглядности — то машины с тракторами, то рулоны тканей, то многоэтажные кубики домов, то холодильники с телевизорами… Дорожка терялась среди желтых длинных зданий — Лапич уже знал, что это два основных цеха завода; кроме этих зданий, на территории было еще много других, неизвестных Лапичу.

Завод показался большим, даже можно было заблудиться.

Давно, когда еще учился в шестом классе, Лапич был на этом заводе — их привозили на экскурсию. Запомнилась едкая пыль в помещении, забитом содой, песком и еще чем-то — он уже и забыл чем — вид рабочих в серо-белой от пыли одежде — у них на лицах были белые марлевые, как у врачей во время операции, повязки, — рабочие совковыми лопатами перемешивали в длинных корытах шихту. Осталась еще в памяти картина, как он стоит возле стекловаренной печи: на деревянном, приподнятом над землей помосте люди дуют в длинные трубки, на конце которых вырастают огненные шары — может, потому, что помост был приподнят над землей, люди и сама белая печь с красными окнами, откуда набиралось стекло, — все казалось среди ровного незнакомого гула очень большим и даже сказочным. Еще удивило его тогда, что нагретое твердое стекло можно резать ножницами, — сидел на табурете человек, вертел специальным приспособлением, похожим на ухват, кувшин и обрезал ножницами лишнее стекло, как ткань… Так же просто делалась ручка к кувшину: подносил рабочий на конце трубки красную каплю стекла, приклеивал ее к определенному месту, потом оттягивал трубку, и за ней тянулось стекло — вытягивалось в тоненькую трубочку. Теперь оставалось приклеить другой конец трубки к кувшину. Еще несколько простых движений большим железным пинцетом, и все — кувшин с ручкой почти готов. Делалось все это так просто и быстро, что даже глазам не верилось…

Из цехов доносился ровный сильный гул. Небо затянули низкие серые тучи. Накрапывал дождь. Порыв холодного осеннего ветра ударил в лицо, из-за стены цеха ветром вынесло облачко белого тумана. Лапич сразу же почувствовал неприятный запах, запершило в горле, он закашлялся… Глубоко, как перед нырянием, вдохнул, неизвестно чему улыбнулся и сделал первый шаг по дорожке.

Вчера Лапич был на заводе — заведующая лабораторией Антонина Ивановна Турина знакомила с приборами, — и поэтому теперь, после знакомства с директором и главным инженером, после оформления документов в отделе кадров, Лапич шел в лабораторию. Он с интересом смотрел на встречных людей: каждый куда-то спешил, со своей заботой или радостью, и невольно Лапич позавидовал этим людям — он пока еще по-настоящему здесь никого не знал и потому чувствовал себя словно в чужом, незнакомом городе. Ничего Лапича тут не привязывало: ни обида, ни радость, завод был пока незнакомым и далеким. Другое дело деревня, в которой Лапич жил когда-то. Там все было знакомо до мелочей — может, он потому ее и оставил, что все там знакомо. Но там хоть почти все время синее небо над головой, солнце и ветер, среди которых человек всегда чувствует себя свободнее и вольнее, а тут дни и годы как привязанный к одному и тому же месту, к одной давно знакомой работе. Что держит его, что?..

Центральная заводская лаборатория находилась в цехе художественных изделий — сначала надо было подниматься по крутой лестнице, потом идти галереей вдоль стены — с другой стороны галереи открывался цех, оттуда несло жаром и шумом, среди которого изредка слышались человеческие крики, — а тогда уже, за поворотом, начиналось помещение лаборатории.

Открыв дверь лаборатории и пройдя через зал — там, возле столов, заставленных разными стаканами, колбами, что держались на штативах, сидели в синих халатах женщины, все они на первый взгляд показались Лапичу на одно лицо, — Лапич прошел в другую небольшую комнату, где обычно находилась заведующая лабораторией. Уже потом, когда зашел к заведующей, вспомнил, что с женщинами так и не поздоровался.

Своего кабинета Турина не имела, рабочее место ее было в весовой — небольшой, четыре на четыре метра, комнатке, где вдоль стены на бетонной подставке стояли аналитические весы. Стол Антонины Ивановны был у противоположной стены, возле него стоял шкаф с книгами и рабочими папками; по другую сторону стола в витрине были выставлены стеклянные цветные плитки-пробы…

Антонина Ивановна сидела за столом, что-то писала в толстой тетради. Увидев Лапича, спросила вместо приветствия:

— Все оформили?

— Кажется, все…

— У директора и главного инженера были?

— Был.

— И о чем же они, если не секрет, спрашивали?

— Директор спросил, хорошо ли я знаю квантовую механику.

— А вы?

— Сказал, что квантовую механику, видимо, никто толком не знает, даже те, кто ее придумал, не говоря о выпускниках.

Искренне, по-девичьи открыто заведующая лабораторией засмеялась. Смех ее Лапичу понравился. Почему-то подумал, что с ней работать будет легко.

— Молодец, — сказал она, перестав смеяться. — Сразу видно — недавний студент… Ну что ж, теперь принимайтесь за работу. Приборы я вам показала, задачи перед вами еще вчера поставила. Могу только повторить — нам очень нужны быстрые экспрессивные методы анализа стекла и сырьевых материалов. Некоторые задачи обычными аналитическими методами мы вообще решить не можем. Вот теперь, когда начали варить хрусталь в ванной печи, на его поверхности появилась синева. Мы, лаборатория, пока ничего не можем объяснить, и одна из причин — у нас нет хорошего прогрессивного метода. В металлургии спектральный метод давно нашел применение, а в нашей промышленности… Вот вы и начинайте.

 

2

Когда-то на полках магазинов полно было изделий из хрусталя, каждый мог спокойно и без очереди купить их — только деньги заплати… Тогда, правда, не хватало стаканов, самых примитивных, из которых пьют воду. Даже те стаканы, что были, — толстые, граненые, зеленоватые, — быстро раскупали: не побежишь же к ведру с пригоршней. А когда на прилавках в изобилии появились стаканы — круглые, тонкостенные, красивые, — с витрин исчез хрусталь. Будто кто-то веником смел. Это было как раз в то время, когда в продаже появились первые плащи из болоньи и белые нейлоновые рубашки, которые, как известно, не надо утюжить; все это: и нейлоновые рубашки, и плащи-болонья — даже в жару надеть их считалось шиком, — и хрусталь, и малоизвестное до сих пор слово «сервант» — как-то сразу, рывком, даже не спрашивая разрешения, вошло в людской быт и заняло там свое почетное место.

Люди неожиданно увлеклись эстетикой, везде слышалось: «Почему нет хрусталя?» Покупали все: и хорошее, и плохое. Лишь бы хрусталь. Лишь бы звенело и блестело. Когда тут было рассматривать форму и содержание, если у соседа в серванте что-то блестит и позванивает, а у тебя нет и достать негде, хоть ты сам в тот сервант становись.

Примерно тогда на заводе решили варить хрусталь в ванной печи беспрерывного действия — давать продукцию и днем и ночью. Дело это было новое, рискованное, но уже имелся опыт варки хрусталя таким способом на других заводах.

Главный инженер и начальник производственного отдела съездили в командировку на завод, где варили хрусталь новым способом, в министерстве директора поддержали, и пошло, покатилось… Выбивали фонды, заказывали чертежи, материалы, искали место для печи.

Узнав о строительстве новой ванной печи, Турина пошла к директору.

— Я думаю, — сказал, медленно растягивая слова, Воробьев, выслушав Антонину Ивановну, — что вы ошибаетесь. Печь нам, заводу, нужна. Во-первых, стаканами рынок мы насытили, еще год-два и все — покупателей не найдешь со свечкой… Во-вторых, заменив горшковую печь на ванную, мы резко повысим производительность. Нам надо обновлять ассортимент, понимаете, надо. Не мне вас учить. Новая печь для варки хрусталя — дело перспективное, это стабильная прогрессивка… Да и многое другое заставляет расширять производство. Это не моя прихоть. Время ставит перед нами новые задачи, и мы должны их решать. А кто не справляется с этими задачами, должен уступить дорогу молодым. Не ожидал я от вас такого, Антонина Ивановна, не ожидал…

— Да я не о том… Еще раз подчеркиваю: технология варки хрусталя в горшковой печи и в ванной разная, и всякое может быть.

— Что может? — почему-то Воробьев разозлился, и Турина сразу это почувствовала. От сухого короткого вопроса Антонина Ивановна покраснела и растерялась — хорошо знала, как умеет разговаривать Воробьев на собраниях, когда «горит» план… Но отступать было поздно.

— Теперь трудно сказать. Надо все проверить хотя бы в полупроизводственных условиях. Помните случай с бурлением…

Когда-то на заводе внедрили бурление стекломассы воздухом. Через два месяца потекла печь — что-то не учли, тысячеградусное стекло потекло в цех, на аппаратуру. К счастью, люди остались целы. После были выговоры, Гусева сняли с должности главного инженера.

— Уже проверили, — сказал Воробьев. В последние годы у него начало желтеть лицо, особенно это было заметно на заседаниях, когда что-то не ладилось на заводе. Директор внимательно посмотрел Антонине Ивановне в глаза. — Главный и Гусев ездили на завод, где варят хрусталь.

— Но там ведь газ, а у нас жидкое топливо. И мы это не учитываем.

— Обогреваем же мы жидким топливом другие печи, и ничего. Так что, Антонина Ивановна, напрасно вы поднимаете панику. — Воробьев улыбнулся одними губами и встал с кресла. Турина поняла — разговор окончен.

Покрасневшая и слегка пристыженная вышла Антонина Ивановна из кабинета Воробьева. Она и не надеялась, что ей удастся убедить директора хотя бы на время отложить строительство новой печи и сделать небольшую экспериментальную печь. (В дальнейшем эту печь можно было бы отдать художникам.) Хорошо знала: если Воробьев что-то решил, так и будет, пусть хоть камни с неба падают. Но такой уже был характер — пока не выскажешь свое, наболевшее, не успокоишься.

После этого в цехе художественных изделий начали рыть новый котлован, выкладывали специальными огнеупорными брусьями саму печь: дно, боковые стены, варочную часть, выработочную, проток, через который расплавленная стекломасса поступала из варочной части в выработанную. Доставали станки с искусственными алмазными кругами для обработки хрусталя, расширялась химполировка — все это, что вырастало на месте разрушенного, сломанного, искореженного, называлось одним коротким словом: реконструкция. Замена старого новым. В городской газете появилась большая статья под названием «Хрусталь в каждую семью».

Только потом, когда все заметили, что на поверхности хрустальной массы в зоне выработки появилась синева, все забегали, засуетились. И хотя цвет хрусталя был плохой, но отдел техконтроля продукцию пропускал, план выполнялся, рекламаций не было — что еще надо?.. Какие тут могли быть рекламации, если хрусталь в магазинах только покажи…

Шло время, синева на прозрачном как слеза хрустале все увеличивалась и увеличивалась и наконец стала такой, что даже покладистый начальник отдела техконтроля встревожился. Возрастало и количество брака — месячные и квартальные планы оказались под угрозой срыва. На изделиях появилась свиль, толстая, как веревка, — если рассматривать изделия, то заметишь пересечения волосяных нитей — это и есть свиль, главный враг стеклозаводцев.

Антонина Ивановна как заведующая лабораторией ничего не могла сказать, потому что с таким явлением столкнулась впервые, начальство тоже думало — главный инженер, начальник производственного отдела Гусев, начальник цеха художественных изделий, технологи ходили гуртом вокруг печи и гадали… Разговор велся примерно такой:

— Я думаю, что стекломасса закрашена медью.

— А откуда эта медь может взяться, что ее — нарочно кто сыпанул?..

— Ну, на медь это непохоже, не такой она дает цвет, это никель.

— Если никель, то, может, в составном что-то путают с обесцвечиванием.

— Это неизвестно, может, тот никель, что вводится для обесцвечивания, всплывает на поверхность…

Обычно разговоры заканчивались так:

— Да, стекло варить не оладьи печь.

— Самая сложная технология — на нашем заводе.

— Об этом стекле вообще никто ничего не знает, даже в институтах не знают, то ли это твердая застывшая жидкость, то ли еще что-то…

На том и расходились.

 

3

Специализация в институте была несколько другая, но это Лапича не смущало. Спектральный анализ преподавали (правда, по сокращенной программе), и поэтому Лапич понемногу входил в ритм исследовательской работы.

Пробы стекла, растертые в пудру, набивались в каналы угольных электродов и, сгорая в дуге переменного тока, давали яркий белый свет, который в спектрографе раскладывался в спектр и фотографировался на специальную стеклянную пластинку. После съемок пластинка проявлялась так же, как и фотопленка, — Лапич больше всего любил этот процесс, для него каждый раз было чудом и открытием видеть, как на белой матовой поверхности вырисовываются, будто из тумана, черные полоски с еще более черными линиями — спектрограммы. В первые дни, когда Лапич только начинал осваивать спектральный анализ, он часто ошибался, заряжая кассету, закладывал в темноте пластинку не той стороной и потому при проявлении внимательно всматривался в пластинку: на ней могло ничего и не быть, а тогда день работы — заточка электродов, подготовка и набивка в кратере электродов проб и эталонов, съемка как раз и занимали день — пропадал впустую. А за таким днем, как правило, следовал пустой вечер, когда никуда не хотелось идти, ничего не ладилось и все время думалось, что из-за нескольких минут невнимательности целый день можно выбросить из жизни. Правильно проводить эксперимент Лапич научился не сразу.

Потом Лапич ошибался гораздо реже, проводил анализы за полдня, и никто не знал о тех погубленных днях и пустых вечерах, когда он злился на себя, о волнении во время работы — это были его будни, о которых никто ничего не знал. Известен был только окончательный результат: в такой-то пробе столько того-то и того…

Лапич часто думал, что работа его похожа на труд крестьянина своим настойчивым однообразием. Но вот скажи он кому-нибудь «коса», «плуг», и в сознании человеческом сразу же возникнет целый мир, который уже тысячи раз описан и многими людьми пережит лично, и все это волнует, трогает. А произнеси он: «Спектральный анализ», и это мало кого заденет, потому что слова эти незнакомы многим. А у Лапича при этих словах в памяти сразу же возникает мокрая пластинка, те мгновения, когда он подходит к окну и смотрит каждый элемент, будь то железо, алюминий, магний, которые находились в песке или в стекле и которые требовалось найти, они дают свой спектр — узкие вертикальные полоски, всегда расположенные в определенном месте. С пластинки стекает вода, капает в рукав, тогда он опускает пластинку и через минуту снова смотрит на спектрограммы. Сравнивая почернение и толщину спектральных линий, Лапич мог судить о том, много или мало какого-либо элемента содержалось в пробе. Для более точной количественной оценки имелся прибор, но Лапич пользовался им позднее, когда пластинка высыхала.

Иногда Лапич выходил из лаборатории на галерею, опирался о перила и подолгу смотрел в цех, вдыхал жарко-удушливый воздух, оглушенный гулом вентиляторов и печей, — все еще не мог насмотреться, привыкнуть к процессу выдувания.

В цехе помещалось три печи — для варки хрусталя, для цветного и для обычного стекла. Стояли они в ряд одна за другой. Возле каждой у выработочной части на деревянных подмостках на первый взгляд беспорядочно суетились мужчины и женщины. Мелькали стеклодувные трубки с огненными шарами над головами и среди самих людей, будто разносили люди огонь туда-сюда… Сначала стекло чуть не капало с выдувальной трубки, потом, когда охлаждалось и приобретало форму, становилось ярко-красным, потом краснота исчезала — появлялась зелень, затем прозрачность, как струя воды в жаркий день среди зелени. Лапич подолгу смотрел на серо-бурые руки рабочих, которые все время вертели трубку с медовой каплей на конце, подносили и относили черную обгоревшую деревянную форму, смоченную водой, чтоб не обгорала быстро… И часто возникало наивное детское желание: попросить у кого-нибудь трубку и попробовать самому. Получится ли?.. Вряд ли, наверное, — он слышал, что мастерству стеклодува учатся месяцами…

В цехе среди рабочих Лапич чувствовал себя пока неловко, но уже несколько раз Антонина Ивановна в обеденный перерыв водила его к печи — поднимались на верстак к окнам, чтоб посмотреть на факел. «У тебя хотя и исследовательская, можно сказать, работа, — говорила при этом Турина, — но ты должен знать строение печи, характер горения топлива, где варочная часть, где выработочная».

Печь полыхала жарой — не подступиться. Если смотреть в варочную часть через окно, видна расплавленная стекломасса, отливающая белизной, в ней вертится небольшой пропеллер — керамическая мешалка, перемешивает стекломассу. Перед каждым окном на поверхности стекломассы плавает белая, тоже керамическая, баранка — называется кранец. Отсюда обычно набирают стекло. Подальше, в варочной части, время от времени вспыхивает сполохами факел — сполохи эти еще светлее стекломассы, но белизна огня не мертвая, а кажется живой; жарко, и потому, видно, вспоминается солнце, протуберанцы, которые вырываются на его поверхность и тысячекилометровыми языками лижут бездонный космос.

Работа Лапича была кое в чем и грязная. В конце дня он долго не мог отмыть руки от черного угольного порошка, но в целом работа интересовала его своей неожиданностью. Каждый раз, проводя анализ, Лапичу было интересно: что там в пробе и сколько… Он даже пытался представить, как при высоких тысячеградусных температурах во время съемки на спектрографе молекулы распадаются на атомы, а те, в свою очередь, «выпускают» порции света — кванты… Все это для него было удивительно: и электрический ток, скрытый в проводах, и те не видимые никем атомы, и молекулы в пробе, и фотопластинка, и, наконец, он, человек, который может измерять количество тех атомов и молекул, хотя из них же и состоит…

 

4

Был шестой час. От проходных к автобусным остановкам хлынули люди; автобусы приходили переполненные, их брали штурмом. Стоит сырая холодная осень, и каждому хочется скорее попасть в тепло.

Лапич не был исключением — стоял на остановке, дрожал в своем легоньком, еще студенческом пальто и внимательными глазами провожал каждый автобус. В этот день он наметил сходить в кино. Безразлично на какую картину, лишь бы не сидеть дома.

Когда учился, Лапич никогда не думал, что такими скучными могут быть вечера; у него, Лапича, они всегда были заняты: споры с однокурсниками, читальный зал, где половину времени занимают многозначительные взгляды на девушку, сидящую неподалеку, футбол или хоккей, широкий людный проспект, мечта о неожиданном красивом знакомстве — все это «глотало» свободное время, и поэтому не то что скучать, но и оглянуться на прожитое, спросить себя, зачем все это, было некогда. Думалось, что студенческие годы — только начало веселой и даже в чем-то беззаботной жизни.

Но теперь, когда студенческая пора окончилась, Лапич неожиданно затосковал о друзьях, к которым незаметно привык, захотелось пройтись, как когда-то, по широкому проспекту, залитому неоновыми огнями, — это же одно удовольствие: сколько лиц, неожиданных встреч… Загрустил Лапич по многотысячному «а-ах», что, как единый вздох, проносится над стадионом, — где-то далеко внизу, в тумане, бегают маленькие, будто игрушечные, футболисты, а сверху над ними сине-зеленое сияние фонарей… Все чаще вспоминались студенческие вечера, факультетские КВН; одно то, что их факультетской команде удалось тайком снять на киноленту подготовку к КВН филологов и потом под сплошной смех показать ее на экране, — целая эпопея. А экзамены… Конечно, не сами экзамены, а то, как, получив стипендию, вспоминали о них. «И плачу и смеюсь» — так всегда начинал разговор об экзаменах Володя Беленький. Где он теперь?

Стоять на автобусной остановке было холодно, и Лапичу уже казалось странным его прежнее желание жить в небольшом районном городке, где по субботам и воскресеньям, как представлялось, он будет пропадать с удочками на речке и читать хорошие умные книги, зимой кататься на лыжах и, может, даже запишется в охотники и купит себе ружье. И собаку приобретет и, безусловно, назовет Джимом. «Дай, Джим, на счастье лапу мне…»

Какой он был наивный! А может, это и не наивность, может, он был счастлив, потому что, когда человек счастлив, он начинает искать еще лучшее счастье и в результате теряет то, что имел… Да и вообще, что такое счастье — Лапич не очень над этим задумывался. Ему было приятно, видно, это и было счастьем…

Настойчивости хватило только на пару недель. За день в лаборатории Лапич уставал, о Джиме и думать не думалось: в пять часов начинало темнеть, и бродить по пустым холодным улицам не хотелось. Тянуло к теплу и свету. Но в комнате, которую Лапич снимал у пожилой скуповатой женщины, тоже не сиделось. Лапича физически оглушала тишина; как только заходил в свою до мелочей знакомую комнату — кровать, два стула, полка для книг, — становилось скучно. Несколько раз Лапич ходил в читальный зал городской библиотеки, но книги, любимые им когда-то книги, неожиданно перестали интересовать, хотелось иметь рядом настоящего живого человека, а не придуманного кем-то героя или героиню. Лапич весь день проводил на заводе среди людей, но еще ни с кем не сошелся накоротке и чувствовал себя одиноким, а ему хотелось рассказать кому-то о заводе, о своих мыслях. И может, поэтому Лапич стал серьезно думать о женитьбе — надо было чем-то заполнить вечера, когда он оставался наедине с собой. А может, и возраст подпирал: до сих пор он только мечтал о красивой неизвестной женщине, и эти мечты доставляли удовольствие, а теперь неожиданно понял, что мечты — это лишь мечты, а настоящая жизнь — это жизнь, и ему уже двадцать три, и многие его сверстники имеют своих детей.

Девушка, которую Лапич, как казалось, любил и будет любить до самой смерти, хотя встречался с нею всего пару месяцев, была замужем, а новые знакомства в большинстве были неудачными. Чувства любви, о котором он так много читал в книгах, после встреч с той, теперь замужней, девушкой не возникало: что-то не нравилось ему в новых знакомых; ему казалось, что он находится между желаемым и реальным, и это приносило страдание. Вообще после встречи с той девушкой что-то в нем как бы разрушилось, он стал смотреть теперь на людей более скептически.

И Лапич решил жениться — надоело искать и ошибаться. Он часто представлял, какой спокойной и тихой будет его жизнь, не теперешняя, а новая, семейная, — она казалась совсем непохожей на холостяцкую. И в том, что каждый вечер его в квартире будет ждать женщина, которая станет заботиться о нем, с которой он будет проводить ночи, виделась таинственность и даже недостижимость. Он еще не знал, с кем будет жить, но чувствовал, что перемена эта вот-вот состоится.

Наконец подошел автобус, в который Лапичу удалось втиснуться. Лапич вздохнул с облегчением и только тогда вспомнил, что забыл купить талоны: пришлось искать по карманам копейки. Наконец-то нашел…

— Гражданка, если сможете, передайте, — тронул он за плечо женщину, стоящую впереди. Та, не повернув головы, не глядя даже, протянула в его сторону ладонь, и Лапич положил туда пятак.

Через минуту женщина повернулась к Лапичу. «Возьмите, гражданин», — подчеркнуто сказала она и, глядя Лапичу в лицо, едва заметно улыбнулась.

Ей было лет двадцать. И притом она была красивая. Не сказать, что уж совсем красавица, нет, но было в ее лице что-то особенное, что заинтересовало Лапича.

Какой-то миг девушка и Лапич смотрели друг другу в глаза, словно догадываясь о чем-то только им известном. А потом девушка не выдержала его взгляда, отвернулась.

Это было знакомство. Самое обычное знакомство, хотя они и не сказали друг другу ни одного слова. Лапич это сразу почувствовал. Достаточно было взгляда. Все, что теперь могло произойти, означало только продолжение. А настоящее знакомство уже состоялось.

Они сошли на остановке у кинотеатра. Девушка перешла улицу и направилась к билетной кассе кинотеатра. И тут Лапич подумал: может, она тоже страдает от одиночества, как и он? Что-то придало ему смелости — хотя обычно Лапич с трудом сходился с людьми, — он догнал девушку, пошел рядом, спросил с улыбкой — он уже давно заметил, что когда говорил с людьми и улыбался, то люди тоже улыбались, и разговор получался более искренним и веселым:

— А вы не скажете, как вас зовут?

— Как крупу дерут… — девушка снова улыбнулась. Лапичу показалось — она была уверена, что он пойдет следом и попробует познакомиться. Понимая, что девушка не будет возражать против знакомства, он сказал;

— А вы, наверное, веселая?

— Не знаю, со стороны виднее.

Они вместе подошли к кассе, и Лапич, посмотрев девушке в глаза, предложил:

— Давайте, я билеты возьму.

— Попробуйте, — услышал в ответ.

 

5

Через пустое фойе они вошли в зал — теперь, когда на улице часто шли нудные дожди, людей в кинотеатре прибавилось, почти все места были заняты. Лапич снял свой еще студенческий берет, посмотрел на билеты и пошел искать места, присматриваясь к надписям на крайних от прохода креслах. Следом шла девушка. Места у них были посредине зала, в шестнадцатом ряду.

— Ну, так как же все-таки вас зовут? — снова спросил Лапич, когда они уселись.

— Я же сказала, — ответила девушка и засмеялась. А потом, перестав смеяться, внимательно посмотрела Лапичу в глаза, добавила тихо: — Нина. А вас?

Лапич сказал.

Они затихли. Кино все не начиналось, в их молчании было что-то неловкое, и, чтобы нарушить эту неловкость, Лапич спросил:

— И где же вы работаете?

— В бухгалтерии. На фабрике,

— Так вы самый главный человек!

— Почему?

— Деньги начисляете. А кто с деньгами имеет дело, тот всегда в почете. — Лапич понимал, что говорит глупость, но чувствовал, что это и есть спасение: ни в коем случае не начинать серьезный разговор.

Нина улыбнулась:

— Ну, не такая уж я начальница, как вам кажется. Да и денег кот наплакал… А вы кем?

— О-о, — немного театрально протянул Лапич, — я один из тех несчастных, которые пять лет дурят голову, чтобы потом вкалывать на заводе и получать сто двадцать рублей, правда, счастливчикам, говорят, дают прогрессивку.

Кажется, ему удалось развеселить девушку. Нина засмеялась:

— Так кем же вы работаете?

— Инженером на стеклозаводе.

— Такой молодой и уже инженер, — насмешливо протянула Нина. — Обычно инженеры — люди солидные.

Увидев, как Нина улыбается, и еще больше повеселев, Лапич сказал:

— Нина, давай на «ты». А то мы как на дипломатическом приеме.

Нина покраснела:

— Давай.

Медленно погас свет. Началась кинохроника.

Лапич хотел было взять Нину за руку, но не решался. В этом для него было что-то притягательное и недозволенное. Подумал, что если возьмет Нину за руку и она не отнимет, не разозлится, то все у них будет хорошо. Но ведь может случиться, что одним движением он оттолкнет ее от себя и тогда вовсе окажется у разбитого корыта. И потому Лапич не знал, что делать, смотрел на экран, но думал совсем о другом. А в ухо будто кто-то нашептывал: «Возьми, чего боишься?»

Раньше, когда был студентом, и знакомства, и разговоры, и свидания в кинотеатрах — все происходило как-то проще, а теперь вот становится все труднее знакомиться. При новом знакомстве Лапич как бы ломал в себе что-то, иногда ему было даже неловко.

Вот так он и сидел, пока не кончилась кинохроника, мысленно представляя тепло женской ладони, нежных пальцев.

В зале вспыхнул свет. Лапич глянул на Нину. Она, будто догадываясь о всех его муках, посмотрела на него и, чуть усмехнувшись, отвела взгляд.

Снова потух свет, и тогда в темноте Лапич тихонько протянул руку в сторону и, найдя на ощупь Нинину ладонь, взялся за холодноватые пальцы. Мгновение они так и сидели, глядя на экран, будто между ними ничего не произошло. Нина попробовала отвести руку в сторону, но Лапич удержал ее, почувствовал, что пальцы ее потеплели.

Было во всем этом что-то удивительное, недозволенное и приятное, как игра: Нина легонько старалась освободить свою руку, а Лапич не выпускал, перебирал по одному пальцы, гладил мягкую кожу. И между тем оба внимательно смотрели на экран, не было сказано ни слова, и Лапичу хотелось, чтобы фильм тянулся долго-долго.

Но вот сеанс окончился, и они, будто испугавшись, убрали руки и, словно между ними ничего не было, пошли к выходу — и в этом тоже было что-то от игры, которая началась раньше.

Они молча шли по центральному проспекту. Пройдя немного, Нина спросила:

— А куда мы идем?

Теперь, после кино, Лапич был уже не такой веселый, что-то серьезное и рассудительное примешивалось к его мыслям и чувствам.

— Кто его знает, — сказал он. — Я ведь тут недавно. Так вот и показывай что хочешь. Будь экскурсоводом.

— Тогда пойдем в парк. У нас летом все в парк ходят. Теперь там, правда, музыки нет, но хоть так походим.

— А ты что, танцы любишь?

— А, какие там танцы! Да и старая я уже.

Лапич засмеялся: ему показалось странным услышать от молодой девушки такие слова о себе.

— Кто же сказал, что ты старая?

— Да сама знаю. Нынче ведь как: исполнилось восемнадцать — выходи замуж, если в девках не хочешь оставаться. Придешь на танцы, а какой-нибудь шестнадцатилетний подойдет, посмотрит и скажет сквозь зубы: «Да она уже старуха для меня, что с нее возьмешь…»

Сказано это было таким серьезным тоном, что Лапич снова засмеялся — он немного согрелся в ходьбе да и настроение улучшилось.

— А ты, Нина, человек ничего, с юмором… Так, значит, старуха…

— Ну, — сказала она тихо. Лапич понял, что ей передалось его веселое настроение и это «ну» было сказано с расчетом на то, чтобы он, Лапич, посмеялся над ней.

Вошли в парк. Над центральной аллеей висели белые фонари, в их свете издалека виднелось несколько пар. Здесь, среди деревьев, ветра совсем не было, дождь, который начал сыпаться с вечера, перестал моросить, и они шли теперь по асфальтированной дорожке мимо белеющих в полумраке скульптур, мимо невысоких наглухо закрытых киосков, мимо танцевальной площадки, теперь пустой и темной.

— Вот здесь мы и танцуем, — кивнула Нина на веранду, когда они проходили рядом.

— И много собирается народу?

— Много. Сходишь — сам увидишь, разберешься, что к чему.

— Вряд ли. Не люблю я танцы. Мне на них обычно не везет.

Помолчали — каждый опять размышлял о своем. Лапич это почувствовал, подумал, что снова начинается то неловкое молчание, как тогда в кинотеатре. Потом уже, когда дошли до конца аллеи, Лапич сказал:

— Неужели, кроме танцев, нечем заняться после работы?

— А чем? — спросила Нина.

— Ну, у вас, наверное, самодеятельность есть, Дом культуры с разными кружками. Мы вон, когда учились, КВН такой отгрохали, после целый год вспоминали…

— Не всем же участвовать.

— Ну, так можно еще что придумать. Ты знаешь, я, когда смотрю на такие городки, как ваш, мне кажется, что все в них сонное. Какая-то замедленность… А пожив здесь, и сам становишься таким же… Ты понимаешь?

— Почему не понимаю? Я тоже была когда-то такая умная. Поступала в институт. Сразу после школы; конечно, засыпалась. А на второй год уже и не захотела. Поработала, бухгалтерские курсы закончила, на свой хлеб пошла. — Нина, глядя в землю, скептически улыбнулась.

Лапичу вспомнились свои одинокие скучные вечера. Он понял Нину, невольно взял ее за руку и сказал:

— Ничего, Нина, мы еще увидим небо в алмазах.

— Конечно, увидим, — ответила она, не высвобождая своей руки из его ладони.

 

6

Секретарша Неллечка вышла из кабинета Воробьева и, посмотрев на присутствующих в приемной, сказала: «Заходите». Затем она открыла дверь приемной в коридор, там тоже толпились люди, и повторила: «Заходите».

Курильщики начали тушить сигареты, некоторые брали в приемной стулья — в кабинете Воробьева стульев на всех обычно не хватало.

Садились каждый на свое место: Антонина Ивановна села рядом с начальником производственного отдела Гусевым, за ней сидели начальник составного цеха, технологи, снабженцы, начальники вспомогательных служб. Впереди, ближе к директору, — начальники основных цехов, главный инженер, парторг Шаров.

— Ну, начнем, — сказал Воробьев и впервые внимательно оглядел присутствующих. — На этой неделе мы закрываем месячный план. Начальник планового отдела, проинформируйте.

Лысый, с серьезным лицом мужчина поднялся со стула, поправил очки и, держа перед собой лист бумаги, начал говорить:

— Поскольку цех механизированного производства справляется с выполнением плана как по выпуску продукции, так и по реализации, то я начну сразу с цеха художественных изделий. Если план по выработке на второй печи цветного стекла будет выполнен — у них и запас остается, — то печь хрусталя вызывает тревогу. До конца месяца остается пять дней, а план выполнен всего на шестьдесят процентов. Возможно, цех закроет план за счет второй печи и печи цветного стекла, но тогда не будет выполнен план по ассортименту. Я думаю, что более подробную оценку положения дел даст начальник цеха.

— А вы почему не можете дать? Чем вы заняты? — Воробьев начинал злиться.

Начальник планового отдела покраснел:

— Бригадиры объясняют: стекломасса плохого качества. Большой процент брака при выдувании. К тому же много больных, бригады укомплектованы не полностью.

— Сколько изделий пошло в брак — процент? Мне не нужны общие слова.

В кабинете стало тихо.

— Не знаете, — сказал Воробьев. — У нас всегда так: кто-то что-то сказал… А самим нет времени разобраться. Очень заняты. Так заняты, что и выполнением плана некогда поинтересоваться. Вы, лично вы уверены, что во всем виновата стекломасса?

Снова в кабинете воцарилась болезненная неприятная тишина.

— Начальник цеха художественных изделий, что вы нам можете сказать? А что вам говорят бригадиры?

Поднялся со стула начальник цеха художественных изделий, начальник планового отдела все еще стоял красный как мак. Воробьев посмотрел на плановика и сказал, растягивая слова:

— Садитесь, Иван Алексеевич. К концу дня прошу вас дать точный, вы слышите, точнейший анализ работы бригад на хрустальной печи. Не смен, а бригад. С указанием брака по каждой операции, кончая химполировкой.

Иван Алексеевич сел. Стал говорить начальник цеха художественных изделий:

— Иван Алексеевич сказал правду. План по выпуску хрусталя под угрозой, но, я думаю, мы его выполним. Организуем сверхурочные…

— Вы думаете, — перебил начальника цеха Воробьев, — вы, видимо, очень много думаете. Вы лучше объясните, почему не выполняется план.

— Большой процент брака при выдувании. Идет свиль. И тут мы ничего не можем сделать.

— Почему идет свиль?

— Мы пока не знаем.

— А кто должен знать? Скажите мне, кто должен знать? За что мы деньги получаем?

Снова в кабинете воцарилось молчание. Люди не поднимали глаз. Воробьев тоже ни на кого не смотрел. Лицо его пожелтело — возможно, обострилась печень…

— Антонина Ивановна, что вы нам можете сказать, чем порадуете?

Турина поднялась. Она догадывалась, что ей, вероятно, придется выступать на заседании, но не думала, что разговор произойдет именно такой. Она кашлянула в кулак и заговорила:

— Мы проверили шихту как в составном цехе, так и в контейнерах перед засыпкой в печь. Шихта хорошая. Стекломасса заданного состава. Процент свинца, как и других окислов, в норме. Как работник хим лаборатории, я могу сказать, что по химическому составу в хрустале нет нарушений.

— Вы не только работник лаборатории, но и всего завода, руководитель отдела, Антонина Ивановна. Вы можете сегодня сказать, каков состав свили?

— Нет. У нас пока нет результативных методов. К тому же, кроме свили, на поверхности синева. Пока мы не можем назвать причину окрашивания. В литературе об этом тоже нигде ничего не написано.

— А чем вы тогда занимаетесь, Антонина Ивановна? Вы понимаете, что будет, если мы не выполним план? Мы вылетаем из Всесоюзного и республиканского соревнования, не говоря о прогрессивке, — голос у Воробьева сел, и теперь он, будто простудившись, говорил хрипло и тихо, почти шепотом: — Я вообще не понимаю, кто здесь чем занимается?..

Воробьев помолчал, а потом, повернув голову в сторону женщины-юриста, которая обычно вела протокол, сказал:

— Главному инженеру к завтрашнему дню подготовить приказ о неудовлетворительном состоянии стекломассы. Прошу самым настоящим образом оценить в приказе работу начальника цеха художественных изделий, Антонины Ивановны и других товарищей. А то у нас привыкли отвечать за все сразу. И ни за что конкретно. Кроме того, Антонина Ивановна, завтра же поедете в политехнический на кафедру силикатов. Возможно, вам придется ехать в институт стекла. Дорог каждый день. Сегодня производственный отдел должен сделать исследование хрустальной печи, персональную ответственность будут нести все службы. Теперь можете идти. Главного инженера, начальника производственного отдела и начальника цеха художественных изделий прошу остаться. Заседание окончено…

Расходились из кабинета Воробьева тихо, без обычных шуток. Турина шла в лабораторию, и ей почему-то хотелось плакать. Было обидно. И совсем не за то, что у нее снимут прогрессивку. Бог с ней, с прогрессивкой… Обидно было, что так и не смогла ничего сказать. И еще за то, что она оказалась виноватой во всем… А разве она виновата? С таким же правом можно было спросить и с Гусева, и с главного инженера. Попробуй сразу разобраться в том, к чему не подготовились.

Она зашла в кабинет. Кроме Лапича, в лаборатории никого не было.

— Где остальные?

— На обеде, — сказал он, стоя возле стола.

— Ну, что нового привезли из Минска? — спросила Антонина Ивановна, сев за свой рабочий стол.

Несколько раз она направляла Лапича в Минск — просить помощи в научно-исследовательских институтах: надеяться на письменные ответы было рискованно, да и ответы приходили через месяц.

— Ничего, — сказал Лапич, — в политехническом ничего не сказали — они с таким явлением не встречались. Говорили о разном: о поверхностном натяжении, диффузии, но ведь это голые рассуждения.

— А как с вашими опытами?

— Думается, во всем виновато топливо. В топливе, как и в окрашенном стекле, одни и те же красящие элементы. Это можно считать доказанным.

— Почему же тогда не окрашивается стекломасса во второй и третьей печах — топливо то же, что и на хрустале… Да и как объяснить появление синевы в выработочной части — там ведь пламени нет. — Казалось, Антонина Ивановна не спрашивала у Лапича, а разговаривала с собой. Она смотрела на пробы хрусталя, что лежали на столе, — две стеклянные плитки, которые стекловары брали из печи каждый день, одна из этих плиток была почти синяя.

Лапич молчал. Антонина Ивановна продолжала:

— Я тоже так думаю, что во всем виновато топливо. Но предположение есть только предположение. А нужны факты. Сегодня на заседании говорилось и о синеве, и о свили, и о плане, конечно.

Турина замолчала. Подумала, что совсем не обязательно сообщать этому парню о всех неприятностях. Пусть спокойно делает свое дело, не хватало, чтоб она искала у кого-то сочувствия.

Она посмотрела на Лапича, попробовала улыбнуться:

— Ну, иди обедай. Завтра, видно, придется ехать в командировку. Приготовься на всякий случай. Если заболею, придется ехать тебе. Привыкай.

Потом, когда Лапич ушел из весовой, она вспомнила, что и ей пора обедать. Но идти домой не хотелось. Чувствовала, что устала. Хотелось вот так сидеть и сидеть. Подумала, что сама во всем виновата. На других заводах лаборатория занимается только контролем химического состава стекла и сырьевых материалов. Видимо, надо было так и поставить дело еще тогда, когда только пришла на завод. Но тогда она не думала об этом, знала: если стекло плохое, то искать причину надо не только в составе, но и в технологии варки, выработки. И она занималась всем, что касалось качества стекла, а теперь вот расплачивается. Будто она одна должна дать ответы на все вопросы по технологии. Было в заседании, в словах Воробьева что-то обидное и оскорбительное, хотя неизвестно, что сделала бы она на месте Воробьева. Вероятнее всего, то же самое…

В том, что происходило сейчас на заводе, было что-то запутанное, какой-то круг неприятностей, которые, она понимала, только начинались.

…Когда уже выходила с завода и шла в садик за дочкой, старалась успокоиться, потому что знала, сегодня вечером дома очень легко может вспыхнуть ссора. У нее всегда так было: если неприятности на заводе, то и дома находилась зацепка, чтоб поругаться. И еще чувствовала, что болит сердце.

 

7

В обеденный перерыв в кабинете снабженцев собирались итээровцы и играли в шахматы. Официально играли двое, но фактически одновременно играли человек одиннадцать.

Обычно с одной стороны шахматной доски садился снабженец Гриша — полный, как бочка, веселый, вертлявый человек, а с другой — заместитель начальника механического цеха Зайцев, с мелкими чертами, самолюбивый; он всегда старался быть со всеми в хороших отношениях. Зайцев пришел на завод недавно, но, казалось, работает здесь давным-давно. В шахматы он играл серьезно, для него проигрыш — целая трагедия. Проиграв, Зайцев ходил как побитый.

Шахматная партия начиналась, и сразу же помощники принимались подсказывать:

— Гриша, ходи конем.

— Зайцев, делай рокировку, пока не поздно, вон, посмотри, куда он пешкой целит.

— Зачем Грише конем ходить, офицером лучше.

Главное было не игра, главное было — разозлить Зайцева.

— Зайцев, смотри, Гриша за коня взялся — пускай теперь ходит.

— Правда, правда, пусть идет теперь, а то вот так на дурачка этот Гриша и выигрывает.

— А он, этот Гриша, вообще играть не умеет, только по подсказкам.

— Почему не умеет: знает, что конь ходит буквой Г, а офицер как дамка.

— Зайцев, не слушай их — зубы заговаривают, ты теперь турой ходи, шах делай.

Вскоре Зайцев краснел. Он хватался то за одну, то за другую фигуру. Приходилось отбиваться от больших умников, смотреть, куда пошел Гриша, слушать, что советуют, — трудно было Зайцеву. Наконец Зайцев слышал: «Мат тебе, Зайцев». Это было как пощечина. Зайцев еще больше худел лицом, морщился, сам того не замечая, криво улыбался, будто плакал. За него тут же заступались болельщики.

— Ты, Гриша, слишком не зазнавайся. Сейчас Зайцев выиграет.

— Да что тут и говорить, если бы не помощники, так проиграл бы. Эти снабженцы везде выкрутятся… Рюмочки хрустальные сунут кому-нибудь, а потом хвастаются — мы выбили, без нас завод остановился бы…

Начиналась новая партия.

Однажды в обеденный перерыв к снабженцам заглянул кандидат в мастера спорта по шахматам экономист Груздов. Под хохот и насмешки болельщиков Груздов проиграл две партии подряд и больше к снабженцам не показывался.

По разным причинам заходили в кабинет снабженцев: посмеяться, завести знакомства, быть ближе к начальству… Глядя со стороны, можно было подумать, что люди, которые собирались в этом кабинете, — члены единой дружной семьи: здесь имелся свой порядок подчиненности — кого можно называть на «ты», а кого — только на «вы», — свои отношения, свои, тоже более дружеские, чем служебные, понятия обязанностей, чести, работы… Обеденный перерыв кончался, но приобретенные здесь понятия и отношения не исчезали…

Гусев в шахматы не играл. Обедать он ходил домой. Как начальник ведущего отдела, он не очень хотел сближаться с подчиненными — авторитет только потеряешь. Да и возраст не тот, чтобы ржать, — хотелось побыть одному…

Домой и на работу Гусев ходил пешком, сначала городской улицей, потом парком, который понемногу усыхал — то ли не хватало влаги, то ли от того, что рядом стеклозавод с химполировкой, — потом тихим переулком, в конце которого стоял его дом. Деревянный, без многочисленных этажей, вечно холодных подъездов и узких лестничных проходов, без туалета в жилых комнатах. Гусев любил свой дом. Ни за какие деньги он не пошел бы ни в одно из тех многоэтажных зданий, которые, как грибы после дождя, росли теперь на окраине города. Возле дома был небольшой огород. Гусев посадил смородину, малину, разбил парники и летом подолгу ковырялся на огороде — отдыхал…

Он полюбил тихие летние вечера, когда никуда не хотелось идти, а хотелось вот так сидеть в огороде возле кустов и, глядя на заходящее солнце, думать о чем-нибудь обыденном, незначительном. Он прислушивался к легкой и ленивой усталости, которой наливалось тело, отдыхал в зелени трав, любовался деревьями. Тогда Гусеву казалось, что многое, что огорчало его за день, переболело и отошло, и единственное, что есть у него, это заходящее солнце, тишина, приятная зелень и легкая сладковатая истома. Вот так бы сидеть и сидеть, не вспоминая ни про завод, ни про отдел.

Теперь Гусев даже не мог сказать, когда возникло в нем это странное чувство: ходит на работу, отдает приказы, присутствует на заседаниях у Воробьева, а чувство такое, будто давно не работает на заводе. Когда-то Гусеву казалось: не выйдет он на работу, и все — остановится завод… Давно это было, еще до войны, когда работал вместе с Горбачом. Делали они первую реконструкцию — что за время было! А какие люди были — золото, а не люди… Приехали специалисты из проектного института, разложили в кабинете Горбача бумаги — так и так, мол, реконструкция рассчитана на полгода. Значит, полгода завод не будет давать продукцию. Тогда встал их главный механик Зотов и говорит Горбачу: «Дайте два дня, и я сам план реконструкции составлю». Через два дня приходит Зотов к Горбачу: «За три месяца мы сможем провести реконструкцию своими силами». Специалисты головами покачали, собрали бумаги и уехали.

Работали в две смены, рука об руку, и начальство и подчиненные. Лопаты, ломы, тачки — все шло в ход. Зотов дневал и ночевал на заводе — заболел ревматизмом. За счет завода к нему несколько раз привозили профессора, на все лето на юг в санаторий послали… Вылечили Зотова. Наградили орденом Трудового Красного Знамени. И ровно через три месяца завод давал стране продукцию.

Что за время было! Какое-то быстрое, радостное и простое, казалось, что ни скажешь — все сделают люди. Из Москвы пришел заказ: на Всесоюзную выставку надо изготовить большие вазы. Как их сделать? Заводской механической мастерской заказали специальные выдувальные трубки. Ваза весила килограммов сорок — ни один выдувальщик с таким весом не справится: сделали распорки на трубку, двое рабочих поддерживали ее. А чтоб выдуть такую вазу, выдувальщик набирал в рот спирта и впрыскивал… Спирт испарялся, и… росла, расширялась ваза. Выполнили заказ. Были на Всесоюзной выставке заводские вазы, вокруг которых ходили люди и удивленно ахали… А накладное стекло… Сначала белое, поверх него бордовое, а потом сверху синее… Нарезается грань, повернешь на солнце вазу — глаз не оторвать. Никакой хрусталь не сравнится. А мастера… На заводе не было высоких заборов, дети не ходили на завод экскурсиями, а ежедневно прибегали к родителям, пропадали на заводе днями и понемногу учились. Если мастер, то это уже мастер, не то что теперь…

Теперь машины, пресс, автоматика, которые штампуют изделия, одно похожее на другое…

В войну Гусев был на фронте, а потом, когда вернулся на завод, началось прежнее: работа, работа… Но что-то было не то, что-то исчезло у Гусева — может, меньше стало уверенности и настойчивости, может, постарел, а может, просто начался какой-то другой период не только в его жизни, но и в жизни всей страны… Привезли на завод первую автоматическую линию по обработке стекла. По прежней привычке Гусев потребовал себе чертежи, но, просидев над ними около недели, вынужден был признаться: тех знаний, что имел, не хватает. Пришлось становиться заочником. Но все это было не то: от формул, расчетов, контрольных заданий болела голова, на завод приходили молодые настырные парни, с легкостью они разбирались в том, над чем Гусев сидел неделями… И тогда Гусев сделал для себя открытие: совсем не обязательно самому все знать, — когда под рукой есть толковые специалисты, то самому надо только определить общее направление. И достаточно.

Гусев стал руководителем отдела, а позже, когда окончил учебу, главным инженером завода. Он работал вместе с Горбачом, его приглашали в президиумы заседаний, его портрет висел на заводской доске Почета, и он сам, Гусев, еще считал, что может многое сделать если возьмется по-настоящему. Вот только, как назло, не хватало времени: то заседания, то командировки по обмену опытом, то семейные дела — росли дети, росли и заботы, — то неожиданная болезнь, то бумаги, которых с каждым годом становилось все больше.

Часто, вернувшись из командировки, Гусев пробовал внедрить на заводе что-то новое, что, казалось, так легко и просто должно прижиться… Но как только начиналась практическая работа, множество мелких вопросов останавливало задуманное, начиналась местная рационализация, приходилось искать еще что-то новейшее… Так было и с химполировкой: начали делать киевскую, потом перешли на ленинградскую, затем на дятьковскую, потом сделали гибрид киевской и ленинградской… А хорошей химполировки так и не добились: переводили хрусталь, писались жалобы, приезжали комиссии. В этом был какой-то заколдованный круг: на заводе складывалось впечатление большой эффективной деятельности — разрабатывались идеи, проекты, все время велись ремонтные работы, но конца всему этому не было видно. Хотя, правда, на бумаге все шло гладко: и планы, и выполнение, и премии…

Идея импульсного бурления принадлежала Гусеву. В специальной литературе, отечественной и зарубежной, все чаще стали появляться сообщения о новом эффективном способе перемешивания стекломассы: импульсном бурлении воздухом. Все, казалось, рассчитали правильно: и саму установку, и экономический эффект, и премии по линии НОТ… Но через несколько месяцев печь потекла — красная огненная река хлынула в цех…

Потом пришел Воробьев. Гусева сняли с должности главного инженера, он стал начальником отдела. Воробьев был другой, совсем непохожий на Горбача человек и разговор с главными специалистами повел иной… И вот, видимо, тогда впервые Гусев почувствовал, что только числится на заводе, хотя отдел, который доверили Гусеву, и справлялся с работой. Теперь главным для Гусева было удержаться. Не мог же он пойти к Воробьеву и сказать: «Заберите у меня отдел, не одолею…» Безусловно, не мог — когда такое было, чтобы пятидесятилетний уважаемый человек говорил о себе хуже, чем думают о нем другие люди? А те, другие, действительно знали Гусева как серьезного солидного специалиста, который когда-то поднимал из руин завод, который за свою самоотверженную работу награжден орденом, портрет которого не сходит с доски Почета…

Нельзя сказать, что Гусев не работал, нет, но вся работа, весь ее смысл сводился теперь к одному: «На этой должности надо удержаться до пенсии». И потому, когда вечерами Гусев уходил с завода, он действительно чувствовал себя утомленным, потел и холодел за день… Работа, которую выполнял Гусев, была посложнее иной творческой: надо было все время догадываться, чего хочет Воробьев, понять, какое решение выгоднее заводу, но невыгодно другой организации, знать, с кем поздороваться за руку, а кому только холодно кивнуть головой. И даже бумаги, обычные бумаги, которые приходили из министерства, требовали серьезного тонкого подхода… В министерство Гусеву приходилось ездить часто, особенно когда на заводе складывалось тяжелое положение. И ни разу Гусев не подвел завод. Нет, Гусеву было не легче, чем до войны, во время первой реконструкции.

Когда Воробьев заговорил о внедрении принципиально новой технологии, Гусев тактично посоветовал подумать насчет варки хрусталя в ванной печи беспрерывного действия. Но сейчас Гусев уже был научен опытным бурлением, сейчас он не хотел быть первым. Ибо первым попадает чаще всего… Воробьев потребовал тогда от Гусева официального заключения о необходимости варки хрусталя в печах беспрерывного действия, обогревающихся жидким топливом. И отдел дал заключение, которое хотел иметь Воробьев, но подписи Гусева там не было. Подписался заместитель. Гусев в тот день заболел. Болел он и потом, когда нужно было подписывать некоторые ответственные акты, технологические карты.

И вот, когда пошла синева, а Гусев, просматривая техническую литературу, обнаружил: на передовых предприятиях работают мешалки, кранцев в печах, как правило, нет… Качество хрусталя улучшается. Тогда он отдал приказ пустить в работу мешалку и вынуть кранцы… На всякий случай у него были документальные данные.

 

8

Начало рабочего дня не обещало для Зинаиды Павловны ничего необычного. Даже дурной сон и тот не приснился. Все было как всегда: губы накрашены, прическа наведена, муж накормлен и отправлен на работу. Коленька отведен в садик, и сама она ровно в восемь — минута в минуту, пришла на завод.

Разделась, посмотрела на себя в зеркало и, пока не было Туриной, присоединилась к женщинам, перекинуться парой слов: у кого что… У Валечки Женька спал плохо, метался — может, в садике обидели, кто знает… Лариса из бухгалтерии ездила по завкомовской путевке в Финляндию, привезла мохер, кримплен, — свое вернула, может, даже с прибылью… Потом явилась Турина, и все принялись за работу.

Работа Зинаиде Павловне давно знакомая, ежедневно она делает одно и то же. Сначала она надевает халат и направляется в цех брать пробы. Медленно, гордо ходит она по цехам и приветливо улыбается знакомым. Потом Зинаида Павловна приносит пробы в лабораторию, разбивает их, вырезает искусственным алмазом небольшие кусочки стекла, на простом приборе производит измерения. Главное в работе Зинаиды Павловны заключается в том, чтоб вовремя заметить температуру, при которой кусочки стекла начнут опускаться в тяжелой жидкости. Тогда Зинаида Павловна, зарегистрировав температуру, перемножит ее значение на коэффициент и получит окончательный результат. Вот и все. И не нужны Зинаиде Павловне пять лет учебы в политехническом, который она давно окончила, многочисленные цифры и формулы, от которых когда-то раскалывалась голова.

В этот день все шло хорошо: она сходила в цехи, взяла не полностью обработанные стаканы — пробы, начала проводить измерения.

И в то же время, когда все это делала, давно до мелочей знакомое, думала о другом, совсем не связанном с работой, потому что не будешь ведь думать ежедневно об этих маленьких кусочках стекла, которые разрезаются алмазом, об этой темной с неприятным запахом тяжелой жидкости, о давно известной тетради и карандаше, которым записывается результат измерений. Об этом можно думать день, два, а попробуй думать об этом месяцы и годы…

Зинаида Павловна включила радио — передавали концерт по заявкам. Она вслушивалась в мягкую мелодию песни о лебединой верности и расставании и между делом думала, что, наверное, это все неплохо: и пылкая любовь, и верность… Вот только бывает ли все это в жизни, может, все это придумали люди и то, придуманное, выдают за реальность?.. Зинаида Павловна вспоминала заводские истории, о которых изредка слышала в лаборатории: сходились и расходились люди, распадались и складывались семьи, писались жалобы в завком… Нет, видно, все же что-то было среди людей, если и не такая любовь, о которой поется в песнях, то хотя бы что-то похожее…

Тянулись минуты. По радио начали передавать зарядку — одиннадцать. Зинаида Павловна решила вдруг сбегать в обеденный перерыв в универмаг, который был неподалеку от завода. Она заглянула в комнату к химикам и, так как Туриной не было в лаборатории, спросила громко:

— Девочки, кто по магазинам?

Но все были заняты. Валечка только и сказала:

— Нас вот анализами завалили, хоть на вторую смену оставайся. Вздохнуть некогда, не то, что по магазинам… Туриной вон прогрессивку сняли, так что теперь держись…

Зинаида Павловна снова пошла в свою комнату — у нее, как и у Лапича, комнатка была отдельная. Кусочки стекла начинали опускаться в тяжелой жидкости, которая все время нагревалась. Зинаида Павловна записала температуру, при которой опускались кусочки стекла из каждой печи, а потом выключила прибор — вытянула из розетки шнур. Теперь оставалось только перемножить значение температуры на коэффициент — все это очень легко делается на портативной электронной машинке — научная организация труда проникла и в лабораторию. Вот и все. Можно быть свободной.

После обеденного перерыва, часа в два, Зинаида Павловна не входит, а вваливается в лабораторию, устало садится на стул перед сотрудниками и на всякий случай посматривает на открытую дверь весовой — на месте ли Антонина Ивановна. Обычно заведующая лабораторией не разрешала в рабочее время разводить дискуссии на хозяйственные темы. Теперь ее в лаборатории не было.

— Вот гады, вот сволочи — обманули, обхитрили… — многозначительно говорит Зинаида Павловна и умолкает, глядя на пол.

Обмануть, перехитрить Зинаиду Павловну не так-то просто.

— Что случилось, Зина? — пять внимательных взглядов скрестились на ее полной фигуре…

Зинаида Павловна молчит. Потом, собравшись с духом, начинает:

— Ну, перед обедом пошла я по магазинам. Захожу в универмаг, смотрю — очередь. Я туда: что дают? Костюмы. Какие? Импортные. Сколько стоят? Сто двадцать. Я за кошелек — там только сотня. Очередь заняла и к такси бегом, знаю, что у вас ни у кого не перехватишь. Домой слетала, вернулась — еще моя очередь не подошла. Ну, думаю, схватила… А у прилавка, кошелек уже достаю, она, эта фифа размалеванная, заявляет: «Нет костюмов, разобрали… Все до одного». А я своими глазами видела — мелькнули передо мной две в халатах, наверное, для них отложили… — Зинаида Павловна затихает, опускает голову.

— А книгу жалоб… — подается совет.

— А что теперь та книга? Что?.. — неожиданно взорвалась Зинаида Павловна. — Надо же, как не повезло.

День, который так чудесно начался, испорчен. Зинаида Павловна ходит по комнате, где находится ее прибор, и время от времени шепчет: «Такой костюм, такой костюм…» Она представляет, как выглядела бы в этом костюме на заводском праздничном вечере, как завидовали бы ей женщины и говорили: «Вот так Зина, вот кто умеет одеваться…» Стоит после обеда работа — пусть она камнем станет, тут горе у человека, целое несчастье…

Когда Турина выходит из кабинета, Зинаида Павловна заявляется к химикам и в который раз начинает:

— Все, видно, теперь по блату… Совсем люди совесть потеряли: тянут, рвут, кто где может… Вот свет пошел.

Ей обидно. Почему-то в последнее время у нее стал портиться характер. Она и сама замечала, что начинала часто злиться из-за какой-нибудь мелочи, а когда расходилась, все никак не могла успокоиться, даже плакать хотелось. Нервы. Летом она мечтала поехать на юг и хоть немного подлечиться, но все никак не выпадало. Да и вообще, видно, время теперь настало такое нервное — все вокруг умные, палец в рот не клади…

В пять часов Зинаида Павловна, раскрасневшаяся, идет с завода. Она уже не улыбается приветливо знакомым и не поет протяжно, кивнув головой: «Здравствуйте и до свидания». Зинаида Павловна смотрит только перед собой. Крашеные губы ее сжаты, и, кажется, только тронь ее — рассердится.

 

9

С утра на проходной висело объявление. Большими красными буквами сообщалось, что сегодня состоится праздничное собрание, посвященное награждению коллектива завода за результаты социалистического соревнования в первом квартале текущего года.

Перед обеденным перерывом Антонина Ивановна, вернувшись с заседания, напомнила, что в четыре часа все должны быть на собрании.

— Воробьев предупредил всех руководителей отделов, чтобы люди были, — сказала Антонина Ивановна. — А то прошлый раз набралось только ползала…

— Явимся на все сто процентов, — бодро заверила Турину Зинаида Павловна, которая, кстати, была профсоюзная активистка: член профбюро заводоуправления, член редколлегии стенной газеты «Хрусталь» и еще член какой-то комиссии.

В четыре часа в заводском клубе собрались люди — в основном работники заводоуправления и разных вспомогательных служб: рабочих из смен собрать трудно, да и отрывать их от работы невыгодно.

Когда заполнился зал и в президиум прошли руководители завода и лучшие из рабочих, когда заводские музыканты сыграли гимны, всесоюзный и республиканский, секретарь партийной организации Шаров — высокий, представительный мужчина, подошел к микрофону.

— Сегодня, товарищи, как вы уже знаете, на нашем торжественном заседании заместитель министра промышленности стройматериалов вручит нашему коллективу переходящее Красное знамя по итогам социалистического соревнования за первый квартал среди однотипных предприятий министерства. Слово имеет Козлов Алексей Иванович, заместитель министра промышленности стройматериалов.

Под громкие аплодисменты к микрофону приблизился заместитель министра. Человек он был полнощекий, румяный, с большими залысинами. Говорил Алексей Иванович без бумажки, быстро, не запинаясь:

— Дорогие товарищи, разрешите мне от имени коллегии нашего министерства поздравить вас, а в вашем лице весь коллектив завода с большой наградой: переходящим Красным знаменем министерства, а также с денежной премией. Ваш коллектив за последние годы достиг больших успехов. Вы их сами, наверное, видите: на месте старых зданий выросли новые, старое оборудование также заменено новым, более совершенным и передовым. Недавно завод успешно справился с реконструкцией. Ваш коллектив уверенно вышел на новые рубежи пятилетки. «Текущему году ударной пятилетки — высокие темпы и качество» — под таким девизом работает каждый рабочий вашего коллектива.

Алексей Иванович замолчал на минуту, глотнул из стакана, стоявшего на трибуне, воды и продолжал:

— Товарищи, перед вашим коллективом стоят еще большие задачи: улучшение качества продукции, повышение производительности труда…

Откуда-то в зале появился человек с фотоаппаратом на груди — то был заводской фотограф. Обычно он снимал торжества: разные соревнования, собрания, субботники, демонстрации… Потом, на второй-третий день, на проходной вывешивались большие фотоснимки, на которых все выглядело празднично и красиво: там с улыбкой передают друг другу знамя, там с трибуны выступает Воробьев, а там сажают деревья… Фотограф этот значился по штату лаборантом, но в лаборатории никто его и в глаза не видел.

После вручения переходящего Красного знамени с речью выступил Воробьев. Делая паузу после каждого слова, так же убедительно и медленно, как на производственных совещаниях, Воробьев говорил:

— От имени всего коллектива стеклозавода и по его поручению разрешите мне заверить коллектив министерства, вас, Алексей Иванович, в том, что взятые социалистические обязательства мы с честью выполним. Я уверен, что коллектив справится с поставленными задачами.

Потом выступал заместитель начальника электроцеха Барабулин — невысокий, быстрый, он часто выступал на собраниях. Барабулин подошел к микрофону и начал говорить:

— Товарищи, я очень рад, что наш завод награжден переходящим Красным знаменем. Я думаю, что эта награда вдохновит нас на еще новые трудовые достижения как в выполнении планов, так и при решении новых задач. От имени цеха я хочу заверить вас, что постараемся работать еще лучше.

И еще были короткие выступления, чем-то похожие одно на другое, а потом в зале, после одного из таких выступлений, послышался голос:

— Я прошу слова. Разрешите мне.

На мгновение в клубе возник смех, даже легкий шум, но тут же люди зашикали друг на друга, утихли.

— Товарищи, — обратился к присутствующим Шаров, — слово просит Иван Захарович. Он у нас любит критические выступления — вы это знаете. Дадим ему слово? Хотя у нас сегодня торжественное заседание…

— Дадим.

— Надо дать, раз просит.

Из середины зала поднялся человек и пошел по проходу к трибуне. Это был всем известный Иван Захарович.

— Вот мы строим теперь, — начал говорить в микрофон Иван Захарович, — хорошо строим… У нас теперь так делается, как с теми цветами, что летом возле заводоуправления распускаются. Люди идут, на цветы любуются, настроение поднимается. Так нет же — сорвут и в заводской столовой поставят. В стаканах, на один день. Ну, пусть на два. А потом выбрасывают. Может, я что-то и не так кумекаю, кто знает… Но вот этими руками я пять лет назад здание строил — где электрики сидели. А этим летом ломаю. Тоже вот этими руками. Ну, так вот и объясните. Как же это так: сегодня строить, а послезавтра ломать? По-хозяйски ли это? Пользуемся, что государство у нас богатое, фонды дает… Или, может, наловчились брать их, не знаю…

В зале зашумели. Воробьеву пришлось ответить Ивану Захаровичу, объяснить с трибуны, что, мол, на заводе все рассчитано, обосновано, но впечатление было испорчено. Собрание заканчивалось не так гладко, как началось.

После собрания на заводской сцене пел мужской хор — гордость заводской самодеятельности… Хор пел хорошо: два раза в неделю они, паросиловики, собирались и репетировали с трех часов до пяти, пока не кончалась первая смена…

 

10

Вечером, когда все разошлись по домам, Воробьев почему-то долго никак не мог успокоиться. Неясная тревога за будущее завода, а значит, и за свою судьбу, не давала покоя. Планы выполнялись, реконструкция прошла успешно, казалось, нет причин для волнения, но выступление рабочего лишний раз напоминало: что-то на заводе идет не так, а значит, что-то идет не так и в его жизни…

На улицу было не высунуться — шел снег с дождем. Воробьев попробовал читать журнал — ничего не получалось: глаза видели текст, но смысла, содержания того, что скрывалось за текстом, он не улавливал. Включил телевизор — показывали завод: серьезное начальство, подчиненных… Один молодой, талантливый, умный человек приходил на завод и совершал там целую революцию: выгонял неспособных рабочих, налаживал ритмичность, которой до сих пор не было и в помине… Так у него все легко получалось и такие до этого на заводе были дураки, если они, судя по показанному, не могли додуматься до ритмичности, до дисциплины, что даже смеяться хотелось… Воробьев подумал, что и он не дурак, прижал бы с дисциплиной, но попробуй — тут же некоторые начнут увольняться, искать лучшие места, с кем ему тогда работать — с такими вот умниками… «И тут завод, и там завод, — прошептал он, выключая телевизор, — и никуда от него не денешься…»

Спал он плохо, часто просыпался и ворочался на постели — последние годы ему нравилось спать одному — и потом долго не мог заснуть, все что-то мешало и он сквозь сон знал — это болела печень. Ему уже говорили, советовали взять путевку, но теперь вот, когда началась синева, было не до путевки: уедет он, и без него все может рухнуть.

И на следующий день, придя в свой кабинет в половине десятого, Воробьев ощутил, что чувство тревоги, неудовлетворенности не оставляет его. Сначала казалось, что это все из-за синевы.

Когда-то, сказав Туриной, что многое другое заставляет проводить реконструкцию завода, Воробьев не сказал ей главного, как и никому не говорил. Даже жене и детям. До реконструкции Воробьев как руководитель хорошо видел, что почти все возможности заводского оборудования использованы, можно было внести еще что-то новое за счет НОТ, за счет внедрения новой технологии, но все это были уже мелочи. Воробьев вдруг увидел, что завод стал маленьким, очень маленьким. Где-то строились крупные современные гиганты, а его завод так и оставался предприятием областного, местного масштаба. И Воробьев жалел завод, жалел, что большая жизнь обходила их стороной.

Так уж случилось, что Воробьев привык к заводу: привык к своему большому кабинету, где буквой Т стояли блестящие полированные столы, к приветливым взглядам и уважительным словам: «Можно к вам?», привык к заседаниям, к президиумам на собраниях, к своим походам по цехам и к белой служебной «Волге» — ко всему этому он привык, как привыкает всякий человек к тому, что окружает его каждый день. И может, потому так больно было ему все, что связано с заводом: и план с прогрессивкой, и заседания, которые отнимали столько здоровья, и будущее самого завода. Воробьев не поверил бы, если бы кто-то сказал, что он и завод — не одно целое.

Воробьев знал, что их министерству выделили большие средства на строительство и реконструкцию и, конечно, хотел бы, чтобы весомая часть этих средств пошла бы его заводу, а не другому. Тот, другой завод, был выстроен в стороне от города, к нему подвели железнодорожную ветку и газ — так мыслилось создать крупнейший в республике и даже в стране промышленный комплекс по производству посуды. Там имелись все условия: дешевое топливо, простор, не было близко жилых зданий. О-о, если бы Воробьев был директором того завода. А пока он был директором этого и вертелся как на огне: выбивал средства, «замазывал» глаза санстанции — завод находился в городской черте, сносил одни здания и на их месте ставил новые, искал принципиально новую технологию. И все это с одной целью: завод должен наращивать мощности, он не может отставать от других.

И потому Воробьеву так была важна эта ванная печь для выработки хрусталя. Никто не знал, сколько он отдал здоровья, выбивая средства, доказывая, как нужно развитие производства хрусталя именно на его заводе, а не на другом. И вот теперь, когда многое позади, появилась синева, чего никто не ожидал.

Надо было искать виноватых. Заходы были крутые. В том-то и ошибка Горбача, что он излишне много говорил о сознательности. Сознательность сознательностью, но если человеку снять прогрессивку, если он услышит: «Еще такое повторится — кладите на стол заявление», — то это иное дело и, как убедился Воробьев, намного эффективнее, чем голые рассуждения насчет долга и сознательности.

Когда Воробьев принимал от Горбача завод, автоматические линии простаивали неделями, рабочие жаловались в горком партии, а Горбач искал «общий» язык с заводскими специалистами. Днями они просиживали в кабинете Горбача и обсуждали, обсуждали… Когда припекло, начальник цеха ночевал на заводе. И линии пошли.

Ступая по мягкой красной дорожке, Воробьев подошел к окну и долго смотрел на заводскую территорию. С четвертого этажа здания заводоуправления, где размещался его кабинет, многое на заводе виделось иначе, чем оттуда, с земли. Рассматривая с высоты людей, которые ходили по заводским дорожкам, Воробьев неожиданно подумал, что дело, может, и не в синеве, а в чем-то другом. Может, даже и вот в этих людях, которые отсюда кажутся крошечными и смешными… В том же Иване Захаровиче… Тоже вот что-то хочет доказать. Подумалось, что теперь все знают, как делать и что делать… Один он не знает.

Причину своей неудовлетворенности Воробьев видел во всем: секретарша Неллечка опоздала на работу, стоит сырая погода — как раз и грипп можно подхватить, хотя в прошлом году в эту пору еще и снега не было, по жалобе на днях на завод приезжает комиссия, строители так и не успели закончить двойную дверь… Это была давняя мечта Воробьева: кабинет с двойной дверью…

Ощущение своей ошибки возникало у Воробьева и прежде, еще до реконструкции. Главных заводских специалистов он держал в руках крепко — в этом он был уверен, но с каждым годом руководить заводом становилось труднее. И не только потому, что росли планы, увеличивался штат, приезжало все больше комиссий с разными проверками… С этим еще можно было мириться. Трудность состояла в другом: приказы его выполнялись, но что-то сдерживало людей, каждый итээровский работник старался выполнить только свое… Далеко ходить не надо, тот же Гусев… Когда-то был неплохой, принципиальный специалист, а теперь… Хотя и теперь он справляется. Сказал обосновать перед министерством, что надо строить новую хрустальную печь, — сделано. Но приказал бы обратное — тоже сделал. Специалисты старались выполнить то, что шло сверху, от него. Дух настоящего, а не «бумажного», соревнования, инициативность, поиски, хороший задор… исчезли. Ничего не помогало: ни личные творческие планы, что были заведены на каждого итээровца, ни собрания с критическими замечаниями. Люди привыкли и к критике, будто так и надо — покритиковать на собрании, а потом вместе выпить пива… Даже к перемещениям привыкли: начальника цеха — в производственный отдел, а специалиста производственного отдела — на его должность. Единственное, что еще шевелило людей, — прогрессивка. Но ведь не будешь же прибегать к этому и во второй раз и в третий. Толковые специалисты теперь всюду нужны, как и рабочие, — чуть что не так, человек клал на стол заявление…

Воробьев вспомнил Горбача — говорили, стиль у него был иной: демократичность… Но ведь и она не помогла Горбачу. Где же тогда оптимальнейшая граница между требовательностью и доверием?.. И как ее выбрать? Тот стиль руководства, который сразу помог Воробьеву вывести завод в число передовых предприятий области, в чем-то себя исчерпал, теперь требовался какой-то другой подход — это Воробьев знал и чувствовал, но какой? Вспомнилось: многие руководители говорили — работать с людьми теперь труднее, чем с техникой…

 

11

…Были мягкие, как пух, слова, что шептались в темноте: «Зайчик, мой зайчик…» — на что Лапич отвечал: «Я не зайчик, я — лев». — «Да-да, ты — лев, но мой лев, мой…» И снова слова, слова, которые можно говорить только другому человеку в темноте, так как днем те слова нельзя говорить, они теряют свой смысл и теплоту. Еще было чувство, что ты — мужчина, потому что многое до этого было глупостью, пусть тебе и за двадцать: и те патлы, что скрывали шею, и тот нахально-боязливый взгляд в женские глаза — все прошло, теперь Лапич был другим и с улыбкой и грустью смотрел на тех, с кем недавно проводил вечера и с кем ему было уже неинтересно…

Но исчезло и другое чувство, которое жило в Лапиче до сближения с Ниной. Лапич смотрел тогда на людей, на их отношения будто сквозь мираж, теперь эти красивые, хоть и неверные, представления утратились, Лапич стал смотреть на все проще и легче. Когда Лапич впервые почувствовал это, сделалось грустно, будто навсегда расстался с чем-то дорогим и близким, как с детством. После женитьбы Лапич подумал, что простота в отношениях мужчины и женщины и была той тайной, которую хотелось знать, когда был не женат. Теперь он не мог быть счастлив одними только мечтаниями, теперь Лапич был другой…

Лапич каждый вечер спешил домой. Он ловил себя на том, что обычный день делит на две части: рабочую, которую проводит на заводе, и семейную… Как-то по-иному прислушивался он к разговорам о семье, окладах, квартире, детях… И хотя Лапич вечерами рассказывал Нине о работе, о Туриной — например, когда ложились спать, Нина спрашивала, что там сегодня Гусев выкинул, тогда Лапич рассказывал о Гусеве, она слушала и советовала, что делать в том или ином случае, хотя ни Гусева, ни Туриной она и в глаза не видела, — все же Лапич не мог избавиться от мысли, что завод — одно, а семья — другое.

Как Лапич и предполагал, Нина оказалась тихой, довольно хозяйственной женщиной — месяца через три они купили на сэкономленные деньги простенький телевизор, еще какую-то мелочь.

Месяца два они оба были счастливы, но однажды, проснувшись утром, Лапич вдруг почувствовал, что все, что он хотел и о чем можно рассказать, уже рассказано, а больше говорить не о чем. Нина как раз готовила на газовой плите завтрак, топталась у плиты, и Лапич долго, с каким-то удивлением, будто впервые, смотрел на ее халат, который показался ему грязным и неряшливым — она никак не могла пришить к халату нижнюю пуговицу: не хватало времени. Ее заспанное лицо показалось тоже некрасивым — под глазами отеки, вся какая-то сонная, надутая… Ни с того ни с сего в то утро они поругались. Так и побежали каждый на свою работу, не помирившись. А вечером долго сидели молча, не зная, о чем говорить, — будто выполняли никому не нужный долг. Потом, когда купили телевизор, стало легче: комната наполнялась стрельбой, криками, шепотом влюбленных, бодрыми словами о выполнении и перевыполнении — тогда не приходилось думать о человеке, который молча сидит рядом, о своем положении.

Еще во время первых встреч с Ниной Лапич колебался, не знал: встречаться с Ниной или нет. Иногда она злила его, частенько будто какой-то голос нашептывал: брось ее, поищи покрасивее и поинтереснее. Но, глядя на Нину, Лапич чувствовал, что он нравится ей — это придавало уверенности, смелости, гордости. И он, Лапич, тогда утешал себя — не всем же жениться на Софи Лорен, да он и сам не Вячеслав Тихонов, возможно, в его жизни встретится красивая и интересная женщина, а пока что у него будет Нина. Хватит, поискал, лучше синица в руке, чем журавль в небе.

До женитьбы они аккуратно, как по расписанию, три-четыре раза в неделю встречались после работы — с семи до двенадцати, ходили в местный народный театр, в кино, говорили о последних интересных книгах, о великих писателях, про завод и спектральный анализ, про Смоктуновского в «Гамлете», про Магомаева. Потом были поцелуи, но не те, неожиданные, после которых болят губы и стыдно смотреть в глаза, — нет, Лапич и Нина будто забыли о существовании первых поцелуев и, как результат, все, что происходило между ними, происходило быстро и просто, как запланированное еще тогда, при первом взгляде.

Он и не заметил, когда и как началась их семейная жизнь, — ежедневно они подолгу оставались вдвоем, старались найти тихое место, где бы их никто не потревожил. Все это закончилось свадьбой, обычной, не очень большой свадьбой, точнее сказать, вечером: пришли с работы подруги Нины, приехали из деревни родители, посидели за столом, попели, потанцевали, и так началась их совместная жизнь.

Жили спокойно, без ссор и неприятностей. И эта тишина семейных отношений пугала их, пожалуй, лучше было бы, если бы начались ссоры. Лапич стал замечать, что мысли о Нине, о своих с ней отношениях мешают заводским делам, потом как-то получилось, что он перестал говорить про завод, а Нина не спрашивала, у нее тоже была своя работа, свои неприятности. Они уже не говорили, как прежде, ночи напролет, а часто молча лежали рядом, думая каждый о своем.

Семейная жизнь оказалась совсем не такой, как представлял Лапич, он стал замечать, что она накладывает множество обязанностей, которых он раньше не замечал и о которых никогда раньше не думал. Даже то, что каждый вечер он должен был ровно в половине шестого — полчаса на дорогу — открывать дверь комнаты, начинало злить. Иногда хотелось побыть вечером одному, походить по городским улицам, заглянуть, может, даже в ту же библиотеку, в которую ходил все реже и реже, но Лапич знал: скажет об этом своем желании Нине, и та сразу подумает о другом…

Теперь Лапич забыл о том, что когда-то он с волнением мечтал о такой возможности: жить рядом с женщиной…

Часто Лапич задерживался в лаборатории, а приходя домой, по виду Нины догадывался, что она недовольна. Это его злило: не может и не хочет понять — кроме семьи, у человека есть еще и работа, возможно, даже и любимая, и, если уж на то пошло, еще неизвестно, что важнее для человека — семья или работа?..

Постепенно они отдалялись друг от друга, у каждого появились свои собственные мысли и чувства, о которых они не говорили, стеснялись говорить; неизвестно, по какой причине это произошло: то ли исчезло чувство открытия необычайного в себе и в другом, то ли они испугались откровения и потому стремились отдалиться друг от друга, ища причину отчуждения в опозданиях, не так сказанных словах, жестах, хватаясь за все это, как за соломинку, и не замечая, что настоящая причина совсем в ином.

Лапич начал даже подумывать о разводе, но тут Нина, как нарочно, забеременела, и тогда Лапич почувствовал себя будто в капкане — не бросишь ведь человека в таком положении.

 

12

В весовую ходили через аналитический зал, это было неудобно, но ничего нельзя было придумать: помещений для лаборатории не хватало.

После того как Антонина Ивановна перестала ходить на работу, химики смелее говорили о своих семейных делах, часто в рабочее время развертывались целые дискуссии по поводу многосерийного фильма о любви. Лапич в споры не вмешивался — лишь бы делались анализы, понимал, что человеку трудно с утра до вечера думать только о давно знакомой и известной работе.

Лишь когда голос повышала Зинаида Павловна — становилась посреди зала и, забыв обо всем на свете, махая перед собой рукой, громко говорила: «А вот и нет ничего… Вот, я помню, Надежда — она тогда в этом цехе на алмазе работала — семью оставила, а у него жена и двое детей. Он прожил с ней два месяца, а потом назад к первой жене подался. Вот и говори теперь…» — Лапич успокаивал:

— Можно немного потише?..

Женщины обычно смеялись, но замолкали — он теперь исполнял обязанности заведующего лабораторией.

Лапич редко заглядывал к химикам, чаще всего когда приходилось взвешивать пробы. Проходя коридором, он как-то услышал:

— Ну, девочки, кто сегодня к Антонине Ивановне идет, чья очередь?

Сказано это было не для Лапича. Когда Зинаида Павловна говорила, Лапич был еще в коридоре, и только последние слова Зинаида Павловна договаривала при Лапиче, когда тот вошел в зал.

И тут он подумал, что вот женщины ходят к Антонине Ивановне, а он все не решится, почему-то стесняется. Подумал и неожиданно для себя сказал:

— Знаете, давайте и я схожу.

— Вместе с нами? — Зинаида Павловна смотрела на него, и тогда Лапич сказал то, что, видно, она не хотела услышать:

— Нет, лучше я один схожу. А вы уже в другой раз.

— Вот и хорошо. А то она все о работе спрашивает, а мы и не знаем, что говорить: то ли успокаивать, то ли дальше расстраивать… — сказала пожилая лаборантка.

Весенний день был солнечный и теплый. Деревья еще не распустились, люди шли в распахнутых стеганых плащах, пальто, многие еще по привычке одевались в зимнее. На центральном проспекте Лапич купил в киоске газету и на ходу — по-студенчески — просмотрел ее. Начинался чемпионат по футболу, он жадными глазами пробежал по коротким строчкам, в которых говорилось о любимой команде. Потом автобусом доехал до рынка в старой части города и купил яблок. Что еще купить — не знал, химики говорили, что ничего не надо. Но не пойдешь ведь в больницу с пустыми руками. Поколебавшись, купил две плитки шоколада. Идя по улице, ощущая весеннее тепло, Лапич почувствовал облегчение, подумал, что совсем замотался с этой работой.

Больничные корпуса находились на окраине среди огромных сосен, казалось, их прямо привезли сюда готовыми и поставили в лесу. Ровные асфальтированные дорожки были обсажены кустами, листва на них еще не распустилась. Лучи заходящего солнца желтовато-светлыми пятнами лежали на зеленой траве, на серой кроне сосен. Вдоль дорожек стояли скамейки с выгнутыми спинками, на них сидели больные — и в одиночку, и с посетителями. Эта тишина среди сосен, больные в больничной одежде, разговаривающие почему-то очень тихо, совсем не так, как обычно говорят люди в парке или на улице, заходящее солнце на прозрачном голубом небосклоне показались таким контрастом к тому веселому многолюдью, среди которого он был всего несколько минут назад, что это поразило Лапича, и его настроение сразу изменилось.

Медицинская сестра провела Лапича коридором и постучала в дверь. Послышался знакомый и в то же время чужой голос: «Заходите, кто там?»

— К вам тут пришли, молодой человек вот…

— Кто это?

Лапич все еще стоял в коридоре, и Турина его не видела.

Медицинская сестра заглянула в палату, потом повернулась к Лапичу и сказала:

— Ну, идите. Только ненадолго.

Антонина Ивановна лежала на кровати, укрытая до подбородка байковым одеялом. Увидев его, удивленно протянула:

— Вот кто… А я и не думала, не гадала, думала, из моих кто-нибудь.

— Добрый день, — сказал Лапич и почему-то покраснел. Если бы Антонина Ивановна была его ровесница, было бы легче разговаривать.

Туриной было около сорока пяти лет. В лице ее было что-то привлекательное, но не такое, что притягивает на улице пристальное внимание мужчин, заставляет их оглянуться и улыбнуться в задумчивости, а что-то более отрешенное, холодное, о котором ничего грешного не подумаешь, а только скажешь себе: «Женщина эта красивая».

Антонина Ивановна относилась к числу женщин, которые не слишком-то ухаживают за собой, и не потому, что некрасивые, а потому, что им не хватает времени, они заняты: то общественными поручениями, то работой или учебой. Она так и не научилась делать пышную красивую прическу, которую теперь умеют наводить женщины: с цветными шиньонами, с седыми прядями!

У Антонины Ивановны были рыжие, немного жестковатые волосы, которые она стригла под мальчика, она часто спрашивала совета у Зинаиды Павловны, какое платье ей лучше подходит. Роста она была среднего, лицо слишком белое и полноватое — в детстве, видно, на нем было полно веснушек.

Теперь же лицо у Антонины Ивановны стало как бы мельче, на нем выступили морщины, которые раньше были едва заметны. Под глазами темные круги, будто синяки. И вся она стала какой-то слишком светлой, прозрачной… Лапич вспомнил, как мать говорила раньше: «Вот дошел человек, аж светится весь…»

И оттого, что Турина так изменилась, ему было не по себе, подумал, что у нее даже голос изменился.

Антонина Ивановна, видно, тоже что-то почувствовала или поняла и, чтоб нарушить неловкость, сказала весело:

— Ну, рассказывай, как там дела.

— Ничего, — ответил Лапич, думая о том, что главное теперь для нее не завод и даже не лаборатория, главное ей — поправиться. Когда Антонина Ивановна была здоровая, все было наоборот: и ее работа, и лаборатория казались тогда главными.

Снова установилась неловкая тишина, и Лапич понял, что вместо того, чтоб утешить Турину, он нагоняет тоску.

— Ничего, — повторил он и добавил: — Вот выйдете, и закончим все. А то без вас у меня ничего не клеится.

— Не знаю, скоро ли это будет, — сказала Антонина Ивановна, и Лапич почувствовал, что, видно, и она думает о том же, что и он. И не только теперь, но и раньше об этом думала. И это было непривычно, даже странновато, потому что они находились как бы на разных полюсах: он — здоровый, а она — больная. И ко всему, о чем думали, могли подойти с разной меркой.

— Выйдете, чего там, — сказал Лапич. — Как говорит Зинаида Павловна, вылечат вас на сто процентов, — Лапич улыбнулся, представляя Зинаиду Павловну, когда она говорила эти давно знакомые всем в лаборатории слова.

Но Турина не засмеялась, а отвернулась к стене и закрыла лицо руками. Плечи ее начали вздрагивать.

Лапич растерялся. Стоял и не знал, что делать. Потом положил на тумбочку яблоки и шоколад и, тихо прикрыв дверь палаты, вышел, чувствуя какую-то вину за собой.

Он шел по асфальтированной дорожке среди все тех же кустов и скамеек, на которых сидели больные и их знакомые, вспоминал, как приходила Турина в лабораторию после отпуска с новыми планами, идеями, жаловалась, что дома скучно и ее тянет на завод. Тогда он эти слова пропускал мимо ушей. На мгновение Лапич представил ее жизнь — он совсем не знал, счастлива ли она с мужем, — видел ее только на работе. Но те дни, те часы, когда Лапич находился рядом с ней, они жили общими интересами — это была почти такая же жизнь, как и семейная… Подумалось, что на заводе он проводит большую половину дня, лучшую половину, как и многие…

 

13

Неожиданно, без стука, в комнату вошел рабочий — это Лапич понял сразу: по засученным рукавам рубашки, расстегнутой на три пуговицы, по стоптанным нечищеным ботинкам, по еле заметной сеточке на голове, натянутой на волосы. Видимо, это был стеклодув, потому что только они натягивали на волосы сеточку, чтобы не мешали во время работы у горячих окон печи.

— Здесь лаборатория? — спросил вошедший сердито.

— Здесь. Садитесь, пожалуйста. Вот стул. — Лапич взял стул от своего стола, за которым обычно растирал пробы, подвинул его к вошедшему.

— Да ничего, я постою, — сказал мужчина, не отходя от двери. — Я привык целую смену стоять, это вы, начальники, все на стульчиках да в кабинетах… То администраторы, то снабженцы, а то, чему вас учили, и позабыли, наверное…

Человек замолчал. Потом все же подошел к стулу, сел и будто впервые осмотрел комнату Лапича — спектрограф, спектрофотометр, который им недавно выделили, спектропроектор, стены с портретами Бора и Эйнштейна, у которого волосы на голове торчали во все стороны и за воротник свитера была зацеплена авторучка, — это был любимый портрет Лапича.

Лапич подумал, что человек, видно, что-то перепутал, не туда попал, но, присмотревшись к его лицу, не увидел растерянности…

— А у вас тихо, не то что возле печи. Вентиляция. Ковровых дорожек только и телевизора не хватает.

Лапич помолчал, посмотрел рабочему в глаза и вдруг почему-то разозлился.

— Что вы еще от меня хотите?

— Что я от тебя хочу? — перешел на «ты» сердитый человек. — А вот что я от тебя хочу: ты мне скажи, когда свиль перестанет идти, когда синева и брак кончатся? У тебя оклад, тебя это, наверное, и не волнует, а у меня выработка, у меня семья на шее, жена и дети, их кормить и одевать надо… Почему я второй месяц план не могу вытянуть? Что я — плохо работаю? Спроси начальника смены… Чего молчишь!..

А что мог сказать Лапич? Что у самого пока ничего не выходит, он прижат коротким сроком, а помощи просить не у кого… Или, может, как на трибуне со сцены, сказать про энтээр, про то, что она начинается с предварительных расчетов, с опыта, с ответственности за возложенное дело, а не с техники и технологии… Что еще мог сказать Лапич рабочему?

Лапич думал, что теперь и ему, как некогда Туриной, пришла очередь работать на заводе в субботу и воскресенье, хотя приказа такого никто не давал и не мог дать. Раз на поверхности хрусталя имеется синева, то должна быть причина окрашивания. Воробьев прав, не могло не быть причины. Просто Лапич перебрал еще не все варианты.

И снова и снова было одно и то же, словно какие-то круги…

…Был вестибюль большого красивого здания. Он, Лапич, звонит ученому секретарю. Потом вниз спускается человек и спрашивает: «Это вы хотели получить консультацию?» Тогда Лапич начинает рассказывать о стекле, о синеве, о своих ограниченных возможностях как в приборах, так и в знаниях. Человек, одетый в белый чистенький халат, засунув руки в карманы, приветливо слушает, согласно кивает головой, а потом, когда Лапич умолкает, разводит руками… «И действительно, — объясняет тот приветливый человек в белом халате, — это целая трагедия — отношение научно-исследовательских организаций с предприятиями… Сразу ее, видимо, разрешить невозможно. Может, если б удалось заключить с заводом хозяйственный договор тысяч на двадцать, то через год-два можно было бы что-то и сказать, но не теперь. Понимаете, — доброжелательно, с дружеской улыбкой объясняет человек, — мы и рады помочь, но, как говорится, грехи в рай не пускают… У нас свои планы, свои давно заключенные договора, которые горят, свои ограниченные штаты — их, это вам хорошо известно, надо сокращать… Мы от души помогли бы вам…»

…Потом дорога домой и мысли о своем заводе, о главном научно-исследовательском институте стекла, о тех проблемах, которые, по его мнению, надо было решить сразу, а не тянуть дело, например — разработка новых современных методов анализа стекла и сырьевых материалов. Почему-то в черной и цветной металлургии, когда потребовалось, смогли организовать контроль за качеством продукции, а вот в их промышленности в лабораториях имелись большие штаты химиков-аналитиков, а анализ стекла велся четыре-пять дней, и когда он заканчивался, в печи уже было другое стекло… Вспоминалась студенческая шутка насчет пяти минут стыда и двадцати лет безбедного существования. Теперь ему было не до шуток…

…Тишина в лаборатории, ровный гул вентилятора, пробы стекла, обычного и синего, растирание их до пудры, смешивание с угольным порошком, набивка в кратеры электродов, съемка и снова растирание, съемка… Чашечка с топливом, поставленная на электроплитку, ровный язычок огня, что тянется из этой чашечки, и, наконец, крупинки пепла, которые остаются на дне чашечки, — это могло быть тем, что окрашивает стекломассу, и именно этот пепел надо было проанализировать. И в чем гарантия, что надо анализировать не граммы, а килограммы топлива, чтобы увеличить точность… А за всем этим злость и упорство, уверенность, что в конце концов это должно кончиться, потому что не может все так продолжаться, должно быть завершение, должно быть.

…И другая тишина заводской технической библиотеки, где работала библиотекарша, уже старая, болезненная женщина, которая давно уже закончила десять классов и ничем не могла ему помочь, даже подготовить список нужных ему новинок не могла. И он просиживал в библиотеке вечерами, рылся в литературе, дышал пылью…

Иногда казалось, что всему этому: и поездкам, и работе в лаборатории, и тишине технической библиотеки, и недовольным взглядам Нины, когда он, разозленный на свое незнание и неумение, приходил поздно вечером домой, — всему этому не будет конца.

 

14

Зазвонил телефон. Лапич поднял трубку.

— Алло-у, — послышался протяжный певучий голос секретарши Неллечки. — Кто это?

— Лапич, инженер лаборатории.

— А Антонина Ивановна еще не вышла?

— Нет, — ответил Лапич. Неллечка будто и не знала, что Туриной до сих пор нет на работе.

— Вы, кажется, ее замещаете? Так сегодня заседание у директора. В половине одиннадцатого. Не забудьте, смотрите.

— А какие вопросы будут разбираться?

— Ну это уж от директора узнаете. На всякий случай подготовьте шею. — Неллечка засмеялась и положила трубку. Послышались короткие гудки.

Лапич догадался, что разговор будет вестись про синеву, и поэтому шел в кабинет Воробьева с особым волнением — был тот день, когда он мог оказаться победителем или побежденным; одно — верить в свои расчеты и совсем другое — доказать свою правоту.

Первым после директора выступил начальник цеха художественных изделий — сообщил давно известное: квартальный план под угрозой, о месячном и говорить нечего, количество брака не уменьшается, неизвестно, чем все кончится.

Потом слово взял Гусев — лучше взять самому, чем ждать, пока попросят…

Гусев поднялся со стула, что стоял недалеко от места главного инженера, — Гусев и главный были земляки, из одной деревни, и начал говорить гладко, как по-писаному: о традиции и роли социалистического соревнования, о роли цеховой партийной организации, все свелось к тому, что план не выполнялся по вине администрации и цеховой партийной организации — не умеют организовать работу выдувальщиков. Слушая Гусева, можно было подумать, что он говорит правду: под рукой у него имелись нужные цифры, расчеты, факты. Как всегда, производственный отдел остался в стороне.

— Чем вы руководствовались, отдавая распоряжение пустить в работу мешалку и вынуть кранцы? — не вытерпел Лапич, когда Гусев сел и спокойно оглядел присутствующих.

— На передовых предприятиях работают с мешалками без кранцев. Я считаю, что и мы правильно сделали, переняв опыт лучших заводов, мы не должны отставать от всего нового, передового. — Гусев твердо смотрел Лапичу в глаза.

— Почему же после того, как вынули кранцы, брак и синева на хрустальной печи увеличились?

— Это результат перестройки режима печи. Иначе и не могло быть. Пока поменяются потоки, свиль и синева могут появляться.

В другой раз Лапич промолчал бы, но самоуверенный взгляд Гусева задел его… Вспомнилось, как при разговоре Гусев медленно раскуривал трубку, и стало особенно обидно, будто все неприятности были из-за трубки…

— На чем основывается ваше суждение — вот что я хочу знать.

— На опыте. Молодой человек, вы здесь всего год работаете, а я скоро тридцать. Я этот завод из руин поднимал, каждая новая печь при мне ставилась.

Гусев говорил правду, и Лапич это знал.

После неловкого молчания Лапич, как ученик, поднял руку.

— Разрешите…

Воробьев чуть заметно кивнул. Обычно Воробьев выступал в конце заседания — подводил итоги… Сегодня он почему-то никого не перебивал, а только, бледнея, смотрел перед собой. Такое бывало на заседаниях, и присутствующие знали, что добром молчание не кончалось. Ходили слухи, что готовился приказ о снятии с должности начальника цеха художественных изделий.

— Я вот что хочу сказать… — Лапич встал со своего стула, последнего в ряду, у самого выхода, и беспомощно оглянулся, пожалев, что в директорском кабинете не было черной учебной доски и кусочка мела, а только буквой Т стояли гладкие полированные столы, за которыми сидели заводские специалисты, незнакомые Лапичу, и, казалось, с удивлением рассматривали его — откуда такой?..

— Нет доски — я написал бы… — почему-то сказал Лапич, а потом продолжил путано, сам себя перебивая и поправляя: — В окрашенном стекле и в топливе одни и те же красящие элементы. Это мы доказали опытами в лаборатории. Я даже могу показать пластинку, на которой сняты стекло и топливо. До этого мы не могли выяснить, почему синева появляется в выработочной части, где нет пламени. Непонятно было, почему окрашивается только поверхность стекломассы. Дело вот в чем… — Лапич замолчал, не зная, как начать объяснение.

Вспомнился вид Туриной, когда навещал ее в больнице, ее растерянность и слезы, вспомнились исписанные листы бумаги, тот рабочий с сердитым выражением лица, далекий день, когда, как сумасшедший, он влетел в весовую к Туриной и закричал: «Есть никель в топливе, есть, голову даю на отсечение», — и еще как сбивал пламя пиджаком, — еще миг, и вспыхнула бы лаборатория синим пламенем… — все это одним мазком мелькнуло в памяти, и чувство растерянности, бессилия исчезло, Лапич теперь был спокоен, как был спокоен в воскресенье вечером, когда нашел причину окрашивания. Теперь ему надо было только доказать свое предположение, доложить о результатах исследований — никому не нужны его чувства, волнение, нужны только результаты…

— Происходит расслоение стекломассы за счет выпаривания некоторых окислов, свинца в частности… Я провел расчеты — разница в удельном весе большая: если в целом в стекломассе восемнадцать процентов окисла свинца, то на поверхности только девять. Поэтому хрустальная стекломасса, окрашиваясь топливом, все время остается в верхних слоях, — она относительно легкая. Даже попадая в выработочную часть, окрашенная стекломасса тут же всплывает на поверхность. Мешалка, как вы сами понимаете, здесь не поможет, наоборот, вынув кранцы, мы еще более испортили стекломассу… Необходим комплекс мероприятий: новые форсунки, возможно, новое топливо, резкое увеличение удельного съема стекломассы. Вообще, как мне кажется, нашему заводу не стоило начинать варить хрусталь, пока не будет газа. Любое жидкое топливо имеет красящие элементы, и добиться хорошего цвета очень трудно. При варке обычного стекла окрашивание не чувствуется: там нет свинца — тех окислов, которые могут давать расслоение стекломассы по удельному весу. Мы переняли опыт лучших заводов, но не учли, что у нас другое топливо… Вот расчеты, если понадобятся. — Лапич подошел к столу Воробьева и, положив бумаги, сел на свое место.

… — Ну, братец, Гусев тебе не простит, — гудел на ухо конструктор Сазанюк, когда после неловкого и долгого молчания Воробьев распустил заседание и специалисты гурьбой выходили из кабинета. — Такую пилюлю подсунул…

Слушая Сазанюка, Лапич думал о другом: почему главный инженер боится брать на себя ответственность, почему он стал только исполнителем чужих указаний? Взять ту же синеву: ведь не сегодня и не вчера началось. А тот же Гусев? Чем он хорош для Воробьева? Другие на его месте за такое давно полетели бы с должности, а он держится…

 

15

Снова началась сырая, долгая осень: пошли неторопливые дожди, люди равнодушно вминали в грязь когда-то красивые, ярко-желтые, а теперь пожухлые, помятые листья; сырой пронизывающий ветер загонял прохожих под крыши домов, в тепло и уют, где светится привычный экран телевизора. И тогда, в тепле, отогревшись, придя в себя, можно с каким-то удовлетворением подумать и о сырости, и о ветре, что шаркает по стене, о черной, хоть глаз выколи, темноте ночи, которая наступает теперь так быстро.

Днем из-за низких туч выглядывало яркое солнце, и тогда вспоминалось лето, зелень, тепло, блестящая лента реки, что, изгибаясь, прячется в кустарниках… Вспоминались долгие дни, когда после работы еще можно было сходить на речку и позагорать под уже нежарким приятным солнцем, искупаться в теплой воде, которая успокаивает, как успокаивает вид заходящего на небосклоне солнца, далекого, еле видимого леса, выглядывающего из-за многоэтажных городских зданий.

У Лапичей родился сын. Нина не ходила на работу — занималась с ребенком. Новое чувство возникло у Лапича, когда он услышал от медицинской сестры: «Поздравляю, сын родился!..»

В тот день Лапич долго бродил по притихшим окраинным улицам, смотрел, будто впервые, на траву, зеленевшую возле деревянных, как в селе, хат, на огромное солнце, которое краем красного диска зацепилось за крышу далекого четырехэтажного дома, на лица людей и думал, что вот стало на земле одним человеком больше, а в мире будто ничего и не изменилось, и Лапич внимательно всматривался и в траву, и в солнце, и в людей, будто хотел увидеть в них что-то новое, что не заметил раньше.

Когда Лапичу дали в руки белый сверток, он, еще не взглянув на маленькое, с кулачок, красное сморщенное личико, почувствовал вдруг толчок в груди — это он испугался, подумал, что сделал больно малышу. И вот эта тревога за Кольку, что появилась у Лапича против его воли и желания, заставляла каждый вечер спешить, как на пожар, домой, бегать по аптекам, замирать от радости, когда Колька глянет в глаза и засмеется — какой он умный, его Колька!.. Иногда Лапичу казалось, что только он один на свете понимает его, своего сына, даже Нина и та его не понимает. Если бы несколько лет назад кто-то сказал Лапичу, что от того, засмеется или нет пузатый карапуз, Лапич будет волноваться не меньше, чем перед знакомством с интересной женщиной, он никогда не поверил бы, махнул бы рукой, но теперь…

Нина тоже изменилась. В первый же день после приезда из больницы сказала:

— Ой, как не убрано! У тебя что, руки не дошли? Чем ты тут занимался целыми днями?

Она будто вдруг почувствовала себя хозяйкой, смело разговаривала с Лапичем, смело им командовала, он это сразу отметил. Нинино чувство собственности по отношению к нему неприятно кольнуло, но, подумав, Лапич вынужден был признаться себе, что тоже думает о Нине так, будто она — его продолжение, его собственность. С появлением Кольки они сильнее почувствовали зависимость друг от друга.

Но как это ни странно, полной общности, полного единства мыслей и чувств с Ниной Лапичу не хотелось иметь, что-то отталкивало его от Нины, часто хотелось утаить что-то в душе, не делиться с нею. И это было непонятно Лапичу: когда-то он хотел душевного единения с другим человеком, а теперь, когда имелась такая возможность, не желал его.

И наверное, из-за этого возникали между ними ссоры, столкновения, а вовсе не из-за опозданий, молчаливости или излишней говорливости — все это было уже результатом того, что происходило в них и чего они, возможно, и сами не знали, что началось спустя два месяца после свадьбы, когда они первый раз поругались, сами не зная почему.

Как-то утром у проходной Лапич вдруг вспомнил, что ровно год назад в этот же день — десятого ноября, он впервые пришел на завод. Какой наивный и смешной он был тогда… Понятия не имел о работе, о заводе, и, может, потому многое представлялось тогда легким и даже беззаботным.

Лапичу почему-то стало грустно, захотелось вернуться в прежнюю жизнь, начать все сначала, прямо хоть уезжай куда-нибудь… Но тут Лапич вспомнил о Кольке. Вспомнил, что Антонина Ивановна недавно выписалась из больницы, но на работу еще не пришла, и у него, как всегда, много хлопот. И тут Лапич понял: не может он стать прежним. И не потому, что есть Колька, штамп в паспорте, обязанности по работе, — нет, все это не то. Даже если бы все это исчезло, он не может стать прежним, каким был год назад. То, что он пережил за этот год, вошло в него навсегда, и уже ничто не заставит его забыть про завод, семью…

 

16

С некоторых пор Лапич начал бояться телефонных звонков — ничего хорошего они ему не приносили.

Официально лаборатория подчинялась главному инженеру, но обычно разные распоряжения спускались из производственного отдела, которым руководил Гусев. На заводе втихомолку шутили, что в производственный отдел попадают люди, которые чем-то провинились или которым скоро идти на пенсию, — в основном там занимались бумагами, а действительное решение производственных вопросов переносилось в цехи, участки, другие отделы. Делалось это просто: Гусев или его заместитель готовили соответствующую бумагу и сверху в уголке, наискосок, размашистым почерком писали, например: «В лабораторию. Лапичу. Прошу разобраться и дать ответ». А когда бумага возвращалась обратно, в производственном отделе могли спокойно сказать: «Под нашим руководством проведена важная работа, от результатов которой зависит прогрессивка!» Велось это уже издавна, с того времени, как в отдел пришел Гусев, и считалось, что главную службу на заводе выполняют именно производственники.

И хотя то дело, которое вел отдел: раскладка месячных и квартальных планов, работа с технологическими картами, планирование работ по линии НОТ и по внедрению новых технологических процессов, распределение премий — и имело определенное значение для завода, но это была во многом управленческая, организационная, а не производственная работа.

После того заседания, на котором Лапич сдержанно, но требовательно спросил у начальника производственного отдела, почему он сделал так, а не иначе, в лаборатории все чаще и чаще позванивал телефон. Звонили обычно из производственного отдела и давали разные указания. Кроме того, в лабораторию направлялось много бумаг с разными резолюциями, которые тоже требовали времени, — Лапич с удивлением заметил, что спектральным анализом ему уже почти некогда заниматься, он становился совсем таким же, как и Гусев, бумажным деловым работником. Уже несколько раз он пробовал закончить новые методики, но все никак не выпадало. Только теперь он начинал понимать Турину, когда говорил: «И не сделаешь за день ничего, а голова разламывается…»

Вопрос с синевой понемногу утрясался — Гусев получил выговор, конструкторскому бюро пришлось разрабатывать новые форсунки, поставили кранцы в печи, начал работать новый пресс, чтоб увеличить съем стекломассы. Но лаборатория, в которой работал Лапич, по-прежнему подчинялась Гусеву. Лапич каждый месяц отчитывался перед Гусевым о проделанной работе и вскоре почувствовал, что его все время в чем-то обвиняют: то недостаточно аккуратно ведутся анализы, то большие ошибки при измерениях, то вообще не то измеряется… Лапич догадывался, что стояло за этой придирчивостью, да Гусев и не скрывал этого…

И только тогда какая-то другая, неведомая до сих пор, сторона заводской жизни начала открываться Лапичу. Как-то в обеденный перерыв он забежал к снабженцам и застал игру в шахматы — уже несколько раз ходил он к веселому компанейскому Грише и умолял помочь достать электроды, но Гриша каждый раз весело отмахивался рукой и говорил одно и то же: «Да достанем, о чем речь. Тут вот железо выбить надо. Фонды урезали, доставай где хочешь, прогрессивка уплывает. А ты говоришь, электроды — без них завод не остановится. Через неделю забеги, есть и у меня одна знакомая…» Тут, у шахматной доски, Лапичу вспомнились заводские, похожие одно на другое, собрания, на которых никто не хотел, хоть за уши тяни, выступать с конкретной деловой критикой. Обычно выступал Иван Захарович, но, не зная досконально дела, говорил путано, смешно для осведомленных людей. И все же в его выступлениях прорывались горькие правдивые слова об отношениях, об обязанностях, но слова эти скоро забывались. Больше говорилось об успехах и очень мало о недостатках. Говорить умели: красивыми обкатанными абзацами со сравнениями, с перспективой… Вспомнил Лапич, что еще когда он пришел на завод, во втором цехе работал молодой технолог — выпускник политехнического. Проработал с полгода и уволился — ходили слухи, что он не сошелся характером с Гусевым. А что стояло за этим «не сошелся», никто не знал.

Люди работали рядом годами, и за годы между ними, кроме служебных интересов, сложились другие, дружеские, и часто ли ради дела они поступались ими? Часто ли ради дела могли пойти на принцип, который закончится выговором?.. А если люди и шли на принцип, то как он отражался на тех дружеских интересах? Вообще, это только теперь заметил Лапич, принципиальных не очень любили.

Все это было намного сложнее, чем найти причину окрашивания хрусталя. Лапич многого еще не знал, он работал на заводе недавно, и для него многое было новым, он совсем не думал, что эти людские отношения, будут влиять на деловые и сам он будет втянут в эту орбиту, может прижиться здесь или не приживется.

 

17

Разговор начался ни с того ни с сего: Сазанюк долго сидел в его комнате у окна и молча смотрел в окно на территорию завода. Лапич привык к этим приходам Сазанюка, как по делу, так и просто — поговорить, отвести душу, как говорил Сазанюк.

Потом Сазанюк сказал:

— Вот иди посмотри, мы и детей отравляем.

Лапич подошел к окну:

— Почему вы считаете, что отравляем?

— А вон, — Сазанюк кивнул на кирпичное здание, — видишь, как из химполировки газы летят на музыкальную школу. Дочка моя туда ходит. Так, говорит, и зимой и летом, когда ветер в их сторону, они окон не могут открыть.

Сазанюк помолчал. Потом улыбнулся одними губами и продолжил:

— Главный инженер, когда к нему комиссия приезжает, палец слюнявит и в окно высовывает — смотрит, куда ветер дует, а потом уже, учитывая ветер, водит комиссию взад-вперед перед доской Почета, а туда, к химполировке, и не подумает.

Лапич засмеялся, представив, как главный инженер высовывает в окно палец… Потом подумал, что смех смехом, а и действительно в сырую погоду по заводским дорожкам не пройти — першит в горле. Трава, листья на кустарнике возле химполировки — все в ржавых пятнах от паров кислот, раньше времени сохнут…

— А разве нельзя что-нибудь придумать?

— Зачем? — спросил Сазанюк, и Лапич удивился:

— Как зачем? Вы же сами говорите…

— А что это даст заводу, какую пользу? План будет легче выполнять? Да с этим же возиться надо. Хлопот по горло. А хлопоты мы не любим, — сказал Сазанюк.

Покопавшись с Сазанюком с неделю в технической библиотеке, они оформили рацпредложение — оставалось утвердить его на заседании секции рационализаторов и изобретателей.

Заседание проходило в кабинете Гусева. Обычно заседания проводились в кабинете главного инженера, но главный был в командировке, и потому заседание вел Гусев — его правая рука.

Рационализацией на заводе ведал Иван Макарович. Работал он последний год перед пенсией, все видели, что это не его дело, тут где надо — и помогать приходится, за техническими новинками следить, иногда и перед начальством на своем настоять, а он, что скажет Гусев, сделает…

Иван Макарович зачитал суть рацпредложения Лапича и Сазанюка и перешел к обсуждению.

— Вы поставите приспособление для улавливания газов, а что я делать буду, если не все газы с химполировки пойдут через приспособление, куда я их девать буду? Вы дадите мне гарантию, что все газы пойдут через приспособление, вентиляция останется такой же, не ухудшится? — сразу же начал наступление Гусев.

— Мы даем принцип, — сказал Лапич, — а размеры приспособления, уровень воды в нем, мощность вентилятора — все это надо рассчитать и проверить на практике, может, даже и не раз. Дело это серьезное, за один день его не сделаешь. А у нас своя плановая работа на шее.

— Видишь ты — они дают принцип! — взвился Гусев. — Грамотеи мне нашлись, теоретики… Принципов и я могу придумать сколько хочешь. За принципы деньги пока не платят. Вы мне расчеты дайте, рабочие чертежи, чтоб я их сразу мог в механический отдать, гарантию… Это у вас на бумаге все гладко получается. А начни только — конца не будет. А тут и так, без вашей самодеятельности, работы полно впереди — ванная печь на ремонт ставится.

«Да, если так подходить к рационализации, ни одного толкового рацпредложения на заводе не внедрить», — хотел сказать Лапич, но промолчал, ждал, что скажут присутствующие.

Главный механик молчал — ему те заботы как бабе порося: готовь приспособление, потом делай ремонт, доставай вентиляторы, каких теперь днем с огнем не найдешь. А за всем этим — люди, люди, которые так нужны для плановых работ. Главный энергетик тоже молчал — если не знаешь, как обернется дело, лучше молчать. И вообще, кому нужны лишние хлопоты, если все это не имеет отношения к плану? Вот если бы с помощью рацпредложения можно было бы быстрее и легче план выполнить и за экономический эффект деньги получить…

Злость охватила Лапича: и на Сазанюка, который втянул его в это дело, и на себя — сколько раз давал себе обещание не лезть, куда не просят, своей работы по завязку.

— Мы сделаем расчеты. — Сазанюк нарушил тишину. Он сказал это, сидя за столом и ни на кого не глядя.

— Надо принять рацпредложение, — будто и ждал этих слов начальник отдела охраны труда и техники безопасности. — От жителей близлежащих улиц и из музыкальной школы к нам поступают жалобы. Да и санстанция с шеи не слазит. Я считаю, что мы рацпредложение примем с одним условием: авторам надо детально разработать проект, провести расчеты.

— Безусловно, надо, — добавил главный механик. — Людей отравляем и себя тоже.

— С планом по рационализации у нас в этом квартале туговато выходит, — подал свой голос Иван Макарович.

Проголосовали. Все были за, даже Гусев, что очень удивило Лапича. Он заметил, что на собраниях, заседаниях вообще обычно голосовали единодушно: либо все были за, либо все против, почти никогда не выходило, чтоб половина была за, а половина против. И это тоже было непонятно Лапичу.

 

18

— Ну вот, — гудел как шмель Сазанюк, когда они вышли из кабинета Гусева. — А ты говорил, ничего не выйдет. Выйдет, надо только захотеть! Через год пойдешь мимо химполировки и не налюбуешься на свое детище.

— Меня не это волнует, — после заседания у Лапича дрожало в груди, будто он только что пробежал большую дистанцию и теперь никак не мог отдышаться.

— А что же?

— Выходит, будто я своим рацпредложением вымаливаю деньги у дирекции. Неужели все обязательно на деньги переводить? Неужели это мне одному надо? Ну, пусть Иван Макарович, ему на пенсию скоро…

— Ишь ты, какие теперь молодые пошли — деликатные. Почему одному, ты же видел, все голосовали за. Всем надо. Ты ведь ошибаешься или ничего не понимаешь, тебе кажется, что вокруг баклуши бьют, один ты работаешь, как вол, — удовлетворенно гудел Сазанюк и посмеивался. Был он на голову выше Лапича, плечистый, с грубым, тронутым оспой лицом, которое на первый взгляд казалось неприятным. Пожалуй, Сазанюку больше подходило заниматься какой-нибудь тяжелой физической работой, а не проводить дни возле чистого листа бумаги с карандашом в руках.

— А если бы мы не подали заявление, так и осталось бы, — гнул свое Лапич. — И может, и год, и два, пока ваша дочка школу не закончит…

— Ишь ты, значит, никто, кроме тебя, не смог, значит, ты молодец… — Сазанюк все посмеивался над словами Лапича, но Лапичу казалось, что Сазанюк думает о том же самом, только вслух говорит другое, к чему Лапич не мог прицепиться.

— Глупости, вы же сами хорошо знаете. Если бы у нас кто-нибудь по-настоящему занимался техинформацией, то такое рацпредложение подали бы десять лет назад, — только теперь Лапич понял, что он хотел сказать и что никак ему не удавалось выразить. — То, за что дают премии и знамена, мы стараемся сделать, а если что-то не подходит под эти премиальные положения, тогда оно пусть горит. Хотя бы та же работа с рационализаторами — системы нет. Ездил я в прошлом году с рационализаторами на другой завод — набираться опыта. Приехал, галочку в ведомостях поставили — мероприятие проведено, и все… И каждый остался при своем, никто не поинтересовался, бумага все стерпит. С ванной печи в полтора раза больше можно получить хрусталя, от этого и качество улучшится, а у нас два окна каждую смену пустуют. План мы выполняем на сто два и три десятых процента. Ни больше, ни меньше, лишь бы прогрессивка была. Производство дорогое, для хрусталя окисел свинца нужен, а мы переводим стекломассу на блюдца, подставочки, которые копейки стоят, — ни вида, ни качества, одно название… Лишь бы побольше и повыгоднее… А то, каким боком нам эта выгода выходит, ни у кого голова не болит. В Чехословакии из хрусталя уникальные вещи делают, там и качество, и красота.

— Ты, дорогой, молодой, горячий очень, — почему-то со злостью перебил Лапича Сазанюк. Лапич впервые видел Сазанюка разозлившимся, видно, допек-таки. — Тебе кажется, что Воробьев дурак, ничего не знает и не видит, и Гусев тоже. И вообще был бы ты на месте директора, сразу бы одним махом все на заводе перевернул вверх тормашками, как в тех спектаклях… Да не такие все слепые и глупые, как тебе кажется. Вот насчет печи я тебе, как говорится, на живом примере объясню. Семь лет назад построили тут неподалеку завод. Спустило заводу министерство план. А у них оборудование новое, импортное — они план этот играючи на сто пятьдесят процентов выполнили. Ну, как ведется, премии, прогрессивка, почет… А на будущий год министерство новый план спускает, в полтора раза больший, откорректированный, так сказать. Завод с натугой и его на сто десять процентов выполнил. Снова премии и почет… Еще год проходит, и новый план заводу дается, а, чтоб ты знал, новый план всегда с учетом выполнения прошлогоднего плана дается. А на заводе оборудование подносилось, что могли, они уже выдали… Короче, на третий год план они не потянули. Ни премии, ни прогрессивки, ни почета… Люди начали разбегаться кто куда, где прогрессивка стабильная. Ты что хочешь, чтоб и у нас так было? А выполняем мы план на сто два процента — у нас и премии, и прогрессивка, и переходящие знамена — что еще надо? И резервы имеются на черный день припрятанные… Ну, да что же ты молчишь? — спросил Сазанюк. — Собираешься предложить что-то лучшее, более мудрое — да тебя съедят на заводе, если не будет прогрессивки. И кому нужен такой директор, который не обеспечивает стабильную прогрессивку?.. Ты не думал, почему Воробьева, хоть и обижаются втайне, а уважают?.. Потому что ситуацию знает. Не все, как ты думаешь, от завода зависит, вот завод и хитрит как может: и с фондами, и с плановыми заданиями, и с сырьевыми материалами. Где Гриша хрусталем рассчитается, а где по знакомству достанут — смотришь, и выкрутились, прогрессивка в кармане. Не зря смеются, что самый главный человек на заводе — Гриша, хоть и окончил всего восемь классов. Вот так-то, дорогой, это тебе не кино…

Лапич молчал. Они давно вышли из здания заводоуправления, миновали проходную и теперь не спеша шли по улице. В воздухе плыли первые снежинки — убелялась земля. Когда-то эта праздничная чистота, этот холодновато-легкий непривычный после сырости воздух радовали Лапича, казалось, предвещали какую-то перемену в жизни.

— Больно много ты сразу захотел: и обстановку творческую создать, и научно-исследовательские институты к заводу привязать… На горячих конях, знаешь, далеко не ускачешь… После институтов приходят такие парни, как ты, на завод и думают: рай с ангелами будет. Это хорошо, что у тебя наши недостатки в глазах стоят, да ведь ты, кроме них, ничего и не видишь. Ты, например, считаешь, что у нас все плохо. А Гусев считает наоборот: плановые задания выполняем, переходящие знамена получаем. У каждого из нас своя правда. Понимаешь, субъективная, а не объективная… К жизни присматривайся, к людям — кто поможет в беде, а кто и нос отвернет, но зачем же сразу крик поднимать: ах, у нас все хорошо, ах, у нас все плохо… Спокойнее на жизнь смотри и внимательнее к людям присматривайся, потому что все с людей, а не с техники, как тебе кажется, начинается.

Есть тут у нас на заводе один итээровец, газеты и художественные журналы читает, спорит часами по поводу энтээр и ее роли в обществе, а сам и пальцем не пошевелит, чтобы изменить что-то в лучшую сторону. Нет, упаси бог, он только морщиться недовольно умеет да говорить, что порядка нет. А кто его изменит, кроме нас, этот порядок? Мы сами во многом виноваты. На собраниях гусевым наше молчание только на руку. Если все будут молчать и недовольно морщиться, то вперед обязательно полезут гусевы — кому-то надо быть первым… А потом, когда они займут должность, попробуй повоюй с ними. Слова остаются словами, где бы ты их ни говорил, в кулуарах или на трибуне, надо доказать их делом. Вот ты Гусева расчетами припер — теперь и не понадобится кричать, что Гусев неуч. А не сделай так, и остался бы в дураках. Только не забывай, Гусев тебе этого не простит, недаром он на тебя взъелся.

Лапич слушал молча, сказать в свое оправдание было нечего, и думал, что он до этого совсем не знал Сазанюка.

Разговор их не был спором, просто каждый невольно высказал свое, наболевшее, но было в этом разговоре и что-то единое, цельное, о чем Лапич после часто думал. Только было это позже, куда позже…

 

19

Работа, любимая им когда-то работа иногда после споров с Гусевым уже не казалась такой интересной и полезной. Подумать, так стоило ли прислушиваться к каким-то словам, замечаниям — в одно ухо влетело, а в другое вылетело… Влетать-то влетало, но вот вылетать совсем не вылетало. Теперь каждое утро, идя на завод, Лапич больше думал об отношениях с Гусевым, чем о работе, и это волновало Лапича даже больше, чем когда-то синева.

Вечером, когда он возвращался с работы домой, начинала болеть голова, тогда он брал на колени сына и как-то бездумно смотрел очередную серию многосерийного кинофильма, который показывали тогда по телевизору. С Ниной в такие вечера он был неразговорчив и даже зол — стали часто вспыхивать ссоры.

Начиналось все из-за мелочей, на которые в другой раз они и не обратили бы внимания, — Нина, как и Лапич, смотрела телевизор, а потом, будто вспомнив что-то, говорила:

— Знаешь, Баркины машину берут. Пять лет, как поженились, а уже машина с гаражом.

— Так ведь он слесарем работает, оклад сто рублей, — удивлялся Лапич. — На какие деньги?

— Им на завод дали машину, итээровцы, вроде тебя, тыр-пыр — никто не может, денег не хватает… А Баркин на завкоме руку вверх — давайте мне…

— Тащит откуда-то. Поймают…

— Пока поймают, он вон уже и кооператив построил. Живут люди и посмеиваются над дураками, которые годами на частных квартирах сидят… А теперь вот машина.

— Не всем же так везет.

— Известно, не всем, — говорила Нина, и в этом был первый упрек ему, Лапичу.

— Надо было лучшего искать, того же Баркина, — заводился неожиданно для себя Лапич — и тогда начиналось…

— А зачем мне такой муж? — спрашивала Нина у Лапича. — Придет с работы, будто на нем камни целый день таскали… Зачем мне такое счастье?.. Слова от него человеческого не вытянешь — чуть что, сразу злится… А тут с ребенком целый день как накрутишься — свет не мил. Люди в гости ходят, веселятся, а тут как волки какие-то, забившись…

Нина говорила, а Лапич молча смотрел ей в глаза. И тогда она, встретившись с его холодным взглядом, плакала.

— У-у, чудище, — она вытирала одной рукой слезы и, вытянув шею, показывала, какое он чудище: трясла головой. Но Лапича не волновали ее слезы, какое-то упорство, мстительность появлялись в нем, он спокойно смотрел на Нину как на незнакомую женщину.

Как же так случилось, думал тогда Лапич, что они стали почти чужими людьми. Вспоминалась Нина, с которой он встретился впервые, и теперешняя — казалось, это два разных человека. И еще мелькнуло в мыслях, что если бы не было того автобуса, а в кармане у него в тот вечер нашелся билетик, все было бы иначе, может, даже и жизнь его теперь была бы совсем иной. С трудом сдерживаясь, чтобы не сказать колкость, он начинал собираться в бассейн: складывал в портфель махровое полотенце, плавки, мыло…

— Что, опять в бассейн? — продолжая всхлипывать, спрашивала Нина.

— Опять, — говорил Лапич и выходил из комнаты. Дорогой корил себя, что, может быть, он излишне жесток по отношению к Нине, но вел себя по-прежнему.

В бассейн ходили свои же, заводские, — завод арендовал бассейн три раза в неделю. Плавая, Лапич обратился к начальнику механической мастерской:

— Ну, как там, наше приспособление для улавливания газов, скоро будет готово?

Тот посмотрел на него, улыбнулся:

— Лежат бумаги, а когда дойдет очередь — только богу известно… Теперь вон печь на ремонт ставится. Носишься ты со своим приспособлением как с писаной торбой… Ты что, ночью в постели с женой тоже о нем думаешь?

Лапич, занятый своими мыслями, не заметил иронии. Они плавали вдоль белой, выложенной керамической плиткой стены, время от времени начальник механической мастерской опускался в зеленоватую воду, вынырнув, говорил несколько слов и снова опускался… А потом они сидели в раздевалке, и Лапич вновь слушал этого человека.

— Пойми, — говорил начальник мастерской. — Я уже двадцать лет работаю. Сколько при мне начальников сменилось — не сосчитать. Разные были: тихони, крикуны — все ушли, а я вот остался. И останусь — это я твердо говорю, можешь поверить. Главное — знать свое дело и не лезть, куда не просят. Знаешь, как говорят: ласковый теленок двух маток сосет… Вот так и я. Вот у меня мастерская, тридцать рабочих. А если предложат повышение, думаешь, я пойду? Нет, дудки… Никуда я не пойду — не трогай меня, а я тебя с радостью обойду. У меня семья, машина с гаражом, я свое отработал — и вольная птица. А если все, что делается на заводе, к сердцу принимать, то, конечно, тут не только о жене забудешь… Все мы работаем за деньги, а не за спасибо — не секрет ведь. А деньги зачем? Чтобы жить по-человечески. Так зачем мне тратить свои нервы? Жизнь-то одна, на том свете нет ничего, знаешь ведь, институт окончил. Вот Турина ваша в больницу попала из-за переживаний — не нужны ей теперь ни синева, ни качество… Завод — он и останется заводом, а я и моя семья — совсем другое, брат. Вот сцепился ты на заседании с Гусевым — зачем? Ну, пришел бы тихо-мирно к тому же Гусеву, сказал бы, так и так, ошибочка, кажется, у вас вышла. А он тебя потом, может, и похвалил бы… Головой думать надо. Зато теперь узнаешь, где раки зимуют, если уже не узнал…

Слушая начальника механической мастерской, Лапич чувствовал, что тот говорит правду. Все было правильно: и про Турину, которой уже, видимо, не нужна ни синева, ни качество, и про деньги, и про жизнь на том и на этом свете… Но что-то было не так… Вспомнился монолог Сазанюка, его слова о субъективной и объективной правде; подумал, бывает ли она, объективная правда, и какая она? Потому как каждый человек подходит к жизни со своей меркой, а жизнь-то одна — все мы связаны между собой…

С плавания он возвращался по улицам притихший, вспоминая Турину, Гусева, Сазанюка, и теперь думал о них спокойно, без волнения, на какой-то час заводские дела отходили, и тогда Лапич рассуждал уже как посторонний человек, который совсем не связан с заводом, а знает про него с чужих слов.

Разные путаные мысли появлялись у Лапича, он спрашивал себя, не обкрадывает ли свою жизнь, не становится ли технологической машиной, которая только и умеет что думать про синеву, качество, брак… Лапич спрашивал себя, что такое вообще человеческая жизнь, и тут же вспоминал слова начальника механической мастерской. Вспоминал Зинаиду Павловну… Как-то он сделал ей замечание, попробовал изменить распорядок ее рабочего дня, сказал, что инженер должен не только автоматически выполнять давно знакомую работу, но и разбираться в новом… Но не на ту напал — Зинаида Павловна сразу же припомнила Лапичу, что она работает на заводе десять лет и не ему, молодому специалисту, учить ее… Что она активистка и профсоюзные дела отнимают много времени… И вообще пусть посмотрит на других: что она — белая ворона? Она не хуже других: на работу приходит без опозданий, инструкцию выполняет — неизвестно, чего он к ней пристал.

Говорили, в молодости Турина участвовала в спектаклях — ходила вечерами в заводской клуб. А потом, когда стала заведующей лабораторией, перестала: днем работа на заводе — расплавленное стекло, свиль, качество, анализы, то, о чем обычно человек, держа в руках стакан, и не подумает, вечером — заботы о семье, и так день за днем, и некогда почитать книгу, не говоря о спектаклях… Да он и сам уже забыл, когда последний раз ходил в городскую библиотеку, читал толстый журнал, единственное, на что находится время, — телевизор, какое-то холодное безучастное потребление того, что показывалось вечерами и что не так уж часто откликалось в его душе новыми чувствами.

Если бы кто попросил Лапича рассказать, как надо жить всем людям, он бы, не задумываясь, уверенно и четко, чуть ли не по пунктам, сказал бы, что человек должен жить ради других людей, что счастье его заключается в служении людям, в работе… И так далее, и тому подобное, что усвоил еще со школьных и студенческих лет… Но как все меняется, когда начинаешь думать о своей судьбе. У Лапича тоже была одна, а не десять жизней, он видел, что не все живут по тем нормам и правилам, по которым он собирался жить, та же Зинаида Павловна, тот же Гусев… Зла большого они не делали, но ведь и большого добра тоже… Они жили для себя, и между тем — как это обидно! — они по-своему счастливы, они даже защищают свое счастье, им его достаточно: машины, гарантированного оклада, покоя… Почему, почему так складывается жизнь: с одной стороны — Турина с инфарктом в больнице, а с другой — уверенный, довольный Гусев с твердым взглядом.

Лапичу было неуютно, хотелось, чтобы кто-то умный подсказал, как правильно жить…

 

20

Как и после решения о женитьбе, все произошло быстро и просто, будто с горы покатилось: в Минске в политехническом на кафедре силикатов нашлось вакантное место, и Лапич, переговорив со знакомым заведующим кафедрой, сказал Нине о новой перспективе.

Безусловно, Нина была в восхищении. В институте пообещали квартиру, и Лапич тоже стал думать, что, перебравшись в Минск, будет жить лучше, спокойнее и как бы начнет все сначала. На заводе у него все пошло не так, как надо бы… Да и очень хотелось иметь свою квартиру, потому что, пожив с семьей у людей, они хлебнули лиха, и теперь он часто думал о своей будущей квартире как об укромном уголке, в котором можно и стукнуть и гаркнуть, а захочется, так и запеть громко от счастья — и никто на тебя не покосится.

Воробьев, когда Лапич принес заявление об увольнении, удивленно посмотрел в глаза:

— Что с тобой? Может, с коллективом не ужился?

— Да нет, все в порядке. В Минске жить собираюсь.

— А где работать? Тоже на заводе?

— Нет в институте на кафедре.

Воробьев помолчал, потер ладонью лоб — неожиданно Лапич увидел перед собой совсем не того человека, которого привык видеть на собраниях, заседаниях… Подумал, что с Гусевым он, видимо, тоже ошибся — всем трудно: и Гусеву, и Зинаиде Павловне, и тому же Воробьеву… И это открытие было для него неожиданным, поразило, и вместе с тем оно уже не было таким главным для Лапича…

— С ума сошли все с этим Минском, будто здесь жить нельзя… Что уж о деревне говорить… — не прося, а как бы предлагая, сказал Воробьев. — А может, останешься? С синевой немного разобрались, брак уменьшился — в этом твоя заслуга немалая. Толковые специалисты заводу нужны, а с деньгами… Я думаю, в политехническом тоже не больше будешь иметь, сам знаешь, сколько теперь научным сотрудникам платят. А кандидатскую захочется делать — дадим направление, лаборатория в твоих руках. Квартира… Не вечно же так будет с квартирами, вот построим дом, и из десяти процентов я тебе обещаю…

Воробьев говорил, как с собой рассуждал, но Лапич уж решился и на каждое слово директора сразу же находил ответ…

Брак сократился, а Гусев остался. Хорошо, что он, Лапич, смог найти причину окрашивания, а если бы не нашел… Деньги… Кандидатскую сделаю — деньги будут. Там исследовательская работа, правда, еще лекции придется читать, но это мелочи… Что ни говори, Минск Минском и останется. Колька фигурным катанием может заняться или в школу с математическим уклоном пойдет, каждый вечер новое кино, театр… А квартира… Неизвестно, когда еще тот дом будет, каждый год собираются… И вообще, стоит ли теперь говорить про завод…

С Сазанюком и Антониной Ивановной Лапичу почему-то было неловко, даже стыдно прощаться, будто он был виноват в чем-то, хотя в чем — неизвестно. Он, Лапич, ни с кем не ругался, кроме Гусева, ничего плохого для завода не сделал, наоборот, за это время он отдал много здоровья, может, даже больше, чем кто другой, и если теперь решил перебраться в Минск, то ничего в этом плохого нет — он и там будет работать, будет приносить людям пользу… Без него завод не остановится…

 

21

Лапич защитил кандидатскую — материалом послужили разработанные на заводе методики спектрального анализа стекла и сырьевых материалов, а также исследование воздействия жидкого топлива на технологию варки хрусталя. Он получил квартиру и собирал деньги на машину.

То, к чему стремился, Лапич достиг: был покой, уважение на работе, двухкомнатная, в столице, квартира, наладилась тишина в семье. А между тем жизнь Лапича напоминала сон, когда холодной ночью корчишься от холода, стараешься лучше укрыться одеялом и никак не догадываешься встать с кровати, взять еще что-то и, тепло укрывшись, уснуть крепко — нет, ворочаешься ежеминутно с боку на бок, то ли спишь, то ли дремлешь и мучительно ждешь утра…

Часто вспоминался завод, первые трудовые дни, споры с Гусевым — почему-то споры эти приобретали иной, символический смысл, будто спорил не с Гусевым, а с самим собой. Размышлял, кто занял место Гусева, — хорошо, если бы такой человек, как Сазанюк. Вспоминалась Турина — как ходил к ней в больницу и говорил про Зинаиду Павловну, последний разговор с Воробьевым. И теперь Лапич вспоминал завод, те давние дни с радостью, как что-то светлое в своей жизни. Лапич не знал, почему так получилось, но в те дни, когда он имел неприятности из-за Гусева, у него было больше уважения к себе, хотя теперь он кандидат технических наук, а тогда был только «молодым человеком», как называл его Гусев.