С заседания кафедры возвращались втроем — Кулагин, Крупина и Горохов. Тамара Савельевна держалась спокойно, была только несколько более молчалива, чем обычно.

Горохов искоса поглядывал на нее. Нет, по внешнему виду никак нельзя сказать, что на душе у нее что-то не в порядке. И это его даже несколько коробило. «Вот, мол, она как ни в чем не бывало, а он непрерывно копается в себе, упрекает себя в семи смертных грехах, в то время как, по сути дела, обошелся с нею бережно и честно. Неужели она не оценила этого? Неужели оскорбленное женское самолюбие заглушило в ней голос разума?»

Они проходили мимо большого коридорного окна. Как и всюду, в их клинике на подоконнике стояли цветы, сочные мохнатые бегонии с красными выпуклыми прожилками, напоминающими сеть кровеносных сосудов. Ухоженные, крупнолистные, они были похожи на слоновые уши.

Крупина мягко провела рукой по ворсистой поверхности листа, и этот жест ее, это прикосновение к листу, остро, ярко напомнил Горохову другое ее движение — так вот легко и нежно она провела кончиками пальцев по его вискам, по бровям и закрытым глазам. Это была единственная ее робкая ласка. И еще — слова…

Воспоминание было настолько живым, что Горохов остановился, как споткнулся. Кулагин удивленно посмотрел на него.

— Забыли что-нибудь? — спросил он.

— Нет, наоборот, вспомнил, — ответил Федор.

Тамара не обернулась.

— Да, Федор Григорьевич! Забыл сказать. Мне звонили из редакции. Вы бы перед отъездом зашли к ним, — там вам причитается гонорар за нашу статью. В командировке пригодится, — сказал Кулагин. — Слушайте, что случилось? У вас глаза какие-то шальные!

Горохов задумался и, когда до него дошел наконец смысл кулагинских слов, недоуменно пожал плечами.

— Но статья пошла за двумя подписями. Стало быть, и гонорар пополам. Почему  м н е  причитается?

— О нет! Вы же знаете, что мой в этой статье только материал, — сказал Кулагин.

Это было сущей правдой. Записи пяти интересных случаев осложненного цирроза печени хранились у него уже года два. Сергей Сергеевич не раз думал, что надо во что бы то ни стало выкроить время и сделать наконец эту статью, но заедала клиническая текучка. А он давно не выступал со статьями и сейчас, когда решался вопрос, какая именно клиника станет НИИ, считал весьма своевременным напомнить о себе в печати. Ведь руководители далеко не всегда приглядываются к повседневной практической работе, а вот мимо подписи, допустим, в «Вестнике Академии медицинских наук» не пройдут — заметят! И поэтому ему и его ассистентам надо бы печататься почаще. На Крупину в этом смысле надежды никакой — трудолюбива, полезна, но творчески, кажется, бесплодна. Без таких врачей, конечно, тоже нельзя. И в парткоме она на месте и, уезжая, на нее можно положиться — не подведет. Но Горохов способен на большее, чем он пока что дает. Ему явно не хватает честолюбия. Вообще-то Сергей Сергеевич не верил, что умный, талантливый человек может не быть честолюбивым, и потому в этом плане Горохов был для него своеобразной загадкой. Его, этого малого, с невероятным трудом удалось — и то лишь однажды — уговорить на соавторство, хотя любой человек на его месте почел бы за честь поставить свое имя рядом с именем профессора С. С. Кулагина. А у профессора С. С. Кулагина просто сил нет за всем угнаться! И, если уж говорить начистоту, не всегда получается. То есть получается, конечно, что ни напиши, напечатают. Но как-то блеска мало, обобщений… Ох, и надоели же эти обобщения! Ни о чем нельзя просто рассказать, любой вопрос надо поднять на недосягаемую теоретическую высоту.

«Кажется, я начинаю ворчать, — мысленно одернул себя Сергей Сергеевич. — Это признак старости, а старость нынче, что ни говори, не в моде. Стареть, понятное дело, приходится, только желательно, чтобы этот процесс не бросался в глаза окружающим».

— Я не собираюсь получать чужие деньги, Сергей Сергеевич, — сказал Горохов. — Да и ни к чему они мне. Поезжайте, пожалуйста, сами.

— Врете! — полушутя-полувсерьез воскликнул Кулагин. — И деньги вам нужны, как всем живым людям, и получить их вы вправе, и мне нравится ваш стиль письма. Мало того, я надеюсь, что мы еще поработаем вместе на пользу, так сказать, всемирной медицины, ибо что же такое выступления в печати, если не вклад в мировую науку? Думаю, Федор Григорьевич, что и мои портокавальные анастомозы вас еще заинтересуют. Пово́зитесь вы, поволнуетесь с вашими пороками и сердечно-сосудистыми — и надоест вам эта мода.

— Это не мода, — угрюмо сказал Горохов. — Это враг номер один.

— Цирроз печени тоже трудно считать другом человечества. Впрочем, я ведь не настаиваю! Пожалуйста, предавайтесь своему однобокому увлечению, понаблюдайте хоть ту же Чижову, пока я буду в отпуске. Потом доложите свои соображения, и мы решим. Но все-таки еще одну-две работы с вами сделаем, а? По рукам?

Горохов с ходу не придумал, что ответить, но на шефа своего посмотрел с интересом и не без хитрости.

— Пока ничего не могу сказать, Сергей Сергеевич. Мне надо подумать, — уклонился он от ответа, твердо зная, что больше писать за Кулагина не станет.

— Нахал вы! — рассмеялся Кулагин и обратился к Крупиной: — Нет, каков?! Не то чтобы рад был сотрудничеству с собственным шефом, а еще и обдумывать собирается!

— Да-да, — не глядя на Горохова, рассеянно отозвалась Тамара.

— Что, собственно, «да»? — быстро спросил ее задетый всем ее поведением Федор Григорьевич.

И тут она впервые подняла на него глаза и заговорила не только спокойно, но даже как-то свысока:

— А то, что если старший товарищ, большой ученый, предлагает вам свое соавторство, то вы можете, конечно, соглашаться или не соглашаться, но в какой-то иной, более скромной, более приличной форме. Так, по крайней мере, мне бы казалось.

Горохов густо, мучительно покраснел и почувствовал это, но ничего не мог с собою поделать.

«Что-то тут не то, — подумал Кулагин. — Не так ты уязвим, мой милый, чтобы от безобиднейшей нотации так воспламениться…»

В конце коридора кто-то закричал:

— Сергей Сергеевич! Профессор! Вас ректор ищет! Позвоните ему!

— Ну вот что, друзья мои, — сказал уже без тени шутки Кулагин. — До отъезда я еще встречусь с вами. В районе, Федор Григорьевич, прошу вас не задерживаться. Выезжайте сейчас. А с вами, Тамара Савельевна, дорогая моя кариатида, у меня будет особый разговор. Ох, что бы я делал без вас, милая девушка?

Он поцеловал Крупиной руку, что делал отнюдь не часто, кивнул Горохову и пошел звонить ректору.

Всего труднее было скрыть свое тревожное состояние от матери. Федор Григорьевич и сам-то в себе не мог толком разобраться, хотя привык ради чисто психологических упражнений доискиваться до истоков всех своих настроений.

Он любил говорить, что собственный организм для врача — подручный материал, а библейское «врачу — исцелися сам», как и многие изречения из Библии, несут в себе зерно великой истины. Исцелить себя врач может не всегда, по изучать, во всяком случае, обязан.

Перед матерью Федор Григорьевич старался выглядеть, как говорится, в полном ажуре. А сейчас, из-за этой командировки, в особенности. С войны у Валентины Анатольевны осталось щемящее чувство страха за мужчину, уходящего далеко от дома, и с годами этот страх не только не улегся, но обострился. Когда сын подолгу не бывал у нее, она приезжала к нему сама, виновато улыбалась.

Таких нежданных визитов Федор Григорьевич несколько опасался, — мать могла бы застать его в не совсем подходящее время. Но сегодня, вернувшись домой, он искренне обрадовался ее приезду.

Валентина Анатольевна тоже была рада встрече со своим мальчиком и принялась выкладывать огородные гостинцы — редиску, лук, деликатесную белую редьку, он очень любил все это. Потом придирчиво осмотрела квартиру, но так ни к чему и не придралась. Федор был аккуратист. Книги, правда, разбросаны, но чистота — не придерешься, ее выучка. Такой парень может и не спешить с женитьбой.

Была мать, как всегда, заботлива, ласкова. Даже, кажется, чуть ласковее, чем обычно.

Потом они пили чай из чайника, и Валентина Анатольевна в который уж раз заметила, что из самовара не в пример лучше, потому что он поет. И Федор Григорьевич в который уж раз согласился с этим.

Он сказал, что на несколько дней уезжает, мать встревожилась, но быстро успокоилась, узнав, что едет он всего-навсего в район, да еще в знакомый, — он работал там после института. Федор не сказал только, что летит, потому что с самолетом она не мирилась.

Рейс был вечерний. Горохов посмотрел на часы — еще добрый час оставался в его распоряжении.

Валентина Анатольевна сама положила в небольшой чемоданчик электробритву, рубашку, носки, два платка. Все это она разглаживала своими жесткими от земли ладонями, и вид у нее был озабоченный, серьезный, будто делала она очень важное, ответственное дело. Не часто выпадал ей случай помочь сыну уложиться, проводить его.

Потом они вернулись к столу, который по случаю прихода Валентины Анатольевны был накрыт поверх абстрактной цветастой клеенки белой полотняной скатертью, вышитой ришелье, — подарок матери.

Валентина Анатольевна порадовалась. Какое прочное полотно! Сколько уж лет, а скатерть как новая. Горохов сказал, что это, мол, потому, что скатерть эту он не отдает в прачечную, там очень рвут белье. Одна санитарка стирает ее сама и крахмалит. В действительности же он пользовался этой скатертью, только когда приезжала мать, потому что бесконечные дырки в полотне, старательно обработанные белыми нитками, чем-то его раздражали.

Валентина Анатольевна рассказывала про свои и соседские новости. У Халютиных двое в этом году в первый класс идут, своя девочка и племянник. Ранцы уже достали. Это хорошо, что теперь ранцы опять в моду входят. Где-то она прочитала, что у первоклашек очень легко спину испортить, портфель их на одну сторону перетягивает, а ранец не позволяет горбиться и правильную осанку дает.

— Это правда?

Горохов сказал:

— Правда.

В разговоре о халютинских первоклашках ему послышался легкий подтекст — вот, мол, были бы свои внуки, не стала б о чужих ребятах заботиться.

Потом мать рассказала, что черная клушка бросила цыплят водить, а клушка чужая, и ее никак не поймать, потому что днем в руки не дастся, а ночью садится на самый высокий насест, и ее не достать, а стремянка сломалась.

— Ах, ах! — сказал Горохов. — Приеду, починю.

— Вот, вот, — незлобиво подхватила Валентина Анатольевна. — Тебе что ни скажи, все — ах, ах! Ладно! — вдруг заключила она и слегка прихлопнула ладонью по скатерти-ришелье. — А теперь скажи, что у тебя стряслось?

Она допила чай, сложила на коленях руки, так свободно и спокойно, как у святых на иконах или как складывают их крестьянки в редкую свободную минуту.

— Откуда ты знаешь? — искренне подивился Горохов. Всю жизнь он не мог привыкнуть к непостижимой чуткости и проницательности матери. Отказываться, говорить, что ей это показалось, — дело безнадежное. Мать только обидится и замкнется в себе.

И он коротко, но вполне правдиво рассказал, что с начальством, с профессором, с Сергеем Сергеевичем Кулагиным, отношения у него не бог весть какие.

— Ну, как тебе объяснить? Я, к примеру, картошку хочу садить, а он говорит — нет, сажай тыкву. Ясно тебе?

— Чего не понять! — сказала Валентина Анатольевна. — Только думаю, что ты не картошку и не тыкву, а ананас какой-нибудь невообразимый задумал.

Она не обиделась на слишком примитивное сравнение, ей важно было понять суть дела. Но ведь не все он сумеет объяснить ей, медицина — наука не по ее зубам.

— В общем, я тебе так скажу, сынок, — подумав, решила она. — Если чувствуешь, что прав и что дело твое нужное, — не отступай. Но, может, ты просто не угодил ему чем? — вдруг засомневалась она. — У каждого ведь свои слабости. Твой отец тоже был занозистый.

— Ни ему и ни кому другому я угождать не стану, — решительно заявил Федор Григорьевич, обращаясь скорее к себе, чем к матери. — Сперва лизнешь чужую пятку для дела, а потом и без дела пресмыкаться привыкнешь.

— Так-то так, — сказала мать, разглаживая ладонью слежавшуюся складку на скатерти. — А все-таки он твой начальник. Он тебе добра много сделал, квартиру вот выхлопотал. Мало ли чего тебе захочется! Вот доживи до его годов — и будешь все делать по-своему, а пока что ты ему в сыновья годишься. Понимать надо…

Она посмотрела на него строго, но тут же улыбнулась, потому что и сын смотрел на нее с улыбкой. Кто-кто, но она-то, мать, знала: если Федор вбил себе что-то в голову, советы ему как осенние мухи — отмахнется и забудет.

— А больше-то у тебя ничего нет? — спросила Валентина Анатольевна. — Что-то ты какой-то взъерошенный. И галстук на тебе мятый.

— Про галстук хорошо, что напомнила, — серьезно сказал Горохов и взглянул на часы. — Сейчас сменим — и мне пора. Ты иди, мать. Я еще по телефону поговорю и поеду.

Он не хотел, чтоб мать видела, что он направляется на аэродром, а не к вокзалу, а расположены они были как раз в разных концах города.

Мать поцеловала его и ушла. А он был ей благодарен — и за приход, и за то, что умела вовремя уходить, и за то, что никогда не надоедала дотошными расспросами. А пуще всего — за то чувство постоянного, верного тыла, которое она всегда ему внушала самим своим существованием.

Когда Федору Григорьевичу сообщили, что надо срочно вылетать в подшефный Свердловский район, он и минуты не раздумывал. Еще бы! Побывать в тех местах, где прошла его хирургическая молодость, где он учился быть врачом! Интересно, что там произошло за эти годы? И надо бы обязательно зайти к Ксении Дмитриевне.

Он вспомнил, как однажды в его отсутствие домой принесли огромный окорок, а хозяйка, Ксения Дмитриевна, приняла этот дар. Ох и отругал же он ее, беднягу! И тут же, глотая слюну от одного вида и запаха окорока, велел немедленно вернуть подношение по принадлежности. А потом ему несколько дней снилась ветчина.

Жива ли она, Ксения Дмитриевна? А Людочка?..

Когда-то Людочка очень нравилась Федору, с его легкой руки к ней прочно прилипла кличка «Пуговка» — такой у нее был носик.

Одно за другим всплывали в памяти воспоминания, больше радостные, чем неприятные, но это не потому, что у начинающего врача Горохова не было тогда ничего беспокойного, а просто по принципу «что пройдет, то будет мило». А кроме всего, он с удовольствием думал, что немножко встряхнется, отдохнет от всего городского, обыденного, приевшегося… Дорога всегда отвлекает…

Всего один час лету — и вот, вдали, над степью, словно маяк, тригонометрическая вышка, излучина реки. И тут же открылся вид на центральную усадьбу. Здорово же она разрослась! А это еще что? Неужели плотину построили? Молодцы какие, теперь могут не топать четыре километра, чтоб искупаться. А там, кажется, стадион?..

Когда Федор Григорьевич быстрым, легким шагом шел через больничный дворик, в дверях он увидел женщину. Она стояла, прислонившись к косяку, сломленная, сгорбленная не то горем, не то усталостью. Уж не мать ли это разбившегося при падении ребенка, ради которого он сюда приехал? Эта мысль не доставила ему удовольствия. Вполне объяснимая нервозность родственников тяжелых больных мешает врачу, и именно в те часы, когда он должен быть максимально собран и спокоен. На «возню» с родственниками — так только мысленно, разумеется, позволял себе формулировать Горохов — подчас уходит не меньше сил, чем на сложную операцию. Впору в каком-нибудь герметическом контейнере, невидимым, путешествовать к больному и обратно.

Федор Григорьевич ускорил шаги и постарался не глядеть в сторону женщины, входя в больничку. А она в первый момент замерла, словно не веря своим глазам, потом стремительно, в каком-то даже испуге, бросилась к главному врачу.

— Как фамилия этого товарища, который приехал? — громко спросила она. — Он же врач, да?

— Горохов, Федор Григорьевич. А что? Вы его знаете? — в свою очередь спросил главврач.

Он был еще совсем молодой, этот главврач. Когда Макарова, мать разбившегося при падении ребенка, вбежала в его кабинет, он приосанивался перед маленьким висевшим на стене зеркальцем и несколько смутился. Но тут же сообразил, что женщине не до того, она ничего не замечает, и снова с тщанием принялся приглаживать свой рыжеватый упрямый вихор надо лбом. Уж лежал бы, что ли, как челка, теперь это модно, так нет, торчит!

Макарова побледнела. Несколько секунд она не могла заговорить от волнения. Потом надежда осветила ее измученное лицо — главврач видел это в зеркале.

— Господи, доктор! Ну как же, как же! — бессвязно заговорила она. — Это он! Я прямо поверить не могу. Какое счастье! Теперь я уверена, Сергунька будет жить.

Главврач подумал, подумал, решительно подошел к своему столу, взял баночку с борным вазелином и, смазав ладонь, накрепко прижал ею чуб. И тот наконец смирился.

— Вот так! — сказал главврач и подумал: наступит ли время, когда и его будут встречать с такой надеждой и верой? Ведь не каждого врача так помнят!

Федор Григорьевич был уже в халате, уже осматривал мальчика, когда услышал странные звуки, напоминавшие судорожный смех. Раздраженный, он резко оглянулся и — конечно же! — увидел в дверях перевязочной ту самую женщину. Она всхлипывала, слезы ползли по щекам, и она размазывала их большими, грубыми руками. Вероятно, она была ровесницей Горохова, но выглядела старше. Несмываемый сельский загар подчеркивал каждую морщинку, да и горе не красит, а она не помнила себя от горя.

Горохов хотел сказать, чтобы она ушла, пока ее не увидел ребенок, что ей не место здесь сейчас, что она мешает. Но женщина неожиданно подбежала к нему, схватила его руку и, кажется, порывалась поднести ее к губам.

— Вы уже один раз спасли ему жизнь… На вас вся… — причитала сквозь слезы она.

Ребенок, худенький мальчик, до того вполне спокойный, услышав причитания матери, тотчас залился оглушительным ревом.

— Уходите! — еле сдерживаясь, приказал Горохов. — Сейчас же уходите! Я не поп, чтоб мне руки целовать!

В этот момент вбежал вконец сконфуженный главврач. Чубик его, воспользовавшись суматохой, вновь восстал и, блестя вазелином, торчал теперь особенно вызывающе.

— Успокойтесь! — продолжал Горохов. — И напомните, где и когда я лечил мальчика?

Он был рад хоть тому, что успел в основном осмотреть малыша до этой немыслимой сцены.

— Здесь же! В этой больнице! Я вам сейчас напомню! — с сияющими глазами воскликнула она. — Я вам сейчас напомню! Тогда Сереженьке было только три дня.

Она говорила с жаром, и с каждым словом ее воспоминания отзывались в памяти Горохова, становясь уже и его воспоминаниями. И он уже не злился на женщину за неуместную истерику, он сам погрузился в те дни, когда оба они, он и мать, не отходили от кроватки новорожденного.

Вот такие дни и делают из человека врача. А если не было у тебя их, если не испытал ты всех мук, принимая отчаянное решение, не испытал надежды, страха перед ошибкой и торжества спасения, — ты еще не врач, ты просто человек с дипломом медика. И произнесенная тобою клятва Гиппократа — это пока всего лишь слова.

Да, в те страшные дни он, начинающий хирург, и молодая, оцепеневшая от горя мать понимали друг друга без слов и знали, кажется, друг о друге все, потому что все мысли их обоих, и ужас, и надежды — все было связано с одним — с человеческой жизнью длиною в три дня.

…Макарова мечтала иметь ребенка. Обязательно мальчика. Может быть, потому ей хотелось непременно мальчика, что у нее у самой было шесть сестер, и в последние годы, когда в семье рождалась очередная девочка, отец поначалу даже не подходил к кроватке.

Однако, выйдя замуж, она года три-четыре не имела детей.

С чем только не приходят в сельской местности к одному и тому же врачу! С бесплодием своим Макарова приходила тоже к Горохову. Он ничего не мог ей посоветовать, а себя утешал тем, что и советы светил в этой области не многого стоят.

Помнится, он заикнулся было, что можно усыновить ребенка, но Макарова, видно, уже и сама говорила об этом с мужем. Он отказался категорически.

Оказавшись невольным свидетелем несчастья двух хороших молодых людей, Горохов тогда впервые подумал о том, как верна английская поговорка: женатые люди еще не семья, если нету детей.

«Несправедливо устроен мир, — размышлял он, оставаясь по вечерам, после приема, один в больничке, которая тогда отнюдь не казалась ему маленькой. — Одни приходят, чтобы от детей избавиться, считают их за обузу. Другие мучаются от бесплодия, и накапливаются в семье пустота и горечь».

Когда Макарова наконец благополучно родила, Горохов испытал подлинную радость. Во всем их небольшом тогда поселочке был праздник. Как же! Макаровых знали, им сочувствовали.

День за днем восстанавливались в памяти Федора Григорьевича события той поры. Они возникали из бессвязных слов заплаканной женщины, из собственных ощущений, словно заново испытываемых… Вот первый день после родов. Макаровой показывают сына, сморщенного старичка в каких-то багрово-синих пятнах. Но он, конечно, красивее всех детей мира. Молодая мать оживленно переписывается с мужем, который днюет и ночует у родильного дома. Обсуждается имя ребенка.

На второй день, к вечеру, мальчика впервые приносят к матери кормить. У ребенка начинается рвота, за сутки он потерял двести граммов. На третий день, тотчас за кормлением, снова рвота. Вес снижается еще на четыреста граммов. Мальчик апатичен, вял, слабеет.

На четвертый день вызвали Горохова. Хирургический стаж Федора Григорьевича в то время равнялся году. Заведующий хирургическим отделением уехал в отпуск. Рентген показал непроходимость кишечника, скорее всего, двенадцатиперстной кишки. А малышу — трое суток! Трое! Суток!

Звонить в город? До города почти двести километров по бездорожью. До железнодорожной станции сто десять километров.

Идут минуты, часы. Мальчику уже трое суток, два часа и тридцать минут от роду.

Надо решаться оперировать. Другого выхода нет.

Время — двенадцать часов пятнадцать минут.

Федор Григорьевич храбрился перед испуганной матерью, перед отцом и многочисленной родней, но себе-то он не мог врать. Ему было очень страшно. Но он мобилизовал всю свою волю, глубоко вздохнул и пошел делать операцию.

До того дня он не видел еще на операционном столе таких крохотных, беззащитных, покорных созданий.

Малыша распеленали. От слабости он безмятежно спал, причмокивая губами. Потом засопел, пустил фонтанчик.

Горохов мягким движением уложил его на спинку. Вдруг ребенок широко раскрыл мутные молочные глазки и словно бы посмотрел на Горохова, хотя видеть еще не умел. И в невидящем этом взгляде Федору Григорьевичу почудилось: «Спасайте! Что же вы?»

Горохов вспомнил сейчас, как в ту минуту мгновенно вспотел и крепче сжал в пальцах скальпель.

Помнится, он чуть не вслух спросил себя: «А если бы это был твой сын? Ты осмелился бы?» И ответил: «Да».

В это время мать малыша, несмотря на уговоры, как маятник, ходила и ходила по палате, считая минуты. Федору Григорьевичу казалось, что он слышит каждый ее шаг, слышит и слова, которые она все эти страшные дни твердила: «Почему мне так не везет? Почему? Какая я несчастная! Миллионы матерей рожают — и прекрасно. Чем же я хуже других? Неужели я опять останусь без ребенка? Ваня думает, я не вижу, как он во все детские коляски заглядывает, как соседского Игорька балует. А мама, наверно, сейчас молится. Все прятала от меня пеленки. Верила в приметы…»

На часах было тринадцать. Началась гроза, загремел гром, молнии исполосовали все небо, хлынул ливень.

Муж Макаровой стоял на улице — в одной руке авоська с продуктами, другой за наличник держится, тщетно пытается заглянуть в матовое стекло.

В тринадцать часов двадцать минут Горохов закончил операцию. Диагноз оказался правильным: часть двенадцатиперстной кишки в рубцах толщиной в спичку непроходима. Теперь пища пойдет обходным путем.

Когда Федор Григорьевич отошел от стола, ему сразу стало холодно — он был весь в поту. Он вышел на крыльцо и, не отвечая на расспросы, отворачиваясь от людей, чтобы не показать, как он устал, скрылся за домом. Он знал, что это не конец борьбы, а только начало, и думал об этом, прислонясь к деревянному столбику и подставив ветру мокрый лоб. И курил какую-то гадость — в поселке давно не было хороших папирос, — не чувствуя вкуса дыма.

Красное солнце садилось в мутную степь, и группа одиноких деревьев на горизонте казалась черной.

В эти дни ему необходима была помощь! Не в чем-то конкретном, действенном, нет. Все равно нельзя было сделать ничего, кроме того, что он уже сделал. Но все время мучила мысль: может быть, другой, более зрелый, сделал бы лучше?..

Шли дни, как эпохи, как долгие, с трудом проворачиваемые пласты времени. Пятый… седьмой… восьмой… Но это не обыкновенные часы текли, а перемежались борьба, меры, борьба, тревога, меры, радость, борьба…

Помнится, на девятый день мальчика снова начали кормить грудью, и он прибавил триста граммов, а на одиннадцатый день — полкило.

Через три недели они были дома — мать и сын.

Сейчас Федор Григорьевич смотрел на Макарову и уже не видел ни огрубившего ее загара, ни слез, портящих и без того одутловатое лицо. Он видел ее тогдашнюю — счастливую, со спасенным ребенком на руках. И видел глаза, какими она смотрела на него, покидая больницу. Такие взгляды врач должен беречь в памяти, чтобы обращаться к их живительной силе в трудные минуты. А он забыл и, наверное, не вспомнил бы, не выпади ему случай вновь попасть сюда и, что самое удивительное, вновь увидеть эту женщину.

Было во всем этом что-то странно фатальное.

Федор Григорьевич мягко отстранил от себя женщину.

— Ну ладно! Попытаемся и на этот раз справиться, — чуть нетерпеливо сказал он и взглянул на часы.

— Вы мне потом скажете всю правду? Пожалуйста! — заглядывая ему в глаза, просила Макарова.

— Скажу, скажу! — ответил Горохов. — Все, пока мне пора, да-да! Непременно! Конечно! — уже не вслушиваясь в ее просьбы, невпопад говорил Горохов. Мысли его были заняты только мальчиком, которого сейчас готовили в той же операционной.

Мальчик был тот же, но Горохов стал другим — не тем молодым хирургом, которому столь тяжело тогда далась решительность. За эти годы он многих спас, но кое-кого и не сумел спасти. Но, главное, он верил в свои руки, в то, что, если операция сделана хорошо, не может и не должно быть неожиданных пропастей.

Когда мальчика забинтовали и санитарка замешкалась (теперь Горохов был для них уже приезжей звездой, из клиники. Ассистент самого Кулагина! Теперь они все его немного стеснялись), Федор Григорьевич сам подхватил Сережу на руки, чтобы перенести на кровать.

— Эге! — сказал он. — Молодой человек, а ты, оказывается, тяжеленький! Чем это тебя мама кормит?

Мальчик, притихший от счастливого сознания, что операция и боль, которой он так боялся, уже позади, доверчиво прижался к гороховскому плечу. Он даже пытался улыбнуться.

Горохов чуть покачал его на вытянутых руках.

— Обожаю ребятишек! — сказал он идущей рядом санитарке. — Вот женюсь и целый детский сад заведу. Пускай орут — мне это даже нравится.

— Как у Чарли Чаплина, — сказала санитарка, обнаруживая тем самым свое знакомство с последним номером «Недели».

— Нет, мы его обгоним, вашего Чаплина, — сказал Горохов и засмеялся.

Ему предложили отдохнуть, погулять, переночевать, и он с охотой согласился. Он чувствовал себя сейчас счастливым и очень удачливым.

Перед ужином он пошел побродить и пошел почему-то не по улицам, как думал сначала, а задворками и, перейдя неглубокий овражек, оказался в поле.

Все та же белая от сухой пыли дорога, изгибаясь, сворачивала к животноводческой ферме и, сочно-зеленое, тянулось клеверное поле, а за ним зеленели хлеба. Раньше за полями чередою стояли кустики. Горохову тогда казалось, что они окружают поле, как аккуратный штакетничек. Он поискал, поискал их взглядом, но не нашел и не сразу догадался, что вместо кустиков стояли теперь молодые раскидистые деревья с круглыми кронами, — ведь прошло без малого шесть лет! Земля изменила свой облик.

Как хорошо, что ему выпала эта командировка! Как чудесно, что судьба дала ему возможность прикоснуться к прошлому, вновь пережить начало собственного пути, такого трудного и в чем-то все же счастливого. Если уже тогда он решался, когда был совершенно один, когда рядом с ним и в нем самом не было ни крупицы опыта, то сейчас… Впрочем, может быть, именно с опытом и приходит к человеку осмотрительность, подчас излишняя, а подчас даже трусливая? Как это говорит Сергей Сергеевич? Зрелость хирурга не в том, чтоб сделать операцию, а в том, чтобы знать, от какой операции следует отказаться.

В этих словах много правды, но есть и неправда. А где не вся правда, там таится ложь. Эти слова дают простор трусости.

Горохов шагал по траве вдоль дороги на ферму. Ложилась роса, белая пыль проселка потемнела, покрылась мельчайшими оспинками, влажная трава холодила пальцы ног между ремешками сандалет. Хотелось разуться и идти по этой шелковой траве, под просторным вечерним небом, далеко-далеко, и чтоб над головой рождались все новые и новые звезды.

Все-таки никто не сказал об этих звездах и о небе лучше Ломоносова, а ведь и века прошли и даже ударения в словах изменились. Может, потому, что Ломоносов был и поэтом и ученым? В наше время ученые знают о звездах много, но стихов не пишут.

Наука ревнива. Она многого требует. В сущности, требует всего. И, пожалуй, самое трудное, приобретая опыт, не поддаваться ему, накапливая знания, не терять юношеской смелости, молодой тяги к риску и даже уверенности…

Вернувшись в больницу, Горохов первым делом спросил, когда может быть самолет, чем немного обидел хозяина, доктора с чубчиком. Доктор сказал, что, пожалуйста, можно хоть сейчас позвонить на аэродром, а машина у больницы есть. Он так это сказал, что Горохов сразу понял: машина — гордость, за машину долго бились, не всякой больнице дают машину.

— Ого! Здорово же вы выросли! В мои времена — какие машины? Повозку, лошадь и то не всегда выпросишь. А дорога такая, что хоть сам в помощь лошади впрягайся, — сплошная грязь.

— Дорога теперь хорошая, — с тою же гордостью сказал доктор.

Он вообще очень хотел показать приезжему, ассистенту профессора, знаменитого хирурга, что и они — не обсевки в поле. Но говорил с добром, без зависти, напротив, как бы желая уверить Горохова, что люди здесь стараются и как будто неплохо делают свое дело.

Без халата, в лыжном потертом костюмчике, он выглядел совсем молоденьким, в самый бы раз пойти за околицу на самодельное поле с ребятами в футбол играть. А может, и ходит?

На столе кипел и сам себе под нос мурлыкал самовар, и совершенно по-деревенски стояло все разом: частиковые консервы, колбаса, варенье и плюшки. И еще мед. Неожиданной выглядела только книга, наспех заложенная ножом, которую, как видно, читал, дожидаясь Горохова, хозяин.

Федор Григорьевич полистал в Варшаве изданный сборничек английских юмористических рассказов. Комментарии, словарик — польский.

— Вы польский знаете? — спросил Горохов.

— Вот польского-то как раз и не знаю. А учебника под рукой нема. Выписал. А это товарищ пока прислал. Английским-то я владею свободно.

Федор Григорьевич почувствовал хоть чуточный, да укол. О том, что у чубастенького больше свободного времени, думать не приходилось. Кто-кто, а уж Горохов понимал, что у главного врача этой больнички работы невпроворот. Один бог да начальство знает, сколько нервов и сил потратил он на выбивание машины, дров, каждой иглы. И уже исключительно один бог ведает, с чем только и в какое только время суток не обращаются к нему больные.

Дело не во времени. Дело в том, что поколение чубастеньких (да, да, это уже не поколение Горохова, для них он уже старший) не мыслит себя без знания языков. Многие из них не нуждаются в переводчиках на конгрессах, в турпоездках. Язык в их обиходе уже сам собою подразумевается, а он вот нужную статью перевести просил…

Но, наткнувшись на это воспоминание, Горохов притормозил себя. Хватит, хватит! Не сейчас…

Хозяин поставил на стол еще какую-то чашку. Оказалось — огурцы малосольные, от которых по комнате пошел совершенно невозможный дух.

— Может быть… — робко начал он, глянув на гостя.

— Ну конечно! — подхватил Горохов, по-настоящему обрадованный. Куда как к месту было сейчас хватить честного эскулаповского спиртяги. Ясное дело, что не «красную головку» станут они пить!

Обрадованный доктор кинулся куда-то в глубь своей маленькой квартиры и принес бутылку с этикеткой ни мало ни много английского виски «Белая лошадь».

— Ну и ну! — удивился Горохов, читая надпись. — Не ожидал, признаюсь, такого сюрприза.

И стопки появились хорошенькие, с золотыми ободками, и самовар распелся наконец как-то благостно.

— За ваше здоровье, Федор Григорьевич! — серьезно и очень искренне сказал доктор и поднял свою стопочку. — Это не просто так. Вас тут помнят, любят. Вы же видели.

Это было действительно «не просто так».

Маленький доктор не спешил пить. Видно, ему была дорога торжественность этой минуты. Он принимал у себя в доме Федора Григорьевича, доктора Горохова, того самого, о котором во многих домах селения думают с любовью и благодарностью. И как бы от имени всех селян он чокался с доктором Гороховым.

Федор Григорьевич ощутил это и был по-настоящему тронут. Что ж, аплодисменты, выходит дело, достаются и врачу. И они не менее дороги, нежели те, что раздаются, к примеру, в Большом зале Московской консерватории.

— Выпьем за мою следующую операцию, — вдруг попросил Горохов. — Буду оперировать на сердце…

Он торопливо проговорил все это, словно боясь, что хозяин откажется. А Федор Григорьевич как бы задумал: вот если сейчас они выпьют за удачу, все будет хорошо.

Откуда возникло это чувство у трезво мыслящего Горохова? Скорее всего, из той обстановки доверия и хоть маленькой, но все же славы, которая окружала его весь день. Такое не часто выпадает. И ему казалось, что если здесь, эти вот люди, в этот день, пожелают ему удачи, они как бы станут его союзниками, помощниками, и тогда он прооперирует Чижову, и она будет жить.

— А как вы думаете оперировать? — вдруг буднично, словно речь шла о том, как Горохов думает провести отпуск, спросил хозяин.

Они уже чокнулись, выпили, и сейчас оба хрустели огурцами.

Эта подчеркнутая простота интонации удивила и крайне заинтересовала Горохова. Вот так чубчик! Он мельком глянул на молоденького врача и отметил, что сейчас уже тот не смотрит на него снизу вверх, а, пожалуй, по-товарищески сочувствует ему, профессионально сочувствует: да, мол, у каждого из нас свои трудности, свои рубежи, которые сложно, а иной раз и страшно брать.

— Как думаю оперировать? — переспросил Федор Григорьевич и по вкоренившейся студенческой привычке словно бы поискал взглядом доску.

Хозяин мигом понял этот взгляд, вскочил, опять куда-то побежал и вернулся с белым листом и шариковой ручкой.

— Ну вот, — сказал Горохов и задумчиво посмотрел в окно — опять же так, как смотрят студенты на стену, на потолок или за стекло аудитории, будто именно оттуда и придет к ним правильный ответ на поставленный профессором вопрос.

Черное ночное стекло, отражавшее стол и самоварные блики, таинственно мерцало, начало слегка синеть — зарождался рассвет. Предутренняя прохлада просочилась в комнату, было очень тихо. И вдруг нахально-звонко, так, что оба они вздрогнули, зазвонил будильник.

— Чтоб тебе! — сказал чубастый доктор и в третий раз кинулся в глубь своих тесноватых апартаментов.

— Почему в такую рань? — спросил Горохов, когда он вернулся. Еще не было пяти.

— Единственное время, когда можно подзаняться. И то, конечно, если нет чепе, — сказал хозяин.

— Ну, так как? — спросил Горохов, когда схема операции была вычерчена и чубастый долго висел над ней, опершись ладонями о стол. — Ты бы взялся?

Доктор погасил лампу. Было еще темновато, но свет, хоть и новорожденный, делал ее уже ненужной. Разогнувшись, чубастенький постоял, обхватив руками свои локти и сбычившись. В белесом сумраке он казался большим и хмурым, но Федор Григорьевич понимал, что парень просто напряженно думает.

— Сейчас я бы, конечно, не взялся, — наконец сказал он. — Но постарался бы сделать все, чтобы это не было неизбежно, чтобы можно было повременить. А потом, со временем, пожалуй, рискнул бы.

Он сказал это и так уверенно вскинул голову, словно уже сегодня должен был вместо обычного обхода больных встать к тому грозному операционному столу.

— Ну, а коль я уже «со временем», то мне пора становиться! — Горохов тоже поднялся, потянулся. Странно, от бессонной ночи не осталось ни сонливости, ни усталости, наоборот, было чувство, что она оказалась очень нужна, эта ночь, избавившая его от остатков нерешительности и сомнений. Он полетит сейчас домой и будет оперировать Чижову.

Единственное, что теперь его волновало, — не выписал ли ее Кулагин перед отъездом в отпуск? Ну ничего, даже тогда он найдет эту женщину и избавит ее от обреченности. Сейчас он верил, что в силах это сделать.

Он простился с чубастеньким доктором тепло, как с лучшим другом, как с братом, потому что молодой его товарищ, и сам, пожалуй, не подозревая того, очень помог ему в эти тихие звездные часы.