Он оставил ее в своем кабинете на четвертом этаже, хотя, строго говоря, этого не следовало делать. Ведь если б у нее окончательно сдали нервы, отвечать пришлось бы ему.
Он вышел в коридор, прошелся несколько раз туда и обратно. Ему хотелось кричать: «Врачи, не лечите с в о и х! Люди, не разрешайте нам лечить с в о и х! Мы же тоже живые!..»
Все говорило за тяжелый исход неизбежной операции, но оперировать Рязанцева будет не он, Архипов, а другой хирург, потому что Архипов просто не сумеет это сделать! «Но легко сказать! Ведь Георгий-то верит именно мне! Отказаться — значит лишить его последней надежды. Э, будь что будет! Не могу я иначе».
Никто не видел слез, скатывавшихся по лицу Бориса Васильевича, когда, закрывшись на ключ в кабинете, он сидел над данными гистологического исследования. Эти данные неопровержимо свидетельствовали, что удаленная опухоль Рязанцева не злокачественная и Георгий, Жорка — черт бы его побрал! — будет жить. Ох, сколько же горя он всем доставил, сколько жизни у самого Архипова унес!
Случай с Рязанцевым имел счастливый исход. А чего стоил Архипову Ермаков, отец молодого врача из их же клиники! Как бились все они за жизнь Ермакова и все-таки оказались бессильны что-нибудь сделать. Это именно после Ермакова Борис Васильевич впервые остро ощутил, что у него тоже есть сердце, живое, старое, и что оно, похоже, начинает уставать.
Первый болезненный укол он почувствовал, когда услышал вдруг громкие рыдания. Он вздрогнул от неожиданности, хотя ничего неожиданного не произошло: он знал, сегодня за мертвым Ермаковым приедут родные, а при выносе тела из морга трагические сцены неизбежны.
За окнами слышались рыдания, а жизнь в клинике шла своим чередом.
Архипова неудержимо тянуло к окну. Не раз уже видывал он из этого самого окна людей, томившихся у морга, и слышал плач. Но как-то умел абстрагироваться от этого и продолжать работу. Защитные рефлексы, что ли, срабатывали. А в день похорон Ермакова готов был возненавидеть свою профессию — так неумолимо таранит она душу, так терзает мозг. И, кто знает, может быть, там, внизу, в толпе провожающих, кто-то еще и обвиняет его в гибели Ермакова.
«А ведь я сделал все, что мог, — думал он. — Только и оставалось — не жалеть наркотиков, чтоб у больного меньше времени оставалось думать, смотреть на других, на всех, кто будет жить после него…»
За несколько дней до смерти Ермаков решительно отказался перейти в другую палату, хотя это хотели сделать для его же покоя.
— Не пойду! — заявил он. — В моей палате никто еще за это время не умер, а из других то и дело выносят. — Голос его дрожал. — Оставьте меня здесь! — взмолился он. — Оставьте меня в покое! — воскликнул он уже требовательно, гневно. Он отчаянно не хотел верить, что безнадежен.
Как ни тяжело было Борису Васильевичу в тот момент, когда он видел проводы Ермакова из морга в никуда, но, вспомнив ту сцену в палате, он подошел к столу, сел и записал в свой блокнот: «Переоборудовать палаты так, чтоб больные не видели, как выносят умерших».
За окном сквозь рыдания прорвался тревожный вопль сирены.
«Опять кого-то везут, — подумал Борис Васильевич. — Одних сюда, других отсюда, и так каждый день. И сегодня, и завтра, и через месяц, и через десять лет».
А сердце все покалывало. Зная, что предстоит еще нелегкая дорога на кладбище — он хотел непременно проводить Ермакова, — Борис Васильевич решил хоть немного привести себя в порядок, побыть в тишине. Пошатнувшись, он выдернул телефонный штепсель, потом, воровато оглядываясь на дверь, достал из ящика фонендоскоп.
Он слушал себя недолго, но внимательно и поспешно сунул фонендоскоп обратно в ящик. «Шумок-то довольно резкий…»
Проводив Ермакова, как принято говорить, в последний путь, Архипов отстал от изрядно уже поредевшей толпы и задержался на кладбище. Он медленно брел по чистым кладбищенским дорожкам, читая надписи на крестах и плитах, бессознательно подсчитывая количество лет, прожитых усопшими. Ах, как рано многие покидают эту землю! Встречались и знакомые фамилии, но самое грустное, что о смерти этих людей он даже и не подозревал — не обо всех сообщают газеты. И все же от незнания этого осталось какое-то неприятное чувство, чувство невыполненного долга, который теперь уже не оплатить.
Грусть охватила Бориса Васильевича. Он свернул в знакомый кладбищенский «переулочек», где было много старых, запущенных, заросших буйной зеленью могил, и остановился у одной, такой же старой, заросшей. Металлическую решетку оплели ветви цветущего шиповника, скамеечка в ограде тоже терялась в высокой траве, но стояла незыблемо, потому что сколочена и вбита была на совесть.
Борис Васильевич тяжело опустился на нее и довольно долго сидел против надгробья своего отца, не спуская глаз с вычеканенной надписи: «Архипов, Василий Гаврилович».
Он сидел, смотрел и чувствовал себя почему-то маленьким, уставшим и одиноким. Потом кое-как привел в порядок свои мысли и пошел пешком в больницу. Надо же было жить! И завтра, как всегда, предстояла операция.
…Борис Васильевич любил оперировать в летнее время рано утром. Медленно двигались стрелки больших электрических часов. Вот и восемь.
Весь июль стояла нестерпимая жара, и вентиляция не приносила свежести.
Борис Васильевич смотрел в окно, докуривая последнюю папиросу. Голуби на тротуаре бесстрашно ходили между пешеходами, а наиболее смелые садились людям на плечи, что-то воркуя, брали корм из рук малышей.
Он докурил, раздавил в пепельнице окурок.
— В такую погоду, — сказал Архипов, входя в операционную, — хорошо по лесу побродить или рыбку половить, а тут — как в парной бане.
В этот день он чувствовал себя очень утомленным.
«Придется взять отпуск хоть на недельку, — подумал он, заканчивая мытье рук. — Да и курить бы надо бросить».
Тяжелая операция: больному Тимофееву надо удалить почку.
Скользнув рассеянным взглядом по плотно закупоренным окнам, Архипов сильным движением сделал первый разрез. А через двадцать минут после начала операции где-то в глубине его груди вновь появилось ставшее уже знакомым ощущение боли — мешающей, колкой и неотступной. Почему-то нестерпимо захотелось пошевелить кончиками пальцев. Чаще, чем всегда, он просил, чтоб ему вытерли пот со лба.
В какую-то минуту он весь сжался — словно кинжал вонзился в подреберье — и почувствовал, что творится что-то неладное. Тянуло немедленно сесть, и только многолетняя привычка оперировать стоя победила.
Потом показалось, что огромная лампа-рефлектор слишком греет. Кивнув в ее сторону головой, он приказал: «Отодвиньте»! Однако жар в теле не остывал, и голова все больше наливалась тяжестью.
Из вскрытой полости неожиданно вырвалась струя крови, ударила ему в лицо.
Не любил Борис Васильевич, когда ему по ходу операции давали советы — советовать надо раньше. Во время операции он был неразговорчив. И это хорошо знал ассистировавший ему врач. И все-таки он не утерпел, видимо, заметил, что с Архиповым не все в порядке.
— Борис Васильевич, не подсунуть ли два пальца?
Архипов долго молчал и лишь потом спросил — очень покорно:
— Куда подсунуть два пальца?
Кровь поступала сильными толчками. Схватка с нею обессилила Архипова. Он чувствовал, как пот струится по спине, а ноги становятся ватными и подкашиваются колени.
Мучительная боль сдавила ему грудь. Перед глазами поплыли разноцветные круги. Он застыл, выжидая. Нет, такой боли еще не было.
Но она отступила так же внезапно, как и появилась, только сердце продолжало хаотично биться.
Архипов осторожно переступил с ноги на ногу, с усилием распрямил спину и продолжал работать. Честно говоря, он даже испугался, первый раз в жизни испугался, что не доведет дело до конца.
Вот именно в этот день он и оставил в полости больного Тимофеева марлевый тампон.
…А потом прибежал Горохов. И рассказал, что в кулагинскую клинику доставлен оперированный Архиповым Тимофеев. Горохов был ужасно встревожен, и за эту тревогу Борис Васильевич испытал к нему чувство благодарности.
— Я подумал, может, непроходимость, — торопливо рассказывал Федор. — Потом вижу, что-то не то. Стал расспрашивать. Выяснил, что вы его две недели назад оперировали…
В худом молодом лице Федора Григорьевича была такая взволнованность, так, видно, хотелось ему, чтоб его разуверили, чтоб его предположение оказалось ошибкой, что Борис Васильевич не сдержался и по-отцовски обнял Горохова за плечи.
— Ну что же, — сказал он, отпуская его. — Спасибо, голубчик. Молодец. Все правильно. Чему-то, значит, я вас все-таки научил. А теперь — к Тимофееву.
— Но что же вы ему скажете? — спросил Горохов, глядя во все глаза на Архипова.
Он действительно любил Бориса Васильевича и по-человечески за него, своего учителя, волновался.
— Что есть, то и скажу, — просто ответил Архипов.
Потом Федор Григорьевич с безразлично-спокойным видом тихо стоял в дверях палаты, дожидаясь, пока Архипов закончит осматривать Тимофеева. Горохов все еще надеялся, что ошибся. Но, прикрыв больного одеялом, Архипов обернулся к нему и коротко бросил:
— Да.
И, снова склонившись над Тимофеевым, сказал:
— Вот что, Иван Акимович. Буду откровенен. Виноват я перед вами. Должны вы мне кое-что.
— Вроде не брал я у вас? — с удивлением сказал Тимофеев. Ему было не до шуток, и он все понимал буквально.
— Не хотели, да взяли. Забыл я у вас в животе тампон.
Горохов нервно перебирал пальцами в карманах халата. «Ну, самое страшное сказано. Как отреагирует? А вдруг завопит?»
— Что ж теперь будет? — спросил вконец растерявшийся Тимофеев, вопрошающе глядя то на Архипова, то на молодого врача, который принял его из машины «Скорой помощи».
«Ну, слава богу! — облегченно подумал Горохов. — Молодец дядька! Растеряться-то есть от чего, между нами говоря. Удовольствие маленькое!»
Видно, и у Бориса Васильевича немного отлегло от души.
— Деловой вопрос, — одобрительно сказал он. — Удалим его, подлеца. И немедленно. Медлить никак нельзя.
— Вы уверены, что там оставлен тампон? Может, ошибка? А если принять слабительное какое-нибудь? — нерешительно бормотал Тимофеев, но в этих беспомощных фразах не было и тени надежды. Сказал и сам рукой махнул. — Ну и невезучий же я! Я думал, такое только в анекдотах бывает.
Они смотрели друг другу в глаза. Борис Васильевич видел, что Тимофееву страшно.
— Я убежден, Иван Акимович, что операцию надо делать, — сказал Борис Васильевич. — Ничего другого не остается.
— Что ж, доктор, — после некоторого молчания промолвил Тимофеев. — Раз надо — я готов. — И, помолчав, добавил: — С кем не бывает! Но я верю, что вы исправите это дело.
— Спасибо вам, — тихо проговорил Архипов и вздохнул.
Собравшись с духом, Тимофеев еще спросил:
— А когда?
— Сейчас. Минут через тридцать — сорок. Ваша жена еще здесь. Я поговорю с ней. Мы перевезем вас ко мне.
Борис Васильевич обеими ладонями пригладил волосы и торопливо вышел.
Через час с небольшим он делал операцию. И делал ее при студентах.
Когда Горохов узнал, что Архипов решился на это, он спросил:
— Но что же вы им-то скажете?
И Борис Васильевич, несколько успокоившийся после разговора с Тимофеевым, ответил так же просто:
— Что было, то и скажу. Иначе нельзя. — И с восхищением добавил: — А все-таки мужественный человек этот Тимофеев!
К операционному столу он подошел, как всходят на эшафот. Он верил, что Тимофеев его простил, верил в успех этой второй, вынужденной операции, но если бы кто-то сказал ему, что именно этот случай укрепит в глазах студентов его авторитет, — вот уж в это он никак не мог бы поверить!
Многих, очень многих студентов глубоко поразило, что профессор Архипов и не пытался выгородить себя, как-то оправдать. Нет! Он извлек из полости и показал им этот треклятый красный марлевый комочек, а когда больного увезли, сказал, снимая перчатки:
— Наша специальность такова, что от ошибок никто не застрахован, даже при самом добросовестном отношении к делу. Но надо иметь мужество признаться в совершенном. Не думайте, что мне это далось легко.
Он сказал это, стол прямо перед студентами, и лицо его было усталым, а марлевая маска, уже ненужная, нелепо свисала под подбородком.
Мало сказать, что он устал. Он обессилел сейчас и мельком, с оттенком удивления, думал: «Они же свободны уже. Почему не уходят?..»
А студенты чего-то ждали и действительно не уходили. Тогда, медленно переводя глаза с одного молодого лица на другое, он снова заговорил:
— Конечно, проще всего было всю эту историю замять и сделать операцию в пустом зале. Но ведь я хочу, чтоб вы были честными врачами, чтоб не боялись сознаться в своих ошибках, даже если это может повредить вам в чем-то — в заработке или в продвижении… Но сейчас — извините — я должен отдохнуть.
Студенты тихо расходились. Снимая марлевую повязку, Борис Васильевич вдруг узнал в одном парне, остановившемся прямо против него, Славу Кулагина.
Совершенно механически, даже не удивившись его присутствию, Борис Васильевич кивнул парню головой. Слава почему-то не уходил. Что за чертовщина! Зачем он здесь? Именно в такой момент.
История с тампоном, которую внешне Архипов перенес, по мнению всех, кто о ней знал, удивительно стойко и спокойно, на самом деле глубоко его ранила. В молодости он, быть может, и не переживал бы это так болезненно, но тогда у него подобных ляпсусов не случалось. А сейчас каждый промах, каждая ошибка, без которых ни в жизни, ни в работе никто не обходится, — сейчас этот случай унижал его в собственных глазах, напоминал о старости, толкал к мысли: не пора ли?..
— А вы что здесь делаете? — не скрывая раздражения, спросил Архипов Славу. — Как вы сюда попали? И к чему этот маскарад?
Слава несколько мгновений молча вопросительно смотрел на Бориса Васильевича своими великолепными глазами. Выражение доверия и некоторой восторженности сменилось на его лице замкнутостью. Видимо, парень обиделся.
— Я здесь по блату, — сказал он тихо, поглаживая отворотик своего белого халата. — Простите меня, Борис Васильевич. И этот маскарад вынужденный — без халата меня бы не пропустили…
— Знаете что, Слава, — проговорил после некоторого молчания Архипов, но уже гораздо более миролюбиво. — У меня сегодня страшный день, я невыносимо устал и просто не в силах ни с кем разговаривать. До свидания.
Он коротко кивнул, повернулся и пошел из операционной. Он шел нескончаемо длинным коридором, заглянул в комнату отдыха. Рязанцева там не было. Под старым раскидистым филодендроном с корнями, похожими на высохших змеек, сидел старик в халате, надетом на пижаму, — видно, старая кровь не грела. Старик ничего не делал, не читал, а смотрел в окно на закат.
В палатах уже смеркалось, в конце коридора над столиком дежурной сестры зажглась затененная пустой историей болезни лампочка, слышались голоса, кто-то весело смеялся.
Обычная больничная жизнь!
Бориса Васильевича не развеяла пешая прогулка. Домой он пришел невеселый. Жена открыла дверь, поглядела внимательно, но расспрашивать не стала, и он был ей благодарен за это.
От ужина отказался, сказав, что поест позднее, и пошел к себе, разделся, надел тапочки, походил по комнате, постоял у окна. Закат и в самом деле был интересный — косо идущие багровые полосы и легкий розовый след от невидимого самолета.
Ему во что бы то ни стало хотелось отвлечься, заставить себя не думать о Тимофееве, о тампоне, о неполучившемся разговоре с этим мальчиком. Все это осталось уже позади, да, в сущности, и не было в этом ничего важного, особенно если взглянуть из Галактики.
Но из Галактики ему не дано было глядеть.
За долгие годы Софья Степановна привыкла без особого труда разбираться в причинах подавленного настроения мужа, благо, бывало это не так уж часто. Борис Васильевич в общем-то принадлежал к тем неисправимым оптимистам, для которых зал бывает не полупустым, а наполовину полным.
Почти каждая предстоящая операция его, естественно, тревожила. Он тяжело переживал и непредвиденные осложнения и хотя вполне научно и логично мотивировал их тем, что в живом организме всего предусмотреть невозможно, заканчивал разговор обычно упреками в свой адрес: дескать, данного, конкретного осложнения он мог ожидать и опасаться. И, придя к такому выводу, мрачнел, начинал ворчать, требовал, чтобы его оставили в покое, наливал в термос горячий кофе и отправлялся с ним к себе в комнату.
А Софья Степановна, несмотря на свой трезвый ум и рассудительность, ни при каких обстоятельствах не могла поверить в то, что ее муж допустил ошибку или оплошность. Вероятно, он раз и навсегда запечатлелся в ее сознании тем молодым, решительным и удивительно удачливым фронтовым хирургом, под чьим началом она служила и воевала. Видно, не зря говорят, что хорошего командира солдат всю жизнь помнит.
Однако переживал ли он действительную неудачу или то, в чем решительно не должен был себя винить, но такие периоды бывали. А ведь он уже далеко не молод, и сердце у него — всего-навсего обыкновенное человеческое сердце, за которое Софья Степановна имела все основания беспокоиться.
В периоды его тяжелого настроения в квартире как-то сама собою воцарялась полная тишина. В кабинет Архипова никто не заходил, и лишь Софья Степановна изредка приближалась к двери, прислушивалась, но не слышала ничего, кроме чирканья спичек, — в эти дни он много курил и много молчал. Или ходил из угла в угол, и она слышала его неторопливые шаги; или вставал из-за стола, и она слышала шум отодвигаемого кресла; или лез за какой-нибудь книгой, стоящей высоко на стеллаже, и она слышала скрежет стремянки. А иногда доносились обрывки телефонных разговоров: звонил в клинику или звонили из клиники.
«Нет, не так-то это легко, быть женой врача, — думала она порою, бессильная как-то ему помочь. — Только и остается делать вид, будто не видишь, как мечется он по ночам в постели и глотает таблетки…»
Но сегодня Борис Васильевич вернулся не особенно хмурый. Правда, он сразу прошел к себе, но вскоре позвал ее, и это было уже хорошим признаком.
Борис Васильевич сидел в своей любимой старинной — а по Леночкиному определению «престарелой» — качалке, прикрыв ноги клетчатой шалью, — ее Леночка уважительно именовала пледом, — а на коленях у него лежал какой-то объемистый фолиант. Свет от высокой лампы падал на лицо сбоку и сверху, и это скрадывало морщины, лицо казалось гладким, резко очерченным и почти молодым.
— Ты что делаешь? — спросил он жену.
Софья Степановна уселась в угол широкого дивана-кровати, с удовольствием вытянула ноги. Все-таки уставала она за день изрядно.
— Передачу, Боренька, дочитывала, — сказала она, умащивая под бок подушки — печень у нее побаливала.
Софья Степановна искренне обижалась, почему сосед-алкоголик на печень не жалуется, а она сроду не пила, а чувствует свою печень. Борис Васильевич как-то сказал ей на это, что всяко бывает. Может, этот пьяница еще и попадет к нему на стол, хотя, не дай, конечно, бог: у алкоголика этого трое ребят и какой-никакой, но он им все же отец.
— Передача-то хоть хорошая? — спросил Архипов.
Он отдохнул, настроение немного исправилось. Оба они, и он и Софья Степановна, любили тихие редкие «посиделки» в его комнате, когда случайно выпадал общий свободный вечер.
— Жуткая чепуха!
— Так за каким же, спрашивается, ты ее в эфир?
— Не по моему это отделу, — рассеянно сказала Софья Степановна. Подушка с зеленым петухом давила на печень — тугая очень, надо бы ею заняться, да никак руки не доходят.
— Вот в том-то и дело! — голос Бориса Васильевича окреп. — В том-то и дело, что каждого интересует только свой отдел, свой больной, свой проект… А рядом — хоть трава не расти! Ну, почему, например, ты, Соня, не сказала, что передача, мол, ерундовая, не надо пускать ее в эфир.
— Тебе мало неприятностей, Боренька? — как могла мягко спросила Софья Степановна. — Но с меня их достаточно. С моим начальством спорить бессмысленно, можешь поверить.
— А о каких это моих неприятностях ты говоришь? — насторожился Архипов. — Неужели тебе звонили?
— Кто звонил? Никто мне не звонил, — сказала Софья Степановна, встревожившись. — А что случилось?
Борис Васильевич коротко рассказал ей про Тимофеева, про тампон. Больше всего боялся он увидеть в ее глазах сожаление, сочувствие к человеку, который впервые столкнулся с приметами собственной старости.
И, кажется, она это поняла, потому что сказала:
— Но это же с каждым может случиться! Человек — не механизм! К тому же ты слишком устал. Очень много у нас у всех — а у тебя и вовсе — так называемых нагрузок, лишних дел, обязанностей, в общем, суеты, отвлекающей от главного. Это утомляет. Ну, должен ли именно ты «выбивать» шифер для нового корпуса? Это же смешно! Каждый человек должен заниматься своим делом. Только своим! Иначе он ничего толкового в жизни не добьется.
— Тут есть резон, — согласился Борис Васильевич. — Насчет суеты мирской — это ты верно. — Он потянулся за папиросой.
— Много куришь, — заметила Софья Степановна. — Я, между прочим, недавно Ленку застукала: вертится перед зеркалом с папиросой в зубах. «Ты что, говорю, с ума сошла?!» А она отвечает — нет, мол, мамочка, не волнуйся, я не курю, просто хочу посмотреть, идет ли мне это.
Архипов улыбнулся, взглянул на часы.
— Опять дома нет? Где она ходит так поздно?
— Да, сегодня, кажется, запоздает, — сказала Софья Степановна. — Она предупредила, что задержится.
Когда Слава Кулагин впервые появился у них в доме, мать как-то встревожилась. Она сразу заметила, что Леночка старается ему нравиться, надевает лучшие свои кофточки, подолгу возится с волосами — то пригладит, то распушит, то челку выпустит. Конечно, ничего серьезного между детьми быть не может, в этом она не сомневалась. Но пугало то, что и ей-то самой Слава нравился все больше и больше.
Вначале он показался ей совершенным белоручкой, эдаким господским мальчиком. Но на днях у Лены начисто оторвался каблук, и Слава так ловко вернул его на место, что Софья Степановна даже удивилась. В тот же вечер в Леночкином торшере испортился патрон. К счастью, дома нашелся новый, и Слава умело и быстро подсоединил к нему электрический провод, а вместо изоляционной ленты использовал лейкопластырь.
В общем, у парня были хорошие руки, а уж о голове и говорить нечего.
— Как ты думаешь, Боря, не обидит этот Слава нашу девочку? — после длительного молчания прямо спросила Софья Степановна. — По-моему, он не из таких. Но ведь Леночка очень уязвима. Мне почему-то кажется, что она влюблена в него больше, чем он.
— Соня! — строго начал Борис Васильевич. — С чего ты все это взяла: она — больше, он — меньше и все такое прочее. Смешно, ей-богу! Пускай сами взвешивают, не наше это дело. И вообще, почему ты придаешь такое значение этому детскому роману? И что он может ей сделать, нашей Ленке? Ну, допустим даже, что он ее не любит. И что? Старой девой она останется, что ли? Попереживает, конечно, это уж безусловно, но без этого редкая жизнь обходится. Ты ведь тоже не в меня первого была влюблена, да и у меня были романы, и у Ленки еще будут. Зачем так всерьез относиться к ее первой дружбе с мальчиком?
Софья Степановна поднялась с дивана. Она видела, что муж не поймет ее материнской тревоги, что слишком уж просто он смотрит на эту дружбу, которая — как подсказывало ей материнское чутье — в любой момент могла перейти совсем в иное качество. Да, безусловно, оба они думали сейчас о Леночке, о первом горе, которое, быть может, ее ждет и которое тяжеленько будет пережить именно потому, что оно первое. Но думали по-разному. И потому продолжать этот разговор, в сущности, не имело смысла.
Уже лет семь Архипова не посещали ночные кошмары, которые мучали его долгие годы. А в эту ночь все возобновилось. Софье Степановне пришлось немало повозиться с мужем. Судорожные конвульсии — последствие контузии — сопровождались бессвязным бредом. Отчетливо, до мельчайших подробностей, видел он во сне Соловьевскую переправу на Днепре в июле сорок первого года, когда тысячи беззащитных людей гибли от ожесточенных бомбежек. Потом видел горькое отступление из Вяземского котла в октябре сорок первого. В мозгу возникали и снова исчезали лица раненых, умоляющих не оставлять их немцам. И среди них оказывалось Леночкино лицо, искаженное ужасом, болью, отчаянием…
Потом ему привиделся врач, которого он сам хотел расстрелять за отказ сопровождать раненых с последним поездом из Гжатска. Но почему-то у врача было лицо Сергея Сергеевича Кулагина. И уж последним, кого он запомнил, перед тем, как Софья Степановна сделала ему укол пантопона, явился комиссар госпиталя, который обучал его, как не давать гневу вырываться наружу.
Леночка пришла, когда у отца уже начался припадок, по она не испугалась, потому что помнила, что это случалось и раньше. Что поделаешь! Говорят, что в старости у всех фронтовиков война как-то да отзывается.
— Мама, не нужно чего-нибудь? — свистящим шепотом спросила она из передней.
— Нет, нет! — отозвалась мать. — Иди ложись!
Леночка на цыпочках прошла в свою комнату, неся туфли в руке, чтобы не цокать шпильками по паркету. А за своей дверью она уже ничего не слышала, кроме того, как шепчутся за окном листья тополя.
Леночка остановилась посреди комнаты, босая, потянулась, запрокинув за голову руки, зажмурилась.
Сегодня они виделись со Славой очень мало, можно сказать, на ходу. Она ждала его у девочек в общежитии, но он очень долго не шел. Никто, конечно, не знал, что она его ждет. А потом он проводил ее до самого дома. Шли они медленно, и он почти всю дорогу молчал.
Вот когда отец молчит и о чем-то думает, мама как-то умеет его разговорить, а она Славу боится трогать. «Ну ничего, научусь», — весело решила Леночка. Ей вообще все сегодня было весело — и постель стелить, и мыться, и свет гасить. Скользнув в кровать, она натянула на ухо одеяло, чтоб ни один звук не оторвал ее от веселых дум.