Мои досуги и деревенская политика. Отец хочет сделать из меня миллионера. Трактат о войнах, вплоть до 1918 года. Моя персональная война с учителем Ниссеном. Почему я стал корабельным плотником.
Наверное, я так и продолжал бы отлынивать от школьных уроков, не вмешайся в эту историю мой отец.
В те времена местный пастор был одновременно и школьным инспектором. В нашей деревне этим занимался пастор Лилье. Позднее отец как-то рассказывал мне, что Лилье решительно осуждал плохую посещаемость школы и пытался даже узаконить обложение штрафом родителей, дети которых пропускали уроки. Однако, перессорившись с наиболее влиятельными хозяевами, пастор так и не сумел провести свою реформу в жизнь. Многие родители в учении своих чад не видели ни малейшего проку и в ответ на все благие доводы, будто сговорившись, твердили:
— Больно надо! Я и сам-то ничему не учился, а вот живу!
Вскоре после того, как я стал школьником, пастора Лилье перевели в Альтону, а на его место прислали пастора Рухмана. Со своей паствой Рухман сразу же прекрасно поладил, и его сетования на плохую посещаемость и низкую дисциплину в школе община без внимания не оставила. Так вот и пали мои досуги жертвой деревенской политики. Позднее, будучи моряком, я нередко сталкивался с тем же самым. Нашел капитан общий язык со штурманами — и все на корабле ладится. А нет у штурманов с капитаном единства — и ничего не получается, как ты ни бейся: команда сразу примечает, что на шканцах какой-то раздрай, и дисциплина расшатывается.
Мой отец хорошо разобрался в обстановке. Однажды воскресным утром он собрал всех нас, детей, и сказал:
— Пастор жалуется, что вы отлыниваете от школы. Первый, кого я изловлю, познакомится вот с этой штукой. — Отец скосил глаза на уголок за кухонной дверью, где стояли длинные кнуты, которыми погоняют лошадей.
Этот всеобщий нажим и методические приемы учителя Беренса оказались столь действенными, что в дальнейшем я почти регулярно стал ходить в школу и даже кое-чему научился.
Тем временем в Европе шли войны — прусско-австрийская 1866 года и франко-прусская 1870—1871 годов. Первую из них я тоже совсем не запомнил, зато вторую, франко-прусскую, помню очень хорошо. Ведь мы в ту пору стали пруссаками, и многие парни из нашей деревни были призваны на военную службу, а затем угодили и на войну.
В школе устраивали праздники во славу наших доблестных войск, а в церкви пастор Рухман каждое воскресенье молил бога о здравии короля и даровании победы. Самым определенным образом повлияла война и на мои выбор профессии. На наследство рассчитывать не приходилось. Заранее было известно, что все хозяйство достанется моему старшему брату Генриху. Старший получал все — таков был обычай. Остальные крестьянские сыновья шли, как правило, в батраки. Честь семьи требовала, чтобы младший сын покинул деревню и искал работу где-нибудь поблизости.
Пределом мечтаний для меня и моих ровесников была тогда должность кучера. Однако попасть на нее можно было только при особой удаче. Кучер или возчик был, конечно, тоже наемным работником, по сути дела тем же батраком, но социальное его положение было существенно выше, потому как он имел дело только с конями, все же прочие хозяйственные работы его не касались.
Но вскоре профессия кучера мне разонравилась, и я решил стать офицером, о чем и не замедлил известить за ужином всю семью. Невозмутимо продолжая крошить хлеб в простоквашу, всегдашнюю нашу вечернюю пищу, отец покачал головой:
— Нет, Ханнес, это не для тебя. Да и что такое прусский офицер? Вот миллионером стать — дело другое, не в пример лучше.
В школе мы уже начали решать задачи с очень большими числами, поэтому, что такое миллион, я уже представлял.
— Папа, а как же стать миллионером?
Отец посмотрел на мать, на нас, детей, и сказал:
— Вот закончил бы ты школу, да были бы у меня денежки, уж я бы тебя в миллионеры вывел.
Я был сражен. Большие деньги — это, конечно, лучше, чем военная служба. Мне расхотелось стать офицером.
Уж коли разговор зашел о войнах, то хочется мне написать кое-что и о самой крупной из них, мировой. Ее я тоже как-то не очень заметил. Ведь Британскую Колумбию от театра военных действий отделяла едва ли не половина земного шара.
Я давно уже стал канадским гражданином, а следовательно, и подданным Британской империи. До этого я был немцем, еще раньше — пруссаком, а совсем раньше — шлезвиг-голштинским датчанином. В газетах и книгах я читал, что различные войны, которые я пережил, велись в моих интересах, однако никогда я от них не имел ни малейшей пользы, не считая свободного от школьных уроков дня в честь прусской победы при Седане.
Останься я жить в Германии, я наверняка принимал бы участие в морском сражении при Скагерраке, может быть, даже в чине старшего матроса. Будь Виктория (Британская Колумбия) поближе к Англии, я определенно угодил бы в ряды Британского королевского военно-морского флота и участвовал бы в том же сражении при Скагерраке — стрелял из пушки, стоял у штурвала или кочегарил у котлов. Только сражение само называлось бы тогда на английский манер Ютландским. Однако, как бы его там ни называли, мне-то ведь от этого разницы никакой. Как говорится, хрен редьки не слаще.
Ведь в конце концов война 1914—1918 годов способствовала исчезновению с лица морей последних океанских парусников. Свои их разоружали, потому что равняться в скорости с нынешними дымными угольными посудинами и ходить под их охраной они не могли, а если отваживались все же выйти без конвоя, их сразу топил противник.
Хорошим учеником я никогда не был, но, по оценке учителя Беренса, считался прочным середнячком. Но вот одиннадцати лет от роду я перешел в старший класс к учителю Ниссену, и все резко изменилось. Мы с ним постоянно враждовали. Сперва из-за политики, потом из-за его жены и, наконец, из-за его сада. Происходило все это так.
Каждое утро после молитвы мы пели духовные гимны из церковного сборника псалмов. Большей частью это были псалмы, намеченные к пению в кирхе в ближайшее воскресенье. Эти утренние песнопения служили для нас и учителя Ниссена репетицией; таким способом мы разучивали тексты и мелодию для воскресных богослужений. Взрослые во время службы обыкновенно только мычали да бормотали что-то себе под нос. Кроме этого дважды в неделю на последних уроках мы тоже пели. Великий шлезвиг-голштинский патриот учитель Ниссен наряду с предусмотренными свыше церковными и национальными гимнами заставлял нас петь песни о датских войнах. Больше всего любил он слушать «Шлезвиг-Гольштейн, опоясанный морем». В текстах этих песен нередко встречались слова весьма патриотические, но не совсем нам понятные, и мы, мальчишки, из озорства заменяли их более близкими нашим деревенским представлениям. К счастью, наши словечки терялись в хоре девочек и скрипичной музыке учителя. Стоило, однако, девочкам запеть чуть потише, или мне заорать погромче, или скрипке внезапно замолкнуть, как тут же из общего хора прорывалась моя песня.
— Дорогая наша родина, ты — два трупа под одной короной, — пел я вместо «ты — два дуба под одною кроной».
Ниссен поднимал смычок, хор умолкал.
— Ну-ка, Ханнес, спой это место один.
Все взоры устремлялись на меня, и откуда-то сзади слышался уже шепотком ехидный вопросец:
— Что, слабО тебе?
И тут уж, хочешь не хочешь, приходилось еще раз провозглашать в честь не признанного пруссаками, но столь почитаемого Ниссеном герцога Августенбургского: «…два трупа под одной короной».
В первый раз учитель поломал о мой хребет свой смычок. А в дальнейшем я постоянно обитал среди неисправимых на штрафной парте, самой ближней к учителю.
Повтори кому несколько раз, что он неисправимый, он и вправду станет неисправимым. Я сильно обиделся на Ниссена: очень уж всерьез он воспринял то, что для меня было только шуткой. Позже я разобрался, что в политике такие шутки всегда воспринимаются очень серьезно, особенно теми, кто ни малейшего влияния на политику не имеет. Но тогда я был еще слишком глуп.
Разлад с Ниссеном начался сразу после пасхи, когда мы перешли в его класс. А вскоре я сцепился и с его женой. На этот раз я и в самом деле был виноват.
Наступил май. Теплынь была не хуже, чем летом. Зеленели травы и хлеба, птички щебетали ликующим хором и клали яйца. Особенно интересовали нас зелененькие в черную крапинку яйца чибисов. Чибисы сотнями отрабатывали свои воздушные упражнения над лугами в маршах. Гнезда они ладили в земле по краям канав. Когда мы шли мимо, из травы выпархивал вдруг чибис и, притворяясь больным, старался отвлечь нас от гнезда. Но куда ему было провести нас, выросших на маршах. Обнаружив гнездо — кучку поломанных соломинок, — мы забирали все яйца до одного, чтобы чибисиха несла новые. Каждое утро перед школой мы искали знакомые гнезда и изымали яйца, которые чибисиха успела снести накануне. Яйца мы выпивали или относили матерям варить. Если трофеи были очень большими, часть их я отдавал моему дружку Хинриху Брунсу, с которым вместе ходил в школу.
Хранить чибисиные яйца мне было негде. Школьные сумки тогда еще не изобрели. Грифельную доску, пенал, книги и тетради я связывал вместе ремешком и нес все это хозяйство в руке. Для яиц оставалась одна рука и карманы штанов. В тот день оба кармана у меня были полны. Мы стояли перед школой и ждали начала уроков. Вдруг я почувствовал, что по ногам у меня что-то течет. Я схватился за карман и понял, что несколько яиц лопнуло. Вытащив получившееся месиво из кармана, я швырнул его через забор.
И тут на глаза мне попалось белье фрау Ниссен, весело полоскавшееся на утреннем ветру чуть поодаль от забора. Сжимая перемазанной рукой уцелевшие яйца, я вперился взглядом в раздувавшиеся пузырями полотняные кальсоны. Мальчишки без слов поняли, какой соблазн меня одолевает и каких трудов мне стоит себя сдержать.
— А вот, слабО тебе, Ханнес…
— А вот и нет!
— А вот и слабО!
— А вот и нет!
Конечно, нет! И первое яйцо с хрустом разбивается о подштанники герра Ниссена. Однокашники безмолвно взирают на медленно стекающий желток. Дурной пример заразителен. Оцепенения как не бывало. У любого мальчишки с маршей в карманах полно чибисиных яиц. Несколько минут — и все чистое белье фрау Ниссен измарано яичными желтками. Злая это была выходка, ничего не скажешь.
В ходе дознания хорстские мальчишки выдали нас с головой, и для нас, моордикских, наступили тяжелые времена. Особенно для меня. Ореховая палка учителя Ниссена и отцовский кнут трудились без устали.
В конце концов мать урегулировала дело с помощью лукошка яиц и молодого петушка, врученных фрау Ниссен. Несколько дней я прилагал все усилия, чтобы стать примерным ребенком. Однако искушения были слишком велики, а учитель Ниссен то и дело допекал меня как только мог.
Очередной великий скандал произошел из-за яблони в школьном саду. Помимо денежного содержания каждому учителю давалась во владение часть большого школьного сада, размеры которой определялись его служебным рангом. Как старший учитель Ниссен отхватил самую большую и самую красивую. От школьного двора его владение отделялось высокой колючей изгородью. За изгородью росли его яблони, стояли ульи. У нас, крестьянских мальчишек, яблок и дома было сколько угодно. Но в саду у Ниссена было одно дерево, на котором яблоки созревали как раз в августе, когда после летних каникул мы снова начинали ходить в нашу, век бы ее не видеть, школу.
Большущие желто-зеленые яблоки вызывающе подмигивали нам из-за ограды. Ниссен прекрасно знал, какой это для нас соблазн. На переменах он все время шастал взад-вперед по школьному двору, а после уроков беспощадно гнал всякого, кто попадался ему возле школы. Но, как известно, даже самый дотошный караульный офицер рано или поздно устает, если долго не приходит смена. А у Ниссена смены не было. Жена его занималась детьми, а другим учителям он, должно быть, охрану сада не доверял.
Иногда на большой перемене во дворе появлялся пастор Рухман, приходивший потолковать с Ниссеном о школе и о кирхе. Обычно они прогуливались вокруг школы, но иной раз пастор и Ниссен уходили в учительскую. А мы только этого и ждали. Входя в дом, Ниссен с тоской смотрел в сторону сада. Однако вся горластая банда, как он нас называл, галдела совсем в другом углу двора, не проявляя к яблокам ни малейшего интереса.
— Ну, что, Ханнес, слабО тебе?
— Мне-то нет, а вот тебе слабО!
— И мне не слабО!
Секунда — и мы с Брунсом продираемся сквозь колючки, влезаем на дерево и принимаемся бросать яблоки через ограду. По ту сторону собирается весь класс и ловит их. Покуда в деле участвуют лишь старшие мальчики, все идет тихо. Каждый получает по одному или по два яблока и без шума отваливает в сторону, а нас на дереве с земли не видно. Но вот набегают девчонки, а за ними ученики младших классов. Все норовят пожать, где не сеяли. Поднимается такой страшный визг, что Ниссен пулей вылетает во двор.
Сами мы не съели ни яблочка, и это было единственным нашим оправданием. Но даже кроткий пастор Рухман не мог поставить нам этого в заслугу и объяснял наше бескорыстие только недостатком времени.
Ореховая палка и кнут снова пошли в работу, а пастор Рухман на конфирмационных уроках, которые я уже посещал, особенно упорно налегал на шестую заповедь.
В школе я теперь вообще ничего больше не делал. Чего ради надрываться, когда и так решено, что через полтора года после конфирмации меня отдадут в батраки к какому-нибудь хозяину. А там от умения читать и считать проку никакого. Так бы оно, наверное, все и катилось, не перегни учитель Ниссен палку и не прояви пастор Рухман своего добросердечия. А может, главной причиной было то, что мой отец заседал в церковном совете…
Каждый год в октябре после праздника урожая, когда у крестьян появлялось свободное время, в школе проводили открытый день. Вот и на этот раз родителей пригласили поприсутствовать на уроках. Они сидели в классе на расставленных вдоль стены стульях. Пастор Рухман как школьный инспектор сел рядом с учительским столиком. В классе сразу запахло нафталином от воскресных суконных костюмов отцов и черных шелковых платьев матерей. Мы, дети, пришли в этот день не босыми, как обычно, а в деревянных или кожаных башмаках. Головы у всех были свежеострижены. Малыши и те старшеклассники, что победнее, стриглись наголо. У старших мальчиков и детей богатых голыми были только затылки. На лоб у них свисали челки, которые мы называли «пони». И у всех уши торчком. Девочки с вечера смачивали волосы сахарной водичкой, чтобы не растрепались прически.
Существовало старое правило: учитель в этот день вызывал только тех, кто поднимал руку. Тот, кто ничего не знал, просто сидел и не высовывался. Его и не спрашивали, чтобы не позорить.
Но на этот раз учитель Ниссен дважды нарушил традицию. По арифметике мы проходили вычитание больших чисел. Видит бог, чрезмерных требований к ученикам в старших классах деревенской школы не предъявляли. Когда записывали одно число под другим, чтобы вычесть поразрядно цифру за цифрой, получалось иной раз так, что из 6 надо было вычесть 7 или 9 из 3. В этом случае, как известно, следовало «занять» из соседней цифры 1 и считать: 16 минус 7 или 13 минус 9. Сам процесс вычитания мы более или менее усвоили, но вот что значит «занять» — никто из нас постичь никак не мог. Чтобы нагляднее втолковать нам это, Ниссен вызвал к доске Фриду Томсен. Мать Фриды, вдова Томсен, помогала по дворам стирать белье. В деревне они считались бедняками и имели право на поддержку из общинной кассы и от церкви.
— Фрида, что делает твоя мать, если у вас не хватает денег? — спросил Ниссен. В классе нависла мертвая тишина. Не то чтобы хорстские крестьяне отличались особой деликатностью, однако существовали определенного рода дела, говорить о которых всенародно считалось неприличным. К их числу относились и денежные вопросы.
Фрида, как и я, в классе не очень блистала. Однако порой даже самому глупому ученику удается ответить в самый кон, особенно если измышлять ничего не надо: выкладывай все, как есть, и вся недолга.
Так вот и Фрида, единственная, пожалуй, кто не заметил всей остроты положения, четко и без затей ответила:
— Она сокращает расходы, господин старший учитель.
Класс затрясся от дружного смеха. Мужчины гоготали громовым басом. Женщины хихикали в носовые платочки. Мы, дети, просто выли от восторга. Учитель Ниссен и Фрида безмолвно уставились друг на друга. Положение спас пастор Рухман.
— Я полагаю, что урок арифметики мы на этом закончим, — сказал он, — Фрида ответила так хорошо, что мы вполне убедились в успехах наших детей, — легкий поклон в сторону родителей, — и в высокой квалификации старшего учителя Ниссена, — легкий поклон в сторону учителя.
Хозяин Брунс, сидевший неподалеку от меня, пробормотал что-то насчет воронов, которые, дескать, глаз друг другу не выклюют. Учитель Ниссен собрался с мыслями и начал урок географии. Тема занятий была — побережье королевства Пруссии.
Не знаю, меня ли персонально задумал он опозорить или просто решил показать свое беспристрастие (не одних бедняцких детей ошарашивает неожиданными вопросами, деткам мелких хозяев тоже спуску не дает), только вдруг ни с того ни с сего захотел он от меня узнать, как называются воды, омывающие остров Рюген. По географии я всегда успевал хорошо и знал все, даже когда сбегал с уроков. И теперь тоже я отлично знал, что воды вокруг Рюгена носят название «бодден». Но на платтдойч «бодден» означает также «грязные ноги». И я испугался: а ну как отвечу я правильно, а родители засмеются. Поэтому я предпочел молчать.
В классе снова нависла мертвая тишина. Чтобы ученик да не мог совсем ничего ответить — такого сроду не бывало. На этот случай в школе существует хорошо отработанная система подсказок.
Из своего угла я увидел, как побагровело лицо матери, как отрешенно уставился в окно отец. Мой сосед по парте Хайни Йенсен зашептал мне: «Грязные ноги, грязные ноги». Ну вот теперь-то мне уж совсем ничего не оставалось, кроме как молчать. Никакая сила в мире не заставила бы меня произнести слово «бодден».
Ниссен явно тянул паузу. Наконец пастор Рухман не выдержал и выразительно кашлянул. Оставить без внимания указующий сигнал своего школьного начальства Ниссен не мог. Но и меня отпустить просто так, безнаказанным за все мои грехи последнего школьного года, ему тоже не хотелось. Поэтому он сказал:
— Да, Иоганнес, география определенно не твоя стихия. Впрочем, дальше Хоэнфельде тебе ведь все равно никогда не выбраться.
Хоэнфельде было маленьким местечком близ Хорста. После урока я увидел, как пастор Рухман подозвал к себе моего отца. Я побежал домой и разревелся от стыда и злости. К великому моему удивлению, ни отец, ни мать за ужином ни словом не обмолвились о школе. Ужинать-то я сел вовремя. Никакое горе аппетита мне испортить было не в силах.
В следующее воскресенье вся семья, как обычно, отправилась в церковь. Отец с матерью солидно шествовали впереди. Мы, дети, повизгивая и толкаясь, плелись вслед за ними. Главное, чтобы все выглядело пристойно, а то обернется на шум отец, и тогда уж порки не миновать.
Из соседнего двора тоже показалось семейство. Взрослые обменивались приветствиями:
— Что, Трина, тоже в кирху?
— Да, Биллем. Ну и погодка нынче, а?
Говорить «доброе утро» или «добрый день» среди знакомых было не принято. Всегда называли друг друга только по имени и добавляли несколько общих замечаний. По дороге к кирхе взрослые шли только семейными парами. На обратном пути образовывались три большие группы. Впереди всех, громко болтая, шли женщины, торопившиеся поскорее добраться до своих кухонных горшков. За ними — хозяева и батраки, которым тоже ко времени надо было попасть домой кормить скотину. И наконец, час-другой спустя — мужчины, заглянувшие после церкви в кабачок и принявшие там для души по паре кружек пива и по стаканчику кюммеля.
Последняя группа для нас, ребятишек, была самая интересная, потому что разговоры в ней велись о последних деревенских новостях.
Однако всему свое время, а пока, строго в составе семейных кланов, мы тянулись к кирхе. Уже на подходе к деревне мы слышали колокольный звон, извещавший прихожан, что через десять минут начнется служба. Колокольни в хорстской кирхе не было, поэтому колокол висел на здоровенной балке прямо возле церковной двери. Звонить в колокол и было привилегией самых сильных мальчишек.
Перед церковью мы разделялись. Мальчики садились на хорах справа, девочки — слева. Отец и мать шли на место церковного старосты, под самой кафедрой. Там же были места хорстской «знати». Личные места на скамьях покупались или сдавались на время. Своих постоянных мест не было лишь у бедняков да у батраков с батрачками. Они сидели в последнем ряду.
Взглянув с хор, любой нездешний мог сразу же получить полное представление, кто есть кто в этой деревне. Нам же, мальчишкам, до социальных градаций пока еще не было никакого дела. Мы разглядывали только чужие лысины, разномастные прически да головные платки, а в последних классах — еще и девочек на левой стороне хор.
Посередине, как на троне, возвышался над всеми старший учитель Ниссен за клавиатурой органа.
В это воскресенье отец сказал:
— Ханнес, после церкви подожди меня у дверей.
Не иначе как предстояло какое-то большое дело, касающееся моей персоны.
Под этим впечатлением, должно быть, я внимал словам проповеди пастора Рухмана более сосредоточенно, чем обычно. Впрочем, и отвлечься-то по-настоящему в нашей выкрашенной в белое кирхе так и так было не на что. Все давным-давно до мелочей было знакомо.
После службы я увидел отца, беседующего с учителем Ниссеном. Между ними стоял пастор Рухман, то и дело молитвенно вздымающий обе длани. Наконец Ниссен с пунцовым лицом выбежал из церкви и рысью помчался к школе. У меня аж зачесалось пониже спины, как представил, какая могучая трепка ожидает меня после обеда. Но тут ко мне подошел пастор Рухман.
— Скажи-ка, Иоганнес, ты и в самом деле не знал, что ответить тогда, в школе?
— Знал, господин пастор… — И тут меня прорвало. Все горести несправедливо обиженного тринадцатилетнего мальчишки выплеснулись наружу. Почему мои нелады с Ниссеном должны отражаться на школьных оценках? Конечно, я и сам понимаю, что я озорник, и готов отвечать за свои проказы. Хорошая порка — вполне справедливое наказание за это. Но зачем же позорить меня на открытом уроке при родителях? В этот день мне так хотелось быть ничуть не хуже других учеников, а меня выставили каким-то чуть ли не преступником.
Дети очень чутки к несправедливости, и мне казалось просто непорядочным, что Ниссен использует свое учительское положение для сведения счетов со мной за наши внешкольные распри. Позднее, когда я сам стал морским офицером и капитаном и на мои плечи легла огромная ответственность, я часто думал об этих своих школьных годах. Капитан на море обладает практически неограниченной властью. Он — первый после бога. И как же велико у него искушение перенести свои симпатии и антипатии на служебные дела! Каюсь, случалось иной раз такое и у меня. Надеюсь, однако, что большей частью мне удавалось все же отделить капитана Босса от Ханнеса Фосса.
Пастор Рухман понял, должно быть, что творилось в моей душе. Как шлезвиг-голштинец, он уловил, конечно, почему я не смог произнести слово «бодден». Как сельский пастырь, он знал, насколько велика зависимость его больших и маленьких овечек от местных традиций, в соответствии с которыми неприличным считалось задавать кому-то вопрос, на который тот не мог ответить. Поэтому в школе на открытых уроках и было принято спрашивать лишь тех, кто сам вызвался.
— Иоганнес, — сказал наконец пастор, — а кем бы ты хотел стать?
— Пойду к хозяину, — ответил я, что по-нашему, по-деревенски, означало: пойду в батраки.
— А выучиться какому-нибудь ремеслу ты не хочешь?
— Еще как хочу, господин пастор, на корабельного плотника! — выпалил я, отлично сознавая всю безнадежность подобного желания. Мечта об этой профессии теплилась лишь где-то в самом дальнем уголке моей души.
— Хорошо, будь прилежен в школе. Я поговорю с господином старшим учителем.
И в самом деле, вслед за этим разговором учитель Ниссен стал ко мне относиться куда более сносно. Успеваемость моя не то чтобы заметно улучшилась, но и плохой ее назвать уже было нельзя.
Отец со мной о выборе профессии не заговаривал. Однако, посмотрев на пасху 1873 года мой табель, он спросил:
— Ну как, ты еще не раздумал стать корабельным плотником?
Я только кивнул в ответ. От волнения у меня перехватило дыхание, и я не мог говорить.
Деревенская жизнь текла спокойно и размеренно. Зимой дети бегали на коньках, а весной на освободившихся от льда веттернах и канавах начиналась рыбалка. Мы, мальчишки, ловили щук «петлей». Греется щука под солнышком на мелководье, а ты осторожненько заводишь ей вокруг головы петлю из тонкой проволоки. Потом резко дергаешь, петля затягивается, раз — и рыба уже на берегу. А еще мы пасли на лугах скот. Лето начиналось с жатвы хлеба, вслед за которой шла уборка остальных зерновых. После школы мы купались в веттернах. Плавать все учились с самого малолетства. Позднее я с удивлением узнал, что я один из немногих моряков, умеющих плавать.
Осенью наступала пора уборки картофеля. В Хорсте проводилась традиционная ярмарка скота. Эта ярмарка казалась нам венцом года. Тысячи животных мычали и хрюкали на всех деревенских улицах и на площади перед церковью. Над головами плавало облако пыли, воздух был наполнен терпким запахом животных, перемешанным с ароматами копченых угрей и дешевых леденцов. Перед ярмаркой я и мои братья с сестрами получали от матери по пятьдесят пфеннигов. Это было тогда для нас целым состоянием. Однако, как и любое состояние, оно быстро таяло, стоило потратить первый пфенниг. Жмешься, экономишь, вроде бы и тратить еще не начинал, глядь, а твоих пяти грошенов уже и след простыл.
После ярмарки над маршами гуляли первые осенние штормы, в двери уже стучалась зима. Зимой 1873 года состоялась моя конфирмация. Обряд совершал пастор Рухман. Вообще-то конфирмация всегда происходит перед самой пасхой. Однако будущих моряков конфирмовали на рождество, потому что в январе на кораблях уже начинались работы. Корабельных-то плотников обучали, собственно, на берегу, на верфи, но все равно их причисляли к морскому люду и из школы выпускали раньше, чем других.
К конфирмации отец заколол свинью, и мать целую неделю только и делала, что жарила и парила.
Рано утром к нам явились все Фоссы и Гердтсы из всех окрестных мест, и вся компания дружно замаршировала к кирхе. Мороз был довольно крепкий. Взрослые плотно закутались. Пальто для детей и подростков считалось у нас вообще ненужной роскошью. Я был одет в новый синий конфирмационный костюм. Купили его на вырост, и он болтался на мне, как на вешалке. Шею сжимал высокий тугой бумажный воротничок, схваченный искусно завязанной в бант лентой.
У большинства женщин были с собой корзинки, в которых теплились маленькие жаровенки, наполненные древесным углем. Церковь не отапливалась, и женщины ставили эти жаровенки себе под юбки, чтобы не мерзли ноги. Пар от дыхания множества людей дымкой висел в воздухе. Пастор Рухман произносил слова проповеди, а изо рта у него тоже облачками шел пар. Конфирмационная проповедь тянется особенно долго. Ведь он должен был не только объяснить, что значит для нас этот церковный праздник, он обязан был еще и предостеречь нас от опасностей, которые ожидают будущих моряков, особенно в портовых городах.
Позднее я убедился, что фантазии сухопутных крыс зачастую грязнее самых грязных портовых переулков, но тогда, во время проповеди, весь я горел от нетерпения: когда же, когда смогу я наконец насладиться всеми радостями, о которых столь красочно говорил пастор Рухман. В том, что они ждут меня, я не сомневался.
Под конец все так промерзли, что святое причастие — глоток теплого церковного вина — оказалось для нас просто спасением.
Не без радости слушал я, как в конце конфирмации Ниссен играл на органе: «Исход твой, о благослови, господь!» Это было начало моей взрослой жизни со всеми ее надеждами и желаниями, с длинными штанами, курением и выпивкой. Работа? О работе я тогда и не думал.