Ждали обхода больные. Ждали и волновались их родственники, любимые, друзья — те, кому они были дороги, и даже те, кому они уже не были дороги, потому что бывает и так, что, отправив в больницу давно и тяжко страдающего человека, близкие переводят дух, немного отдыхают от постоянных забот и треволнений и потому без всякой радости ожидают дня, когда больной вернется в семью и снова осложнит и без того не всегда легкий быт.

Обход…

Кому-то стало лучше, прибавились силы, человек чувствует это и с надеждой ждет разрешения профессора на выписку.

У другого, может быть, угрожающе полезла вверх кривая на температурном листке, висящем на спинке кровати, в ногах. Больной не встает, он не видит этой картонки с листком, но «ходячие» — иные от скуки, иные от неверно понимаемого чувства участия — читают этот листок вслух, и больной удивляется — как это врачи не догадываются убирать эти листки подальше? А с другой стороны, он рад: все же лучше знать о себе все.

Третьему часы на коридорной стене отстукивают последние минуты, отделяющие его от решения — будет операция или удастся обойтись без нее. Не дурного исхода операции он боится — редко найдешь пожилого человека, который не был бы знаком с хирургом. Он боится боли, и потому на его лице уже застыло сосредоточенное выражение, а в глазах — страдание.

Ждет обхода и тот, у кого операция уже позади. Его привезли на каталке, он проснулся, а боль не отступает, и он сносит ее молча, потому что от стона ему будет еще тяжелей и больнее. Он просто не может еще кричать или стонать, но ждет обхода.

Когда его везли на операцию, он заметил время и, очнувшись от наркоза в послеоперационной, заставил себя снова взглянуть на часы — сколько же времени продолжалась операция? Ему кажется, что все произошло слишком быстро. Значит, разрезали, увидели, что делать нечего, и снова зашили. О чем же скажут ему теперь лица врачей и скажут ли хоть о чем-то?

Однажды этот больной рассказал ассистенту профессора, молодому врачу Горохову, о своих подозрениях. Горохов сказал ему коротко: «Пожалейте свои нервы». Ох уж этот Горохов! Он скорее похож на какого-то пижона-физика из модного романа. Нынче физики в романах все такие молодые, спортивные, модно одетые, на курортах носят шорты, а зимой не надевают теплого белья…

Однажды этот больной здорово схватился с ассистентом Гороховым и от спора с ним так устал, что впервые заснул без снотворного. А потом ему стало немного лучше, но каждого обхода он все равно ждал с тревогой.

Но, быть может, с особым нетерпением поглядывала на часы Ольга Чижова. Она столько слышала о Кулагине от сестры, она так устала болеть и надеяться!.. Неужели и здесь ничего не выйдет?

Ночью она спала плохо. Украдкой, чтоб не видела няня или сестра, плакала, зная, что сердечным больным волнения и слезы опасны. «А что нам, собственно, не опасно? — спрашивала она себя. — Нам и сама-то жизнь противопоказана».

Всю ночь ее беспокоили чьи-то стоны, чье-то бессвязное бормотанье, чей-то громкий храп; несколько раз заходила полусонная сестра, торопливо включала свет, оглядывала койки. Ольга закрывала глаза. Сестра уходила.

Лишь под утро ей удалось немного забыться, но тут привезли сухую, маленькую женщину с переломом ноги. Новенькая никак не могла найти удобную позу, ей, вероятно, было больно, украдкой она покуривала, и от дыма у Ольги, кажется, усилились боли. Теперь она уже вовсе не могла уснуть.

Вообще-то она уже привыкла к теснящей боли в груди. Иногда по ночам становилось невмоготу, но она аккуратно, осторожно находила положение, при котором сердце почти успокаивалось и можно было подремать. Но со временем, с годами, усталость накапливалась, незаметно появилась раздражительность, угнетали мелочи и пустяки вроде скрипа половиц, громкого разговора соседей, запаха жареного лука из кухни.

Сестра! Последнее ее прибежище — сестра! Но даже ее заботы иной раз казались утомительными, а тревога в глазах, тревога, которую та тщательно старалась скрыть, пугала и преследовала. Надежда сменялась отчаянием. Ольга разучилась смеяться.

В конце концов она поняла, что превратилась в хроника. И не только сама поняла, а случайно услышала, как это слово шепотом сказал сестре врач: дверь оставалась неплотно прикрытой. Какое это страшное слово — «хроник»!

Сегодняшний разговор с Тамарой Крупиной в саду и растревожил, и чем-то все-таки обнадежил Ольгу. И не столько тем, что Тамара сказала, будто она, Ольга, почти не изменилась, сколько видом самой Тамары — такой молодой, сильной, цветущей… А ведь они ровесницы! Не может же быть, чтобы была такая разница! Может, напрасно Ольга думает о себе как о человеке, давно простившемся с молодостью? Или это страдание так ее состарило? Тамара очень внимательно, но спокойно слушала ее и говорила тоже спокойно. А ведь если бы она знала что-то плохое, это не могло бы хоть в глазах не проскользнуть.

Она только насторожилась, кажется, когда речь зашла о Горохове. Но что поделать, если ей, Ольге, этот доктор не нравится? То ли молодость его как-то настораживает, то ли он излишне резковат? Впрочем, когда он говорит, доказывает что-то, хочется ему верить, а вот отойдет — начинаешь думать, и слова его постепенно утрачивают убедительность.

Времени на раздумье у Ольги было слишком много, и теперь ей казалось странным, что до болезни она безоглядно, во всем стояла именно за молодежь. А теперь ей было страшно, хотелось спрятаться за чужой опыт. Только в опыт она сейчас верила, только в нем искала опоры, а опыт, что ни говори, неотделим от возраста.

Сколько больных видел Кулагин! Сколько сердец прослушал! Разве сравнишь с Гороховым?

Ждал обхода и Петр Петрович Тарасов. В клинике он лежал не впервые, порядки были ему известны. Ночь он спал, но, едва рассвело, сел на койке и стал торопливо писать длинное письмо. Это было очередное письмо, которое он писал без адреса и адресата и складывал в специальной папочке. Неотправленные письма эти странным образом согревали его, образуя как бы дополнительную связь между ним и жизнью — пускай даже той, которая будет после него. И единственным, что несколько омрачало это постоянное его занятие, была мысль, что  п о т о м  письма могут попасть к семье. Поэтому Тарасов решил, что если ему станет уж очень плохо, он либо завещает их кому-то, либо просто уничтожит.

Нет, он ни в чем, решительно ни в чем не мог бы упрекнуть свою семью. Близкие любили его, и, может быть, именно поэтому все, что с ним происходило, так отчетливо читалось на их лицах.

Помнится, в один из первых дней, еще дома, когда ему стало по-настоящему плохо, он огромным усилием воли заставил себя встать с постели. Даже сейчас Петр Петрович слышал свой внутренний голос, такой уверенный, разумный.

«Боли есть, — говорил тот голос. — Ну и что? Пока они терпимы, я должен вернуться в жизнь. Конечно, они могут стать еще сильнее, но не надо об этом думать. Я примерно знаю, сколько мне суждено еще жить, и это время надо использовать с максимальным толком, не растрачивать бездумно минуты и часы на болтовню и пустяки».

Было восемь часов утра. Полный трезвой решимости, он встал, оделся, вышел на кухню, где за столом завтракала вся семья. Боже, с какой удивительной точностью он зафиксировал тогда в мозгу каждое их движение, каждую интонацию.

Сначала воцарилось всеобщее молчание. А ведь о чем-то они говорили, все трое, когда он шел по коридорчику, — он слышал голоса!

У жены задрожали скорбно опустившиеся в последнее время уголки рта. Она поглядела на мужа со странным выражением, словно он не из своей комнаты, а с того света явился.

Сын, Костя, на мгновение замер с надкусанным бутербродом, на юношески открытом лице его отразилось наивное удивление — не радость. Или, может, он просто не успел еще обрадоваться?

А у Светы шея мгновенно покрылась красными пятнами. Она облегченно вздохнула и первая бросилась к отцу. Она всегда обнимала его, когда он возвращался поздно, а в последнее время он лежал, ей неудобно было его обнять, и теперь девочка обрадовалась, что отец опять стоит и кажется большим, сильным — на нем можно привычно повиснуть.

Но нет, виснуть на нем не следовало. Петр Петрович пошатнулся, и оба они со Светой прислонились к косяку.

Петр Петрович сделал вид, что это его рассмешило.

— Любопытно! — улыбнулся он. — Сами чай попивают, колбаской закусывают, а меня не приглашают! Катенька, — обратился он к жене, — скажи, пожалуйста, куда подевался мои галстук с красной искринкой? А ты опять брал мой «Шипр»? — спросил он сына. И, не дожидаясь ответа ни на один вопрос, заключил: — Надоело лежать. Хочу пойти прогуляться.

Реакция на его появление в кухне была неожиданной и пугающей. После короткой паузы сын ринулся за табуреткой и освободил отцу его постоянное место за столом. Жена, бледная, ошеломленная, с вымученной улыбкой воскликнула:

— Петенька! Кто тебе разрешил вставать?

— Я сам себе!

— У тебя может голова закружиться. Пойдем, милый, я тебя уложу.

Тарасов покачал головой.

— Нет, дорогая моя, баста! Кончилось мое валяние, сыт по горло.

Пожалуй, самым тяжелым в то утро было даже не непомерное физическое напряжение, не страх, что у него не хватит сил, что он упадет. Самым тяжелым было выражение лица жены, а затем та искусственная приподнятость, которую он безошибочно разгадал. Катя словно помолодела, ожили ее глаза, голос стал певучим, звонким, и этим ненатуральным голосом она настойчиво отсылала его в постель, но, кажется, одновременно и радовалась, что он не подчиняется. В то утро ему показалось, что к жене вернулась надежда. Но, значит, вчера и надежды не было? А ведь она говорила ему всякую успокоительную чушь, строила планы какой-то там совместной поездки в Прибалтику. Нет, никто не говорит ему правды, никому нельзя верить. Он — один. Каждый умирает в одиночку…

Но Петр Петрович не хотел умирать. Он знал, что и близкие его этого не хотят, ведь у них дружная семья, все по-настоящему любят друг друга. Взять хоть Костю. Ведь ему, шестнадцатилетнему здоровяку, просто невыносимо думать, что отец лежит целыми днями один со своими страшными мыслями, а сам он живет как ни в чем не бывало и будет жить. И он отовсюду бежал домой, спешил к отцу, отказываясь от всяких приглашений в кино, к товарищам, за город… Он, кажется, готов был поделиться с отцом своей жизнью, и в этом Петр Петрович даже не сомневался.

А Катя? Петр Петрович не знал, что уже несколько раз она просила взять у нее почку для пересадки мужу. Она не понимала, что это невозможно и бессмысленно, не понимала до тех пор, пока бестактный врач не оказал ей: «У старых вообще не берут». Можно было подумать, что у молодых почки берут навалом, на вес, и запросто пересаживают от здорового к больному.

После завтрака Света все же уговорила Петра Петровича полежать. Прилечь просто так, одетым. А Костя взял его под руку и повел. Петр Петрович не сопротивлялся, он слишком устал, но все же заявил, что отдохнет и все равно пойдет погулять.

И действительно, в тот день он вышел на улицу. И боль, будто испугавшись такой решимости, притаилась, ее вполне можно было терпеть. Он вышел вечером, проводив жену на дежурство. Добрался до клуба, где бывал на просмотрах кинофильмов, сел в ресторанчике, взял чашку кофе из «Эспрессо». Хотел было взять для бодрости и коньячку, да подумал, что это, пожалуй, вредно. И сама эта мысль, что кофе можно, а коньяк пить не стоит, тоже как-то обнадеживала, — ведь умирающим, говорят, можно все!

Оглядываясь по сторонам, Петр Петрович думал: «Может, здесь сидят еще более тяжелые больные, чем я. Кто знает, например, что будет с этим толстяком через год? Вон у него какая шея толстая, красная».

Петр Петрович потягивал кофе и вдруг увидел своего сослуживца. И тот заметил Тарасова, но потому, что встреча застала его врасплох, сослуживец не успел даже согнать с лица выражение крайнего удивления, которое, впрочем, тут же уступило место любезной улыбке. Это было как в мультфильме.

— Петр Петрович! — слишком громко воскликнул сослуживец, подходя к столику. — Где это вы столько времени пропадали?

«До чего же точен русский язык, — подумал Тарасов. — Я ведь именно  п р о п а д а л! Нет, что ни говори, многое зависит от воли к жизни. Если есть характер, можно еще бороться…»

С сослуживцем он все-таки согласился выпить и, волнуясь, как школьник, неторопливо, очень неторопливо, крошечными глотками, выпил рюмочку коньяку.

— Ну, как здоровье? — спросил сослуживец. — Выглядите вы — дай бог!

— Было неважно, — признался Тарасов, — но сейчас, похоже, оклемался. Скоро выйду на работу.

— Ну и чудесно, — сказал сослуживец. — В отделе вас ждут не дождутся.

Потом они говорили о каких-то ничего не значащих пустяках, и вдруг Петр Петрович заметил, что в глазах сослуживца что-то мелькнуло, а Петру Петровичу именно в эту минуту стало больно невыносимо. Вероятно, он побледнел, а сослуживец заметил и уставился на него с состраданием — так смотрят на раздавленную машиной собаку.

И все стало ясно. Сослуживец, конечно, знает, что он никогда не вернется на работу, прекрасно осведомлен и о всех кандидатах на его должность. Стало ясно, что его, Тарасова, в общем, уже вычеркнули из жизни, он только так, номинально, еще числится в живых. Между ним и собеседником его пролегло сейчас нечто более значительное, нежели приязнь или неприязнь, более важное, чем доверие или недоверие. Между ними разверзлась невидимая пропасть. Пропасть между бытием и небытием.

О чем-то они еще переговаривались. Сослуживцу понадобилась бумажная салфетка. Тарасов передал ему стаканчик, сослуживец взял его, вынул салфетку, и Петра Петровича словно током ударило: он заметил, как сослуживец тщательно вытер салфеткой не губы, а пальцы, державшие стакан с салфетками.

Кровь бросилась в лицо Тарасову. Его вдруг охватило бешенство. Глядя собеседнику прямо в глаза, он с холодной усмешкой сказал:

— Был у меня приятель, который начитался всякого вздору и ни с кем за руку не здоровался, а когда в чужую квартиру входил, за дверную ручку брался носовым платком, специально для этого случая припасенным. Я еще смеялся, спрашивал, как он с женой целуется. И, между прочим, погиб уже. Утонул.

Сослуживец соображал туговато, он не сразу понял, о чем речь, а поняв, поглядел на Тарасова испуганно и виновато.

— Да вы меня не так…

— Так, так! Я вас именно так! — грубо сказал Петр Петрович, поднялся, стараясь держаться как можно прямее, бросил на столик деньги — больше, чем нужно было, — и ушел.

Боль его опять оставила, а пройдя с полквартала, Петр Петрович почувствовал, что ушло и раздражение, вызванное этим дураком. В толпе было спокойнее, никто его не знал, некоторые, как водится, даже толкали, и он чувствовал себя равным другим. Разомкнулся горький круг одиночества, в котором он был замкнут все время, пока лежал дома.

И мысли уже не так угнетали, хотя были, в общем, все те же. «Вот идет девушка, красивая, смело так идет, — думал он. — Перед ней вся жизнь. А у меня остались месяцы… Или, может, больше? Может, годы? Вот идет калека. У него нет ноги. А я?..»

На другой день Петра Петровича увезли в клинику, и встал вопрос об операции. Сначала его обрадовала эта перспектива — если хотят оперировать, значит, надеются. Но потом надежда не раз сменялась отчаянием.

Он подозревал, что его нарочно не торопятся оперировать, а взяли просто для того, чтобы облегчить жизнь семье. И он находил теперь утешение только в письмах, которые писал в пространство. Он внимательно перечитывал их, исправлял, вычеркивал восклицательные знаки — их почему-то оказывалось слишком много.

«Я знаю, что умру! Это точно! Нет таких сил, какие бы меня спасли, а чудес не бывает. И я ко всему готов! Каких-нибудь полгода назад вся моя жизнь казалась мне чистой и светлой. Потом я постепенно погружался в черноту и озлобился. Сначала я винил докторшу, которая старалась и лечила меня в меру своих знаний. Может, попади я к другому, более опытному врачу, диагноз был бы поставлен несколько раньше, но так ли это важно? Вряд ли. Иначе мир давно бы узнал о существовании радикального лечения или предупреждения моей болезни. Добились же того, что почти нет ни малярии, ни дифтерии, предупреждают полиомиелит. Значит, могут? Но неужели рак, как вечная тень, будет следовать за человеком?

Иван Ильич у Толстого, обозревая прожитое, приходит к пониманию своей ошибки, своей виновности, и умирает с сознанием этой вины. Сама жизнь оказалась повинна в его трагедии. А в чем виноват я? Я, Петр Петрович Тарасов? Я всегда испытывал удовлетворение от своего труда, не считал его обузой. Или это казалось, а в действительности я не нес свой крест, а, проклиная, тащил? Может, это работа сожрала мой ум, сердце, силы, съела меня изнутри? Я ведь не курил, почти не пил…

Конечно, может быть, все, что я пишу, чепуха. Не исключено. Я просто размышляю. У Ивана Ильича в результате нелепой случайности — ушиба — началась болезнь, приведшая к смертному одру. Я мучительно ищу, перебираю в памяти дни, месяцы, годы в поисках первопричины. Я не верю случайностям. Тут что-то не то. Кстати, мой брат-близнец жив и здоров. Так, может быть, все-таки в чем-то виновата и жизнь, может, я слишком горячо жил и слишком честно, а надо было больше себя беречь?

Чего я хочу? Я знаю, что всякие эксперименты над  ч е л о в е к о м  запрещены, но, находясь в полном рассудке, говорю, что для блага человечества добровольно согласен отдать свое пока еще живое тело для любых экспериментов. Пусть будет так! Я готов! Я знаю, что скоро понятия «хотеть», «мочь», «желать» станут мне недоступны, утратят смысл, уступив место другим, ненавистным — «умоляю», «спасите», «облегчите». И тысячи таких несчастных, как я, согласились бы со мною…»

Он перечитал письмо. Хотел спрятать — и не смог. Как одержимый, принялся писать дальше.

«Что со мной происходит? С каким сознанием я умираю? Никакое чтение книг, газет и журналов не отвлекает от собственных мыслей. Дома я хотя бы смотрел на мебель, книги, литографии, занавески, люстру и ловил себя на мысли: что будет с ними? Сохранятся ли миниатюры из корней, которые я столько лет вырезал, или зятек с невесткой повышвыривают их вместе с мусором? Нет, так нельзя! Я превращаюсь в злобного обывателя. Будто весь мир должен сомкнуться вокруг меня. Но ведь в мире есть живые люди — жена, дети, настоящие друзья. Они любят, ценят, уважают меня. Почему же я должен показаться им слабым, ничтожеством? За что мне их не любить? Да, я должен умереть, но и умирать надо с достоинством, чтобы люди видели силу моего духа, стойкость.

Кажется, я уже сюсюкаю от жалости и умиления. Довольно!..»

Тарасов посмотрел на часы. Он ждал обхода.

Ждал его и актер областного театра Александр Панов. Собственно говоря, ждать ему было нечего, потому что операцию уже назначили, но ему все чудилось, будто возможны какие-то перемены, и с того дня, как его привезли в клинику, он ни единой минуты не знал покоя.

Часто ему казалось: все, что произошло с ним, роковая ошибка незнакомых, равнодушных к нему людей. И, чтобы не терзать себя этими мыслями, он старался уйти в воспоминания. Воображение у него было богатым, воспоминания откликались на его зов. Вот, к примеру, был такой случай: они с женой однажды решили не пустить домой загулявшегося до одиннадцати часов сына — восьмиклассника. А потом бегали по улицам, обзванивали больницы, милиции, а гордый сын провел ночь на вокзале. Когда это было? Вчера? Позавчера? Не имеет значения! Теперь вся жизнь делилась только на два периода: до и после того, как произнесено было зловещее слово «операция».

Какая длинная и какая короткая жизнь! Прожито много лет, пережито много неприятностей, испытано немало радостей. Но чего больше было? Кажется, все-таки радостей. Не растрачивал ли он дни по пустякам? Кажется, нет, потому что почти каждый вечер выходил на сцену, неся людям хоть какое-то ощущение счастья.

Вспомнил Панов и далекое прошлое, войну, когда во время бомбежки поезда, укрывшись с дочерью в канаве, он крепко прижал ее к себе, маленькую, дрожащую, прикрыл собою и мысленно шептал: «Господи! Пусть меня убьет, лишь бы она жила, она ведь такая маленькая и веселая…»

А несколько дней назад Панов после долгих размышлений решился все-таки сделать важное, как ему казалось, дело. Известный актер области, он лежал в отдельной палате, к нему свободно пускали жену и дочь, и это тоже повергало его в смятение — не потому ли это, что он совсем плох?

Утром, когда дочь вышла за чистым стаканом, Панов поманил к себе жену и тихо, почти шепотом, сказал ей на ухо:

— Отправь ее куда-нибудь и вернись. Обязательно. Нам нужно серьезно поговорить.

Она удивленно посмотрела на него. Он приложил палец к губам.

Жена вернулась, поцеловала мужа, присела возле кровати.

— Дай мне твою руку, — сказал он и после томительной паузы подергал зачем-то ворот рубашки, словно он стал тесен, и неожиданно звучно, как на сцене, проговорил:. — Выслушай меня спокойно. И прошу — не перебивай… Я все обдумал, я знаю, что ты будешь возражать, уговаривать меня… Не надо. Ты же знаешь, что я не из пугливых. У каждого из нас есть на этом свете свои обязанности. Не возражай, — сказал он, стараясь побороть волнение и видя, что у жены шевельнулись губы. Я… я хочу написать завещание. Но именно сейчас, пока я еще все помню и понимаю. И надо сделать кое-какие дела… Собственно, вероятно, уже можно заказать памятник. А похорони меня рядом с матерью. В общем, мне было бы спокойнее, если бы ты все это обещала сделать…

Он сам слышал, как хорошо звучит его голос, как твердо, и от этого почувствовал некоторое облегчение.

Жена смотрела на него испуганными глазами.

— Шура, что ты? Как ты можешь это говорить? — сдвинув брови, растерянно промолвила она. — У тебя же ничего серьезного. Это невозможно. Нет! Нет!

— Если хирург берет в руки нож — это уже серьезно.

Панов понимал, что жена взволновалась до крайности, но не намерен был сейчас думать о ней. Лицо сморщилось, он боялся операции, он так ее боялся, что казалось, сердце вот-вот с хрустом переломает ребра.

— Я не хотел об этом говорить при Люсе, — продолжал он. — Зачем ее травмировать, она ждет ребенка. Но думать о будущем надо. Трагично, конечно, что она связала свою судьбу с этим подонком, но, может, хоть ребенок уладит их отношения?

— Но ведь профессор сказал, что уверен в благополучном исходе! Что ты, Шура? — повторила жена растерянно и убито.

— А что еще он может сказать? Да и не об этом сейчас речь. Я не хочу, не желаю, понимаешь, не желаю, чтобы  э т о  застигло меня врасплох.

Жена заплакала. Тогда он сказал уже мягче:

— Конечно, может быть, мне… нам… повезет…

На этот раз она выдержала его взгляд.

— Послушай меня, — поглаживая ее руку, говорил Панов. — Хорошо, если бы нотариус приехал сегодня. Возьми машину. Заплати не по таксе. Очень тебя прошу.

Под вечер она пришла с человеком и поспешно закрыла за собой дверь.

Нотариус!

Панов смотрел на вошедшего со странным чувством. Тут было и удивление, и любопытство, был и страх. Нет, прежде всего, конечно, страх.

От какого слова нотариус? Пишет ноты? Дипломатические или, может, для музыкантов? Надо будет после выздоровления заглянуть в энциклопедию. После выздоровления!..

Он ожидал увидеть нотариуса в черном костюме, в очках с толстыми стеклами, сдержанного, солидного, с бородкой и кожаным портфелем — такого нотариуса он играл много лет назад. А пришел худощавый человек в помятом светло-сером костюме, в джемпере, из-под которого виднелся коричневый галстук, с тощей папкой на молнии и деловито сказал:

— Мне ваша супруга уже все подробно рассказала. Если вы свое намерение не отменили, я к вашим услугам.

Как видно, все это его нимало не удивляло. Вынув из папки несколько листов чистой бумаги, он осторожно отодвинул на тумбочке посуду, кувшин с цветами, присел, склонился над папкой.

— Итак, я слушаю вас.

Жена Панова молча села поодаль. Сложив руки на коленях, она смотрела на мужа со все возрастающей тревогой, и чем заметнее она тревожилась, тем все больше убеждался Панов, что прав.

Открылась дверь, вошла сестра со шприцем.

— Ужасная штука эти уколы! — поморщившись, проговорил Панов. — Мало того, что больно, приходится выставлять на обозрение не самое приличное место.

Нотариус словно не расслышал.

— Вам, кажется, неудобно сидеть? — несколько уязвленный его бесстрастностью, спросил Панов, едва только сестра вышла. — Можно придвинуть столик поближе.

— Не беспокойтесь, мне удобно.

В палате было душно. Нотариус задавал вопросы не торопясь, записывал. Ноющая боль в животе Панова от укола как будто стихла. Когда нотариус закончил писать и дал бумагу на подпись, Панов, не сдержав любопытства, спросил:

— И часто вам приходится такие дела оформлять у… у людей?

Панов чуть не сказал «у умирающих».

Жена застыла, она хорошо знала своего мужа. От него многого можно было ожидать, а сейчас он был очень раздражен.

Нотариус коротко взглянул на больного, потом на его жену, потом опять на Панова. Он сделал свое и явно торопился уйти.

— Случается, — сочувственно заметил он. — Особенно в последние годы. Люди богаче стали, есть что завещать. Дачи, автомобили, сберкнижки, просто деньги, кооперативные паи, мебель. Мне недавно довелось быть у одной старушки. Пожелала завещать все свое имущество государству, а не сыну, за то, что тот женился на вдове старее его на пять лет, да еще с двумя детьми.

Он сказал и первый хихикнул.

Панов тоже из вежливости засмеялся, хотя ему хотелось сказать, что некоторых людей приводят в хорошее настроение совершенно несмешные вещи. В сущности, только сейчас Панов понял, что и сам затеял историю с завещанием только из боязни, что машина его и дача достанутся Люсиному «подонку». Этот что хочешь отсудит!

Но, глядя на разбитую, раздавленную этой процедурой жену, он подумал, что, пожалуй, не стоило так жестоко с нею обходиться. Бог с ними, с машиной и дачей. Он сыграл сейчас плохую роль, да и смотреть было некому. И от сознания всего этого настроение его испортилось вконец.

Нотариус вышел, но они с женой ничего не успели сказать друг другу, как распахнулась дверь и появилась каталка, позади которой шествовали сестра и няня.

— А мы за вами. Поедем на рентген…

Качнов никак не мог дождаться операции и очень надеялся на сегодняшний обход. Он был совершенно здоров, и ему было тяжко находиться среди измученных, страдающих людей. Красивый, атлетически сложенный человек, у которого к тому же ничего не болит, он даже раздражал окружающих.

Но Качнов отнюдь не чувствовал себя здоровым. Он хотел бы все забыть, но ничто не забывалось — душа была тяжело ранена. Он и в баню не мог пойти без того, чтоб вокруг него не собралась толпа. И теперь его удивляло не то, что он решился оперироваться, а то, что так долго терпел и страдал.

Когда он пришел в клинику, его осмотрел ассистент профессора Кулагина — Горохов.

— И давно это вас так разукрасили? — спросил он.

— Давно, — буркнул Качнов.

Действительно, это было давно.

…Десятилетним ребенком, в самый разгар войны, Саньку Качнова угнали в так называемый спортивный лагерь для пленных детей — Б а р т е н ш т а й н, и, как десятки других, он попал в руки «граверов», тоже из числа заключенных. На мальчишеских телах они накалывали узоры — каждому другой. Рисунки были заготовлены художниками — любовные сценки, охота, лесной пейзаж…

Потом татуированных забирали в другие лагеря. На их место приходили новые. Но Санька был очень слаб и потому задержался в Бартенштайне.

Ему было тошно, несмотря на сытную еду и кинофильмы. Он завидовал воробьям и ласточкам, которые свободно перелетали через высокий каменный забор.

Однажды он забрался на крышу сарая за мячом и услышал разговор двух надзирателей-уголовников — Крепыша и Боксера.

— Восемнадцатую группу будем готовить к пятнице, — сказал Боксер. — Они совсем уже созрели.

— Почему так скоро? Им сроку еще месяц и двое суток. Что-нибудь слышно?

— Ничего не слышно.

— Это ж надо додуматься! — сказал Крепыш. — Сумочки, переплетики — и все из ихней кожи!

— Хватит болтать! Давай корми, иначе только на помойку ихняя кожа пригодится. Больно дохлых привозят.

Когда мальчик, сдерживая себя изо всех сил, спустился во двор, сердце его то билось часто-часто, то вдруг замирало. Его же скоро отправят! Говорили — в другой лагерь, а теперь, оказывается, сумочки и переплетики…

Он проплакал всю ночь, с головой укрывшись одеялом.

А потом выпал счастливый случай. Лагерь разбомбила авиация, мало кто уцелел. А он уцелел. И бежал.

Конечно, по сравнению с другими Качнов здоров. Над ним посмеиваются, кое-кто, возможно, и не верит в этот Бартенштайн, просто считают его бандитом-уголовником или морячком-прохиндеем. Но если бы они знали, как страстно хочется ему освободиться наконец от поруганной кожи и от того, о чем она постоянно ему напоминает.

Разные, очень разные люди, как бога, ждали профессора Кулагина, пока не спеша, со спокойным достоинством, он в сопровождении Горохова и Крупиной обходил палату за палатой.