Лена принимала в подготовке вечера самое горячее участие. Она знала, что из всех семейных торжеств, кроме дней рождения, этот день, День Победы, был для отца и для мамы самым знаменательным — ведь они познакомились на войне! И она сама любила эти вечера в их доме.

Во-первых, только в такие дни, особенно если приходили новые, приезжие, незнакомые ей люди, она и могла услышать какие-то рассказы о войне — в обычное время отец и мать почти не говорили о фронте. Война для Леночки была только историей — ведь ее тогда и на свете не было, — но история эта была как бы одушевленной, живой и очень близкой, потому что ее отец уважал память воевавших с ним людей, дорожил дружбой с теми, кто уцелел, и девочка росла в атмосфере этой любви и уважения.

Сегодня, как каждый раз, она аккуратно приколола кнопками на стенах столовой пожелтевшие, наклеенные на картонки фотографии военных лет. Без этих картонок они, наверное, давно бы развалились.

Многих из тех, кто был на этих фотографиях, она знала. Одни жили в этом же городе, другие приезжали в гости или заходили, когда бывали здесь по разным своим делам.

В этот день они с мамой накрывали стол по-особому, потому что не знали, сколько же соберется людей, скольких отец пригласил, а сколько сами придут. На столе стояла квашеная капуста, селедка, вареная картошка в мундирах, хлеб, соль, водка. А скатерть сверху застилали газетами. Насчет газет мама, правда, пыталась протестовать, но ничего не вышло, отец сказал: «Нам нужна атмосфера, максимально приближенная к фронтовой». И сам же рассмеялся над своими словами и радовался неожиданным угощениям, постепенно появлявшимся на столе.

И еще было заведено, что никто никого не ждал. Приходили — и сразу за стол, а уж потом подсаживались по мере появления. И иногда здесь же впервые знакомились, если раньше встречаться не доводилось.

Когда Архипов с Чернышевым, Корабельниковым и Марчук пришли, в квартире было уже людно и шумно, не хватало стульев, Леночку послали к соседям за табуретками.

Потом опять, как всегда в этот день, поднялся друг Бориса Васильевича еще по детским годам, Георгий Рязанцев.

— Прошу всех встать! — громко скомандовал он и, взяв листок, начал перекличку: — Гвардии майор Архипов!

— Здесь! — весело воскликнул Борис Васильевич.

— Капитан Сергиевский!

— Пал смертью храбрых, — тихо сказала Софья Степановна.

Она тоже стояла как бы в строю, опустив руки, выпрямившись, как говорили военные, «по стойке смирно». Это было немножко смешно, но Леночка даже не улыбалась, ей и в голову не могло прийти такое.

Отец что-то тихо подсказал Рязанцеву. Тот кивнул, записывая.

— Подполковник Симонян!

— Умер, — сказал Архипов.

— Ефрейтор Мамаева!

— Здесь я! — весело отозвалась жена Рязанцева, Валентина.

— Старший лейтенант Марчук!

— Я! — вскинула подбородок некрасивая долгоносая женщина, пришедшая с отцом.

Она видимо, не ожидала, что ее выкликнут, отозвалась машинально и сама, похоже, смутилась того, что столько лет прошло и она старая стала, а все еще помнит, что была старшим лейтенантом.

— Младший лейтенант Черевичная!

— Присутствую! — ответила Софья Степановна, подмигнув дочери.

Если б не привычка, это тоже было бы смешно: Леночкина мама, толстая, мягкая мама, — младший лейтенант! Ведь лейтенант — это обязательно молодость, легкость, стройность. По мама и была такой! Вот на фотографии она как тростиночка, ремнем перетянута. Тоньше Леночки.

— Полковник Земский!

— Умер, — сообщил кто-то.

— Когда? Что случилось? — откликнулись сразу несколько человек.

Полковника Земского Леночка отродясь не видела, но в их особых фронтовых списках он состоял. В них числились вообще самые разные люди, и Леночке иногда казалось, что странное это «землячество» будет вечным, даже если большая часть из тех, кто сегодня пришел, перестанет существовать.

— Прошу почтить память наших товарищей минутой молчания, — торжественно и медленно проговорил Рязанцев.

Несколько мгновений гости стояли молча, опустив глаза. Леночку всегда волновали эти минуты скорбного молчания. Она чувствовала себя маленьким, почти еще не жившим и уж во всяком случае ничего не сделавшим человеком. Все ее волнения, все неприятности сразу представлялись мелкими, даже ничтожными по сравнению с тем, что пришлось испытать ее родителям и их друзьям.

В этом году Леночка почему-то особенно волновалась. Если б Рязанцев продолжал эту перекличку, она, пожалуй, разревелась бы, но, по счастью, он закончил, тихий ангел отлетел, все зашумели, загалдели и приналегли на выпивку и еду, благо Софья Степановна нарушила ритуал и на столе, кроме картошки и селедки, появилось еще немалое количество закусок, максимально отдаленных от фронтовой обстановки.

Вообще Леночка в последнее время стала не то чтобы нервной, но какой-то легко возбудимой, уязвимой. Простые, привычные явления вдруг словно поворачивались к ней неизвестной, чужой стороной, и мир стал странным, взрывчатым. Иногда ей хотелось плакать, хотя ничего плохого не произошло, иногда она обижалась без всякой на то причины.

Леночка посмотрела на часы. Где же Слава? Сказал, что, может быть, зайдет и они погуляют, а до сих пор его нет. Когда уж теперь гулять — около десяти!

Гости говорили о чем-то своем, и хотя она не все слушала и далеко не все понимала, но их разговор казался ей необычайно значительным и люди, окружавшие ее, тоже. Она представляла себе каждого из них в военной форме, с измученными, усталыми лицами, в мятых, рваных шинелях, и ей стало холодно и страшно. Они были для нее людьми с другой планеты, и их объединяла неведомая ей, испытанная огнем дружба, которой они никогда не изменят.

Леночка сидела с ними за одним столом и ловила себя на мысли, что находится как бы вне этого круга, потому что ничем еще не заслужила права принадлежать к нему. Не так это просто. В каком-то стихотворении она читала, что седины надо уважать, но не те, которые приобретаются в парикмахерской — тяп-ляп, и ты уже седая!

Леночка пристально посмотрела на отца. Еще в прошлом году ее удивляло серебро, пробивающееся сквозь его каштановые волосы, а сегодня у него просто вся голова белая!.. Когда же это случилось? И отчего? В романах пишут, что человек может за сутки поседеть от горя, от подвига, от катастрофы. Но у отца ничего такого за этот год не произошло!

Она перевела взгляд на мать. Все еще густые волосы Софьи Степановны в электрическом свете отливали темным золотом, но Леночка знала, что это от хны. А под хной и мама седая. Если вовремя не намажется этой страшной на вид зеленой кашей, надо лбом и на висках появится серебристая опушка.

Волна нежности нахлынула на Леночку. «Как я люблю их, люблю в них все! И как я смогла вчера не позвонить им, когда задержалась? Знала ведь, что они не уснут, пока я не явлюсь домой».

Она снова почувствовала себя вне этого круга, вне их фронтового братства, ей стало одиноко в шумной, очень уж шумной компании.

А Слава, наверное, не придет…

Леночка сидела между отцом и некрасивой женщиной, которую он привел, Шурой Марчук, как он ее представил. Нет, не так уж она, пожалуй, некрасива. Нос действительно длинноват и черты лица плоские, неинтересные, но все это как-то скрадывается, стушевывается добрыми и по-детски ясными глазами. «Глаза, как у княжны Марьи», — подумала Леночка, но тут же возразила себе: нет, Марья все-таки была княжной, а у этой в глазах есть что-то жалкое, несчастливое, словно она боится чего-то.

Борис Васильевич потрепал Леночку по волосам своей тяжелой ладонью и пригладил нечаянно выбившийся завиток, — теперь у всех эти нечаянно выбившиеся завитки! Да, так о чем это он думал? Ах, о кудрявом костюме Степана. Ну и костюмчик, нечего сказать! Небось из какого-то закрытого-перезакрытого магазина. Красиво, право слово, но он-то, Архипов, такого бы и под халатом не носил. Слишком экстравагантно.

Он примолк, размышляя, и все, кто близко сидели, тоже притихли, словно в ожидании.

— А скажи, Борис Васильевич, — заговорила Шура Марчук, — скажи, бывало тебе по-настоящему страшно? Я-то ведь всю войну у своего рентгена провоевала, — мягко улыбнулась она, повернувшись на мгновение к Леночке. — Это все-таки вроде тыла. Я ружейной стрельбы и не слыхивала.

Она сказала не по-военному: ружейная стрельба. Фронтовики говорят — винтовочная. Это даже Леночка знала.

— Помолчи, Александра! — вдруг раздался с того конца стола голос Рязанцева. Леночке удивительно было, как расслышал он в этом гаме их разговор… — Помолчи насчет своего тыла. Я знаю, ты пять литров крови на фронте сдала.

— Так это ж не страшно, — сказала Марчук, близорукими глазами разыскивая среди сидящих Рязанцева. — Не страшно и не больно.

— А мне бывало страшно, и не раз бывало, — задумчиво сказал Борис Васильевич. — Только потом я привык, научился это прятать. А в первый раз прямо оскандалился, когда под бомбежкой оперировал. Операцию в несусветном напряжении закончил. А тут опять «юнкерсы» пошли, заход за заходом, бомбы рвутся и рвутся. Оперированного вынесли, а я ка-ак дуну из операционной. А бежать-то пришлось через переполненные палаты. По дороге чуть не споткнулся о носилки, на носилках раненый… И тут я замер: увидел нашу дружинницу. Сашок ее все звали. У нее была такая большая коса, что она ее вместо кашне вокруг шеи обматывала. Я стою, как баран, а она как ни в чем не бывало раненого этого, на носилках, кормит. И не могу передать, каким взглядом она на меня посмотрела! Ну, я что-то там пробормотал невразумительное и гляжу — раненые тихо лежат, к разрывам прислушиваются. Никто не то что бежать, а пошевельнуться самостоятельно не мог. И ни один ни словом, ни жестом не дал мне понять, что́ они прочитали на моем лице, какой страх. На чугунных ногах я вернулся в операционную. Век буду помнить!

— У раненых и у больных только и учиться выдержке, — помолчав, сказала Марчук. — Господи, иной раз смотришь, ну, кажется, волком бы выть на ее месте, а она терпит, редко когда сорвется, несдержанность проявит…

Раздался звонок. Леночка вздрогнула. Сразу не стало для нее ни стола, ни шума, ни людей. Была пустая комната и тишина, нарушенная звонком.

Уже поздно, это не может быть он.

Она поднялась невесомо и невесомо же вылетела в переднюю. И Софья Степановна проводила ее тревожным, озабоченным взглядом.

Кроме Софьи Степановны и Леночки, никто ничего не заметил, все пили, ели, говорили…

Это все-таки оказался Слава. Леночка вошла с ним в дымную, шумную комнату. Кто-то уже бренчал на гитаре, кто-то пытался петь… Но Леночка не думала об этом трогательном фронтовом братстве и о том, что она здесь одна, вне круга. Сейчас она была уже не одна, и если что и волновало ее, то это опасение, что шумное сборище резвящихся стариков произведет на Славу странное впечатление: у них в доме такое не было бы возможно.

Он вошел, весь в светлом, такой свежий, отутюженный, сдержанный. Учтиво поклонился гостям и пристроился рядом с Леночкой в кресле у окна.

— Ты уж извини, — тихо сказала Лена. — У нас сегодня традиционный папин праздник — встреча фронтовиков. Но шумят они ужасно!

Слава едва заметно улыбнулся. Ему показалось забавным, что Леночка, сама такая шумная хохотушка, морщится от громких голосов гостей. Он посмотрел на ее простодушное, хорошенькое личико и подумал, что его, пожалуй, портит какое-то заискивающее выражение. И он твердо знал, что заискивает она сейчас перед ним, стесняется, что ли, и не умеет этого скрыть. Она вообще ничего не умела скрывать, и это ее качество Слава отнюдь не считал достоинством. В женщине должна быть какая-то загадочность, недоступность, что ли.

— Думаю, они заслужили право пошуметь, — сказал Слава очень серьезно, и Леночке послышалось, что в чем-то он ее упрекает, вот только в чем?

Софья Степановна искоса поглядывала на Славу, а некрасивая женщина — та уставилась на него прямо-таки бесцеремонно, и он чувствовал на себе этот взгляд, но никак не мог объяснить себе интереса этой дамы к его скромной особе. Сначала, когда он только вошел, на лице ее отразилось откровенное удивление, потом на нем застыла улыбка, совершенно преобразившая тусклые черты.

Борис Васильевич тоже заметил интерес Шуры Марчук к Леночкиному гостю и тоже не мог понять, чем так удивило Шуру появление этого юнца.

— Ты что, знакома с ним? — склонившись к ее уху, спросил Архипов.

— Нет, но нас и незачем знакомить: я же вижу, что это сын Кулагина. Верно?

— Верно, — сказал Борис Васильевич. — Но что здесь удивительного? Он учится с моей Ленкой и иногда заходит к нам.

— Борис, милый! — вдруг не по-праздничному серьезно сказала Марчук, и тень тяжелой заботы снова легла на ее лицо. — Я же тебе еще не сказала. У меня большое несчастье: очень плоха сестренка. Я положила ее, пробилась всеми правдами и неправдами в клинику Кулагина. Сергей Сергеевич должен помнить меня по фронту, был момент, когда я ему там помогла… То есть ты не подумай, Борис… — оборвала она сама себя. — Ты не подумай, в общем… я сделала только то, что обязана была сделать. Но просто… просто я думала, что он помнит меня, и потому добилась, чтобы Оля попала к нему. Он обещал встретиться со мной, как только вернется из отпуска. Может, пока ты посмотришь ее, Боря?

Борису Васильевичу было ясно, что чего-то Шура недоговаривает. А она уже полностью выключилась из праздничной атмосферы, и вновь ею овладело беспокойство, то самое, из-за которого она иной раз могла показаться настырной, надоедливой, хотя сама, вероятно, этого не замечала.

— У сестры, — торопливо продолжала она, не задумываясь над неуместностью этого профессионального, рабочего разговора за праздничным столом, — у сестры…

У Бориса Васильевича как заноза выскочила из памяти. Он вспомнил то, чего весь вечер не мог вспомнить, хотя не раз пытался: записка, которую для памяти сунул ему Горохов! Гороховские соображения по поводу операции, которую Федор считал нужным сделать одной больной. Вероятно, о ней и идет речь — Ольга Чижова, так, кажется, сказал Горохов?

— Чижова? — спросил он. — Твоя сестра — Чижова?

— Ты уже видел ее? — с испугом спросила Марчук.

— Нет. Не видел. Слышал.

Что-то во всей этой возне с Чижовой было ему неприятно: не нравилось то, что Марчук уложила сестру в клинику к знакомому профессору. Ну к чему это, честное слово! А еще сама медик. Вызывало сомнение то, что именно Горохов наметил оперировать эту, похоже, очень нелегкую больную. Бориса Васильевича интересовала судьба Горохова, хотелось бы и помочь, и посоветовать, но, не видя больной, что можно сказать? А идти с консультацией в кулагинскую клинику просто неэтично, и он, конечно, не пойдет.

— Боря, — уже в который раз, не замечая того, повторяла Марчук историю своей сестры, — ну, посмотри, ради бога, посоветуй. Я верю в Кулагина, как в бога, но Оля говорит, что какой-то там ассистент ее на операцию подбивает. Это ведь подумать страшно — операция на сердце! Я, конечно, Кулагину, как богу, верю…

— Слушай, медик ты или кликуша? — вдруг сердито прервал ее сбивчивую, почти горячечную речь Борис Васильевич. — Верю, не верю! Я, между прочим, этому ассистенту не меньше, чем твоему Кулагину, верю. Операция на сердце! Ох, ох! Я в войну сам на сердце оперировал, так это в каких условиях было!

Как это часто бывает с крайне нервными натурами, Марчук от резких, чуть не грубых слов Архипова постепенно успокаивалась, лицо обмякло, стало безвольным, пассивным.

— Ну, ну! Ну, ну, Боря, ты не сердись! — повторяла она. — Я уверена — ты ее посмотришь, не откажешь мне…

Ничего подобного он ей не обещал, да и обещать не мог, и оттого, что она уверена была в его консультации, он чувствовал себя особенно неловко, скверно как-то, и еще добавлялось то, что он забыл — ну, просто-напросто забыл! — ознакомиться с запиской Горохова. В общем, он вовсе ничего не мог сказать Шуре, хотя видел, в каком тяжелом душевном состоящий она находится.

Впрочем, нет, если быть до конца честным, он чувствовал себя виноватым не столько перед Шурой и неведомой ему ее сестрой Ольгой, сколько перед Федором Гороховым. Нехорошо! Парень, видно, мучается, аж щеки запали, а поддержать его некому. Своего шефа имеет, да еще какого, а к соседу советоваться бежит!

Архипов поглядел через стол на дочь, но встретился взглядом не с ней, а с молодым Кулагиным. Тот не отвел глаз, хотя Борис Васильевич смотрел на него в упор и, кажется, не слишком доброжелательно. Что поделаешь! Он и не скрывает, от самого себя по крайней мере, что предпочел бы видеть рядом с Леночкой не кулагинского сына, а, скажем, того же Горохова.

Но красив, подлец! Как статуя красив, холодно даже от такой красоты. Вот и говори после этого, что наследственности нет. Небось от крестьянской лошадки рысачок не родится.

— А что у тебя там было с этим Кулагиным? — спросил Борис Васильевич Марчук.

— Что ты, Боря! Ничего у меня не было, — сказала Шура просто и грустно. — Он вообще из госпиталя на демобилизацию был направлен. У меня только рентгеновский снимок на память остался, — попыталась она пошутить.

— Разве он был ранен? — удивился Архипов. Кулагин никогда об этом не говорил.

— Ранение было пустяковое, он бы с ним в часть вернулся. Язва у него была.

Архипов еще больше удивился. Ему, врачу с зорким глазом, Кулагин всегда представлялся великолепным образчиком здорового человека.

— Подозрение было. Кажется, потом не подтвердилось, — продолжала Марчук. — Он же на фронте простым солдатом был. Ему было просто демобилизоваться. Боря! — снова взволнованно взмолилась она. — Он еще не уехал. Ну позвони, ну спроси его сам, он тебе больше скажет…

Она просто теряла самообладание, как только возвращалась мыслями к сестре.

— Ну пойдем, — решительно сказал совершенно протрезвевший Борис Васильевич. — Сколько сейчас времени?

После шумного застолья прохладный кабинет Архипова встретил их сочувственной тишиной. Только очутившись здесь и закрыв за собою дверь, Борис Васильевич понял, что очень устал. И не от этого шумного дня, а от постоянного беспокойства, от треволнений, которые с годами не только не кончаются, как он когда-то надеялся, а, наоборот, наплывают откуда-то все ближе и неожиданней, как горы из тумана. Вот хоть бы этот кулагинский Славка. Месяц назад никто о нем и не думал, а сейчас не хочешь, да думается. Лена смотрит на него, как на божество, а что́ еще это божество ей преподнесет, никому не ведомо.

Кулагин подошел быстро, хотя сначала, как водится, трубку взяла его супруга.

— Нет-нет, мы ложимся поздно, Борис Васильевич, — раздался его спокойный и холодноватый голос. — Да, знаете ли, положенных восьми никогда не сплю и не особенно верю в то, что это всем необходимо… Так что у вас слышно, коллега? Отдыхали уже? Я вот в отпуск собираюсь. И на сей раз… — Кулагин помедлил, как будто оглянулся, и последите слова произнес чуть тише: — На сей раз — без жены.

Эта его заминка почему-то понравилась Архипову, и он вдруг подумал: «А с чего, собственно, я к нему цепляюсь? Верно, человек он совсем другой и другой у него в клинике порядок, но ведь порядок-то есть! Кто сказал, что все должны быть на меня похожи?»

Борису Васильевичу как-то легче стало, что он с симпатией подумал о Кулагине. И он уже совсем почти по-дружески сказал:

— Сергей Сергеевич, у меня сегодня такая Марчук была, мы с ней учились когда-то, да и вы ее по фронту, наверное, помните. Она там вас не то от ран, не то от язвы спасала. Так вот, ее сестра…

— Дорогой Борис Васильевич! — неожиданно резко, так, что Архипов даже опешил, прервал его Кулагин. — Не знаю ваших отношений с этой дамой, но мне она, простите великодушно, надоела до крайности. Моя жена при звуке ее голоса даже вздрагивает. От чего и когда она меня могла спасать — ума не приложу. Если по ранению — то она не хирург, если по язве — то не терапевт. Она ж рентгенолог, если мне память не изменяет.

И тут что-то случилось с телефоном, их прервали, некоторое время слышались обрывки кулагинского голоса: «Говорим… говорим», а потом гудки — занято, занято…

Кулагин говорил на той стороне провода довольно долго, и Марчук замерла, жадно глядя в лицо Борису Васильевичу.

— Что, что он сказал? — спросила она, едва Архипов, без всякого, надо сознаться, желания продолжать беседу, положил трубку. — Что он сказал, Боря? — повторяла она, молитвенно сложив ладони и придвинувшись к нему так близко, что стал ощутим запах ее недорогих духов. Этот запах, в сочетании с запахом пота — бедняга вспотела от волнения! — прямо-таки добил Бориса Васильевича. С опаской оглядываясь на телефон, он отошел от женщины.

— Отвяжись, Шурка! — свистящим шепотом сказал он. — И черт меня возьми, если я еще хоть раз ему позвоню! И не проси! И не втравливай!

Марчук минуту помедлила, потом решительно повернулась к двери.

— Ты устал, Боря, я понимаю, — сказала она невозмутимо. — Я позвоню, а то и просто зайду к тебе в будний день. Я все-таки очень хочу, чтоб ты ее посмотрел. Бог с ней совсем, Боря, с вашей этикой. Вот он уедет, а ты и посмотри! Жизнь человека, что ни говори, важнее этики.

Так удивительно было слышать от этой робкой, безликой и неудачливой женщины столь решительные слова, что Борис Васильевич искренне подивился силе родственного чувства, заставляющего Шуру забыть и о гордости, и о собственном достоинстве — обо всем, кроме здоровья сестры.

— Ну, брат Шурка, ты, я вижу, своего умеешь добиваться, — сказал Архипов с облегчением. — Ты, если понадобится, двух Бакулевых с того света под уздцы приведешь. Но я тебе одно скажу: к Кулагину положила, с Кулагина и спрашивай, а меня уволь. И вообще, хватит, пойдем к гостям. Могу я хоть раз в год с друзьями рюмку водки выпить?

Они вернулись в столовую, где их отсутствия, похоже, никто и не заметил. Половина гостей пела песни, кто-то дремал на диване.

Леночки и Славы не было.