Мать Горохова жила в маленьком домишке на окраине города.
Когда-то дом стоял отдельно, окруженный садом-огородом, и калитка выходила прямо на широкую улицу. Город разрастался, наступал на окраину, улица застраивалась, и теперь к калитке вел уже узкий длинный коридор между чужими садами-огородами. Улицу заасфальтировали, в коридорчике тоже проложили асфальтированную тропку. Зимой ее заметал снег, летом теснила наступавшая из-под заборов трава, но все же осенне-весенняя грязь стекала с нее быстро, и можно было пройти, не марая ботинок, что было важно для Горохова, не терпевшего грязной обуви.
На калитке висел старый железный ящик для почты и вырезанная из жести голова ушастой собаки. Голову Горохов все собирался снять, да забывал. Впрочем, она никого не вводила в заблуждение. Люди тут жили старые, знакомые, и вся округа знала, что пес Ребус уже два года как помер от дряхлости и похоронен с почестями в углу сада, а новую собаку Валентина Анатольевна отказалась заводить, потому что охранять в доме нечего.
Федора занимала метаморфоза во взглядах матери, женщины, знавшей цену и труду и вещам. Ведь если рассудить, то только сейчас и появилось в их доме что-то, что можно украсть: телевизор, стиральная машина… А раньше, еще при отце, стащить было поистине нечего. И именно тогда мать тщательно запирала дом. Изменилось у нее понятие о ценности вещей, что ли?
Впрочем, Валентина Анатольевна редко отлучалась из дому, и Федор с чувством, похожим на благодарность, думал о том, что всегда может подняться по тропке-змейке, толкнуть калитку с жестяным собачьим профилем, увидеть за мелкими квадратными стеклышками старой низенькой террасы седую голову и услышать: «Это ты, Федюша?» Пока это так — ему ничего не страшно.
Осознанная благодарная любовь к матери, ощущение непреходящей радости от самого ее существования — все это пришло в годы войны, когда он увидел эвакуированных из Ленинграда детей. Наверное, все страшное, что случилось с ними и в них самих, он, еще мальчик, мог объяснить себе всего лишь одной доступной его пониманию истиной: у этих детей нету мамы, и поэтому им так плохо.
Федор был в семье последним. Оба старших брата — инженеры — жили и работали в Москве, матери деньги посылали регулярно, и с их помощью да на свою пенсию она жила хорошо. Федор давал ей меньше всех, это было ему неприятно, хотя он и понимал, что деньги матери вроде бы ни к чему. Да большего она и не взяла бы.
Но она была счастлива, что он живет и работает рядом, что она тоже может увидеть его, ну, пусть не всегда, когда хочется, но все-таки часто. А хотелось-то всегда, постоянно быть с ним, днем и ночью, — на то она и была матерью. И еще хотелось, очень даже хотелось, чтобы он женился, чтобы были дети и чтобы она тоже была ему необходима, потому что от хорошей жизни не потащишь ребенка в ясли и в детские сады. Если есть бабка — дети при ней, и тогда уж она на вес червонного золота.
Но сейчас, пожалуй, она не стала бы жить с ним. Зачем мешать? Мужчина он молодой, а что такое молодой мужчина, она по Фединому отцу знала. О, еще как знала! Каждой-прекаждой внимание оказывал. И как только его хватало? Он там где-то «внимание оказывает», а она, бывало, ночи напролет ревет. Лучше не вспоминать, не тревожить память покойника.
— Это ты, Федюшка?
С маленькой лейкой в руках Валентина Анатольевна колдовала над ящиком с рассадой. Ящик, как видно, был только что вытащен, стоял неровно и виноградную плеть примял. Значит, вытащить — вытащила, а поставить толком уже сил не хватило.
Федор чмокнул мать в сухую щеку. С каждым движением, с каждой минутой, проведенной в этом крошечном, со всех сторон зажатом садике, от него словно отлетало все неспокойное, тревожащее. Говорят, от старух пахнет старостью. Нет, от матери пахло травами, потому что нехитрое свое имущество в гардеробе она пересыпала донником, а сама любила пить мяту.
— Ведь тяжелый, — сказал Федор, кивая на ящик. — Неужели меня подождать не могла?
— Пора уж и тыковкам глаза промыть, воздухом подышать, — ответила Валентина Анатольевна, осторожно протирая пальцами круглые листки тыквенной рассады. — А тебя ждать, так, пожалуй, и рассада вытянется.
Она все-таки не упускала случая укорить, но Федор принимал это как заслуженное: он действительно бывал здесь не часто, хотя неоднократно давал себе слово приезжать хоть раз в неделю. Да и не только ради матери, а потому, что и ему здесь отдыхается и думается хорошо, спокойно.
Солнце садилось, и красноватые блики уже вспыхивали под самой крышей стоявшего в углу сада деревянного сарая. Но и в воздухе и в небе царила голубизна долгого дня. Ласточки стремительно вспарывали неподвижный воздух тугими грудками, две сидели на проводах, свесив длинные хвостики. Изящные птички! И вот ведь тянутся к человеку, селятся под его крышей, а в клетке тотчас умирают. Клесты, щеглы, снегири — эти смиряются, живут и даже поют взаперти, а ласточки умирают. Почему? Сколько еще на свете «почему»!
Федор нетерпеливо сорвал с себя душную нейлоновую рубашку, хотел было кинуть ее на потрескавшуюся деревянную тумбочку у крыльца, но, даже не увидев, а почувствовав взгляд матери, аккуратно повесил на перила, потом снял мокасины, носки. Хотелось дышать каждой порой, всею кожей, и приятно было ощущать ступнями деревянное тепло подсохших ступенек.
— Ну уж нет, — сказала Валентина Анатольевна. — Недавно заморозки были. Чего доброго, прихватит тебя.
Она вынесла из дома тапочки сына и носки овечьей шерсти, в каких до самого зноя обычно ходила сама.
Они уселись на ступеньках, она чуть повыше, он пониже, но так, чтобы чувствовать плечом ее тепло. Они любили так сидеть вечерами и смотреть, как тяжело и неохотно закатывалось солнце. По весне и в начале лета оно освещало весь сад, а позже, когда вдоль забора распускались двухметровые красавицы мальвы, сад слегка затенялся и становился еще красивее.
Однажды, когда Федор Горохов, уже взрослым человеком, впервые попал к Черному морю, его поразило, что огромное дерево банана вырастает за одно лето. Приехав, он рассказал об этом матери. А она напомнила:
— Что ж такого. А мальвы?
С виноградной плети к ним торопливо направлялся бойкий паучок. Федор раздраженно щелкнул его ногтем.
— Опять поругался с кем-то? — спросила мать. — А паук при чем?
— Говорят, за одного паука три греха прощается, — сказал Федор, улыбнувшись тому, как паучишка опрометью бросился обратно на виноград.
— Дураки говорят. Пауки — самая рабочая скотина. А что они мух душат, так ведь и мы с тобой баранов едим. Поругался, значит? — снова спросила мать.
— Да нет, вроде и не поругался еще, но… В общем-то, к тому идет.
Он сел боком, прислонился спиной к балясине и снизу вверх поглядел на мать.
— А почему ты знаешь?
— Твой отец, бывало, еще в калитку входит, а уж я знаю, что будет врать.
Горохов еле сдержал улыбку. Надо же было так любить этого непутевого папаню, чтоб всю жизнь ему прощать да и по сей день мучиться ревностью! Какая это страшная сила! А ведь вообще-то мать — толковая женщина, рассудительная, тонко во всем разбирается. Знает, конечно, мало, но понимает очень тонко!
— В нашем деле, мама, никак нельзя отставать, — сказал Федор. — Если бы каждый боялся сделать первый шаг, никогда бы не могли ни сердца пересаживать, ни… Да что там пересадка! Простой операции бы на сердце не сделали.
— Так ведь кто-то пересадил уже сердце, — сказала Валентина Анатольевна. — Или ты еще что-нибудь пересаживать собрался?
— Ничего я не собрался! Но Кулагин мой только и умеет восклицать: «Ах, опыт! Ах, наука! Ах, сенсация!» А больных лечит по-дедовски и боится, как черт ладана, ножа. Пусть люди мучаются, лишь бы без ножа!
— Да ведь и впрямь страшно, сынок. К сердцу — и вдруг с ножом, — просто сказала Валентина Анатольевна.
— Страшно! Страшно! Ну и лечись каплями датского короля! — раздраженно воскликнул Федор, будто спорил с вооруженным знаниями противником. — А между прочим, еще в девяносто седьмом году профессор Подрез на сердце оперировал. Это сколько с тех пор лет прошло?
— Сколько б ни прошло, а, выходит, до сих пор врачи остерегаются.
Она не столько слушала сына, сколько следила за его лицом, будто была глухая, и по каждой черточке, по каждой новой морщинке читала его настроение, его сомнения и раздумья. Она вглядывалась в него и видела, что нет, красоты в его лице нету, хотя женщинам он нравится. Она знала это, но никогда не говорила с сыном на такие темы.
Валентина Анатольевна задумалась. Опять, значит, с кем-то не поладил, ясное дело! И конечно, с начальством, потому что подчиненному он бы просто приказал — и все, дело с концом, а вот с равным или с тем, кто повыше, приходится спорить, доказывать… Ведь люди теперь такие стали упрямые, никто от своего не отступит.
— Может, тебе, сынок, для диссертации резать-то надо? — робко спросила мать и тут же пожалела.
— Ну это ты, мама, кончай! — строго сказал Федор. Он рассердился, покраснел, по лбу, как после трактора, борозды пролегли.
На том их посиделка кончилась.
— Давай лучше колун, я тебе дров наготовлю, — примирительно продолжал Федор. — Диссертация! Не иначе как тебе о ней мой братец накапал! Мол, медлит Федор, ходит с пустыми руками. Так ты раз и навсегда запомни и ему напиши: не будет диссертаций! Я — врач! Практик! Кому-нибудь и людей лечить надо, понятно?
— Все понятно, только ты не ори! — обрезала сына Валентина Анатольевна. — Больно строги вы все. Колун в сарае.
Горохов пошел в сарай, вытащил на середину отложенное в прошлый раз суковатое полено и пошел махать, пока не стало жарко и злость не улетучилась. На мать, конечно, сердиться смешно, но о диссертации он уже и слышать не мог. Откажись от ненужной командировки, от нагрузки, от хоркружка какого-нибудь, сразу зашипят: «Конечно, ему не до наших дел, небось диссертацию готовит». Возьмись за операцию интересную, то же самое: «К диссертации материал подбирает!» Ну, некуда податься рабочему хирургу! Кулагин — и тот недавно съехидничал на ту же тему. «Но тогда-то, — подумал Федор, разваливая наконец-бревно, — тогда я сдержался, а вот мать обхамил».
В сарае нежно пахло свежей древесиной. С насеста на Федора зорко поглядывал, помигивая круглым глазом, пламенной окраски петух, куры, нахохлившись, спали. Теплая полоса света из открытых дверей лежала на засыпанном опилками и мелкими щепками земляном полу. Такая приятная тишина была и в сарае, и в саду за дверями, и на всей этой старой улочке, что вновь вернулось хорошее настроение.
Федор доложил поленницу доверху, ощущая не то чтобы усталость в мускулах, но просто сами мышцы.
Пишем, пишем, что нужен физический труд, а день так загружен, что и пешком не походишь. Интересно все-таки, как это Кулагину удалось сохранить в свои пятьдесят лет такую отличную форму? Даже профессор Архипов, уж на что они не симпатизируют друг другу, и то восхищается уверенностью кулагинских рук. И не за красивые глаза ему аплодировали, Сергею Сергеевичу, когда он докладывал заседанию хирургического общества о лечении артериальных эмболий. Нет, умения у него не отнимешь, в чем силен, в том силен! Но… трусоват!
— Слышь, практик? Ужинать будешь? — прервал его размышления голос матери, и по интонации он понял, что она уж простила, не сердится.
— Иду, мама! — весело откликнулся Федор, закрыл двери сарая и, поигрывая топором, пошел по дорожке к дому.
Стол был накрыт по-летнему, на терраске.
— На-ка, открой, — Валентина Анатольевна протянула ему банку. — Что-то открывашка затупилась. Будешь мимо хозяйственного проходить, купи, сынок.
Федор вскрыл банку домашней маринованной тыквы и, как всегда, прямо через край выпил сладковатый холодный сок-маринад. Маленького его за это наказывали, а большому разрешалось.
Куски тыквы в банке были одни к одному, ровные, сочные. Тыква матери всегда удавалась на славу, она выхаживала ее, как поросят. Вот и из сегодняшних слабеньких росточков, которым она «промывала глаза», со временем вымахают вдоль забора могучие оранжевые шары.
— Последняя баночка, — сказала Валентина Анатольевна. — Теперь уж до осени.
Федору нравилось, что мать никогда не прибегала ко всяким там старческим кокетливым поговоркам — «если доживу», «жива буду», «не загадываючи» и прочее. Нет, она говорила вполне уверенно, точно: «осенью тыкву замариную», «на будущий год газ поставлю», «твоих детей вынянчу». Впрочем, она, слава богу, и не болела никогда, лишь в прошлом году невесть где прихватила свинку. Вот смеху-то было! Она ела мало, но с удовольствием, была подвижной, суховатой и ладной. Ох уж эти тучники! Оперировать их — одно горе, заживляемость ни к черту, ткани сырые, как тесто… Чижова-то худенькая, ее он рассматривал с пристрастием, даже, кажется, смутил беднягу.
Банку Федор в задумчивости прикончил и, только когда показалось дно, спохватился — успела ли мать хоть попробовать?
— Успела, успела! Хороша тыквочка, хоть ты и ворчишь, что я с огорода не выхожу.
Валентина Анатольевна с удовольствием смотрела, как сын уписывает ужин. Конечно, надоели ему столовые и кафе. Их как ни назови, хоть «Космос», хоть «Белая акация», а стряпня одна, известное дело.
— А больные твои и не едят ничего из-за своих хворей? — спросила Валентина Анатольевна. Сама она в больнице вовек не лежала, а уж об операции и помыслить не могла, так что не представляла себе, что за жизнь там, в тесных палатах.
— Ну да! Все едят, да еще и из дому им приносят. Так едят — за скулами трещит. Понимают, что надо силы копить. И вообще разбираются. Его, допустим, на операцию везут — он на часы смотрит, время замечает. Очнется от наркоза — опять на часы. Даже больше, чем надо, понимают. «Канцер» при них не скажи.
— Это просто удивительно! Неужели у них в такой момент головы работают? — пожимала плечами Валентина Анатольевна, прибирая со стола. — Я одеяло тебе теплое достала. Ты небось окно настежь, а ночи еще холодные. Когда будить?
— В семь, мама. Я прямо в клинику.
— Я рубашку твою постирала, на плечики повесила. Красота какая эти нейлоны! Моется как стекло, и гладить не надо. Слышь, Феденька, а войны не будет? — вдруг спросила она. Впрочем, не совсем «вдруг». Валентина Анатольевна не раз уже задавала сыну этот вопрос, хотя понимала, что знает он об этом не больше ее.
— Не знаю, мама, — сказал Федор. — Да и никто, наверно, не знает. Но если будет, пойду хирургом в полевой госпиталь. Архипов воевал, наш Сергей Сергеевич тоже на фронте был, солдатом, между прочим. И ранили его. А теперь и не скажешь — здоров как бык, а важен, как свадебный генерал.
Мать ушла в свою комнату, еще повозилась там с чем-то, выдвигала и задвигала скрипучие ящики комода. А Федор сидел у открытого окна на чистой постели, прислонившись к мягкой спинке старого дивана с деревянной полочкой наверху. На полочке, как и всюду, где только можно было, стояли горшки с цветами, и от них, как из сада, нежно пахло зеленью и свежей землей.
Кусок неба над садом стал высоким и синим, появились светлые звезды. Было так хорошо следить за подступавшей ночью, за каждым шорохом ее и запахом.
Федор боролся с подступившей дремотой. Хотелось спать, но вместе с тем, кажется, позови кто-то — встал бы и пошел далеко-далеко по теплой земле.
Черная большая тень бесшумно метнулась мимо самого окна: соседский кот вышел на промысел.
Федор вздрогнул от неожиданности. Сплюнул в окно, разделся, лег и тотчас заснул как убитый.
Утром он встал свежий, каким никогда не просыпался в своей городской квартире. В чем дело? Ведь и расстояние невелико, а поди-ка!..
— День жаркий будет, Федюшок, — сказала Валентина Анатольевна. — Лето настоящее. Смотри, в тени уже пятнадцать.
Она проводила его до самой калитки и долго глядела вслед.