Англо-американская модернистская поэзия
Fergus. This whole day have I followed in the rocks,
And you have changed and flowed from shape to shape,
First as a raven on whose ancient wings
Scarcely a feather lingered, then you seemed
A weasel moving on from stone to stone,
And now at last you wear a human shape,
A thin grey man half lost in gathering night.
Druid. What would you, king of the proud Red Branch kings?
Fergus. This would I say, most wise of living souls:
Young subtle Conchubar sat close by me
When I gave judgment, and his words were wise,
And what to me was burden without end,
To him seemed easy, so I laid the crown
Upon his head to cast away my sorrow.
Druid. What would you, king of the proud Red Branch kings?
Fergus. A king and proud! and that is my despair.
I feast amid my people on the hill,
And pace the woods, and drive my chariot-wheels
In the white border of the murmuring sea;
And still I feel the crown upon my head.
Druid. What would you, Fergus?
Fergus. Be no more a king
But learn the dreaming wisdom that is you.
Druid. Look at my thin grey hair and hollow cheeks
And on these hands that may not lift the sword,
This body trembling like a wind-blown reed.
No woman’s loved me, no man sought my help.
Fergus. A king is but a foolish labourer
Who wastes his blood to be another’s dream.
Druid. Take, if you must, this little bag of dreams,
Unloose the cord, and they will wrap you round.
Fergus. I see my life go drifting lake a river
From change to change; I have been many things —
A green drop in the surge, a glam of light
Upon a sword, a fir-tree on a hill,
And old slave grinding at a heavy quern,
A king sitting upon a chair of gold —
And all these things were wonderful and great;
But now I have grown nothing, knowing all.
Ah! Druid, Druid, how great webs of sorrow
Lay hidden in the small slate-colored thing!
Фергус. Весь день я гнался за тобой меж скал,
А ты менял обличья, ускользая:
То ветхим вороном слетал с уступа,
То горностаем прыгал по камням,
И наконец, в потемках подступивших
Ты предо мной явился стариком
Сутулым и седым.
Друид. Чего ты хочешь,
Король над королями Красной ветви?
Фергус. Сейчас узнаешь, мудрая душа,
Когда вершил я суд, со мною рядом
Был молодой и мудрый Конхобар.
Он говорил разумными словами,
И все, что было для меня безмерно
Тяжелым бременем, ему казалось
Простым и легким. Я свою корону
Переложил на голову его,
И с ней – свою печаль.
Друид. Чего ты хочешь,
Король над королями Красной ветви?
Фергус. Да все еще король – вот в чем беда.
Иду ли по лесу иль в колеснице
По белой кромке мчусь береговой
Вдоль плещущего волнами залива, —
Все чувствую на голове корону!
Друид. Чего ж ты хочешь?
Фергус. Сбросить этот груз,
И мудрость вещую твою постигнуть.
Друид. Взгляни на волосы мои седые,
На щеки впалые, на эти руки,
Которым не поднять меча, на тело,
Дрожащее, как на ветру тростник.
Никто из женщин не любил меня,
Никто из воинов не звал на битву.
Фергус. Король – глупец, который тратит жизнь
На то, чтоб возвеличивать свой призрак.
Друид. Ну, коли так, возьми мою котомку.
Развяжешь – и тебя обступят сны.
Фергус. Я чувствую, как жизнь мою несет
Неудержимым током превращений.
Я был волною в море, бликом света
На лезвии меча, сосною горной,
Рабом, вертящим мельницу ручную,
Владыкою на троне золотом.
И все я ощущал так полно, сильно!
Теперь же, зная все, я стал ничем.
Друид, друид! Какая бездна скорби
Скрывается в твоей котомке серой!
I will arise and go now, and go to Innesfree,
And a small cabin build there, of clay and wattles made;
Nine been rows will I have there, a hive for the honey bee,
And live alone in the bee-loud glade
And I shall have some peace there, for peace comes dropping slow,
Dropping from the veils of the morning to where the cricket sings;
There midnight’s all aglimmer, and noon a purple glow,
And evening full of the linnet’s wings.
I will arise and go now, for always night and day
I hear lake water lapping with low sounds by the shore;
While I stand on the roadway, or on the pavements grey,
I hear it in the deep heart’s core.
Встану я и пойду, и направлюсь на Иннисфри,
И дом построю из веток, и стены обмажу глиной:
Бобы посажу на лужайке, грядку, две или три,
И в улье рой поселю пчелиный.
И там я найду покой, ибо медленно, как туман,
Сходит покой к сверчкам утренней росной пылью;
Там полночь ярко искриста, полдень жарко багрян,
А вечер – сплошные вьюрковые крылья.
Встану я и пойду, ибо в час дневной и ночной
Слышу, как шепчется берег с тихой озерной волною;
И хотя я стою на сером булыжнике мостовой,
Этот шепот со мною.
Although I shelter from the rain
Under a broken tree,
My chair was nearest to the fire
In every company
That talked of love or politics,
Ere Time transfigured me.
Though lads are making pikes again
For some conspiracy,
And crazy rascals rage their fill
At human tyranny,
My contemplations are of Time
That has transfigured me.
There’s not a woman turns her face
Upon a broken tree,
And yet the beauties that I loved
Are in my memory;
I spit into the face of Time
That has transfigured me.
Я укрываюсь от дождя
Под сломанной ветлой,
А был я всюду званый гость
И парень удалой,
Пока пожар моих кудрей
Не сделался золой.
Я вижу – снова молодежь
Готова в бой и в дым
За всяким, кто кричит «долой»
Тиранам мировым,
А мне лишь Время – супостат,
Враждую только с ним.
Не привлекает никого
Трухлявая ветла.
Каких красавиц я любил!
Но жизнь прошла дотла.
Я Времени плюю в лицо
За все его дела.
Know, that I would accounted be
True brother of a company
That song, to sweeten Ireland’s wrong,
Ballad and story, rann and the song;
Nor be I any less of them,
Because the red-rose-bordered hem
Of her, whose history began
Before God made the angelic clan,
Trails all about the written page.
When Time began to rant and rage
The measure of her flying feet
Made Ireland’s heart begin to beat;
And Time bade all his candles flare
To light a measure here and there;
And may the thoughts of Ireland brood
Upon a measured quietude.
Nor may I less be counted one
With Davis, Mangan, Ferguson,
Because, to him who ponders well,
My rhymes more than their rhyming tell
Of things discovered in the deep,
Where only body’s laid asleep.
For the elemental creatures go
About my table to and fro,
That hurry from unmeasured mind
To rant and rage in flood and wind;
Yet he who treads in measured ways
May surely barter gaze for gaze.
Man ever journeys on with them
After the red-rose-bordered hem.
Ah, faeries, dancing under the moon,
A Druid land, a Druid tune!
While still I may, I write for you
The love I lived, the dream I knew.
From our birthday, until we die,
Is but the winking of an eye;
And we, our singing and our love,
What measurer Time has lit above,
And all benighted things that go
About my table to and fro,
Are passing on to where may be,
In truth’s consuming ecstasy,
No place for love and dream at all;
For God goes by with white football.
I cast my heart into my rhymes,
That you, in the dim coming times,
May know how my heart went with them
After the red-rose-bordered hem.
Знай, что и я в конце концов
Войду в плеяду тех певцов,
Кто дух ирландский в трудный час
От скорби и бессилья спас.
Мой вклад ничуть не меньше их:
Недаром вдоль страниц моих
Цветет кайма из алых роз —
Знак той, что вековечней грез
И Божьих ангелов древней!
Средь гула бесноватых дней
Ее ступней летящий шаг
Вернул нам душу древних саг;
И мир, подъемля свечи звезд,
Восстал во весь свой стройный рост;
Пусть так же в стройной тишине
Растет Ирландия во мне.
Не меньше буду вознесен,
Чем Дэвис, Мэнган, Фергюсон;
Ведь для способных понимать
Могу я больше рассказать
О том, что скрыла бездны мгла,
Где спят лишь косные тела;
Ведь над моим столом снуют
Те духи мира, что бегут
Нестройной суеты мирской —
Быть ветром, бить волной морской;
Но тот, в ком жив заветный строй,
Расслышит ропот их живой,
Уйдет путем правдивых грез
Вслед за каймой из алых роз.
О танцы фей в сиянье лун! —
Земля друидов, снов и струн.
И я пишу, чтоб знала ты,
Мою любовь, мои мечты;
Жизнь, утекающая в прах,
Мгновенней, чем ресничный взмах;
И страсть, что Маятник времен
Звездой вознес на небосклон,
И весь полночных духов рой,
Во тьме снующих надо мной, —
Уйдет туда, где, может быть,
Нельзя мечтать, нельзя любить,
Где дует вечности сквозняк
И Бога раздается шаг.
Я сердце вкладываю в стих,
Чтоб ты, среди времен иных,
Узнала, что я в сердце нес —
Вслед за каймой из алых роз.
Be you still, be you still, trembling heart;
Remember the wisdom out of the old days:
Him who trembles before the flame and the flood,
And the winds that blow through the starry ways,
Let the starry winds and the flame and the flood
Cover over and hide, for he has no part
With the lonely, majestical multitude.
Тише, сердце, тише! Страх успокой;
Вспомни мудрости древней урок:
Тот, кто страшится волн и огня,
И ветров, гудящих вдоль звездных дорог,
Будет волей ветра, волн и огня
Стерт без следа, ибо он чужой
Одинокому мужеству бытия.
I have met them at close of day
Coming with vivid faces
From counter or desk among grey
Eighteen-century houses.
I have passed with a nod of the head
Or polite meaningless words,
Or have lingered awhile and said
Polite meaningless words,
And though before I had done
Of a mocking tale or a gibe
To please a companion
Around the fire at the club,
Being certain that they and I
But lived where motley is worn.
All changed, changed utterly:
A terrible beauty is born.
That woman’s days were spent
In ignorant good-will,
Her night in argument
Until her voice grew shrill.
What voice more sweet that hers
When, young and beautiful,
She rode to harriers?
This man had kept a school
And rode our winged horse;
This other his helper and friend
Was coming into his force;
He might have won fame in the end,
So sensitive his nature seemed,
So daring and sweet his thought.
This other man I had dreamed
A drunken, vainglorious lout.
He had done most bitter wrong
To some who are near my heart,
Yet I number him in the song;
He, too, has resigned his part
In the causal comedy;
He, too, has been changed in his turn,
Transformed utterly:
A terrible beauty is born.
Hearts with one purpose alone
Through summer and winter seem
Enchanted to a stone
To trouble the living stream.
The horse that comes from the road.
The rider, the bird that range
From cloud to tumbling cloud,
Minute by minute they change;
A shadow of cloud on the stream
Changes minute by minute;
A horse-hoof slides on the brim,
And a horse plashed within it.
The long-legged moor-hens dive,
And hens to moor-cocks call,
Minute by minute they live:
The stone’s in the midst of all.
Too long a sacrifice
Can make a stone of the heart.
O when may it suffice?
That is Heaven’s part, our part
To murmur name upon name,
As a mother names her child
When sleep at last has come
On limbs that had run wild.
What is it but nightfall?
No, no, not night but death,
Was it needless death after all?
For England may keep faith
For all that is done and said.
We know their dream; enough
To know they dreamed and are dead;
And what if excess of love
Bewildered them till they died?
1 write it out in a verse —
MacDonagh and MacBride
And Connoly and Pearse
Now and in time to be,
Wherever green is worn,
Are changed, changed utterly:
A terrible beauty is born.
Я видел на склоне дня
Напряженный и яркий взор
У шагающих на меня
Из банков, школ и контор.
Я кивал им и проходил,
Роняя пустые слова,
Или медлил и говорил
Те же пустые слова.
И лениво думал о том,
Как вздорный мой анекдот
В клубе перед огнем
Приятеля развлечет,
Ибо мнил, что выхода нет
И приходится корчить шута.
Но уже рождалась на свет
Грозная красота.
Эта женщина днем была
Служанкой благой тщеты,
А ночью, забыв дела,
Спорила до хрипоты, —
А как ее голос звенел,
Когда, блистая красой,
С борзыми по желтой стерне
Гналась она за лисой!
А этот был педагог,
Отдавший стихам досуг,
И, наверно, славно бы мог
Его помощник и друг
На нашем крылатом коне
Мир облетать верхом.
Четвертый казался мне
Бездельником и крикуном.
Забыть ли его вину
Пред тою, кто сердцу мил?
Но все же его помяну:
Он тоже по мере сил
Отверг повседневный бред
И снял шутовские цвета,
Когда рождалась на свет
Грозная красота.
Удел одержимых одной
Целью сердец – жесток:
Став камнем, в стужу и зной
Преграждать бытия поток.
Конь, человек на коне,
Рассеянный птичий клик
В пушистой голубизне
Меняются с мига на миг.
Облака тень на реке
Меняется с мига на миг;
Копыта вязнут в песке,
Конь к водопою приник;
Утки ныряют, ждут,
Чтоб селезень прилетел;
Живые живыми живут:
Камень всему предел.
Отвергших себя сердец
Участь, увы, каменеть.
Будет ли жертвам конец?
Нам остается впредь
Шептать, шептать имена,
Как шепчет над сыном мать:
Он пропадал допоздна
И усталый улегся спать.
Что это, как не ночь?
Нет, это не ночь, а смерть,
И нельзя ничему помочь.
Англия может теперь
Посул положить под сукно.
Они умели мечтать —
А вдруг им было дано
И смерти не замечать?
И я наношу на лист:
МакДонах и МакБрайд,
Конноли и Пирс
Преобразили край,
Чтущий зеленый цвет,
И память о них чиста:
Уже родилась на свет
Грозная красота.
Turning and turning in the widening gyre
The falcon cannot hear the falconer;
Things fall apart; the centre cannot hold;
Mere anarchy is loosed upon the word,
The blood-dimmed tide is loosed, and everywhere.
The ceremony of innocence is drowned;
The best lack all conviction, while the worst
Are full of passionate intensity.
Surely some revelation is at hand;
Surely the Second Coming is at hand.
The Second Coming! Hardly are those words out
When a vast image out of Spiritus Mundi
Troubles my sight: a waste of desert sand;
A shape with lion body and the head of a man,
A gaze blank and pitiless as the sun,
Is moving its slow thighs, while as about it
Wind shadows of the indignant desert birds.
The darkness drops again but now I know
That twenty centuries of stony sleep
Were vexed to nightmare by a rocking cradle,
And what rough beast, its hour come round at last,
Slouches towards Bethlehem to be born?
Шире и шире кружась в воронке,
Сокол сокольничего не слышит;
Связи распались, основа не держит;
Анархия выплеснулась на землю,
Тусклый от крови поток вскипает,
И в нем почтенье к невинности тонет;
Добро утратило убежденья,
Зло одержимо неистовой страстью.
Ясно, что откровенье близко;
Ясно, Второе пришествие близко,
Второе пришествие! Только помянешь
Его, как образ из Spiritus Mundi
Взор потревожит: в песках пустыни
Лев с головой человека и взглядом
Безжалостным и пустым, как солнце,
Поводит бедрами, и на склонах
Мечутся тени разгневанных птиц.
Возвращается мрак; но теперь я знаю,
Что каменный сон двадцати столетий
Был прерван качанием колыбели,
Что ныне зверь, дождавшийся часа,
Ползет в Вифлеем к своему рождеству.
Перевод А. Сергеева
I went out to the hazel wood,
Because a fire was in my head,
And cut and peeled a hazel wand,
And hooked a berry to a thread;
And when whit moths were on the wing,
And moth-like stars were flickering out,
I drooped a berry in a stream
And caught a little silver trout.
When I had laid it on a floor
I went to blow the fire a-flame,
But something rustled on the floor,
And some one called me by my name:
It had become a glimmering girl
With apple blossom in her hair
Who called me by my name and ran
And faded through the brightening air.
Though I am old with wandering
Though hollow lands and hilly lands,
I will find out where she has gone,
And kiss her lips and take her hands;
And walk among long dappled grass,
And pluck till time and times are done
The silver apples of the moon,
The golden apples of the sun.
Жар в голове моей пылал,
Я встал и вышел за порог,
В лесу орешину сломал,
Брусникой наживил крючок.
И в час, когда светлела мгла
И гасли звезды-мотыльки,
Я серебристую форель
Поймал на быстрине реки.
Я положил ее в траву
И стал раскладывать костер,
Как вдруг услышал чей-то смех,
Невнятный тихий разговор.
Мерцала девушка во тьме,
Бела, как яблоневый цвет,
Окликнула – и скрылась прочь,
В прозрачный канула рассвет.
Пускай я стар, пускай устал
От косогоров и холмов,
Но чтоб ее поцеловать,
Я снова в мир прийти готов,
И травы мять, и с неба рвать,
Плоды земные разлюбив,
Серебряный налив луны
И солнца золотой налив.
The apparition of these faces in the crowd;
Petals on a wet, black bough.
Мерцанье призрачное лиц в толпе:
Лепестки на черной мокрой ветке.
As cool as the pale wet leaves
of lily-of-the-valley
She lay beside me in the dawn.
Подобно бледным влажным листьям ландыша,
Холодная, она со мной лежала на заре.
Green arsenic smeared on an egg-white close,
Crushed strawberries! Come, let us feast our eyes.
Зеленый мышьяк пятном на белковом холсте,
Раздавленная земляника! Какое пиршество зренью.
The black panther treads at my side,
And above my fingers
There float the petal-like flames.
The milk-white girls
Unbend from the holly-trees,
And their snow-white leopard
Watched to follow our trace.
Пантера черная ступает со мной рядом,
А над моими пальцами огни, как лепестки.
Молочно-белые девицы
Освобождаются от дерева,
И снежно-белый леопард их
Зорко смотрит, чтобы следовать за нами.
Your mind and you are our Sargasso Sea,
London has swept about you this score years
And bright ships left you this or that in fee:
Ideas, old gossip, oddments of all things,
Strange spars of knowledge and dimmed wares of price.
Great minds have sought you – lacking someone else.
You have been second always. Tragical?
No. You preferred it to the usual thing:
One dull man, dulling and uxorious,
One average mind – with one thought less, each year.
Oh, you are patient, I have seen you sit
Hours, where something might have floated up.
And now you pay on. Yes, you richly pay.
You are a person of some interest, one comes to you
And takes strange gain away:
Trophies fished up; some curious suggestion;
Fact that leads nowhere; and a tale for two,
Pregnant with mandrakes, or with something else
That might prove useful and yet never proves,
That never fits a corner or shows use,
Or finds its hour upon the loom of days:
The tarnished, gaudy, wonderful old work;
Idols and ambergris and rare inlays,
These are you riches, your great store; and yet
For all this sea-hoard of deciduous things,
Strange woods half sodden, and new brighter stuff:
In the slow float of differing light and deep,
No! there is nothing! In the whole and all,
Nothing that’s quite your own.
Yet this is you.
Ваш ум и вы – Саргассова трясина,
Лет двадцать Лондон вами проплывал,
В вас с кораблей попадали пустые
Индейки, сплетни, пестрые тряпицы
И прочий вздор – в уплату за услуги.
Великие умы искали вас —
За неименьем никого получше.
А вы – второго сорта. Что, трагично?
Нисколько. Сами вы боялись будней,
Единственного преданного мужа —
Один и тот глупел бы год от года.
О ваша выдержка! Я видел, вы
Часами ждете, не плывет ли кто.
Теперь вы сами платите за это.
Вы чем-то интересны. К вам заходят,
От вас уносят странные предметы:
Какой-нибудь трофей, чудную мысль,
Никчемный фактик, сплетню, что приводит
К химерам мандрагоры, что-то там,
Что вроде бы и может пригодиться,
Да все не пригождается, не может
Занять свой угол, обрести свой час:
Какой-нибудь подсвечник или идол,
Мозаика, янтарь, топаз.
Все ваше достояние; и все же
В старинном барахле морского клада,
Разбросанного меж подводных трав,
На разной глубине, в различном свете —
Нет ничего! Нигде нет ничего,
Что было б вашим.
Все же это вы.
A touch of cold in the Autumn night —
I walked abroad,
And saw the ruby moon lean over a hedge
Like a red-faced farmer.
I did not stop to speak, but nodded,
And round about were the wistful stars
With white faces like town children.
Осенний вечер стал прохладней;
Я вышел погулять.
Румяная луна стояла у плетня,
Как краснорожий фермер;
С ней говорить не стал я, только поклонился.
Кругом толпились щупленькие звезды,
Похожие на городских детей.
(The fantasia of a fallen gentleman on a cold, bitter night)
Once, in finesse of fiddles found I ecstasy,
In the flash of gold heels on the hard pavement.
Now see I
That warmth’s the very staff of poesy.
Oh, God, make small
The old star-eaten blanket of the sky,
That I may fold it round me and in comfort lie.
Когда-то приходил в восторг я
от изящества всех скрипок,
От золотого блеска каблуков
на твердой мостовой.
Теперь я вижу:
Поэзия – великое тепло.
О, Господи, услышь мою мольбу,
поменьше сделай
Одеяло звездное небес,
Чтоб мог я завернуться и с комфортом лечь.
The chimneys, rank to rank,
Cut the clear sky;
The moon,
With a rag of gauze about the loins
Poses among them, an awkward Venus —
And here am I looking wantonly at her
Over the kitchen sink.
Трубы, встав в шеренгу,
Режут небо в ясный вечер;
Луна с прозрачной тряпкой
вокруг бедер
Позирует средь них – неуклюжая Венера.
А вот и я, распутник,
Стоя у раковины на кухне,
Не мог не заглядеться на нее.
Grow weary if you will, let me be sad.
Use no more speech now;
Let the silence spread gold hair above us,
Fold on delicate fold.
Use no more speech;
You had the ivory of my life to carve…
And Picus of Mirandola is dead;
And all the gods they dreamed and fabled of,
Hermes, and Thoth, and Christ are rotten now,
Rotten and dank.
And through it all I see your pale Greek face;
Tenderness
Makes me as eager as a little child to love you,
You morsel left half cold on Caesar’s plate.
Грусти сама, позволь и мне грустить.
Не надо слов; пусть золото молчания над нами
За локоном распустит локон.
Не надо слов;
Ты изваять могла мою судьбу.
И Пико из Мирандолы в могиле,
И боги, порожденье снов и сказок,
Давно истлели – Тот, Гермес, Христос…
Но мне все светит бледное лицо;
Я полон нежности
И, как ребенок, тщусь любить тебя,
Скупой объедок цезарских пиров.
Zeus,
Brazen-thunder-hurler,
Cloud-whirler, son-of-Kronos,
Send vengeance on these Oreads
Who strew
White frozen flecks of mist and cloud
Over the brown trees and the tufted grass
Of the meadows, where the stream
Runs black through shining banks
Of bluish white.
Zeus,
Are the halls of heaven broken up
That you flake down upon me
Feather-strips of marble?
Dis and Styx!
When I stamp my hoof
The frozen-cloud-specks jam into the cleft
So that I reel upon two slippery points…
Fool, to stand here cursing
When I might be running!
О Зевс,
Метатель медных молний,
Вихритель туч, сын Кроноса,
Нацель месть свою на ореад,
Разбрызгавших белые стылые пятна
Облаков и тумана
По бурым деревьям и лохматой траве
Лугов, где ручей бежит черной струей
Меж сияющих голубоватой белизной
Берегов.
О Зевс,
Не прорвалась ли твердь небес,
Не осыпается ли на меня
Мраморно-белыми перистыми хлопьями?
Плутоном и Стиксом клянусь,
Когда ставлю я наземь копыта,
Белые холодные пятна оседают, сплющиваются —
И я скольжу по осклизлой почве.
Глупец! Что ж я стою здесь и бранюсь,
Когда бы мог бежать.
Let the sea beat its thin torn hands
In anguish against the shore,
Let it moan
Between headland and cliff;
Let the sea shriek out its agony
Across waste sands and marshes,
And clutch great ships,
Tearing them plate from steel plate
In reckless anger;
Let it break the white bulwarks
Of harbour and city;
Let it sob and scream and laugh
In a sharp fury,
With white salt tears
Wet on its written face;
Ah! let the sea still be mad
And crash in madness among the shaking rocks
For the sea is the cry of sorrow.
Пусть море истерзанными руками
Цепляется скорбно за берег
И стонет
Между утесом и мысом.
Пусть море кричит от горя
У песчаных отмелей и болот
И сжимает суда,
Срывая с них стальную обшивку
В бешеном гневе.
Пусть разбивает белые молы
В гавани гóрода.
Пусть рыдает, хохочет и воет
В дикой ярости,
В белых брызгах соленых слез
На искаженном лице.
О! Пусть море в безумье
Бушует и бьется, колебля скалы,
Ибо море – крик скорби.
I
The bitterness, the misery, the wretchedness of childhood
Put me out of love with God,
I can’t believe in God’s goodness;
I can believe
In many avenging gods.
Most of all I believe
In gods of bitter dullness,
Cruel local gods
Who seared my childhood.
II
I’ve seen people put
A chrysalis in a match-box,
“To see,” they told me, “what sort of moth would come.”
But when it broke its shell
It slipped and stumbled and fell about its prison
And tried to climb to the light
For space to dry its wings.
That’s how I was.
Somebody found my chrysalis
And shut it in a match-box.
Me shriveled wings were beaten,
Shed their coloures in dusty scales
Before the box was opened
For the moth to fly.
And then it was too late,
Because the beauty a child has,
And the beautiful things it learns before its birth,
Were shed, like moth scales, from me.
III
I hate that town;
I hate the town I lived in when I was little;
I hate to think of it.
There were always clouds, smoke, rain
In that dingy little valley.
It rained; it always rained.
I think I never saw the sun until I was nine —
And then it was too late;
Everything’s too late after the first seven years.
That long street we lived in
Was duller than a drain
And nearly as dingy.
There were the big College
And the pseudo-Gothic town-hall.
There were the sordid provincial shops —
The grocer’s, and the shops for women,
The shop where I bought transfers,
And the piano and gramophone shop
Where I used to stand
Starting at the huge shiny pianos and at the pictures
Of a white dog staring into gramophone.
How dull and greasy and grey and sordid it was.
On wet days – it was always wet —
I used to kneel on a chair
And look at in from the window.
The dirty yellow trams
Dragged noisily along
With a clatter of wheels and bells
And a humming of wires overhead.
They threw up the filthy rain-water from the hollow lines
And then the water ran back
Full of brownish foam bubbles.
There was nothing else to see —
It was also dull —
Except a few grey legs under shiny black umbrellas
Running along the grey shiny pavements;
Sometimes there was a wagon
Whose horses made a strange loud hollow sound
With their hoofs
Through the silent rain.
And there was a grey museum
Full of dead birds and dead insects and dead animals
And a few relics of the Romans – dead also.
There was the sea-front,
A long asphalt walk with a bleak road beside it,
Three piers, a row of houses,
And a salt dirty smell from the little harbour.
I was like a moth —
Like one of those grey Emperor moths
Which flutter through the vines at Capri.
And that damned little town was my match-box,
Against whose sides I beat and beat
Until my wings were torn and faded, and dingy
As that damned little town.
IV
At school it was just as dull as that dull High Street.
They taught me pothooks —
I wanted to be alone, although I was so little,
Alone, away from the rain, the dinginess, the dullness,
Away somewhere else —
The town was dull;
The front was dull;
The High Street and the other street were dull —
And there was a public park, I remember,
And that was damned dull, too,
With its beds of geraniums no one was allowed to pick,
And its clipped lawns you weren’t allowed to walk on,
And the gold-fish pond you mustn’t paddle in,
And the gate made out of a whale’s jaw-bones,
And the swings, which were for “Board-School children”,
And its gravel paths.
And on Sundays they rang the bells
From Baptist and Evangelical and Catholic churches;
They had the Salvation Army.
I was taken to a High Church;
The parson’s name was Mowbray,
“Which is a good name, but he thinks too much of it” —
That’s what I heard people say.
I took a little black book
To that cold, grey, damp-smelling church,
And I had to sit on a hard bench,
Wriggle off it to stand up when they sang psalms —
And wriggle off it to kneel down when they prayed —
And then there was nothing to do
Except to play trains with the hymn-books.
There was nothing to see,
Nothing to do,
Nothing to play with,
Except that in a large empty room upstairs
There was a large tin box
Containing reproduction of the Magna Charta,
Of the Declaration of Independence,
And of a letter from Raleigh after the Armada.
There were also several packets of stamps,
Yellow and blue Guatemala parrots,
Blue stags and red baboons and birds from Sarawak,
Indians and Men-of-War
From the United States,
And green and red portraits
Of King Francobollo
Of Italy.
V
I don’t believe in God.
I do believe in avenging gods.
Who plague us for sins we never sinned,
But who avenge us.
That’s why I’ll never have a child,
Never shut up a chrysalis in a match-box,
For the moth to spoil and crush its bright colours,
Beating its wings against the dingy prison-wall.
1
Горечь, скудость, убожество детства
Отвратили меня от любви к Богу,
Я не верю в его доброту;
Я могу верить
Во множество мстящих богов.
Больше всего я верю
В богов горькой скуки,
Жестоких местных божков,
Иссушивших мое детство.
2
Я видел, как прячут
Куколку в спичечную коробку —
«Посмотреть, какой выведется бражник!»,
Но когда он пробьет оболочку,
То будет биться о стены тюрьмы,
Пытаясь выбраться на свет,
Чтобы расправить свои крылья.
Так было со мной.
Кто-то нашел мою куколку
И спрятал в спичечную коробку.
Мои сжатые крылья обились
И осыпали цветную пыльцу,
Прежде чем открыли коробку,
Чтобы выпустить бабочку.
Но было уже поздно,
Ибо вся красота, открытая перед рожденьем,
Ссыпалась с меня, как пыльца.
3
Я ненавижу этот город.
Ненавижу город, где жил в детстве;
Ненавижу память о нем.
Там всегда были тучи, дым, дождь,
В этой мрачной долине.
Дождь, непрерывный дождь.
Кажется. Я не видел солнца до девяти лет, —
А это уже поздно;
Все поздно после первых семи лет.
Длинная улица, где мы жили,
Была как сточная канава
И такая же грязная.
На ней стояли большой колледж
И лжеготическая ратуша.
Там были захолустные жалкие лавки —
Бакалея, товары для женщин,
Лавка, где я покупал переводные картинки,
Магазин роялей и граммофонов,
Перед которым я часто стоял,
Зачарован блеском пианино и портретом
Белой собаки, глазеющей в граммофон.
Как все было скучно, серо, грязно и жалко.
В дождливые дни – там всегда шел дождь —
Я становился на колени на стул
И смотрел на улицу из окна.
Грязные желтые трамваи
Тащились шумно по ней,
С грохотом колес и звонков
И гулом проводов наверху.
Лужи выплескивались из выбоин
И снова стекались назад,
Пузырясь коричневой пеной.
Там не на что было смотреть —
Все было так скучно, —
Серые ноги под черными зонтами
Пробегали по серым тротуарам;
Иногда громыхал фургон,
И лошади отбивали копытами
Странный пустой звук
В молчаливом дожде.
Там был серый музей
С мертвыми птицами, насекомыми, животными
И реликвиями римлян – тоже мертвых.
Там были набережная,
Асфальтовый променад и мостовая,
Три мола, ряд домов
И тухло-соленый запах гавани.
Я жил, как бражник,
Как одна из этих серых пифий,
Порхающих по виноградникам Капри.
Проклятый городишко был моей спичечной коробкой,
И я бился о его стенки,
Пока мои крылья не потускнели,
Как этот проклятый городишко.
4
В школе было так же скучно, как на Главной улице.
Меня обучали косому письму —
Я хотел быть один, хоть и был ребенком,
Один вдали от дождя, серости, скуки,
Где-нибудь далеко.
Город был скучен:
Набережная скучна,
Главная и другая улицы скучны, —
Помнится, был там и парк,
Такой же дьявольски скучный,
С геранями, которых нельзя было рвать,
С подстриженными лужайками, где нельзя было играть,
С прудом золотых рыбок, где нельзя было кататься на лодке,
С воротами из китовых челюстей,
С качелями для «детей из пансионов»
И с дорожками из гравия.
По воскресеньям гудели колокола
Баптистских, евангелических, католических церквей;
Там была и Армия спасения.
Меня водили в Высокую церковь;
Фамилия пастора была Моубрэй.
«Хорошая фамилия, но он чересчур ею кичится», —
Так говорили о нем.
Я носил с собой черную книжку
В эту холодную сырую церковь
И сидел на жесткой скамье,
Вставал, когда пели псалмы,
Становился на колени, когда молились, —
А потом от скуки строил
Поезда из молитвенников.
Там не на что было смотреть,
Нечего делать,
Не с чем играть,
Только наверху в пустой комнате
В большом жестяном ящике
Хранились снимки Великой хартии
И Декларации независимости,
И одного письма Рэли после Армады.
Там были коллекции марок —
Желтые, голубые попугаи из Гватемалы,
Голубые олени, рыжие павианы и птицы из Саравака,
Индейцы и корабли
Из Соединенных Штатов,
И зеленые, и красные портреты
Короля Франкоболло
Из Италии.
5
Я не верю в Бога.
Я верю в злобных богов,
Наказующих нас за чужие грехи
И мстящих нам.
Поэтому у меня не будет ребенка,
Я не положу куколку в спичечную коробку,
Чтоб бражник осыпал яркую пыльцу,
Ударяясь крыльями о стены тюрьмы.
Whirl up, sea —
whirl your pointed pines,
splash your great pines
on our rocks,
hurl your green over us,
cover us with your pools of fir.
Бушуй, волнуйся, море,
Вздымай свои острые сосны,
Бросай на скалистый берег
Свои величавые сосны,
Обдай нас своим изумрудом,
Заверни в свои хвойные лужи.
You are as gold
as the half-ripe grain
that merges to gold again,
as white as the white rain
that beats through
the half-opened flowers
of the great flower tufts
thick on the black limbs
of as Illyrain apple bough.
Can honey distill such fragrance
as your bright hair —
for your face is as fair as rain,
yet as rain that lies clear
on white honey-comb,
lends radiance to the white wax,
so your hair on your brow
casts light for a shadow.
Ты такой золотой,
Как колос, слегка недозрелый, —
В нем блеск золотой загрубелый,
Белый, как дождь белый,
Который частит, не щадя,
По недораскрытым цветкам,
Сбившимся плотно в султаны
На толстых черных ветвях
Иллирийских низеньких яблонь.
Может ли мед источать
Тончайшее благоуханье,
Как кольца твоих волос?
Лицо твое краше дождя,
Покоящегося мирно
На белых медовых сотах,
Искрящего белый воск;
Кольца волос на лбу
Высветят черную тень.
Are you alive?
I touch you.
You quiver like a sea-fish.
I cover you my net.
What are you – banded one?
Ты жив?
Я трогаю тебя —
А ты дрожишь, как рыба.
Покрою я тебя своею сетью.
Ты кто? Один из тех, кого связал обет?
O wind, rend open the heat,
cut apart the heart,
rend it to tatters.
Fruit cannot drop
through this thick air —
fruit cannot fall into heat
that presses up and blunts
the points of pears
and round the grapes.
Cut the heat —
plough through it,
turning it on either side
of your path.
Распахни этот зной, ветер,
Режь на части жару,
Разорви ее в клочья.
Воздух такой густой,
И плоды не могут упасть —
Не могут упасть сквозь жару,
Что притупила
Концы спелых груш
И округлила
Ягоды винограда.
Режь этот зной,
Вспаши его, ветер,
Отбрасывая
По сторонам.
When you came, you were like red wine and honey,
And the taste of you burnt my mouth with its sweetness.
Now you are like morning bread,
Smooth and pleasant.
I hardly taste you at all for I now your savour,
But I am completely nourished.
Придя впервые, на вкус вы были,
Как красное вино и мед.
Я обожгла свой рот,
Вкусивши вашу сладость.
Увы, теперь вы кажетесь мне хлебом,
На вкус не чувствую я вас,
Я знаю хорошо, кто вы такой,
Я полностью сыта.
Cold, wet leaves
Floating on moss-coloured water
And the croaking of frogs —
Cracked bell-notes in the twilight.
Холодные, влажные листья
Плывут по зеленой воде —
воде цвета мха,
И от кваканья лягушек
Треснули колокольчики сумерек.
Зарубежная поэзия в русских переводах
I
Эта песня дадаиста
сердцем истого дада
стук в моторе не беда
ведь мотор и он дада
граф тяжелый автономный
ехал в лифте невредим
он мизинец свой огромный
оторвал и выслал в Рим
лифт за это
вот беда
сердцем больше не дада
вода нужна всегда
прополощи мозги
дада
дада
отдай долги
II
эта песня дадаиста
ни опти ни пессимиста
он любил мотоциклистку
ни опти не пессимистку
муж негаданно-нежданно
обнаружив их роман
в трех шикарных чемоданах
выслал трупы в Ватикан
не крути с
с мотоциклисткой
ни с опти ни с пессимисткой
воде нужны круги
мозги твоя еда
дада
дада
отдай долги
III
песенка мотоциклиста
дадаистого душой
потому и дадаиста
что в душе дада большой
змей в перчатках и белье
закрутил в горячке клапан
и руками в чешуе
римский папа был облапан
и скандал
был большой
проклял он дада душой
мозги не стой ноги
мозги одна вода
дада
дада
чулки туги
К соседям отправился доктор Бретон
в такую дурную погоду притом
что на дороге свалился в межу
вот только где не скажу
Филипп Супо не долго томился
в понедельник родился
во вторник крестился
в среду женился
в четверг простудился
в пятницу причастился
в субботу угомонился
в воскресенье зарыли этого типа
такова жизнь Супо Филиппа
Слон принимает ванну
три поросенка спят
такая странная-странная
сказочка про закат
Где только что шумели карусели,
Наяривал гигантский граммофон,
Сияли фонари со всех сторон,
Афиши и названия пестрели,
Где собирались толпы у киосков
И зазывалы звали их войти,
Куда лежали праздные пути
Мужчин и женщин, старцев и подростков, —
Настала тишина. Сквозь облака
Серп месяца вспорол утробу мрака.
Березы, словно знаки зодиака,
И мрамор мглы воздвигся на века.
Куда ни глянешь – города в руинах.
Все крыши черепичные – в бурьяне.
Лишь колокола вечно содроганье
И шепот вод речных у стен старинных.
В полусвету из мрака небосвода,
Печальные, в вечерних вереницах,
Выходят – и заводят хороводы —
Видения, мучения, невзгоды.
Цветы в руках завяли, а на лицах —
То робкий ужас, то недоуменье.
Настало огненное погребенье
И солнце истребляет все живое.
Пробудился тот, что непробудно спал.
Пробудясь, оставил сводчатый подвал.
Вышел вон и стал, громадный, вдалеке,
Заволокся дымом, месяц сжав в руке.
Городскую рябь вечерней суеты
Охватила тень нездешней темноты.
Пенившийся рынок застывает льдом.
Все стихает. Жутко. Ни души кругом.
Кто-то ходит, веет в лица из-за плеч.
Кто там? Нет ответа. Замирает речь.
Дребезжа сочится колокольный звон.
У бород дрожащих кончик заострен.
И в горах уж призрак, и, пустившись в пляс,
Он зовет: бойцы, потеха началась!
И гремучей связкой черепов обвит,
С гулом с гор он эти цепи волочит.
Горною подошвой затоптав закат,
Смотрит вниз: из крови камыши торчат,
К берегу прибитым трупам нет числа,
Птиц без сметы смерть наслала на тела.
Он спускает в поле огненного пса.
Лясканьем и лаем полнятся леса,
Дико скачут тени, на свету снуя,
Отблеск лавы лижет, гложет их края.
В колпаках вулканов мечется без сна
Поднятая с долу до свету страна.
Все, чем, обезумев, улицы кишат,
Он за вал выводит, в этих зарев ад.
В желтом дыме город бел как полотно,
Миг глядевшись в пропасть, бросился на дно.
Но стоит у срыва, разрывая дым,
Тот, что машет небу факелом своим.
И в сверканье молний, в перемигах туч,
Под клыками с корнем вывернутых круч,
Пепеля поляны на версту вокруг,
На Гоморру серу шлет из щедрых рук.
Дурманный жар растений ядовитых
Бросает в сон меня при лунном свете,
И я, обвитый запахом соцветий,
Вдруг вижу ведьм, в зеркальных недрах скрытых.
Кровавые цветы на диком древе
Из сердца хладный пламень выжимают,
А их уста, что все искусства знают,
Мне в горло пьяные вопьются в гневе.
Чумной цветок тропического сада —
Ты уст моих достигнешь для мучений,
Источник замутив в кровавой пене.
И скоро ненасытная менада
Проглотит средь миазмов на болоте
Куски дрожащей от пожара плоти.
Она, щедра и призрачна, настала,
Померкло дней недолгое сиянье.
Густая синева без покрывала,
Отлеты птиц, как древние преданья.
Вино поспело; тихо зашептало
Разгадку тайны темное молчанье.
То здесь, то там – кресты по хмурым горкам,
В лесу багряном стадо заблудилось.
Луна плывет над речкой, над ведерком,
Рука жнеца устало опустилась,
И синекрылый сумрак с тихим вспорхом
Над крышами пронесся; тьма сгустилась.
Созвездья на челе твоем свивают
Свои гнездовья; все полно покоя,
И ангелы неслышные слетают
С губ любящего, слившись с синевою;
Испариной предсмертной проступает
Роса, блестя над скошенной травою.
В небе – мертвенный металл.
Ржавью, в бурях завихренн ό й,
Мчат голодные вороны —
Здешний край уныл и вял.
Тучу луч не разорвал.
Сатаной усемеренный,
Разногласный, разъяренный
Грай над гнилью зазвучал.
Клюв за клювом искромсал
Сгустки плесени зеленой.
Из домов – глухие стоны,
Театральный блещет зал.
Церкви, улицы, вокзал
Тьмой объяты похоронной.
Под мостом – ладья Харона.
В простынях – кровавый шквал.
Тебе родным быть, человек, моя мечта!
Кто б ни был ты – младенец, негр или акробат,
Служанки ль песнь, на звезды ли плота
Глядящий сплавщик, летчик иль солдат.
Играл ли в детстве ты ружьем с зеленой
Тесьмой и пробкой? Портился ль курок?
Когда, в воспоминанья погруженный,
Пою я, плачь, как я, не будь жесток!
Я судьбы всех познал. Я сознаю,
Что чувствуют артистки на эстраде,
И бонны, въехав в чуждую семью,
И дебютанты, на суфлера глядя.
Жил я в лесу, в конторщиках служил,
На полустанке продавал билеты,
Топил котлы, чернорабочим был
И горсть отбросов получал за это.
Я – твой, я – всех, воистину мы братья!
Так не сопротивляйся ж мне назло!
О, если б раз случиться так могло,
Чтоб мы друг другу бросились в объятья.
Умерщвляйтесь паром и ножами,
Устрашайтесь словом патриота,
Жертвуйте за эту землю жизнью!
Милая не поспешит за вами.
Страны обращаются в болота,
Ступишь шаг – вода фонтаном брызнет.
Пусть столиц заносятся химеры.
Ниневии каменной угрозы,
В суете не утопить унынья…
Не судьба – всегда стоять твердыне,
Меру знать становится не в меру,
В нашей власти только разве слезы.
Терпеливы горы и долины
И дивятся нашему смятенью.
Всюду топи, чуть пройдем мы мимо.
Слово «мой» ни с чем не совместимо.
Все в долгах мы и во всем повинны.
Наше дело – долга погашенье.
Мать залог того, что будем сиры.
Дом – ветшанья верная эмблема.
Знак любви неравный знак повсюду.
Даже сердца судороги – ссуды!
На земле ведь чужеземцы все мы,
Смертно все, что прикрепляет к миру.
Близ невзрачных, обветшалых станций —
Их мой поезд безвозвратно минул —
Смутно видел я с больших дистанций
Тех, кто в путь собравшись, дом покинул.
И сказать я мог бы без опаски
Пред людьми, глядевшими на рельсы,
Что давно уж длятся эти рейсы,
Эта жизнь среди вагонной тряски;
Что им всем неведомое бремя, —
Города, мосты, моря и мысы
Оставляет сзади, как кулисы,
Весь в дыму и искрах поезд – время;
Что и к ним придет пора вокзалов
И слепые темные туннели
В молниях трагических сигналов,
Когда я уже сойду у цели.
Америка я все отдал тебе и я теперь ничто.
Америка два доллара 27 центов 17 января 1956.
Я кажется схожу с ума.
Америка когда мы покончим с войнами?
Пошла ты со своею атомной бомбой.
Я паршиво себя чувствую оставь меня в покое.
Я не притронусь к стихам покуда малость не тронусь.
Америка когда на тебя снизойдет смиренность
ангельская?
Когда же ты сбросишь это грязное белье?
Когда на себя самое поглядишь сквозь темень
могильную?
Когда ты станешь достойной своих бунтарей?
Америка почему столько слез скопилось в твоих
библиотеках?
Америка когда ты наконец отправишь в голодную
Индию яйца?
Меня тошнит от твоих идиотских порядков.
Когда я смогу в супермаркете купить чего пожелаю?
Америка в конце концов нам с тобою на том свете
лучше не будет.
Я сыт по горло твоим государственным аппаратом.
По твоей милости меня потянуло в святоши.
Должно быть имеется другой способ уладить наш спор.
Берроуз на Танжерах он вряд ли вернется это гибельно.
Ты и впрямь становишься зловещей или просто меня
дурачишь?
Я все же пытаюсь докопаться до сути.
Я одержим идеей я с ней ни за что не расстанусь.
Америка брось пихать меня локтем я знаю что делаю.
Америка сливовый цвет опадает.
Я месяцами газет не читаю что ни день за убийство
кого-то судят.
Америка сердце мое с рабочим из ИРМ.
Америка я не был коммунистом когда еще был ребенком
я не жалею об этом.
Я всегда не прочь покурить марихуаны.
Я целыми днями дома торчу и глазею на розы
в клозете.
В китайском квартале нарезавшись в дым я не падаю
никогда.
Мой рассудок в норме значит жди неприятностей.
Неплохо бы вам застать меня за чтением Маркса.
Мой психоаналитик полагает что со мной все в порядке.
Я не намерен бормотать «Отче наш».
У меня таинственные видения и космические
галлюцинации.
Америка я еще не напомнил тебе что сотворила ты
с Дядюшкой Марксом когда он приплыл из России.
Эй я к тебе обращаюсь.
Ты и дальше позволишь журналу «Тайм» тобой
командовать?
Я свихнулся на этом журнале «Тайм».
Всякий раз когда я украдкой хочу прошмыгнуть мимо
кондитерской лавки его переплет на меня таращится.
Я читаю его в подвальном этаже публичной библиотеки
в Беркли.
Он мне всегда напоминает об ответственности.
Бизнесмены народ серьезный. Кинопродюсеры
народ серьезный. Все поголовно серьезны кроме меня.
Сдается мне что я Америка.
Я опять с самим собой беседую.
На меня ополчилась Азия.
У китайца больше шансов уцелеть.
А не прикинуть ли мои национальные ресурсы.
Мои национальные ресурсы два кабака с марихуаной
десяток миллионов гениталий подпольные книжонки
приватного содержания которые расходятся
со скоростью 1400 миль в час и двадцать пять
тысяч всяких шизоидных обществ.
Я уже молчу о тюрьмах моих миллионов обездоленных
что живут озаренные блеском моих фейерверков.
Я упразднил французские бордели на очереди Танжеры.
Я сплю и вижу себя Президентом хоть я и католик.
Америка как мне втемяшить священную литанию
в твою ошалевшую башку?
Меня ждет будущее Генри Форда строфы мои столь же
неподражаемы как его автомобили но к тому же они
разнополые.
Америка я запродам тебе строфы мои по 2500 за штуку
а за твои устаревшие дам по 500 наличными
Америка свободу Тому Муни
Америка спаси испанских антифашистов
Америка Сакко и Ванцетти не должны умереть
Америка я солидарен с парнями из Скотсборо.
Америка когда мне было семь мать с собою меня брала
на заседания коммунистической ячейки там
в обмен на пятицентовый билетик получали
мы целую горсть бобов и там говорили
что думали все были такие милые и сочувствовали
рабочим такая искренность во всем вы
представить себе не можете до чего хороша была
эта партия в 1835 году Скотт Ниринг еще был
знатным почтенным старцем Мама Блур меня
растрогала до слез я однажды видел самого
Израэля Амтера. Все они вероятно были
шпионами.
Америка тебе вовсе не нужна война.
Америка это все они бяки русские.
Эх русские ух эти русские и эти китайцы. И эти
русские.
Россия жаждет скушать нас тепленькими. Россия мощна
и безумна.
Она хочет повышвыривать из гаражей наши автомобили.
Она только и мечтает поскорей заграбастать Чикаго.
Ей невтерпеж начать издавать красный «Ридерз
Дайджест». Она вот-вот перетащит в Сибирь наши
автозаводы. Ее чиновники уже орудуют на наших
бензоколонках.
Плохи дела. Ох плохи. Они заставляют индейцев
учиться читать. Им нужны огромные черные негры.
Бр-р-р. Они заставляют нас работать
По шестнадцать часов в сутки. Спасите.
Америка это вполне серьезно.
Америка это после твоих телепрограмм.
Америка так ли это?
Лучше бы дали мне право на труд.
Да я не хочу ни в армию идти ни крутить токарные
станки на аккуратненьких фабриках я близорук
и к тому же еще психопат.
Америка отдаюсь делай со мной что хочешь.
Я бродил по берегу грязной консервной свалки, и уселся
в огромной тени паровоза «Сазерн Пасифик»,
и глядел на закат над коробками вверх по горам,
и плакал.
Джек Керуак сидел рядом со мной на ржавой изогнутой
балке, друг, и мы, серые и печальные, одинаково
размышляли о собственных душах в окружении
узловатых железных корней машин.
Покрытая нефтью река отражала багровое небо, солнце
садилось на последние пики над Фриско, в этих
водах ни рыбы, в горах – ни отшельника, только мы,
красноглазые и сутулые, словно старые нищие у реки,
сидели, усталые, со своими мыслями.
– Посмотри на Подсолнух, – сказал мне Джек, – на фоне
заката стояла бесцветная мертвая тень, большая, как
человек, возвышавшаяся из кучи старинных опилок —
я приподнялся, зачарованный – это был мой первый
подсолнух, память о Блейке – мои прозрения —
Гарлем
И Пекла Ист-Ривер, и по мосту лязг сандвичей
Джоза Гризи, тупики детских колясок, черные
стертые шины, забытые, без рисунка, стихи
на речном берегу, горшки и кондомы, ножи – все
стальные, но не нержавеющие, – и лишь эта липкая
грязь и бритвенно острые артефакты отходят
в прошлое —
серый Подсолнух на фоне заката, потрескавшийся,
унылый и пыльный, и в глазах его копоть и смог
и дым допотопных локомотивов —
Венчик с поблекшими лепестками, погнутыми
и щербатыми, как изуродованная корона, большое
лицо, кое-где повыпали семечки, скоро он станет
беззубым ртом горячего неба, и солнца тучи погаснут
в его волосах, как засохшая паутина,
листья торчат из стебля, как руки, жесты из корня
в опилках, осыпавшаяся известка с ветвей, мертвая
муха в ухе,
несвятая побитая вещь, мой подсолнух, моя душа, как
тогда я любил тебя!
Эта грязь была не людской грязью, но грязью смерти
и человеческих паровозов,
вся пелена пыли на грязной коже железной дороги, этот
смог на щеке, это веко черной нужды, эта покрытая
сажей рука или фаллос или протуберанец
искусственной – хуже, чем грязь, – промышленной —
современной – всей этой цивилизации, запятнавшей
твою сумасшедшую золотую корону, —
и эти туманные мысли о смерти, и пыльные безлюбые
глаза и концы и увядшие корни внизу, в домашней
куче песка и опилок, резиновые доллары, шкура
машины, потроха чахоточного автомобиля, пустые
консервные банки со ржавыми языками набок, – что
еще мне сказать? – импотентский остаток сигары,
влагалища тачек, молочные груди автомобиля,
потертая задница кресла и сфинктер динамо – все
это
спрелось и мумифицировалось вокруг твоих корней —
и ты стоишь предо мною в закате, и сколько величья
в твоих очертаньях!
О совершенная красота подсолнуха! Совершенное
счастье бытия подсолнуха! Ласковый глаз природы,
нацеленный на хипповатое ребрышко месяца, проснулся
живой, возбужденно впивая в закатной тени золотой
ветерок ежемесячного восхода!
Сколько мух жужжало вокруг тебя, не замечая твоей
грязи, когда ты проклинал небеса железной дороги
и свою цветочную душу?
Бедный мертвый цветок! Когда позабыл ты, что ты
цветок? Когда ты, взглянув на себя, решил, что ты
бессильный и грязный старый локомотив, призрак
локомотива, привиденье и тень некогда всемогущего
дикого американского паровоза?
Ты никогда не был паровозом, Подсолнух, ты был
Подсолнухом!
А ты, Паровоз, ты и есть паровоз, не забудь же!
И, взяв скелет подсолнуха, я водрузил его рядом с собою,
как скипетр,
и проповедь произнес для своей души, и для Джека, и для
всех, кто желал бы слушать:
– Мы не грязная наша кожа, мы не наши страшные,
пыльные, безобразные паровозы, все мы душою
прекрасные золотые подсолнухи, мы одарены
семенами, и наши голые волосатые золотые тела при
закате превращаются в сумасшедшие черные тени
подсолнухов, за которыми пристально и вдохновенно
наблюдают наши глаза в тени безумного кладбища
паровозов над грязной рекой при свете заката
над Фриско.
Этим вечером, слоняясь по переулкам с больной головой
и застенчиво глядя на луну, как я думал о тебе, Уолт
Уитмен!
Голодный, усталый, я шел покупать себе образы
и забрел под неоновый свод супермаркета и вспомнил
перечисленье предметов в твоих стихах.
Что за персики! Что за полутона! Покупатели вечером
целыми семьями! Проходы набиты мужьями! Жены
у гор авокадо, дети среди помидоров! А – и ты, Гарсия
Лорка, что ты делал среди арбузов?
Я видел, как ты, Уолт Уитмен, бездетный старый
ниспровергатель, трогал мясо на холодильнике
и глазел на мальчишек из бакалейного.
Я слышал, как ты задавал вопросы: кто убил поросят?
Сколько стоят бананы? Ты ли это, мой ангел?
Я ходил за тобой по блестящим аллеям консервных
банок, и за мною ходил магазинный сыщик.
Мы бродили с тобой, одинокие, мысленно пробуя
артишоки, наслаждаясь всеми морожеными
деликатесами и всегда избегали кассиршу.
Куда мы идем, Уолт Уитмен? Двери закроются через час.
Куда сегодня ведет твоя борода?
(Я беру твою книгу и мечтаю о нашей одиссее
по супермаркету и чувствую – все это вздор.)
Так что – мы будем бродить всю ночь по пустынным
улицам? Деревья бросают тени на тени, в домах
гаснет свет, мы одни.
Что же, будем идти домой мимо спящих синих
автомобилей, мечтая об утраченной Америке любви?
О дорогой отец, старый седобородый одинокий учитель
мужества, какая была у тебя Америка, когда Харон
перевез тебя на дымящийся берег и ты стоял
и смотрел, как теряется лодка в черных струях Леты?
Мир превосходное место
чтобы родиться в нем
если вы не против чтобы счастье
было безоблачным не всегда
если вы не против того чтобы он обернулся адом
иногда
именно когда все прекрасно
ведь даже в раю
не поют
все время
Мир превосходное место
чтобы родиться в нем
если вы не против чтобы люди умирали
все время
или только голодали
какое-то время
ведь это не так ужасно
раз это не вы
О мир превосходное место
чтобы родиться в нем
если вы не очень против
пары пустых голов
над вами
или бомбы в лицо
когда вы
любуетесь небесами
или такого убожества
как наше хваленое общество
что корчится
от своих людей знаменитых
и своих людей забытых
и священников
и прочих охранников
и от всяческих сегрегаций
и расследований конгресса
и от запоров иных
что мы бедные
получаем в наследство
Да мир наилучшее место
для многих вещей
и чтобы смеяться
и чтобы любить
чтобы грустить
и петь печальные песни и вдохновляться
и прогуливаться
глядя вокруг
и нюхать цветы
и на статуи пялиться
и даже думать
и людей целовать и
делать детей и мужем помыкать
и шляпами махать и
танцевать
и плавать в реках
на пикниках
в разгаре лета
и просто вообще
«жить»
Да
но тогда в самом разгаре
появляется улыбающийся
гробовщик
У Гойи на офортах гениальных род людской
мы видим как бы
в тот момент когда
он был впервые назван
«многострадальным человечеством»
Люди на каждом листе
корчатся в ярости
отчаянья
Стеная
теснятся с младенцами окруженные копьями
под цементным небом
в абстрактном пейзаже среди расколотых бурей
деревьев
падающих статуй перепончатых крыльев клювов
торчащих виселиц
трупов и хищных петухов
и всех возможных воющих чудовищ
рожденных
«трагическим сознаньем»
Они до того реальны
как если бы вправду существовали
И они существуют
Изменился один пейзаж
Все так же тянутся они по дорогам
затравленные легионерами
коварными ветряками и сумасшедшими
кочетами
Это те самые люди
только еще дальше от дома
на просторных автострадах
бетонного континента
окаймленных вкрадчивой рекламой
иллюстрирующей идиотские иллюзии счастья
На этой картине меньше двуколок
но больше калек
в ярких машинах
у них странные номерные знаки
и моторы
что пожирают Америку.