Совещание сотрудников госпиталя, срочно созванное Вербой и Самойловым, началось в девять утра. Люди один за другим входили в комнату. Лица у всех были хмурые.
— Все явились? — вставая, спросил Леонид Данилович.
— Лебеденко уехал в Москву на консультацию! У него почечная колика! — сказал Михайловский.
— Хороший человек, но придется все-таки его отправить в стрелковый полк, пусть там попрыгает. Сразу узнает, почем фунт лиха! — ответил Верба; в его голосе сквозило раздражение.
— Не торопись, — тихо сказал ему Самойлов. — Когда явится, я сам займусь им.
Потом он поднял руку, взглянул на часы и, встав, объявил всем о решении Вербы не покидать заминированный госпиталь.
— Мы не должны допускать никакой истерии, паники, — закончил он свою короткую речь.
— Информирован ли начсанарм? — спросили хором несколько человек.
Верба замялся:
— Он приказал действовать по обстановке…
— А почему нам не обратиться за подкреплением к боевым частям? — раздался голос Невской. — Все дороги забиты войсками, не секрет, что наша армия готовится к наступлению. Автотранспорта для вывода раненых не могут не дать, мы ведь находимся в чрезвычайной обстановке.
— А куда мы их повезем? — спросил худой рентгенолог в слишком большой гимнастерке (в сорок первом году он был ранен, ему ампутировали стопу, но он пожелал во что бы то ни стало вернуться в свой госпиталь и, добился этого). — Куда? — повторил он снова свой вопрос. — На тот свет?
— Слов нет — положение критическое! — откликнулся фельдшер приемно-сортировочного отделения, похожий на Санчо Пансу. — Перебазируйся мы на лоно природы, часть раненых неминуемо погибнет от мороза, потери крови и так далее, а оставшись в здании, мы можем погибнуть все без исключения.
— Мы не на митинге! — оборвал его Самойлов. — Вы можете что-нибудь предложить конкретное?
— Могу! Мобилизовать всех коммунистов, вне зависимости от должности, звания, и обшарить каждый закуток в подвале, а заодно и вокруг здания, сменить скальпель на лом, топор, лопату, кирку. Нам не привыкать. Авось и обнаружим быстренько.
— Ничего путного пока не получается, — ответил ему Верба. — Фрицы хитры. Заложили мины без часового механизма. Ухом не услышишь!
Самойлов в который раз окинул взглядом присутствующих и подумал о женщинах — каково им, если и мужчины-то в отчаянии. Их, таких разных, непохожих друг на друга, объединяло сейчас острие ощущение нависшей над людьми опасности.
…Галя. Приписала себе два лишних года. Ложь прошла незамеченной. Она созналась в ней сама, когда ее принимали в партию: ей очень хотелось попасть на фронт.
Женя. Певунья. Плясунья. Болтушка. Вечно растрепанная. Ямочки на щеках. Отстала с двумя братишками, Петюней двенадцати лет и Витюней одиннадцати, от эшелона. Так и прижились в госпитале. Отменная переливальщица крови. Братишки разносят пищу, пишут за раненых письма под диктовку, читают им вслух газеты.
Белла. Родители расстреляны в Борисове. Партизаны отыскали ее в лесу со штыковой раной груди. Прекрасный рентгенолог. Всегда ходит «накрахмаленная».
Лида. Самая видная, красивая и самая озорная. Никогда не злится. Ненавидит дисциплину и порядок. У нее целый штат вздыхателей, от солдата до полковника. Однажды пропала на всю ночь. Утром опоздала на огневую подготовку. Верба взбеленился. Потрясая кулаком, при казал гонять ее ежедневно на стрельбище, пока она не будет попадать из карабина и пистолета в «яблочко». Заметив тогда у нее на глазах слезы, Самойлов дружелюбно подмигнул ей: «Перебьешься! Экое дело!» Через неделю Лида опять опоздала. Тогда взбешенный Нил Федорович разжаловал ее. Собственноручно содрал у нее с петлиц треугольнички сержанта медицинской службы. Это было самое высокое звание, которое имел право присваивать начальник госпиталя.
Александра Матвеевна. Самая старая. Тридцать шесть лет. Кадровая военфельдшерица. Угловатая. Угрюмая. Некрасивая. Не терпит ленивых. Сама очень энергична. Никогда не повышает голоса. Обращается ко всем только на «вы». Даже в пустячном разговоре держит себя как на строевом смотру. В декабре получила извещение: ее муж, старший лейтенант, пропал без вести. С тех пор ее усталое лицо стало еще более отчужденным. И, кажется, увеличились мешки под глазами.
Рита. В мирной жизни была парикмахером. Стройная, миниатюрная. В тридцать восьмом году, в Гурзуфе, на пляже познакомилась с парнем-немцем из Республики Поволжья. Поженились. В начале войны его с родителями выслали в Казахстан. Она кончила курсы РОКК и ушла в армию. Живет от письма до письма от них.
Сима. Санитарка эвакоотделения. Двадцать девять лет. Бывшая товаровед универмага. Тело рубенсовской матроны. Может перенести стокилограммового раненого на пятый этаж. Когда санитар-носильщик во время бомбежки спрятался под горящий санитарный вагон, не желая выносить раненых, Сима выволокла его и стала лупить по щекам. Тот только отфыркивался, едва успевая прикрываться руками.
…Вера и Катя. Близнецы. Десятиклассницы. Отличить одну от другой можно, лишь поставив их рядом. Однажды Самойлов влепил Вере наряд вне очереди за то, что она вышла на занятия по огневой подготовке в нечищеных сапогах и без белого подворотничка. Каково же было его удивление, когда минуту спустя он увидел ее в сияющих сапогах, а из-за ворота гимнастерки виднелся накрахмаленный подворотничок. Он быстро сообразил, что сестры его разыгрывают, но сделал вид, что ни о чем не догадывается. Похвалив Катю за столь быструю реакцию, он сказал, что не освобождает ее от наряда. Катя, пожав плечами, удалилась. Потом ее ранило в голову. Ее эвакуировали в тыл, и мистификации прекратились. Вера мечтает стать актрисой. Когда в ее палате умирает раненый, она плачет.
…Из далекого угла донесся отчетливый шепот: «Влипли! Хана нам теперь!»
Нил Федорович нахмурился:
— Те, кто боится, могут уйти. Мы никого силой не заставляем здесь оставаться.
— По-моему, все ясно! — сказал похожий на воробья начальник продовольственной службы. — Крысам разрешают бежать с тонущего корабля.
— Да что я такого сказал? — поднялся из дальнего, угла заведующий складом. — Я как все… э… не уверен в своих э… что в таких условиях… мы… я… Это приказ… или пожелание? Может быть, я не так понимаю?..
И, смущенно озираясь по сторонам, он засеменил к выходу.
Все остальные сидели не шелохнувшись… Когда Самойлов отпустил их, каждый приступил к своей работе, и работали так, будто ничего не произошло. Люди объявили войну страху.
Начальник санитарной службы армии позвонил уже после того, как все было решено. Вербе оставалось лишь описать обстановку, но и это ему было нелегко: больше всего он боялся, что его упрекнут в заботе о личной безопасности. И он начал говорить об угрозе взрыва, пожаловался на переполнение госпиталя: раненых укладывают в три-четыре яруса. Ах да, он позабыл еще об одном — о раненых пленных.
У Вербы был удивительный талант все устраивать, доставать, из невозможного делать возможное. Такие люди будто рождены для войны, для борьбы со стихией, катастрофами. Ему и прежде приходилось бывать в сложных переплетах. Когда в госпитале создавалась «пробка», он умел найти нужные слова, объясняющие людям все, и они после щестнадцатичасовой работы без ворчания становились на вторую вахту. Но по сравнению с тем, что случилось сейчас, все прежние передряги казались ему ерундой. Он готовил госпиталь для работы на сожженной земле: он запасся впрок двух-, трехъярусными станками вагонного типа, чтобы заполнить всю высоту помещений, но он не учел, что снежный ураган, бездорожье, кровопролитные бои надолго задержат перебазирование соседствующих с ним армейских госпиталей.
Объясняя все это начсанарму, он явственно видел перед собой его красное лицо, маленькие глазки, широкую приземистую фигуру. Тот всегда симпатизировал Вербе, ценил его за оперативность и хорошо отлаженную систему хирургической помощи и часто добивался награждения персонала боевыми наградами. Начсанарм был вспыльчив, и Верба ожидал, что он сейчас разразится руганью, перемешанной с угрозами, но он молчал, и это сбивало с толку. Наконец, прерываемый шумом, издалека раздался неожиданно спокойный голос:
— М-да! Ничем сейчас не могу помочь. Действуй по обстановке. Часов через шесть — восемь постараюсь повернуть транспорт с ранеными в другие госпитали. Не вздумай своевольничать и прекратить прием раненых. — Молчание. Верба и не рассчитывал на иной ответ, но все же ждал… Тишина… Тишина…
Точно в ознобе. Верба передернул плечами. Он наконец отчетливо понял, что все, что, он думал, предпринимал, все его споры с Михайловским — не ошибка, не безрассудство. И тут он почувствовал страшную усталость. «Ждать? Ждать!» До разговора с начсанармом он не переставал надеяться на помощь. Теперь он мог надеяться только на себя. В голову приходили мысли о том, что этот роковой случай может стоить ему жизни. Он прислушался. Слабее доносилось буханье орудий. Сверху слышался гул голосов, топот ног. Жизнь в госпитале не останавливалась ни на минуту. Саперы, уже третий час копались в подвале, но даже подоспевшая подмога из раненых пока не дала результатов.
Услышав, что здание заминировано, обер-лейтенант Штейнер забеспокоился. Уж кто-кто, а он прекрасно понимал, что это может означать. Когда Самойлов, узнав, что он сапер, попросил его помочь Борисенко, он задумался. Дело было не только в страхе за свою жизнь; впервые за все время войны судьба предоставляла ему право быть человеком, спасителем людей, а не убийцей, обязанным по первому же приказу истреблять невинных, жечь города, села, превращать в камни мосты…
Волнение Штейнера передалось и другим немцам, лежавшим в палате; бросив играть в скат, они, перебивая друг друга, стали требовать от Луггера, чтобы тот, как врач и старший по воинскому званию, немедленно попросил командование советского лазарета о переводе всех их, и офицеров и рядовых, в соответствии с международной конвенцией, в безопасное помещение. Не просить, а требовать! Они не имеют права нам мстить. В каждой войне были и есть убитые, пленные и раненые. Если русские считают себя цивилизованным народом, они должны спасти нас.
Луггер молчал. Кто-кто, а он не раз видел, как обращались немцы с русскими ранеными. И если быть искренним до конца, то и он молчал, когда их выбрасывали на улицу, или, в лучшем случае, что-то мямлил о гуманности. Ему было жаль их, но он не смел высказывать свое негодование и жил без особых угрызений совести — ел, пил, спал. Да и что он мог сделать? Выразив свой протест, он лишь разделил бы участь тех, кого пытали в гестапо.
В разговор вмешался Райфельсбергер. Попыхивая сигаретой, он начал говорить о том, что его удивляет малодушие товарищей.
— Возьмите себя в руки! — кричал он. — Все вы — тяжелораненые. Вас оставили не потому, что забыли, а потому, что вы уже не нужны армии и фюреру.
— Я остался сам. Сознательно! — ответил Луггер.
— Именно так я и думал. Сдается мне, что вы слишком быстро полюбили русских. Вы — предатель!
— Иначе говоря, я просто-напросто дезертировал с фронта. Это вы хотите сказать?
— Послушайте, фельдфебель, — резко сказал Штейнер. — Перестаньте бахвалиться! Все мы сейчас целиком и полностью зависим от русских. А про немецкую армию я знаю лишь одно: я нужен был, пока мог воевать. Когда же выбыл из строя, мои соотечественники оставили меня здесь, и я околел бы, если бы не пришли русские. Пока я ни в чем не могу их упрекнуть. Лежим в тепле, нас кормят; надо полагать… и помощь окажут. А если вы такой принципиальный ортодокс, то что вам мешает пустить себе пулю в лоб? Молчите? А я вам отвечу. Вы жалкий трус! И подло и низко с вашей стороны глумиться над капитаном Луггером.
Приемно-сортировочное отделение кишело людьми. Тяжелораненые покорно дремали на своих носилках; «легкие» покуривали в рукав шинели, устало ожидая отправления в операционную, в перевязочную или в эвакоотделение. Новичкам все время казалось, что о них забыли: они еще не обрели того спокойствия и терпения, которым отличались люди, не один раз побывавшие в госпиталях. Когда они слишком настойчиво пытались напомнить о себе, «старики» их беззлобно поругивали: «Каждому овощу свое время. Не лезь поперед батьки в пекло!» Взад-вперед сновали сестры и санитарки с корзинами, полными продуктов, чайниками и чашками, сделанными из консервных банок. А раненые все прибывали и прибывали, и было совершенно непонятно, как для всех находилось место: помещение давно уже было переполнено.
Среди всей этой толчеи, воинственно полыхая жаром, стояла печка-бочка; на ее коленообразных трубах, словно гирлянды на новогодней елке, висели котелки, фляжки, а на ней черный, во вмятинах, огромный пузатый чайник.
Сладок отдых всякому. Раненые в такую холодину были в тепле — это уже само по себе что-нибудь да значило. А кроме того, они знали: о них будут заботиться. Гул их голосов создавал атмосферу некоего дружеского собрания, вынужденного, но дружеского.
Самойлов услышал, что его кто-то настойчиво зовет. Повернув голову на голос, он увидел раненого, лежащего на носилках; лицо, обросшее рыжей щетиной, воспаленные глаза.
— Не узнаете, Леонид Данилович? Я Пантелеев Николай, старшина погранотряда…
— Петрович?! — Самойлов, присев на охапку поленьев, склонил к нему голову. — Что делал? Рассказывай.
— Всякое бывало. Дослужился до комбата стрелкового полка. Сейчас у меня пустяковое ранение, — он ткнул в ногу. — Помните, вы послали меня занять оборону за плотиной? Вот тогда мне крепко досталось.
Говорил он быстро, возбужденно: так говорят в бреду или в сильном опьянении.
— Бой начался с восходом солнца. Фашистские автоматчики окружили отряд, мы оказались в огневом кольце. Через некоторое время я почувствовал боль в ноге; прошило пулеметной очередью. Припадаю к земле. Боеприпасы на исходе, и сил мало. Я выведен из строя, да и вокруг полно раненых. Решаем немедленно пробиться, прорвать кольцо окружения. Меня нести нельзя: из-за одного могут погибнуть все. На это пойти я не мог. Приказал положить меня в яму под яром у плотины и крепко заложить болотными кочками. Они сделали, как я сказал, и ушли. Обещали вернуться за мной… Из своей ямы я слышал, как пришли фашисты. Ходили вокруг, отыскивая в камышах раненых, и тут же добивали их. Не помню, сколько я пролежал в своем укрытии. Может быть, час, может, три. Слышу, опять бой идет. Наши! Напряг последние силы, столкнул с себя комья, машу рукой. Первым заметил меня капитан, фамилии не помню. Спрашивает, кто меня тут замуровал? Я ему объяснил, где у фашистов огневые позиции, где пулемет и минометы. Ночью уложили меня в тачанку. Только выехали на тракт, нас накрыли плотным огнем. Кони вздыбились, меня кинуло из тачанки под колеса. Хорошо, дюжие ездовые ребята попались, — снова меня уложили, рванули по пахоте. Тут меня опять стукнуло в левое плечо и правую ногу. Привезли в санбат. Осматривают меня два доктора. Молодой и старая, лет сорока пяти. Говорят, нужно везти дальше. Понял я, что моя жизнь под угрозой. Навалили нас, как сельдей, на товарняк, привезли под Вязьму. Вижу, несут меня две девчонки куда-то. Кричу, им, чтобы остановились, — с них пот льет, сами знаете, во мне было больше ста килограмм. Положили на землю. Я закурил. Только успел затянуться, налетели стервятники. Девчонки с перепуга кинулись было в сторону, я их матерком, велел лечь рядом, морду в землю, голову под каску и чтобы не хны! Тут меня в третий раз садануло. И снова ранение правой. Проснулся я после общего наркоза, прошу сестричку Стешу снять с меня простыню, сам боюсь взглянуть на ноги. Подошла, я ей кричу, не смей. Боюсь, и точка! Потом собрался с духом и кричу ей: давай, милая, только скидывай разом! Гляжу, лежат мои обе чурки-тумбочки целехоньки, пальцами могу шевелить. Слезы из глаз брызнули. Никогда этих минут не забуду! Потом долечивался в Кировской области. Видимо, родился везучим. Сколько времени воюю, а все еще жив. А у вас что было потом? Слышал я от одного нашего однополчанина, что тоже были тяжело ранены?
— Мне тоже повезло, хотя думал, что отдам концы, — ответил Самойлов. — Отправили меня в Москву, там познакомился с одним большим хирургом, Николаем Николаевичем Приоровым, Вот кому при жизни надо памятник поставить. Словом, я благополучно выбрался оттуда — и снова на фронт, но меня отправили в этот госпиталь. Вот так.
— Тогда у меня к вам будет большая просьба. Не могли бы вы замолвить словечко, чтобы меня отсюда никуда не эвакуировали? Хлопот со мной будет немного. Не могу, понимаете, не хочу опять болтаться по запасным полкам. Надоело. Могу и здесь пользу приносить. Читать раненым газеты, письма им сочинять.
— Помочь обещаю, но решать будет хирург.
— Я знаю, но… по-моему, нет ничего такого… Я хорошо знаю себя, на мне, как на собаке, все заживает. Скоро буду здоров. А потом им дам жару.
— Постараюсь уговорить! Еще увидимся! — И Леонид Данилович двинулся вперед.
Но не прошел он и десяти шагов, как его снова окликнули. Он повернулся к раненому.
— Подполковник Щелковский, — представился тот. — Вы доктор?
— Нет. Замполит.
— Так-так! Еще лучше. Слушай, комиссар, мне кое-что известно о заварушке в госпитале.
— Что вы имеете в виду?
— Не крути, мне голову, комиссар. Скажи прямо, мы в капкане? Я в этих вещах знаю толк. Да или нет?
Самойлов видел устремленный на него настойчивый взгляд: в нем не было озлобленной покорности судьбе.
— Положение еще далеко не угрожающее, — убежденно ответил Леонид Данилович. — Меры приняты.
— Я говорю не о себе. Мне терять нечего, — сказал он, отбрасывая одеяло. — В медсанбате успели чикнуть. Мужество для такого дела необходимо большое.
Было непонятно, что имел в виду Щелковский — себя или разминирование здания?
— И что вы рекомендуете?
— Силой оружия реквизировать машины, на которых привозят сюда раненых, загрузить их до отказа и вывести всех из этого пекла.
— Не выйдет! Это можно было в сорок первом, тогда мы отбирали грузовики, выходя из котла под Вязьмой. Сейчас раненых привозят на санитарных машинах. Вы представляете, что случится в полковых и дивизионных медпунктах? Полностью прекратится эвакуация. Потому и приходится танцевать другую кадриль, — закончил он.
— Да, запутано до невозможности, — согласился подполковник. — Все в этой проклятой войне перемешалось. Где передовая, где тыл? Крепко вам повезет, если удастся выкрутиться из этой петли. Недаром говорят, жизнь и война — крупная игра. Конечно, все мы смертны. Но никому почему-то не хочется думать об этом. Вы не сочтите, что я умирать хочу. Ничего подобного. Я на свои руки еще найду муки. Плясать, конечно, теперь не придется, а трудиться буду… я теперь единственная опора в семье. Отец пропал без вести в первые дни войны, остались две сестрички-близнецы да мать-учительница… Поглядите-ка на того парнишку, — указал он на раненого, лежавшего поодаль от него. — По-моему, ему плохо.
Самойлов поспешил к нему. При тусклом свете фонаря он увидел неподвижно лежавшего человека, безучастного ко всему, что делалось вокруг; видно было, что он напрягает все силы, чтобы сосредоточиться на какой-то мысли.
— Хотите воды? — спросил Самойлов.
— Мне нельзя. Ранение живота.
— А! Понимаю.
— Я знаю, что скоро умру, — сказал он тихо.
— Кто вам сказал?
— Уже сутки, как меня стукнуло, вот сюда, — он показал на живот. — Самая непрочная часть тела. Кожа и два слоя мышц. Жиров не успел накопить, я из породы жилистых. Перитонит. Можете не сомневаться.
— Кто вы по профессии?
— Бывший студент пятого курса Московского медицинского института, недоучившийся врач Татаринцев, или, как в первую империалистическую войну называли, зауряд-врач, младший врач стрелкового полка… гвардеец… Слово какое красивое: гвардия…
— Я сейчас же распоряжусь…
— Не надо, — перебил он Самойлова. — Если вам не трудно, достаньте мне зеркальце, наверное, у девушек есть; мне неловко просить.
Самойлов подозвал медсестру, шепнул ей что-то на ухо, и минуту спустя она вернулась, держа в руках карманное зеркало.
— Спасибо! — задумчиво проговорил раненый, ловя свое отражение в крохотном зеркальце. — Фасис гиппократика! Лицо будто чужое. Потрясающе!
— Что? — переспросил Леонид Данилович.
— Маска смерти!.. — он говорил, не сводя глаз с зеркальца, точно хотел найти в нем что-то другое.
— Что за шутки?
— Не надо утешать меня, — снисходительно ответил раненый, возвращая зеркальце. — Мне осталось несколько вдохов и выдохов. Я знаю, что говорю. Хороший подарок ко дню рождения, не правда ли? Мне сегодня исполнилось двадцать два года. У вас нет курева?
Самойлов протянул ему пачку папирос. Затянувшись, он медленно выпустил дым через ноздри. Потом сбивчиво начал рассказывать, что женился незадолго до призыва в армию на девушке, с которой учился в одной школе, с первого класса; по его предположениям, она должна родить через четыре-пять недель. Переждав грозный гул двухмоторных «Хейнкелей-3», он добавил:
— Моя бабушка — верующая, крещеная, жена с ней живет, перешлите им мой крестик. И стал расстегивать гимнастерку.
Самойлов отвернулся: не было сил смотреть на лицо юноши.
— Возьмите же крестик! — повторил раненый.
Самойлов протянул руку, но тут же отдернул ее.
— Может быть, все еще будет хорошо, — сказал он.
— Только не надо мне этого говорить. Я же вам объяснил: я врач; приберегите свои утешения для тех, кто ничего не смыслит в медицине. Вот так-то лучше, — сказал он, — когда Самойлов снова протянул руку. — На этой бумажке их адрес, я еще давно заготовил его на всякий случай… А теперь оставьте меня: мне надо собраться с мыслями. — И он отвернулся.
Самойлов, осторожно лавируя между ранеными, пошел к выходу.
Курт часто-часто заморгал, встревоженный, когда уставшие от тяжелой ноши санитары остановились и с величайшей осторожностью положили носилки на снег. Закурили. В этом не было, в сущности, ничего особенного, но Курт сразу насторожился, когда возле них остановились два лыжника-автоматчика в белых маскировочных комбинезонах.
— Что, Фриц, небось в штаны, наложил, — яростно крикнул, наклоняясь над ним и выпустив в него дым из цигарки величиной в полтора пальца, долговязый, похожий на Дон-Кихота лобастый парень и добавил, грозя кулаком: — Стукнуть бы тебя, чтоб враз успокоился.
Курту стало не по себе.
— Оставь его! — мягко сказал толстяк с крупной головой и розоватым рубцом от мочки уха до подбородка, — на самом деле завоняет! Поехали, Костя!
Долговязый расхохотался и, отъехав метров пять-шесть, снова погрозил Курту лыжной палкой.
Ощущение опасности не оставило Райфельсбергера и тогда, когда санитары, выплюнув окурки, снова подняли и понесли носилки, но, сделав несколько шагов, остановились. Впереди идущий санитар провалился в какую-то яму и уронил головной конец носилок. Пока он, ругаясь и барахтаясь, поднимался на ноги, навстречу подошла новая группа лыжников. Однако они лишь посторонились и уступили дорогу, помогая поднять носилки, лишь последний обернулся и крикнул:
— Чего вы с ним чикаетесь, сбросьте в овраг — и дело с концом. И ему хорошо, и вам легко!
Когда Курта поднесли к баньке, санитарам пришлось третий раз класть носилки на снег, чтобы открыть дверь.
— Эй, эй!.. други! Что за передых? Пошевеливайтесь! — понукала их Невская.
— Чего кричишь! — укоризненно буркнул ей санитар с повязкой на глазу. — Пожалел волк кобылу…
Низкая дверь баньки отворилась, и они протиснулись внутрь.
Михайловский посмотрел на часы. Стрелка приближалась к десяти; на это время была, назначена операция Райфельсбергера. Теперь тот действительно находился в бане у кладбища, и Анатолий медленно побрел туда. Он уже не чувствовал никакого негодования. Все эмоции сейчас вытеснялись мыслями о предстоящей операции. Он думал, как сохранить Курту руку. Знал, что это опасно, но никогда бы себе не простил, если бы нарушил то, что много раз говорил своим коллегам: «Если можете спасти конечность, не ампутируйте ее». Сейчас перед ним уже не стояла проблема любви или ненависти к немцам; перед ним был пациент, которого надо было спасти и при этом не оставить калекой.
В операционной он застал Вику и Ганса Луггера. Едва кивнув им, он сразу начал осматривать Курта. Вид раненого ему не понравился: серое лицо, стеклянный блеск в глазах.
— Вика, — обратился он к Невской, — срочно выясните его группу крови. Надо сейчас же сделать переливание.
— Позвольте я взгляну, — вмешался Луггер. — У некоторых наших солдат под мышкой ставили метку с обозначением группы крови. Нет, у него ничего не обозначено, — добавил он несколько секунд спустя, — могу лишь вас порадовать: Курт — не эсэсовец: у тех обязательно должны быть вытатуированы на плече три буквы: «А. В. О.», а у него все чисто.
— У него первая группа, — сказала Невская.
— Отлично! Действуйте! — велел Михайловский.
И тут в разговор вмешался Курт:
— Я хочу знать, чью кровь мне будут вливать.
— Человеческую! — рявкнул Анатолий; он почувствовал, что вновь наливается гневом, но, взглянув на Райфельсбергера, успокоился: его глаза теперь блестели еще сильнее; он явно находился в состоянии полубреда, а можно ли злиться на бредящего? Курт не унимался:
— Я требую, чтобы мне вводили только чисто арийскую кровь!
— Увы, я не в силах исполнить вашего желания, — иронически ответил Анатолий. — Могу лишь перечислить вам, кровью каких национальностей мы располагаем в данное время. Пожалуйста, выбирайте: русская, еврейская, украинская, грузинская, армянская. Да, чуть не запамятовал: есть у нас баночка голландской крови, но голландцев вы, кажется, тоже считаете нечеловеками?
— Толя, милый, успокойся. Тебе нельзя сейчас раздражаться, — шепнула ему на ухо Невская; от злобы у него уже начал срываться голос.
— Ладно! Я согласен на русскую кровь, — уже спокойнее сказал Райфельсбергер. Видимо, силы снова оставили его, и он уже едва слышно промямлил: — Только покажите мне паспорт на склянке.
— Какой еще паспорт? — огрызнулся Михайловский.
— Ради бога, простите его, — ответил за Курта Луггер. — Он просто болван, верный ученик своего фюрера. Дело в том, что у нас с приходом к власти фашистов все клиники обязали наклеивать на банках с кровью этикетки с обозначением национальности донора.
Это объяснение развеселило Михайловского. Совершенно успокоенный, он, незаметно ткнув Невскую в бок, воскликнул:
— Ах, я дурак! Совсем забыл! Вика, у нас же есть кровь чистейшего арийца! Неси сюда склянку с надписью «Фридрих Шустерман».
— Да-да! Сейчас! — подхватила игру Вика. — И как же это мы забыли? Ведь он недавно дал свою кровь, а она оказалась ненужной. — И она выбежала из операционной.
— Нет-нет! — снова закричал Курт. — Шустерман — коммунист, антифашист! Вы не имеете права!
— Ну и сволочь, — захохотал Анатолий. Он уже совершенно, не злился: ему было и смешно и жалко этого оболваненного молодца, да и можно ли было всерьез относиться к человеку, не умеющему объясняться нормальными словами. Курт казался ему похожим на граммофонную пластинку с записью лозунгов национал-социалистов.
— Как вы думаете, — обратился он к Луггеру, — сколько понадобится времени, чтобы выбить из его башки всю эту чушь? Да и возможно ли, это?
— Будем верить, что да, — ответил Ганс. — Во всяком случае, мне кажется, надо стараться убеждать, перевоспитывать всех этих идиотов для их же блага.
— Я лишь постараюсь спасти ему жизнь! Лечение его головы целиком и полностью возлагаю на вас, Ганс. — Михайловский расстегнул ворот кителя. — А что касается вас, — повернулся он к Курту, — то советую быть потише и поскромнее. В противном случае обещаю вам, что я немедленно уйду, и вы, в самом скором времени, улетите туда, где уже, пользуясь терминологией отца Николая, жарятся на сковородках тысячи ваших единомышленников.
Но Курт уже успокоился и лишь просил закурить. Анатолий протянул ему папиросы, потом чиркнул зажигалкой. Он начал жадно затягиваться.
Михайловский вышел из баньки. Он с утра, ничего не ел и решил перехватить чего-нибудь в столовой, пока Вика кончит переливать кровь.
Вернувшись, он увидел, что людей прибавилось. Самойлов хлопотал возле печки-бочки, на которой кипела вода, Луггер беседовал с Куртом. Борисенко просто сидел на стуле, а Невская расстилала чистую простыню на столике для инструментов. Увидев Анатолия, Луггер подошел, к нему:
— Так бы разрешите мне быть вашим ассистентом?
Михайловский кивнул: просьба Луггера была как нельзя кстати — теперь есть хороший предлог, чтобы отправить Вику от греха подальше.
— Что за скопление народа? — раздраженно спросил он. — Даже Максим Борисенко пожаловал. А ну-ка, расходитесь по своим местам! Со мной прошу остаться только Луггера.
— Мы все останемся здесь, — твердо заявил Самойлов. — Каждый из нас что-то сделал в этой операционной. Я обшивал ее простынями, Максим оборудовал электричество. В общем, все мы имеем право на то, чтобы быть с тобой.
— Согласен. Прошу только об одном: сержант Невская должна вернуться в здание госпиталя.
Вика, словно ничего не слыша, раскладывала на столике прокипяченные инструменты.
— Вы слышали мой приказ? — повторил Анатолий.
Вика продолжала работать. Она прекрасно понимала, что Михайловский хочет уберечь ее от опасности. Но знала вместе с тем, что в критический момент может быть необходима Анатолию: за долгое время работы с ним она научилась понимать каждый его жест, каждое движение, и Луггер не мог ее в этом заменить. Тем более что операция такая опасная. Она взглянула на Самойлова; тот подмигнул ей: делай, мол, свое дело да помалкивай. И она продолжала раскладывать инструменты. Ей было важно протянуть еще несколько минут: скоро Анатолий погрузится в свое знаменитое предоперационное состояние; он сознательно отключится ото всего, кроме мыслей о раненом, и тогда для него хоть все гори огнем. Так оно и случилось. Натягивая халат, Анатолий лишь тихо пробормотал себе под нос, что в конце концов ему наплевать, если трое остолопов решили вместе с ним отправиться к праотцам. И он скомандовал начало самой сложной операции в своей жизни.
Невская, тяжело, вздохнув, подошла к Райфельсбергеру. И словно впервые увидела его лицо: нежное, удивительно тонкое, влажное от пота. Во взгляде его застыло напряженное ожидание.
— Который теперь час? — спросил он у Невской.
— Около одиннадцати.
Она вынула из левого нагрудного кармана кителя его солдатскую книжку, записала несколько слов и историю болезни. Райфельсбергер Курт. 1920 г. рождения. Вероисповедание — лютеранин. Место рождения — Мюнхен. Гражданская профессия — коммивояжер. Чин — штабс-фельдфебель. Род войск — пехота. Прежние ранения…
— Одну минуточку, пожалуйста, — попросил Курт, когда ему уже собирались накладывать на лицо наркозную маску. — Герр хирург, раз уж вы так добры, завершите благодеяние… Я понимаю, эта чертова мина… Мы все можем взорваться…
— Увы, это так, — ответил Михайловский.
— А рука? У меня будет рука?
— Будем стараться, парень.
Курт хотел еще что-то сказать, но Анатолий дал знак Невской, и она осторожно накрыла его лицо маской с эфиром…
Медленно, еще медленнее… Почти незаметно для окружающих Михайловский вел скальпель к мине.
«А я-то считал свои пальцы сверхчувствительными, — думал Луггер, не сводящий глаз с рук Анатолия, — да они чурбаны по сравнению с его. К такому хирургу я бы и сам лег под нож не раздумывая».
— Фары пониже! — скомандовал Михайловский. — Еще!.. Чуть правее!.. Хорошо!..
Он наконец нащупал основание корпуса мины. По его позвоночнику стекали струйки пота. «Как под проливным дождем», — пронеслось в его голове. Скальпель уходил все глубже и глубже.
Луггер вдруг почувствовал, что у него испортилось настроение. Он совершенно не боялся за свою жизнь. Он просто думал о глупости некоторых ситуаций: ему казалось абсурдным, что из-за такого дурня, как Райфельсбергер, может погибнуть хирург Михайловский, человек, как он теперь понял, гениальный.
…Анатолий осторожно потянул мину. Луггер на одно мгновение закрыл глаза. Он открыл их снова лишь после того, как услышал тихий гул голосов. Борисенко на вытянутых руках выносил мину наружу.
Михайловский глубоко вздохнул. Он почти не отреагировал на поздравления Луггера и Самойлова, трясших его за оба локтя.
— Грандиозно, — шептал ему Ганс. — Теперь ампутация.
Анатолий и сам видел: руку полностью сохранить не удастся. Оставалось сделать виртуозную ампутацию, чтобы парень, по крайней мере, мог носить протез.
— Добавь наркоз, — бросил он Вике, увидев, что Райфельсбергер начал шевелиться. — Кстати, помнишь сержанта Богдановича? Он вполне свыкся со своим протезом. Пишет, что стал председателем колхоза…
…Он укутал перевязанного Курта в два шерстяных одеяла. Посмотрел на него. Он еще спал, и его лицо было спокойно: волевой подбородок, четко очерченные брови. «Красивый парень! — подумал Анатолий. — И, кажется, ему повезло».
А вслед за тем мысли его переметнулись на Вику и их будущего ребенка. Его внезапно осенило, что он, под предлогом присмотра за Райфельсбергером, может велеть ей остаться здесь. «Береженого бог бережет: по крайней мере, хоть какое-то время она побудет вдали от заминированного госпиталя. Немец-то уже разминирован», — вдруг весело подумал он.
К его удивлению, Невская не стала возражать на его просьбу. Волнение за Анатолия, не покидавшее ее в течение всей операции, начисто лишило ее сил, да она и не чувствовала за собой права спорить. Она всегда била его одним аргументом. «Не желаю никаких поблажек и снисхождений, предоставляемых любовнице главного хирурга!» — часто повторяла она. Но сейчас она как бы сама позволила себе блажь, оставшись на операции Курта. Вот почему она в ответ лишь промолвила:
— Хорошо.
Размякшие от волнения и усталости, Михайловский и Луггер медленно шли вдоль широкой площади перед зданием госпиталя. Странный перед ними был пейзаж: ни единого дерева, даже ни единого куста, зато отсутствие растительности с лихвой восполняли грузовики и сани с ранеными; они тянулись по всей площади и уходили за горизонт; казалось, что в городе нет иных людей, кроме персонала госпиталя да раненых, дожидающихся своей очереди. Невеселое зрелище, однако Ганс и Анатолий сейчас были счастливы: позади была еще одна опасность, еще одна человеческая жизнь была, спасена.
— Прекрасно всегда себя чувствуешь после сложной операции, — сказал Анатолий.
Луггер кивнул. Прямо на них ехал санитарный автобус. Чтобы пропустить его, они спрыгнули в кювет на обочине дороги. Луггер потерял свою палку, и Анатолий подал ему руку. Так они и брели дальше, рука об руку. Когда уже входили в подъезд госпиталя, Ганс начал говорить о Курте, о том, как тому повезло, что он попал к Михайловскому.
— А вам, коллега, не осатанела война? — вдруг спросил он. — Вся эта кровь, страдание, грязь…
— На моем халате нет и не было грязи, — неожиданно резко ответил Анатолий. — Прошу не путать меня с вашими собратьями.
Луггер снова пожалел, что затеял разговор о войне: с грустью он смотрел на Михайловского, который снова стал замкнутым, и трудно было себе представить, что еще минуту назад они были почти друзьями.
— Вы ненавидите меня? — в упор спросил Ганс.
— За что мне вас ненавидеть? — уже более мягко ответил Анатолий. — К деяниям нацистов, уверен, вы непричастны. Однако согласитесь: мне и моим соотечественникам не так легко перестроиться. Война ужасна не только смертями — она страшна и тем, что ненависть распространяется на весь народ в целом; ведь стреляют не правители и не в правителей…
— Думаете, я виноват в том, что меня послали на эту войну?
— Не думаю. Вы виноваты в другом: немцы всегда считали себя солью земли. А от этого, согласитесь, один шаг до идей порабощения других народов…
— Да, вы правы, — ответил Луггер, вздохнув. — Я тоже считаю, что мы — соль земли. Национальная гордость — вещь не зазорная. Однако ни я, ни мои друзья никогда не думали, что гордость за свой народ побудит наших соотечественников добровольно превратиться из соли в удобрение… — Ганс вдруг почувствовал, что ему легко говорить. — Я понимаю и разделяю, Анатолий, вашу ненависть к фашизму. Но я не согласен с тем, что он родился из национальной гордости. На такое могут быть способны лишь люди, чувствующие свое полное ничтожество. И если мы и виноваты, то тем, что у нас, в Германии, было много таких людей…
Луггер не успел договорить, за их спиной кто-то рявкнул:
— Воздушная тревога!
Они поспешили в убежище.
— Не обижайтесь на меня, Ганс, — сказал на ходу Михайловский. В чем то правы вы, в чем то я. Но мы еще поговорим с вами на эту тему.
— Что, Луггер, замерзли? — неожиданно откуда-то сбоку появился Верба. — Вашу руку, хирург! — зарокотал он. — Вы, оказывается, отчаянный человек!
— Вас это удивляет или возмущает? — удивленно спросил Луггер.
— Скажите, какой род оружия вы больше всего уважаете?
Луггер не понимал, куда клонит начальник госпиталя, но совершенно искренне ответил:
— Пехоту. Я как-то подсчитал, сколько живет командир пехотного взвода. Получилось в среднем — не более двух-трех месяцев. Это самые незащищенные, самые отважные люди.
— Согласен с вами, — сказал Верба и еще раз пожал Луггеру руку.