Англо-американская модернистская поэзия
Fergus. This whole day have I followed in the rocks,
And you have changed and flowed from shape to shape,
First as a raven on whose ancient wings
Scarcely a feather lingered, then you seemed
A weasel moving on from stone to stone,
And now at last you wear a human shape,
A thin grey man half lost in gathering night.
Druid. What would you, king of the proud Red Branch kings?
Fergus. This would I say, most wise of living souls:
Young subtle Conchubar sat close by me
When I gave judgment, and his words were wise,
And what to me was burden without end,
To him seemed easy, so I laid the crown
Upon his head to cast away my sorrow.
Druid. What would you, king of the proud Red Branch kings?
Fergus. A king and proud! and that is my despair.
I feast amid my people on the hill,
And pace the woods, and drive my chariot-wheels
In the white border of the murmuring sea;
And still I feel the crown upon my head.
Druid. What would you, Fergus?
Fergus. Be no more a king
But learn the dreaming wisdom that is you.
Druid. Look at my thin grey hair and hollow cheeks
And on these hands that may not lift the sword,
This body trembling like a wind-blown reed.
No woman’s loved me, no man sought my help.
Fergus. A king is but a foolish labourer
Who wastes his blood to be another’s dream.
Druid. Take, if you must, this little bag of dreams,
Unloose the cord, and they will wrap you round.
Fergus. I see my life go drifting lake a river
From change to change; I have been many things —
A green drop in the surge, a glam of light
Upon a sword, a fir-tree on a hill,
And old slave grinding at a heavy quern,
A king sitting upon a chair of gold —
And all these things were wonderful and great;
But now I have grown nothing, knowing all.
Ah! Druid, Druid, how great webs of sorrow
Lay hidden in the small slate-colored thing!
Фергус. Весь день я гнался за тобой меж скал,
А ты менял обличья, ускользая:
То ветхим вороном слетал с уступа,
То горностаем прыгал по камням,
И наконец, в потемках подступивших
Ты предо мной явился стариком
Сутулым и седым.
Друид. Чего ты хочешь,
Король над королями Красной ветви?
Фергус. Сейчас узнаешь, мудрая душа,
Когда вершил я суд, со мною рядом
Был молодой и мудрый Конхобар.
Он говорил разумными словами,
И все, что было для меня безмерно
Тяжелым бременем, ему казалось
Простым и легким. Я свою корону
Переложил на голову его,
И с ней – свою печаль.
Друид. Чего ты хочешь,
Король над королями Красной ветви?
Фергус. Да все еще король – вот в чем беда.
Иду ли по лесу иль в колеснице
По белой кромке мчусь береговой
Вдоль плещущего волнами залива, —
Все чувствую на голове корону!
Друид. Чего ж ты хочешь?
Фергус. Сбросить этот груз,
И мудрость вещую твою постигнуть.
Друид. Взгляни на волосы мои седые,
На щеки впалые, на эти руки,
Которым не поднять меча, на тело,
Дрожащее, как на ветру тростник.
Никто из женщин не любил меня,
Никто из воинов не звал на битву.
Фергус. Король – глупец, который тратит жизнь
На то, чтоб возвеличивать свой призрак.
Друид. Ну, коли так, возьми мою котомку.
Развяжешь – и тебя обступят сны.
Фергус. Я чувствую, как жизнь мою несет
Неудержимым током превращений.
Я был волною в море, бликом света
На лезвии меча, сосною горной,
Рабом, вертящим мельницу ручную,
Владыкою на троне золотом.
И все я ощущал так полно, сильно!
Теперь же, зная все, я стал ничем.
Друид, друид! Какая бездна скорби
Скрывается в твоей котомке серой!
I will arise and go now, and go to Innesfree,
And a small cabin build there, of clay and wattles made;
Nine been rows will I have there, a hive for the honey bee,
And live alone in the bee-loud glade
And I shall have some peace there, for peace comes dropping slow,
Dropping from the veils of the morning to where the cricket sings;
There midnight’s all aglimmer, and noon a purple glow,
And evening full of the linnet’s wings.
I will arise and go now, for always night and day
I hear lake water lapping with low sounds by the shore;
While I stand on the roadway, or on the pavements grey,
I hear it in the deep heart’s core.
Встану я и пойду, и направлюсь на Иннисфри,
И дом построю из веток, и стены обмажу глиной:
Бобы посажу на лужайке, грядку, две или три,
И в улье рой поселю пчелиный.
И там я найду покой, ибо медленно, как туман,
Сходит покой к сверчкам утренней росной пылью;
Там полночь ярко искриста, полдень жарко багрян,
А вечер – сплошные вьюрковые крылья.
Встану я и пойду, ибо в час дневной и ночной
Слышу, как шепчется берег с тихой озерной волною;
И хотя я стою на сером булыжнике мостовой,
Этот шепот со мною.
Although I shelter from the rain
Under a broken tree,
My chair was nearest to the fire
In every company
That talked of love or politics,
Ere Time transfigured me.
Though lads are making pikes again
For some conspiracy,
And crazy rascals rage their fill
At human tyranny,
My contemplations are of Time
That has transfigured me.
There’s not a woman turns her face
Upon a broken tree,
And yet the beauties that I loved
Are in my memory;
I spit into the face of Time
That has transfigured me.
Я укрываюсь от дождя
Под сломанной ветлой,
А был я всюду званый гость
И парень удалой,
Пока пожар моих кудрей
Не сделался золой.
Я вижу – снова молодежь
Готова в бой и в дым
За всяким, кто кричит «долой»
Тиранам мировым,
А мне лишь Время – супостат,
Враждую только с ним.
Не привлекает никого
Трухлявая ветла.
Каких красавиц я любил!
Но жизнь прошла дотла.
Я Времени плюю в лицо
За все его дела.
Know, that I would accounted be
True brother of a company
That song, to sweeten Ireland’s wrong,
Ballad and story, rann and the song;
Nor be I any less of them,
Because the red-rose-bordered hem
Of her, whose history began
Before God made the angelic clan,
Trails all about the written page.
When Time began to rant and rage
The measure of her flying feet
Made Ireland’s heart begin to beat;
And Time bade all his candles flare
To light a measure here and there;
And may the thoughts of Ireland brood
Upon a measured quietude.
Nor may I less be counted one
With Davis, Mangan, Ferguson,
Because, to him who ponders well,
My rhymes more than their rhyming tell
Of things discovered in the deep,
Where only body’s laid asleep.
For the elemental creatures go
About my table to and fro,
That hurry from unmeasured mind
To rant and rage in flood and wind;
Yet he who treads in measured ways
May surely barter gaze for gaze.
Man ever journeys on with them
After the red-rose-bordered hem.
Ah, faeries, dancing under the moon,
A Druid land, a Druid tune!
While still I may, I write for you
The love I lived, the dream I knew.
From our birthday, until we die,
Is but the winking of an eye;
And we, our singing and our love,
What measurer Time has lit above,
And all benighted things that go
About my table to and fro,
Are passing on to where may be,
In truth’s consuming ecstasy,
No place for love and dream at all;
For God goes by with white football.
I cast my heart into my rhymes,
That you, in the dim coming times,
May know how my heart went with them
After the red-rose-bordered hem.
Знай, что и я в конце концов
Войду в плеяду тех певцов,
Кто дух ирландский в трудный час
От скорби и бессилья спас.
Мой вклад ничуть не меньше их:
Недаром вдоль страниц моих
Цветет кайма из алых роз —
Знак той, что вековечней грез
И Божьих ангелов древней!
Средь гула бесноватых дней
Ее ступней летящий шаг
Вернул нам душу древних саг;
И мир, подъемля свечи звезд,
Восстал во весь свой стройный рост;
Пусть так же в стройной тишине
Растет Ирландия во мне.
Не меньше буду вознесен,
Чем Дэвис, Мэнган, Фергюсон;
Ведь для способных понимать
Могу я больше рассказать
О том, что скрыла бездны мгла,
Где спят лишь косные тела;
Ведь над моим столом снуют
Те духи мира, что бегут
Нестройной суеты мирской —
Быть ветром, бить волной морской;
Но тот, в ком жив заветный строй,
Расслышит ропот их живой,
Уйдет путем правдивых грез
Вслед за каймой из алых роз.
О танцы фей в сиянье лун! —
Земля друидов, снов и струн.
И я пишу, чтоб знала ты,
Мою любовь, мои мечты;
Жизнь, утекающая в прах,
Мгновенней, чем ресничный взмах;
И страсть, что Маятник времен
Звездой вознес на небосклон,
И весь полночных духов рой,
Во тьме снующих надо мной, —
Уйдет туда, где, может быть,
Нельзя мечтать, нельзя любить,
Где дует вечности сквозняк
И Бога раздается шаг.
Я сердце вкладываю в стих,
Чтоб ты, среди времен иных,
Узнала, что я в сердце нес —
Вслед за каймой из алых роз.
Be you still, be you still, trembling heart;
Remember the wisdom out of the old days:
Him who trembles before the flame and the flood,
And the winds that blow through the starry ways,
Let the starry winds and the flame and the flood
Cover over and hide, for he has no part
With the lonely, majestical multitude.
Тише, сердце, тише! Страх успокой;
Вспомни мудрости древней урок:
Тот, кто страшится волн и огня,
И ветров, гудящих вдоль звездных дорог,
Будет волей ветра, волн и огня
Стерт без следа, ибо он чужой
Одинокому мужеству бытия.
I have met them at close of day
Coming with vivid faces
From counter or desk among grey
Eighteen-century houses.
I have passed with a nod of the head
Or polite meaningless words,
Or have lingered awhile and said
Polite meaningless words,
And though before I had done
Of a mocking tale or a gibe
To please a companion
Around the fire at the club,
Being certain that they and I
But lived where motley is worn.
All changed, changed utterly:
A terrible beauty is born.
That woman’s days were spent
In ignorant good-will,
Her night in argument
Until her voice grew shrill.
What voice more sweet that hers
When, young and beautiful,
She rode to harriers?
This man had kept a school
And rode our winged horse;
This other his helper and friend
Was coming into his force;
He might have won fame in the end,
So sensitive his nature seemed,
So daring and sweet his thought.
This other man I had dreamed
A drunken, vainglorious lout.
He had done most bitter wrong
To some who are near my heart,
Yet I number him in the song;
He, too, has resigned his part
In the causal comedy;
He, too, has been changed in his turn,
Transformed utterly:
A terrible beauty is born.
Hearts with one purpose alone
Through summer and winter seem
Enchanted to a stone
To trouble the living stream.
The horse that comes from the road.
The rider, the bird that range
From cloud to tumbling cloud,
Minute by minute they change;
A shadow of cloud on the stream
Changes minute by minute;
A horse-hoof slides on the brim,
And a horse plashed within it.
The long-legged moor-hens dive,
And hens to moor-cocks call,
Minute by minute they live:
The stone’s in the midst of all.
Too long a sacrifice
Can make a stone of the heart.
O when may it suffice?
That is Heaven’s part, our part
To murmur name upon name,
As a mother names her child
When sleep at last has come
On limbs that had run wild.
What is it but nightfall?
No, no, not night but death,
Was it needless death after all?
For England may keep faith
For all that is done and said.
We know their dream; enough
To know they dreamed and are dead;
And what if excess of love
Bewildered them till they died?
1 write it out in a verse —
MacDonagh and MacBride
And Connoly and Pearse
Now and in time to be,
Wherever green is worn,
Are changed, changed utterly:
A terrible beauty is born.
Я видел на склоне дня
Напряженный и яркий взор
У шагающих на меня
Из банков, школ и контор.
Я кивал им и проходил,
Роняя пустые слова,
Или медлил и говорил
Те же пустые слова.
И лениво думал о том,
Как вздорный мой анекдот
В клубе перед огнем
Приятеля развлечет,
Ибо мнил, что выхода нет
И приходится корчить шута.
Но уже рождалась на свет
Грозная красота.
Эта женщина днем была
Служанкой благой тщеты,
А ночью, забыв дела,
Спорила до хрипоты, —
А как ее голос звенел,
Когда, блистая красой,
С борзыми по желтой стерне
Гналась она за лисой!
А этот был педагог,
Отдавший стихам досуг,
И, наверно, славно бы мог
Его помощник и друг
На нашем крылатом коне
Мир облетать верхом.
Четвертый казался мне
Бездельником и крикуном.
Забыть ли его вину
Пред тою, кто сердцу мил?
Но все же его помяну:
Он тоже по мере сил
Отверг повседневный бред
И снял шутовские цвета,
Когда рождалась на свет
Грозная красота.
Удел одержимых одной
Целью сердец – жесток:
Став камнем, в стужу и зной
Преграждать бытия поток.
Конь, человек на коне,
Рассеянный птичий клик
В пушистой голубизне
Меняются с мига на миг.
Облака тень на реке
Меняется с мига на миг;
Копыта вязнут в песке,
Конь к водопою приник;
Утки ныряют, ждут,
Чтоб селезень прилетел;
Живые живыми живут:
Камень всему предел.
Отвергших себя сердец
Участь, увы, каменеть.
Будет ли жертвам конец?
Нам остается впредь
Шептать, шептать имена,
Как шепчет над сыном мать:
Он пропадал допоздна
И усталый улегся спать.
Что это, как не ночь?
Нет, это не ночь, а смерть,
И нельзя ничему помочь.
Англия может теперь
Посул положить под сукно.
Они умели мечтать —
А вдруг им было дано
И смерти не замечать?
И я наношу на лист:
МакДонах и МакБрайд,
Конноли и Пирс
Преобразили край,
Чтущий зеленый цвет,
И память о них чиста:
Уже родилась на свет
Грозная красота.
Turning and turning in the widening gyre
The falcon cannot hear the falconer;
Things fall apart; the centre cannot hold;
Mere anarchy is loosed upon the word,
The blood-dimmed tide is loosed, and everywhere.
The ceremony of innocence is drowned;
The best lack all conviction, while the worst
Are full of passionate intensity.
Surely some revelation is at hand;
Surely the Second Coming is at hand.
The Second Coming! Hardly are those words out
When a vast image out of Spiritus Mundi
Troubles my sight: a waste of desert sand;
A shape with lion body and the head of a man,
A gaze blank and pitiless as the sun,
Is moving its slow thighs, while as about it
Wind shadows of the indignant desert birds.
The darkness drops again but now I know
That twenty centuries of stony sleep
Were vexed to nightmare by a rocking cradle,
And what rough beast, its hour come round at last,
Slouches towards Bethlehem to be born?
Шире и шире кружась в воронке,
Сокол сокольничего не слышит;
Связи распались, основа не держит;
Анархия выплеснулась на землю,
Тусклый от крови поток вскипает,
И в нем почтенье к невинности тонет;
Добро утратило убежденья,
Зло одержимо неистовой страстью.
Ясно, что откровенье близко;
Ясно, Второе пришествие близко,
Второе пришествие! Только помянешь
Его, как образ из Spiritus Mundi
Взор потревожит: в песках пустыни
Лев с головой человека и взглядом
Безжалостным и пустым, как солнце,
Поводит бедрами, и на склонах
Мечутся тени разгневанных птиц.
Возвращается мрак; но теперь я знаю,
Что каменный сон двадцати столетий
Был прерван качанием колыбели,
Что ныне зверь, дождавшийся часа,
Ползет в Вифлеем к своему рождеству.
Перевод А. Сергеева
I went out to the hazel wood,
Because a fire was in my head,
And cut and peeled a hazel wand,
And hooked a berry to a thread;
And when whit moths were on the wing,
And moth-like stars were flickering out,
I drooped a berry in a stream
And caught a little silver trout.
When I had laid it on a floor
I went to blow the fire a-flame,
But something rustled on the floor,
And some one called me by my name:
It had become a glimmering girl
With apple blossom in her hair
Who called me by my name and ran
And faded through the brightening air.
Though I am old with wandering
Though hollow lands and hilly lands,
I will find out where she has gone,
And kiss her lips and take her hands;
And walk among long dappled grass,
And pluck till time and times are done
The silver apples of the moon,
The golden apples of the sun.
Жар в голове моей пылал,
Я встал и вышел за порог,
В лесу орешину сломал,
Брусникой наживил крючок.
И в час, когда светлела мгла
И гасли звезды-мотыльки,
Я серебристую форель
Поймал на быстрине реки.
Я положил ее в траву
И стал раскладывать костер,
Как вдруг услышал чей-то смех,
Невнятный тихий разговор.
Мерцала девушка во тьме,
Бела, как яблоневый цвет,
Окликнула – и скрылась прочь,
В прозрачный канула рассвет.
Пускай я стар, пускай устал
От косогоров и холмов,
Но чтоб ее поцеловать,
Я снова в мир прийти готов,
И травы мять, и с неба рвать,
Плоды земные разлюбив,
Серебряный налив луны
И солнца золотой налив.
The apparition of these faces in the crowd;
Petals on a wet, black bough.
Мерцанье призрачное лиц в толпе:
Лепестки на черной мокрой ветке.
As cool as the pale wet leaves
of lily-of-the-valley
She lay beside me in the dawn.
Подобно бледным влажным листьям ландыша,
Холодная, она со мной лежала на заре.
Green arsenic smeared on an egg-white close,
Crushed strawberries! Come, let us feast our eyes.
Зеленый мышьяк пятном на белковом холсте,
Раздавленная земляника! Какое пиршество зренью.
The black panther treads at my side,
And above my fingers
There float the petal-like flames.
The milk-white girls
Unbend from the holly-trees,
And their snow-white leopard
Watched to follow our trace.
Пантера черная ступает со мной рядом,
А над моими пальцами огни, как лепестки.
Молочно-белые девицы
Освобождаются от дерева,
И снежно-белый леопард их
Зорко смотрит, чтобы следовать за нами.
Your mind and you are our Sargasso Sea,
London has swept about you this score years
And bright ships left you this or that in fee:
Ideas, old gossip, oddments of all things,
Strange spars of knowledge and dimmed wares of price.
Great minds have sought you – lacking someone else.
You have been second always. Tragical?
No. You preferred it to the usual thing:
One dull man, dulling and uxorious,
One average mind – with one thought less, each year.
Oh, you are patient, I have seen you sit
Hours, where something might have floated up.
And now you pay on. Yes, you richly pay.
You are a person of some interest, one comes to you
And takes strange gain away:
Trophies fished up; some curious suggestion;
Fact that leads nowhere; and a tale for two,
Pregnant with mandrakes, or with something else
That might prove useful and yet never proves,
That never fits a corner or shows use,
Or finds its hour upon the loom of days:
The tarnished, gaudy, wonderful old work;
Idols and ambergris and rare inlays,
These are you riches, your great store; and yet
For all this sea-hoard of deciduous things,
Strange woods half sodden, and new brighter stuff:
In the slow float of differing light and deep,
No! there is nothing! In the whole and all,
Nothing that’s quite your own.
Yet this is you.
Ваш ум и вы – Саргассова трясина,
Лет двадцать Лондон вами проплывал,
В вас с кораблей попадали пустые
Индейки, сплетни, пестрые тряпицы
И прочий вздор – в уплату за услуги.
Великие умы искали вас —
За неименьем никого получше.
А вы – второго сорта. Что, трагично?
Нисколько. Сами вы боялись будней,
Единственного преданного мужа —
Один и тот глупел бы год от года.
О ваша выдержка! Я видел, вы
Часами ждете, не плывет ли кто.
Теперь вы сами платите за это.
Вы чем-то интересны. К вам заходят,
От вас уносят странные предметы:
Какой-нибудь трофей, чудную мысль,
Никчемный фактик, сплетню, что приводит
К химерам мандрагоры, что-то там,
Что вроде бы и может пригодиться,
Да все не пригождается, не может
Занять свой угол, обрести свой час:
Какой-нибудь подсвечник или идол,
Мозаика, янтарь, топаз.
Все ваше достояние; и все же
В старинном барахле морского клада,
Разбросанного меж подводных трав,
На разной глубине, в различном свете —
Нет ничего! Нигде нет ничего,
Что было б вашим.
Все же это вы.
A touch of cold in the Autumn night —
I walked abroad,
And saw the ruby moon lean over a hedge
Like a red-faced farmer.
I did not stop to speak, but nodded,
And round about were the wistful stars
With white faces like town children.
Осенний вечер стал прохладней;
Я вышел погулять.
Румяная луна стояла у плетня,
Как краснорожий фермер;
С ней говорить не стал я, только поклонился.
Кругом толпились щупленькие звезды,
Похожие на городских детей.
(The fantasia of a fallen gentleman on a cold, bitter night)
Once, in finesse of fiddles found I ecstasy,
In the flash of gold heels on the hard pavement.
Now see I
That warmth’s the very staff of poesy.
Oh, God, make small
The old star-eaten blanket of the sky,
That I may fold it round me and in comfort lie.
Когда-то приходил в восторг я
от изящества всех скрипок,
От золотого блеска каблуков
на твердой мостовой.
Теперь я вижу:
Поэзия – великое тепло.
О, Господи, услышь мою мольбу,
поменьше сделай
Одеяло звездное небес,
Чтоб мог я завернуться и с комфортом лечь.
The chimneys, rank to rank,
Cut the clear sky;
The moon,
With a rag of gauze about the loins
Poses among them, an awkward Venus —
And here am I looking wantonly at her
Over the kitchen sink.
Трубы, встав в шеренгу,
Режут небо в ясный вечер;
Луна с прозрачной тряпкой
вокруг бедер
Позирует средь них – неуклюжая Венера.
А вот и я, распутник,
Стоя у раковины на кухне,
Не мог не заглядеться на нее.
Grow weary if you will, let me be sad.
Use no more speech now;
Let the silence spread gold hair above us,
Fold on delicate fold.
Use no more speech;
You had the ivory of my life to carve…
And Picus of Mirandola is dead;
And all the gods they dreamed and fabled of,
Hermes, and Thoth, and Christ are rotten now,
Rotten and dank.
And through it all I see your pale Greek face;
Tenderness
Makes me as eager as a little child to love you,
You morsel left half cold on Caesar’s plate.
Грусти сама, позволь и мне грустить.
Не надо слов; пусть золото молчания над нами
За локоном распустит локон.
Не надо слов;
Ты изваять могла мою судьбу.
И Пико из Мирандолы в могиле,
И боги, порожденье снов и сказок,
Давно истлели – Тот, Гермес, Христос…
Но мне все светит бледное лицо;
Я полон нежности
И, как ребенок, тщусь любить тебя,
Скупой объедок цезарских пиров.
Zeus,
Brazen-thunder-hurler,
Cloud-whirler, son-of-Kronos,
Send vengeance on these Oreads
Who strew
White frozen flecks of mist and cloud
Over the brown trees and the tufted grass
Of the meadows, where the stream
Runs black through shining banks
Of bluish white.
Zeus,
Are the halls of heaven broken up
That you flake down upon me
Feather-strips of marble?
Dis and Styx!
When I stamp my hoof
The frozen-cloud-specks jam into the cleft
So that I reel upon two slippery points…
Fool, to stand here cursing
When I might be running!
О Зевс,
Метатель медных молний,
Вихритель туч, сын Кроноса,
Нацель месть свою на ореад,
Разбрызгавших белые стылые пятна
Облаков и тумана
По бурым деревьям и лохматой траве
Лугов, где ручей бежит черной струей
Меж сияющих голубоватой белизной
Берегов.
О Зевс,
Не прорвалась ли твердь небес,
Не осыпается ли на меня
Мраморно-белыми перистыми хлопьями?
Плутоном и Стиксом клянусь,
Когда ставлю я наземь копыта,
Белые холодные пятна оседают, сплющиваются —
И я скольжу по осклизлой почве.
Глупец! Что ж я стою здесь и бранюсь,
Когда бы мог бежать.
Let the sea beat its thin torn hands
In anguish against the shore,
Let it moan
Between headland and cliff;
Let the sea shriek out its agony
Across waste sands and marshes,
And clutch great ships,
Tearing them plate from steel plate
In reckless anger;
Let it break the white bulwarks
Of harbour and city;
Let it sob and scream and laugh
In a sharp fury,
With white salt tears
Wet on its written face;
Ah! let the sea still be mad
And crash in madness among the shaking rocks
For the sea is the cry of sorrow.
Пусть море истерзанными руками
Цепляется скорбно за берег
И стонет
Между утесом и мысом.
Пусть море кричит от горя
У песчаных отмелей и болот
И сжимает суда,
Срывая с них стальную обшивку
В бешеном гневе.
Пусть разбивает белые молы
В гавани гóрода.
Пусть рыдает, хохочет и воет
В дикой ярости,
В белых брызгах соленых слез
На искаженном лице.
О! Пусть море в безумье
Бушует и бьется, колебля скалы,
Ибо море – крик скорби.
I
The bitterness, the misery, the wretchedness of childhood
Put me out of love with God,
I can’t believe in God’s goodness;
I can believe
In many avenging gods.
Most of all I believe
In gods of bitter dullness,
Cruel local gods
Who seared my childhood.
II
I’ve seen people put
A chrysalis in a match-box,
“To see,” they told me, “what sort of moth would come.”
But when it broke its shell
It slipped and stumbled and fell about its prison
And tried to climb to the light
For space to dry its wings.
That’s how I was.
Somebody found my chrysalis
And shut it in a match-box.
Me shriveled wings were beaten,
Shed their coloures in dusty scales
Before the box was opened
For the moth to fly.
And then it was too late,
Because the beauty a child has,
And the beautiful things it learns before its birth,
Were shed, like moth scales, from me.
III
I hate that town;
I hate the town I lived in when I was little;
I hate to think of it.
There were always clouds, smoke, rain
In that dingy little valley.
It rained; it always rained.
I think I never saw the sun until I was nine —
And then it was too late;
Everything’s too late after the first seven years.
That long street we lived in
Was duller than a drain
And nearly as dingy.
There were the big College
And the pseudo-Gothic town-hall.
There were the sordid provincial shops —
The grocer’s, and the shops for women,
The shop where I bought transfers,
And the piano and gramophone shop
Where I used to stand
Starting at the huge shiny pianos and at the pictures
Of a white dog staring into gramophone.
How dull and greasy and grey and sordid it was.
On wet days – it was always wet —
I used to kneel on a chair
And look at in from the window.
The dirty yellow trams
Dragged noisily along
With a clatter of wheels and bells
And a humming of wires overhead.
They threw up the filthy rain-water from the hollow lines
And then the water ran back
Full of brownish foam bubbles.
There was nothing else to see —
It was also dull —
Except a few grey legs under shiny black umbrellas
Running along the grey shiny pavements;
Sometimes there was a wagon
Whose horses made a strange loud hollow sound
With their hoofs
Through the silent rain.
And there was a grey museum
Full of dead birds and dead insects and dead animals
And a few relics of the Romans – dead also.
There was the sea-front,
A long asphalt walk with a bleak road beside it,
Three piers, a row of houses,
And a salt dirty smell from the little harbour.
I was like a moth —
Like one of those grey Emperor moths
Which flutter through the vines at Capri.
And that damned little town was my match-box,
Against whose sides I beat and beat
Until my wings were torn and faded, and dingy
As that damned little town.
IV
At school it was just as dull as that dull High Street.
They taught me pothooks —
I wanted to be alone, although I was so little,
Alone, away from the rain, the dinginess, the dullness,
Away somewhere else —
The town was dull;
The front was dull;
The High Street and the other street were dull —
And there was a public park, I remember,
And that was damned dull, too,
With its beds of geraniums no one was allowed to pick,
And its clipped lawns you weren’t allowed to walk on,
And the gold-fish pond you mustn’t paddle in,
And the gate made out of a whale’s jaw-bones,
And the swings, which were for “Board-School children”,
And its gravel paths.
And on Sundays they rang the bells
From Baptist and Evangelical and Catholic churches;
They had the Salvation Army.
I was taken to a High Church;
The parson’s name was Mowbray,
“Which is a good name, but he thinks too much of it” —
That’s what I heard people say.
I took a little black book
To that cold, grey, damp-smelling church,
And I had to sit on a hard bench,
Wriggle off it to stand up when they sang psalms —
And wriggle off it to kneel down when they prayed —
And then there was nothing to do
Except to play trains with the hymn-books.
There was nothing to see,
Nothing to do,
Nothing to play with,
Except that in a large empty room upstairs
There was a large tin box
Containing reproduction of the Magna Charta,
Of the Declaration of Independence,
And of a letter from Raleigh after the Armada.
There were also several packets of stamps,
Yellow and blue Guatemala parrots,
Blue stags and red baboons and birds from Sarawak,
Indians and Men-of-War
From the United States,
And green and red portraits
Of King Francobollo
Of Italy.
V
I don’t believe in God.
I do believe in avenging gods.
Who plague us for sins we never sinned,
But who avenge us.
That’s why I’ll never have a child,
Never shut up a chrysalis in a match-box,
For the moth to spoil and crush its bright colours,
Beating its wings against the dingy prison-wall.
1
Горечь, скудость, убожество детства
Отвратили меня от любви к Богу,
Я не верю в его доброту;
Я могу верить
Во множество мстящих богов.
Больше всего я верю
В богов горькой скуки,
Жестоких местных божков,
Иссушивших мое детство.
2
Я видел, как прячут
Куколку в спичечную коробку —
«Посмотреть, какой выведется бражник!»,
Но когда он пробьет оболочку,
То будет биться о стены тюрьмы,
Пытаясь выбраться на свет,
Чтобы расправить свои крылья.
Так было со мной.
Кто-то нашел мою куколку
И спрятал в спичечную коробку.
Мои сжатые крылья обились
И осыпали цветную пыльцу,
Прежде чем открыли коробку,
Чтобы выпустить бабочку.
Но было уже поздно,
Ибо вся красота, открытая перед рожденьем,
Ссыпалась с меня, как пыльца.
3
Я ненавижу этот город.
Ненавижу город, где жил в детстве;
Ненавижу память о нем.
Там всегда были тучи, дым, дождь,
В этой мрачной долине.
Дождь, непрерывный дождь.
Кажется. Я не видел солнца до девяти лет, —
А это уже поздно;
Все поздно после первых семи лет.
Длинная улица, где мы жили,
Была как сточная канава
И такая же грязная.
На ней стояли большой колледж
И лжеготическая ратуша.
Там были захолустные жалкие лавки —
Бакалея, товары для женщин,
Лавка, где я покупал переводные картинки,
Магазин роялей и граммофонов,
Перед которым я часто стоял,
Зачарован блеском пианино и портретом
Белой собаки, глазеющей в граммофон.
Как все было скучно, серо, грязно и жалко.
В дождливые дни – там всегда шел дождь —
Я становился на колени на стул
И смотрел на улицу из окна.
Грязные желтые трамваи
Тащились шумно по ней,
С грохотом колес и звонков
И гулом проводов наверху.
Лужи выплескивались из выбоин
И снова стекались назад,
Пузырясь коричневой пеной.
Там не на что было смотреть —
Все было так скучно, —
Серые ноги под черными зонтами
Пробегали по серым тротуарам;
Иногда громыхал фургон,
И лошади отбивали копытами
Странный пустой звук
В молчаливом дожде.
Там был серый музей
С мертвыми птицами, насекомыми, животными
И реликвиями римлян – тоже мертвых.
Там были набережная,
Асфальтовый променад и мостовая,
Три мола, ряд домов
И тухло-соленый запах гавани.
Я жил, как бражник,
Как одна из этих серых пифий,
Порхающих по виноградникам Капри.
Проклятый городишко был моей спичечной коробкой,
И я бился о его стенки,
Пока мои крылья не потускнели,
Как этот проклятый городишко.
4
В школе было так же скучно, как на Главной улице.
Меня обучали косому письму —
Я хотел быть один, хоть и был ребенком,
Один вдали от дождя, серости, скуки,
Где-нибудь далеко.
Город был скучен:
Набережная скучна,
Главная и другая улицы скучны, —
Помнится, был там и парк,
Такой же дьявольски скучный,
С геранями, которых нельзя было рвать,
С подстриженными лужайками, где нельзя было играть,
С прудом золотых рыбок, где нельзя было кататься на лодке,
С воротами из китовых челюстей,
С качелями для «детей из пансионов»
И с дорожками из гравия.
По воскресеньям гудели колокола
Баптистских, евангелических, католических церквей;
Там была и Армия спасения.
Меня водили в Высокую церковь;
Фамилия пастора была Моубрэй.
«Хорошая фамилия, но он чересчур ею кичится», —
Так говорили о нем.
Я носил с собой черную книжку
В эту холодную сырую церковь
И сидел на жесткой скамье,
Вставал, когда пели псалмы,
Становился на колени, когда молились, —
А потом от скуки строил
Поезда из молитвенников.
Там не на что было смотреть,
Нечего делать,
Не с чем играть,
Только наверху в пустой комнате
В большом жестяном ящике
Хранились снимки Великой хартии
И Декларации независимости,
И одного письма Рэли после Армады.
Там были коллекции марок —
Желтые, голубые попугаи из Гватемалы,
Голубые олени, рыжие павианы и птицы из Саравака,
Индейцы и корабли
Из Соединенных Штатов,
И зеленые, и красные портреты
Короля Франкоболло
Из Италии.
5
Я не верю в Бога.
Я верю в злобных богов,
Наказующих нас за чужие грехи
И мстящих нам.
Поэтому у меня не будет ребенка,
Я не положу куколку в спичечную коробку,
Чтоб бражник осыпал яркую пыльцу,
Ударяясь крыльями о стены тюрьмы.
Whirl up, sea —
whirl your pointed pines,
splash your great pines
on our rocks,
hurl your green over us,
cover us with your pools of fir.
Бушуй, волнуйся, море,
Вздымай свои острые сосны,
Бросай на скалистый берег
Свои величавые сосны,
Обдай нас своим изумрудом,
Заверни в свои хвойные лужи.
You are as gold
as the half-ripe grain
that merges to gold again,
as white as the white rain
that beats through
the half-opened flowers
of the great flower tufts
thick on the black limbs
of as Illyrain apple bough.
Can honey distill such fragrance
as your bright hair —
for your face is as fair as rain,
yet as rain that lies clear
on white honey-comb,
lends radiance to the white wax,
so your hair on your brow
casts light for a shadow.
Ты такой золотой,
Как колос, слегка недозрелый, —
В нем блеск золотой загрубелый,
Белый, как дождь белый,
Который частит, не щадя,
По недораскрытым цветкам,
Сбившимся плотно в султаны
На толстых черных ветвях
Иллирийских низеньких яблонь.
Может ли мед источать
Тончайшее благоуханье,
Как кольца твоих волос?
Лицо твое краше дождя,
Покоящегося мирно
На белых медовых сотах,
Искрящего белый воск;
Кольца волос на лбу
Высветят черную тень.
Are you alive?
I touch you.
You quiver like a sea-fish.
I cover you my net.
What are you – banded one?
Ты жив?
Я трогаю тебя —
А ты дрожишь, как рыба.
Покрою я тебя своею сетью.
Ты кто? Один из тех, кого связал обет?
O wind, rend open the heat,
cut apart the heart,
rend it to tatters.
Fruit cannot drop
through this thick air —
fruit cannot fall into heat
that presses up and blunts
the points of pears
and round the grapes.
Cut the heat —
plough through it,
turning it on either side
of your path.
Распахни этот зной, ветер,
Режь на части жару,
Разорви ее в клочья.
Воздух такой густой,
И плоды не могут упасть —
Не могут упасть сквозь жару,
Что притупила
Концы спелых груш
И округлила
Ягоды винограда.
Режь этот зной,
Вспаши его, ветер,
Отбрасывая
По сторонам.
When you came, you were like red wine and honey,
And the taste of you burnt my mouth with its sweetness.
Now you are like morning bread,
Smooth and pleasant.
I hardly taste you at all for I now your savour,
But I am completely nourished.
Придя впервые, на вкус вы были,
Как красное вино и мед.
Я обожгла свой рот,
Вкусивши вашу сладость.
Увы, теперь вы кажетесь мне хлебом,
На вкус не чувствую я вас,
Я знаю хорошо, кто вы такой,
Я полностью сыта.
Cold, wet leaves
Floating on moss-coloured water
And the croaking of frogs —
Cracked bell-notes in the twilight.
Холодные, влажные листья
Плывут по зеленой воде —
воде цвета мха,
И от кваканья лягушек
Треснули колокольчики сумерек.