Что день будет жаркий, Горохов почувствовал сразу, выйдя на улицу. Странно было, что вполне городская эта магистраль с автобусами и трамваем располагалась в такой близости от чудом уцелевшего квартала со старыми домиками и садами. И так же странно было думать, что если спуститься вниз, напрямки, через новые улицы с новыми, слишком одинаковыми снаружи домами, можно увидеть Волгу, всегда прекрасную, всегда величественную — что бы ни делалось, что бы ни возводилось на ее берегах.

Горохову нравилось это переплетение старого с новым, но если б его спросили, что же все-таки ему более дорого, он, наверно, отдал бы предпочтение новому. Домик с садом он любил: там жила мать; о Волге же лишь вспоминал. Он любил плавать и яхту любил, а на другом, лесистом берегу не был уже лет пять. Времени не хватало.

Коренной волгарь, в раннем детстве подчас засыпавший на берегу, он говорил: «Я — урбанист». Да так оно и было. Ему нравился городской уклад жизни, городской пейзаж, городские девушки — вот как та, к примеру, которая идет сейчас перед ним: тоненькая, длинноногая, в коротком платье…

Девушка тоже, очевидно, направлялась к трамвайной остановке. Каблучки ее бойко постукивали по твердому асфальту. Еще неделя такого тепла — и на асфальте от этих каблучков-шпилек появятся оспины.

Он чуть замедлил шаг, разглядывая девушку. Бедрышки могли бы быть и повыше, но, в общем, ничего, очень даже ничего! Нынешние платья, слава богу, позволяют судить об этом почти безошибочно. «Ей лет двадцать, не больше, — прикинул Горохов. — В трамвае наверняка достанет из своей плетеной сумочки учебник и начнет зубрить».

Быстро обогнав девушку, он обернулся. Действительно мила. Круглое личико с ямочками на щеках и чуть раздвоенным подбородком, огромные серые глаза. Пожалуй, портил только несколько длинноватый, с горбинкой, нос.

Федор опять пропустил ее вперед.

Подошел трамвай. Заняв место на заднем сиденье, девушка вынула книгу и, ни на кого не обращая внимания, принялась читать. Что читать? Учебник по терапии!

У Горохова мгновенно пропал к ней всякий интерес. Он вообще мало верил в девиц-медичек. Ему казалось, что идут они в медвузы потому только, что в технический вообще не могут попасть.

Однажды он сказал об этом и Крупиной, когда она водила по клинике очередной табунок студенток.

Тамара тогда чуть нахмурила свои густые брови, но спорить не стала, а рассмеялась.

«Вы просто всех ревнуете к медицине, Федор Григорьевич, — сказала она. — Вам кажется, что все, кроме вас, идут в нее либо по недомыслию, либо просто по недоразумению…»

Это было похоже на истину, и Горохов покраснел, что случалось с ним весьма редко.

Вспомнив сейчас, в трамвае, о Крупиной, он подумал, что уж она-то настоящий врач, врач божьей милостью. Хирург ли — это еще не известно, но врач. Она умеет говорить с больными, обладает даже определенной силой внушения. И эта невозмутимость, терпеливая ровность в обращении — все это так важно и нужно… «С Чижовой она, оказывается, знакома, — вспомнил Федор. — Это может пригодиться…»

Задумавшись, Горохов не сразу заметил, что колени его очень тесно прижаты к коленям девицы с «Терапией», а заметив, удивился, потому что в трамвае было довольно свободно. Серые большие глаза совершенно случайно, конечно, уже несколько раз отрывались от книги, словно именно на потолке и были написаны главнейшие из сведений.

«Нужна тебе терапия!» — насмешливо подумал Горохов и покосился на часы. Времени категорически нет. Его дежурство. А досадно, между прочим…

Знакомствами с женщинами Федор Григорьевич себя не обременял, Хотя не раз замечал, что нравится им. А нравился, скорее всего, потому, что в общем-то ни одной из них не лгал, ни одну еще по-настоящему не любил, но все вместе они были ему необходимы. Впрочем, б этом он и самому себе никогда не признавался, жил, как жилось, чувствовал, как чувствовалось…

Он не пил, курил, хотя мог и не курить, но вот женское внимание как-то подстегивало его. И все же о девчонке с серыми глазами он забыл, едва выпрыгнул из трамвая.

В клинике сегодня его ждали самые что ни на есть будни, он знал это заранее. И будни начались. Не успел он надеть халат, как позвонили из облздрава. Энергичный начальственный голос предложил принять на лечение сестру председателя облисполкома Городецкую.

— Пусть приезжает, — выдохнул Федор Григорьевич в трубку.

Через час немолодая женщина, одетая так же модно и молодо, как девчонка в трамвае, была уже в приемном покое. Как глупо и неуместно выглядело на ней это «модерновое» одеяние! Впрочем, тщетная борьба с возрастом, пожалуй, не вызвала бы в Горохове раздражения. Скорее, женщине следовало бы посочувствовать. Но вот манеры ее, очевидная уверенность в том, что законы писаны не для нее, что заботы и внимания ей положено больше, чем другим, — это пробудило в Горохове чувство активного противодействия.

Тщательно осмотрев даму, он сказал:

— Видите ли, сейчас у нас в клинике нет свободных мест. Необходимости в срочной операции у вас тоже нет, но, если хотите, я могу положить вас пока в коридоре, а затем перевести в палату. Придется несколько дней потерпеть.

Горохов был уверен, что дама не согласится. К тому же он нервничал, потому что услышал, как, поревывая, у клиники остановилась «Скорая». Там могло быть что-нибудь посерьезней.

Услышав о коридоре, Городецкая как-то нервно оживилась, посмотрела на Горохова с некоторым удивлением.

Он терпеливо ждал.

— Ну что ж, — сказала она. — Раз уж я решилась… Кладите в коридор. Но где здесь у вас телефон?

Горохов мог поручиться, что правильно читает ее мысли. «Клади, милок, клади! — наверняка думает она. — Сейчас позвоню брату, он вам всем голову намылит, а тебе в первую очередь. Мест у тебя нет! Небось «левых» устраиваешь на кровати с двумя матрацами, а меня, значит, на раскладушку, в коридор… Ну, это мы еще посмотрим…»

Да, он мог бы пари держать, что именно так она думает, — очень уж откровенно выражало эти нехитрые мысли ее лицо.

— Так где тут у вас телефон? — повторила Городецкая уже более требовательно. — Брат просил сообщить, как меня устроят.

Так! Ракета послана в цель. На лице удовлетворение. В результате не сомневается.

— Но сначала устройтесь, — сказал, поднимаясь, Горохов. — Пока еще вам не о чем сообщать. Тем более, там «Скорая» пришла, может, привезли какую-нибудь тяжелую больную. А у нас всего одна раскладушка пустует — куда я вас положу? Вот супруг ваш, ах, не супруг, простите, брат, — лицо влиятельное, похлопотал бы, чтоб нам помещение расширили. Никак не добьемся.

Дама нервно застегивала пуговички на нейлоновой блузке, а Горохов вышел.

В приемной на кушетке, ссутулившись, сидел пожилой человек с пышной выхоленной бородой, в нижнем белье и с большим крестом на шее. Крест был не обычный, нательный, — в этом даже Горохов разбирался. Особенный какой-то крест. И белье было тоже хоть и не модное, из тонкого трикотажа, но и не бязевое. Материал старинный, сразу видать, Федор ему и названия не знал.

Бородач то и дело пытался сглотнуть что-то, что ему мешало, из угла рта стекала слюна, на лбу выступили крупные капли пота. Он явно подавился.

Обычно люди в этом весьма мучительном состоянии пугаются, мечутся. Старик багровел все больше, но самообладания не терял, сидел спокойно и даже пытался утереть платком все гуще бежавшую слюну.

— Что, дедуся, проглотил? Рыбную кость или мясную? — спросил Горохов.

— Матушка удумала рыбной кулебякой попотчевать, — невнятно объяснил старик. — Нельзя ли ей позвонить, она небось плачет.

Говорить ему было трудно, начались рвотные спазмы. Но держался он все еще стойко, вот и о матушке не забыл.

— Я скажу сестре, чтоб позвонила. Значит, рыбная кулебяка, говорите? Отлично! Сядьте сюда, на низенький стульчик, и поближе к стене. Ближе! Еще ближе! — Горохов довольно резко подтолкнул старика. — Спину, спину прямее! А голову запрокиньте назад!

Одним точным движением он ввел в раскрытый рот длинную металлическую трубку. У старика потекли слезы. Он пытался что-то сказать, но вместо слов издавал неопределенные звуки, более похожие на мычание. А слезы все лились и лились из его широко раскрытых, со склеротическими жилками, испуганных глаз.

— Сидите спокойно! — ровным голосом приговаривал Горохов, хотя старик и без того не шевелился. — Не трогайте меня руками, не мешайте, а то пищевод порву. Дышите глубже! Вот так! Ртом! Очень хорошо! Отлично! Вот она, голубушка, — громко сказал Горохов, показывая старику изогнутую, как бивень мамонта, кость. — Хорош трофей? Могу вам оставить на память.

Он положил кость на худое колено старика и пошел к столу писать, с привычной досадой думая — ну на кой черт эта писанина? Вытащил кость, ну и что? О чем здесь писать?

— Вы кем работаете? — механически спросил он. — Здешний? Приезжий?

— Протоиерей, — услышал Федор и от неожиданности поднял глаза от истории болезни.

Старик утирал лицо белейшим платком. Он еще задыхался, но страдальческое выражение лица уже уступало место благообразию. Оно, это благообразие, было в каждом движении, и даже в столь непрезентабельном наряде, как нижнее мужское белье, старик не выглядел смешным.

Не столько чин его, по-видимому высокий (Горохов не очень-то разбирался в церковной иерархии), сколько именно эта вкоренившаяся манера достойно держаться привлекла внимание Горохова и как бы допускала только такой же спокойный и вежливый тон.

Федор Григорьевич вновь взялся за ручку. Записывая трудное слово, сказал:

— Протоиерей, значит. И что же, это высокий чин?

Старик чуть улыбнулся.

— Не чин это, а сан, — мягко поправил он. — Вы уж извините меня, молодой человек, еще раз обращаюсь к вам с просьбой — дайте знать матушке, что все со мной, благодарение богу, обошлось. Она человек немолодой, у нее сердце слабое. Надо думать, и у вас есть супруга, — словно извиняясь, добавил он.

Горохов вызвал сестру, отправил ее звонить по названному протоиереем телефону и, дописывая историю болезни, решил все-таки на сутки-другие задержать старика в клинике. Что там с матушкиным сердцем — это еще не известно, а вот у батюшки нехорошая бледность, в гортани отек, пусть полежит. Сделают ему укольчик, успокоится, заснет.

Закончив писанину, в которой сведения о самой болезни едва ли занимали десятую часть, Горохов подумал: «Хорошо, что пока никого нет». Его интересовал этот выходец из чужого, совершенно ему неизвестного и тем не менее реально существующего мира.

— Придется вам… — Горохов помедлил, не зная, как назвать старика. Не гражданин же, в самом деле! — Придется вам, батюшка, ненадолго задержаться. Но вы не беспокойтесь, я больше трубкой лазить не буду.

Протоиерей смотрел на Горохова с доброжелательным вниманием. Он уловил, конечно, и заминку в обращении, и то, что молодому врачу он любопытен.

— Ну, какой же я вам батюшка? — снова улыбнулся он и продолжал все с тем же неторопливым достоинством: — Вы же материалист, в бога, конечно, не веруете.

— Трудно верить! — охотно отозвался Горохов. — А уж нам, врачам, в особенности. Вероятно, слишком близкое знакомство с человеческим организмом мешает.

— А физиологу Павлову — тому не мешало. Верующий, как известно, был. И, как известно, немалый ученый. И еще я мог бы напомнить вам про большого хирурга, профессора Войно-Ясенецкого. Отменно оперировал и высокого духовного звания достиг.

— Павлову мешало! — живо отозвался Горохов. — В конечном счете, я думаю, что именно религия помешала ему допустить наличие разума у животных.

— Может быть, и так, — любезно согласился протоиерей. — Но чем-то, видимо, и в наше время помогает религия людям, если в храмах такая теснота.

— Старики, старухи… А вот не станет их…

— Не скажите! — возразил протоиерей. — И молодежь бога не забывает. После войны особенно.

— Чем же вы это объясняете? — серьезно заинтересовался Горохов.

Протоиерей, в кальсонах своих и в рубахе, с крестом, висевшим на худой шее, так и сидел на кушетке, значительный, словно на нем была если не ряса, то, по крайней мере, порядочный костюм. А Горохов уселся верхом на стуле и, положив руки на спинку, а подбородок на свои кисти, откровенно рассматривал протоиерея. Нет, он действительно дорого бы дал сейчас за какой-нибудь детектор лжи или истины, чтобы точно знать, о чем думает этот человек? Во что он верит? В чем и сколько он лжет? Горохов не допускал мысли, что протоиерей искренне верит в то, что по должности своей обязан внушать людям.

Или, может, поначалу у него была настоящая вера? А потом он утратил ее, а слова остались? Пустые для него слова, ничего ему не говорящие, но он не может их не повторять, потому что за них платят много денег (говорят, они богатые, эти церковники) и у него будут неприятности, расстрижения там всякие или как это называется.

Мозг человеческий, чувства, эмоции… Вот сидит перед ним человек. Лжет он или нет? И если лжет, то почему? Только ли ради куска хлеба, пусть даже с черной икрой? Вряд ли! Он не молод, а тело крепкое, сухое, значит, не из обжор. А как он беспокоился о своей попадье! Кость сидит, слюна течет, а он о попадье. И уж это искренне!

Священник не мешал Горохову себя рассматривать.

— А чем вы объясните, что молодежь тянется к религии? — снова спросил Федор Григорьевич.

— Смятением души и мыслей. — Протоиерей легонько коснулся белыми нерабочими пальцами лба и сердца, которые считал, очевидно, вместилищем души. — Люди научились много говорить, простота и скромность исчезли. Отсюда пьянство, разврат, дебоширство. Всякая душа просит покоя, а человек с утра до позднего вечера только и слышит: война, война… борьба, борьба… Где же конец? Ведь цену жизни, смысл ее определяет цель, которая стоит перед человеком!

— Цель — коммунизм. Это вас не устраивает?

— Вполне устраивает. — Священник чуть улыбнулся. — Цель устраивает. Кого ж не устроит, если все будут равны и всем будет хорошо?

— Так что ж, по-вашему, наша молодежь бездумная? — спросил несколько уязвленный Горохов. А уязвила его неожиданная близость наблюдений этого старика и своих собственных. Совсем недавно он с тревогой заметил, что в погоне за информацией почти лишил себя каких-то часов раздумий, которые действительно необходимы человеку.

— Нет, я как раз так не думаю, — серьезно ответил священник. — Наш человек силен и умен. Без этого немца не побил бы. Но, заметьте, — он указующе поднял палец. — Немец хитер был. Разрешил повсюду церкви открывать. Знал, с какого козыря ходить. Я на фронте сам был, все видел.

— Вы? На фронте?

— Добровольно. А чему удивляетесь? Это меня борода старит, мне и шестидесяти еще нет.

— Но как же…

— Что «как же»? — усмехнулся старик. — Как священником стал? О, это разговор длинный, но смею заверить вас: сан ношу по призванию. А на фронт пошел потому, что русскому человеку совесть не даст Родину в беде оставить. Медаль «За отвагу» имею. Да что ж вы удивляетесь? Не я один. Из духовного сословия многие в горькую годину на помощь народу встали.

Священник смотрел на Горохова с нескрываемой беззлобной усмешкой. А Федор Григорьевич и не пытался прятать от неожиданного своего собеседника ни некоторой растерянности, ни озадаченности. Он думал и о том, что сам вот многим людям оказывает помощь, считает себя человечным, совестливым, решительным врачом, а ведь, в сущности, действует, как робот высшей конструкции, потому что почти ничего о своих больных не знает, а если и угадывает, то мало, совсем мало. Нет, надо знать! Доведись ему оперировать этого протоиерея с медалью «За отвагу», он, хирург, решился бы сейчас на любой эксперимент много смелее, чем полчаса назад. Полчаса назад он только опасался бы возраста, а надежды возлагал на отсутствие жира. Он не знал еще, что батюшке этому ни мужества, ни ума не занимать.

И, подумав так, Горохов по ассоциации вспомнил Чижову и впервые почувствовал (именно почувствовал, а не понял умом), что несчастная эта молодая женщина, которой он искренне хочет помочь, отпугивает, отталкивает его своей полной психической аморфностью, отсутствием воли и даже истеричностью, которой пропитано все ее хилое существо.

В приемное отделение вошла сестра, принесла халат и шлепанцы.

Священник одевался не торопясь, обстоятельно, а сам не без хитринки в глазах наблюдал за Гороховым, и тому отчего-то казалось, что каждая мысль его ясна бородатому, и еще не известно, кто тут кого изучал.

Не сказав больше ни слова, он, прощаясь, чуть наклонил голову и, не торопясь, прошлепал стоптанными тапочками за пригласившей его сестрой. А Горохову показалось, будто его последнего слова лишили — эдак легко и небрежно воткнули в рот кляп.

— Ну и дед! — проговорил он полувесело-полусердито. — Целый агитпроп! На такого с голыми руками не пойдешь.

Он немного подумал и позвонил дежурной сестре.

— Слушайте, Марья Васильевна, вы там этого божьего человека в двенадцатую положите. Да, да, непременно в отдельную. Дед опасный. Заразу испускает…

В комнате стало душно, хотя толстые каменные стены старинной кладки защищали от жары, впервые в этом году воцарившейся в городе. Федор Григорьевич не любил жары. Как-то она размягчала, вселяла грешные мысли о пляже, о реке, о блаженном безделье. И о женщинах, хотя вообще-то он относился к своим недолговременным привязанностям (да и привязанностями-то их только в уступку совести можно было назвать) с оттенком нежной благодарности, не более того. И вспоминал о них удивительно редко, только при встречах, только если рядом.

Он распахнул окно. То ли духота томила, то ли какая-то неясная тревога.

За домами небо начинало густо синеть, — кажется, приближалась первая гроза.

Большими шагами Федор Григорьевич прошелся по комнате, сплетя на затылке пальцы. Так как же все-таки? Как решить — для себя, для души, так сказать: имеет он право уговаривать эту Чижову или не имеет? Ох, трудно врачу, как же трудно ему по сравнению с инженерами, к примеру, или экономистами, или геологами!.. Вопросы этики, нравственные проблемы буквально пронизывают всю деятельность врача. «Попробуем лечить», — любимая фраза Кулагина. Но разве хирургия — не лечение? А после таких слов, да еще сказанных профессором, почти немыслимо наладить контакт с больным, которого ты считаешь необходимым оперировать. Тончайшая психологическая нить, связывающая хирурга и пациента, обрывается, и ее не заменить ни показаниями анализов, ни рентгенами или какой-то еще техникой, которая в таком изобилии вторглась теперь в медицину. Она, конечно, помогает, она нужна, эта техника, но вот ему, Горохову, едва ли не более важно прочитать в глазах Чижовой перед тем, как ей дадут наркоз, доверие к нему, врачу, а не страх, не сомнение в его мастерстве, не враждебность к человеку в белом халате со скальпелем в руке.

Безусловно, такой контакт во многом зависит от общей интеллигентности врача. Во многом, но не во всем, особенно если вмешивается кто-то третий…

Психотерапия, деонтология — они обязывают врача отбросить все личное, забыть о собственном настроении, о своих симпатиях или антипатиях. Они призывают  п о з н а т ь  больного, а не только распознать болезнь. А на это остается мало времени, убийственно мало времени!

«А ну-ка! — подумал Горохов и, присев к столу, быстро набрал номер Тамары Савельевны. — Может, еще застану. — Он посмотрел на часы. — А то засядет у чьей-нибудь койки и тогда ищи ее свищи. Вот уж мастер контакты устанавливать! Что-что, а это она и умеет и успевает…»

Крупина отозвалась.

— Да, сейчас ухожу. — Голос у нее был, как всегда, ровный, какой-то прохладный в этот душный предгрозовой апрельский день. — Далась вам, Федор Григорьевич, Чижова, — слышал он в трубке. — Кто такая? Ну, по-моему, она и начитанна, и образованна. Впрочем, я ведь ее много лет не видела. За такой срок можно и набрать и растерять, так ведь?

— У вас хороший, прохладный голос, — задумчиво сказал Горохов. — Я люблю с вами говорить по телефону.

Он рисовал на промокашке сердце, напоминающее червонного туза, и говорил с Тамарой просто, естественно, что думал, о том и говорил. При встречах с нею он не чувствовал этой раскованности, его как-то отвлекали и даже раздражали ее безоблачные, какие-то по-детски открытые глаза. Он не мог прочитать, что скрыто за этой безоблачностью — напряженная работа мозга или, наоборот, пустота? Детскость взгляда делала эту крупную, тяжеловатую женщину инфантильной, а инфантильность, по мнению Горохова, ей не шла. Нет, право же, по телефону с ней говорить гораздо приятнее, просто даже совсем приятно.

На сердце появилась штриховка, штрихи покрыли область правого предсердья, они становились все гуще и отчетливее. Наконец, жирный, резкий росчерк перечеркнул рисунок и увенчал его знаком вопроса, похожим на шахматного коня.

— Вот так и живем, Тамара Савельевна, — невесть что подытожил Горохов и спросил: — А как статья?

— Да там мелочи остались, я просто не поняла. Надо бы вместе посмотреть.

— Правда? — Горохов обрадовался. — Милый человек, давайте скорее! Я после дежурства забегу, ладно?

— Я ухожу сейчас. К Богомазову иду, — сказал прохладный голос. — Я уже одета. Может, завтра?

— Ох, нет! — взмолился Горохов. — Это все очень связано, понимаете? Чижова — и эта статья. Мне надо к какому-то решению прийти, Томочка. Честно говоря, я даже устал от неопределенности. Внешние обстоятельства — одно, но для себя я должен уже решить. Вы понимаете? Может, от Богомазова ко мне зайдете? Ну, сколько вы там просидите? Не долго же? А это близко…

Ему действительно не терпелось ознакомиться с этой статьей, подумать над нею — ведь, в конце концов, ее автор бился примерно над той же проблемой.

Крупина сказала, что зайдет. Горохов в благодарность наболтал ей в трубку всяких приятных слов, сказал, что будет ждать, как никогда и никого, и тут, подняв глаза, увидел в дверях Кулагина.

— А мне всегда казалось, что такие вещи приятно и говорить и слушать без свидетелей, — сказал он. — И не по телефону. Простите, Федор Григорьевич, я не хотел подслушивать…

Горохов немного сконфузился и от этого сказал совсем не то, что хотел бы:

— Я шучу… Получилось глуповато.

— Да что вы? — удивился Кулагин. — А я-то думал, что вы в самом деле собираетесь достать с неба и подарить ей на память звездочку. Смотрите, пока шутить будете, кто-нибудь вас обскачет. Девушка красивая и вообще, как говорится, великолепная партия.

Профессор подошел к раскрытому окну, — видно, и его давила духота набухающего весенней грозой дня.

— Ну, какая же она красивая! — вполне искренне воскликнул Горохов. — Хорошая — это верно, но красивая?..

— А вам, конечно, нужен модерн, пигги-твигги. И чтобы ноги из-под мышек росли, — не оборачиваясь, сказал Кулагин. — Что ж, очень жаль. Я бы охотно на вашей свадьбе погулял. Впрочем, я не за тем зашел. Вы куда Городецкую положили, Федор Григорьевич? Мне оборвали телефон.

— Вы же знаете, Сергей Сергеевич, у нас все забито. Пока лежит в коридоре.

— Нет, ее обязательно перевести в палату надо, — мягко сказал Кулагин.

— Некуда! Ну буквально ни коечки нету!

Кулагин обернулся. Присев на подоконник, он с выражением какого-то веселого недоумения на лице рассматривал Горохова.

— Надо что-то придумать, — сказал он теперь уже почти ласково. — Вы же сами понимаете, что это необходимо.

— Ну как вы себе представляете, Сергей Сергеевич? — чуть не с обидой сказал Горохов. — Неужели выгнать кого-то из палаты, а его величества сестру положить? Не умею я так!

— Это в вас пролетарская кровь бунтует, — полушутя заметил Кулагин. — Может, тогда на время ко мне в кабинет устроим?

Он серьезно предлагал это, и потому Горохов даже возмутился. Случай был беспрецедентный, особенно для Кулагина, считавшего свой кабинет чуть ли не святыней.

— Еще не хватало — в ваш кабинет! — сказал он с горячностью. — А между прочим, пусть те, кого так волнуют удобства Городецкой, придут и убедятся, в каких условиях мы работаем.

— Ну вот что, — решительно сказал Кулагин, посмотрев на часы. — Закрывайте вашу лавочку, выйдем вместе.

Пока Горохов снимал халат, Кулагин вызвал по телефону все ту же Марью Васильевну и распорядился, чтобы, пока не освободится отдельная девятнадцатая палата, Городецкую устроили в его кабинете.

— И сестра пусть почаще к ней заходит. Ну, что делать, что делать, сами понимаете! Такие Городецкие в клинику попадают раз пять-шесть в году, а погоду могут испортить надолго.

— Вот-вот! — мстительно сказал Горохов. — Сестру к ней почаще! Отдельную палату ей!

— Обязательно отдельную, — повторил Кулагин не для Марьи Васильевны, а для Горохова, искренне забавляясь его неподдельным возмущением. — Из-под какого попа? — спросил он в телефонную трубку. Потом долго молчал, слушая. Даже головой покачал.

Горохов, несколько успокоившись, — черт с ней совсем, с этой Городецкой, плетью обуха не перешибешь, — готовился объяснить все насчет протоиерея, но Кулагин повесил трубку и неожиданно повторил фразу, мелькнувшую в мыслях Горохова, только обращена она была к протоиерею.

— Черт с ним, с попом! — сказал он, поднимаясь со стула. — Так я пойду, открою свой кабинет. А вы, Федор Григорьевич, спускайтесь, прово́дите меня.

Они вышли на улицу. Кулагин пересек проезжую часть и пошел по правой стороне. Горохов уже знал эту привычку профессора — идти непременно по той стороне — и со свойственной ему дотошностью пытался объяснить себе это. И кажется, объяснил. Там было много магазинов с большими витринами. Сергея Сергеевича занимали не предметы, выставленные в них, а он сам, его собственное отражение, стройный силуэт, степенно продвигавшийся от дома к дому. Когда Федор впервые это заметил, он стал с интересом наблюдать за Кулагиным, проверяя свою версию. Действительно, вот профессор приближается к большой, ярко освещенной витрине писчебумажного магазина. И уже заранее чуть поворачивает голову в ожидании встречи с самим собою. И на лице его, даже в профиль, можно различить некое удовлетворение. Мимо витрин он идет еще медленнее, чем обычно, и если не умолкает вовсе, прерывая разговор со спутником, то, во всяком случае, притормаживает речь, словно в поисках нужных слов. Десять — пятнадцать минут ходьбы по этой шумной центральной улице старинного города успокаивали Кулагина так, будто он целый день провел в лесу.

Где-то Федор Григорьевич читал о человеке, боявшемся остаться без собственной тени. Нет, Кулагину не грозит трагизм «бестеневого» существования, — он найдет себя в любом стекле, в любом окне, в любой витрине и, найдя, как бы лишний раз убедится в том, что он существует. Ему, вероятно, это чрезвычайно важно.

Солнце уже ушло за дома, но тени лежали еще темные, четкие, а каблуки ощущали неприятную вязкость разомлевшего за день асфальта.

— Итак, слышали ли вы что-нибудь о НИИ, мой молодой друг? — после очередной витринной паузы спросил Сергей Сергеевич.

— Мне, Сергей Сергеевич, этот НИИ ни к чему. Я ведь практик, мне бы случаев операбельных побольше, — сказал Горохов. — Слухи, верно, какие-то ходят, но толком я ничего не знаю.

Действительно, в последнее время в кулагинской клинике и в клинике профессора Архипова, имевшего кафедру госпитальной хирургии, поговаривали об открытии научно-исследовательского института хирургии, и врачи, естественно, реагировали на эти слухи сообразно собственным намерениям и планам. Но Горохова такая перспектива не радовала. Признавшись в этом Кулагину, он тут же почувствовал, что профессор недоволен, однако продолжал развивать свою мысль:

— Меня, Сергей Сергеевич, куда больше устраивает клиника. — Носком мокасина он поддал бумажный стаканчик из-под мороженого в направлении урны. Удар был легок и точен. Стаканчик ударился об урну, подскочил и стал на попа.

— Блеск! — сказал Кулагин. — За кого болеете?

— За «Спартак».

— Ну что ж, Федор Григорьевич, — сказал Кулагин, — искренне рад, что вас устраивает моя клиника. Но вообще-то, может, стоит вам подумать о том, чтобы начать как-то делиться своим опытом? У меня, например, есть ценный материал по тромбозам, который находится в совершенно хаотическом состоянии. В конце концов, я не жадный, две жизни мне не жить, и было бы досадно унести с собой к праотцам все нажитое. Как-нибудь я вам дам, разберитесь. Мы с вами могли бы… Да это пригодилось бы вам и для кандидатской…

Тут подоспела витрина парфюмерного, и Горохов был рад очередной паузе.

— Ох, Сергей Сергеич! — сказал он, вслед за профессором глядя на высокий силуэт, проплывавший рядом с ними в стекле. — Ох, Сергей Сергеич, — повторил он, когда они остались уже вдвоем — кулагинское отражение исчезло, — это ведь по сравнению с НИИ мне наша клиника мила, а вообще-то даже она для меня слишком академична. Мне наши больные муляжи напоминают, потому что мы для студентов половину держим, а не для лечения. До того каждого обговорим, что он и сам о себе лекцию прочесть может. Я только на операциях, и то, конечно, не на всех, да на дежурстве в приемном живу. А на обходах мне спать хочется. Честно сказать, иногда подумываю, не пойти ли просто в больницу, не поехать ли в район…

— Вам что, лавры Альберта Швейцера покоя не дают? — спросил Кулагин. — Видел я как-то у вас в руках эту книжицу. Но только надо бы еще проверить, много ли толку принес этот Швейцер своим африканцам. И главное, не забудьте: ему вся эта филантропия была нужна как доказательство правоты собственной философской системы. А у вас философская система есть?

Горохов поглядел на Кулагина. Профессор улыбался.

— Нет у меня философской системы.

— Ну вот видите! А в то, что вы можете быть искренне озабочены абсцессом на пятке какого-то там сопливого мальчишки, я, простите, не верю. Вы же холодный человек, Федор Григорьевич.

— Я — холодный? — искренне удивился Горохов.

Улица кончилась, они вышли на освещенную закатным солнцем площадь, откуда уже начинался спуск к реке. От воды тянуло свежим ветерком, трубно, бархатно прогудел теплоход, приветствуя город и красивый, недавно выстроенный речной вокзал или, может, просто сигналя другому теплоходу, шедшему навстречу, в верховье реки.

— Почему это вы думаете, что я холодный? — немного обидевшись, спросил Горохов. Уж в чем, в чем, но в холодности его никто еще не упрекал. Он хотел было так и сказать профессору, да подумал: стоит ли оправдываться?

— Что, задело? — поддразнил его Кулагин. — Да-да, юноша! У вас руки горячие, а сердце холодное. Может, скажете, что вас тревожит судьба Чижовой? Нет, ручаюсь, что не в этом дело. Не судьба этой женщины интересна вам, вам интересно ее сердце, совершенно отдельно от нее взятое сердце, которое вы готовы вскрыть и снова заштопать лишь ради того, чтобы проверить правильность своих предположений. Разве не так?

Кулагин остановился, повернулся к Горохову и уставился на него, но без интереса, без любопытства, — просто с доброжелательным превосходством старшего, победившего в важном для обоих споре.

Конечно, Кулагин, пожалуй, был в чем-то прав. Не Чижова занимала Горохова, а именно ее сердце. Впрочем, что за бред! Не для себя же самого он хочет помочь этому сердцу биться и не ради какой-то там навязываемой ему диссертации. Сердце Чижовой нужно ему ради других сердец, других людей, но коротко об этом не расскажешь, да и слов нужных не подберешь: напыщенно получается, сентиментально, а что хуже всего — так, будто ты хочешь доказать собственную честность.

— В чем-то вы неправы, — прямо глядя в смеющиеся глаза Кулагина, сказал Горохов. Он сейчас не видел ни площади, ни города, спускающегося к реке. Не видел, пожалуй, и самого Кулагина, хотя смотрел на него во все глаза. Он услышал упрек в холодности и не мог смириться с ним: разве врач смеет быть холодным? И разве он, Горохов, давал профессору повод так о себе думать?

— Холодный вы человек, — с торжеством повторил Кулагин, но тут же решил спустить эту тему на тормозах: — Ну, зачем вам, например, было всякую, простите, чепуху Тамаре Савельевне по телефону нести? Разве вы не видите, что прелестная женщина по вас, грубо говоря, сохнет? Она сохнет, а вы от холодности своей над нею же и подшучиваете. Хорошо это? Впрочем, дело не мое, — сам себя оборвал Сергей Сергеевич. — Давайте-ка лучше зайдем ко мне, настоящего чаю попьем. Так и быть, дам хорошего коньяка рюмку.

— Не пойду, Сергей Сергеич, — сказал Горохов. Он не нашел довода, каким немедленно сразил бы в этом споре профессора, и сердился и на него и на себя. — Не пойду, потому что ваша прелестная женщина обещала мне сегодня занести перевод статьи, кстати сказать, о митральной недостаточности. Немцы — они в этом деле неплохо разбираются.

— Ну-ну, — быстро согласился Кулагин и, протягивая руку, сказал: — Женщина она тем не менее прелестная. А о тромбозах подумайте. Материал обширный, я пока жив, а публикация еще никому не вредила. И наконец, немецкий язык не мешало бы самому знать — очень даже полезно!

Он похлопал Горохова по плечу — он был выше Горохова — и пошел через площадь один, видный, статный, представительный. И руки у него как-то красиво двигались в такт шагам, а не болтались, словно наспех пришитые.

Горохов постоял, поглядел ему вслед. Насчет языка — это шеф врезал правильно. У Швейцера — уж на что патриархален! — и то полагалось, чтоб сотрудники, кроме своего родного и трех африканских, еще один европейский знали. Английский-то Федор, положим, знает, в пределах допуска, как говорят техники. Но этого мало.

Федор Григорьевич повернулся и медленно побрел к дому, раздумывая о мельком брошенной собственной фразе относительно отъезда в район.

Это отнюдь не было только фразой. Горохов одно время часто подумывал о том, чтобы бросить клинику и уехать, и было это еще задолго до книжки об Альберте Швейцере. Книжка только подтвердила, что само по себе желание это не бессмысленно, и даже не оригинально. Если Альберт Швейцер, столь всесторонне одаренный человек, мог, как говорится, бросить все, и отбыть в джунгли, и лечить там своих африканцев, то куда проще какому-то Горохову, слава о котором пока еще не несется по свету, расстаться с ординатурой и поехать оперировать людей в район!

Впрочем, легко сказать — оперировать. А попадись ему где-нибудь в глубинке такая, к примеру, Чижова — решился бы он? Нет, не решился бы, и, во-первых, потому, что не имел бы о ней столь всесторонних сведений, не располагал бы данными исследований. Возможно, там он просто и убедиться бы не мог в том, что без операции эта женщина обречена на существование мучительное, подобное пытке. И, скорее всего, не рискнул бы. А здесь готов рискнуть. Но не потому ли, что не видит иного решения? Не потому ли, что, в сущности, ничего иного не может сделать?

Проходя мимо «Гастронома», Горохов пошарил в карманах. Надо же, в самом деле, хоть чаем угостить Тамару, она ему не раз всякие одолжения делала, и всегда охотно. Нет, хорошая она женщина, хоть, может, и не прелестная. А хорошая — это куда важнее и больше!

Деньги, слава богу, нашлись. Горохов купил бумажную сумку, сунул в нее вино, пирожные, какое-то малиновое драже — больше ничего не было — и пошел домой.

А Крупина, наслушавшись по телефону гороховской болтовни, улыбаясь, положила трубку.

Внешне типичная северянка — вовремя туристской поездки по Норвегии к ней неоднократно обращались по-норвежски, — Тамара легко переносила жару. День у нее нынче прошел удачно, на душе было легко и даже весело, но если кто-нибудь сказал бы ей, что весь этот день был высветлен предстоящей встречей с Гороховым, она бы горячо и, главное, искренне запротестовала. Она не то чтобы запрещала себе думать о Федоре, но как-то инстинктивно старалась не думать о нем в связи с собою, не задавать себе вопросов, нравится ли она ему, замечает ли он ее платья, ее прическу, ее волосы, которые все хвалят? Иногда ей казалось, что он держится с нею теплее обычного, но именно в таких случаях она особенно строго соблюдала собственные «табу». Она боялась поверить, чтобы потом не постигло разочарование. Срабатывал инстинкт самосохранения или, может быть, это было просто-напросто тонкое женское чутье?

Так или иначе, но Тамара Савельевна решительно не позволяла себе строить в отношении Горохова каких бы то ни было планов, не позволяла себе ничего от него ждать и поэтому чувствовала себя с ним легко, естественно. И сейчас она радовалась случаю провести с ним вечер, поработать, поболтать, никуда не торопясь, не думая о больных, ожидающих в палатах обхода.

После телефонного разговора она почти бежала по коридору, даже полы халата развевались.

— Хеллоу, дорогая! — преградил ей дорогу Кулагин, направлявшийся в свой кабинет, чтобы отпереть его для Городецкой. — Куда вы? Что случилось? — Он отвел ее в сторону, чтоб не слышали проходившие по коридору больные и сестры, и сказал с шутливым укором: — Поспокойнее. И перестаньте улыбаться во весь рот, больным нет дела, что в вас бурлит молодая кровь, что у вас отличное настроение. Иных это даже раздражает — разве вы не знаете, что тяжелых больных часто раздражают здоровые и веселые люди?

Все это она отлично знала.

— Я тороплюсь к Богомазову, — переведя дыхание, сказала Тамара Савельевна. — Я обещала. Но вы правы, конечно, профессор.

Он мог бы сказать ей сейчас, что ни к какому Богомазову она не поедет, а пойдет с ним разбирать папки и будет сидеть до полуночи, — она ни словом бы не возразила. Он это знал. И она тоже знала. Он был ее профессором, ее Сергеем Сергеевичем, и с этим, пожалуй, ничто не могло конкурировать, выше этого для нее ничего не было.

Крупина стояла перед ним, ожидая приговора, и любой приговор приняла бы безропотно.

Кулагин рассмеялся — тепло, благодушно — и отпустил Тамару Савельевну, шутливо погрозив ей пальцем. А она отвела глаза, чувствуя, как у нее краснеют уши.

Горохов, конечно, будет, как всегда, подшучивать над ней, может быть, даже чуть обидно, — с него станется. Но она привыкла к этой его манере, знает, что относится он к ней очень хорошо. Любит ли? Конечно нет! Он вообще, кажется, никого не любит, кроме своей матери. Так, наверное, и проживет при ней холостяком. Была бы у него женщина — этого она, Тамара, не могла бы не почувствовать. Да он и сам признался бы ей, — ведь они дружат, он многое ей рассказывает и не раз говорил, что беседовать с ней ему приятно, хорошо. А она и не ждет от него ничего иного.

Встречались они редко, но этими встречами Тамара Савельевна дорожила, они были ей необходимы, и она боялась, что однажды он изберет для своих прогулок другую или просто исчезнет с ее глаз. Впрочем, куда ему деваться? Уедет в район? Он говорил, что не прочь бы уехать, но профессор Кулагин не отпустит. Профессор любит Горохова, хотя и находит его очень резким и, как он говорит, «шокирующе прямым». Но именно ему, между тем, доверяет наиболее сложные операции. «Когда в руках Горохова больной — я спокоен, — сказал как-то Сергей Сергеевич и неожиданно добавил: — Но вот здоровых я не всегда бы ему доверил…»

Тамара Савельевна не стала тогда уточнять смысл этого афоризма, но он ей понравился. Ей нравилось вообще все, что Сергей Сергеевич говорил и делал. Как и в годы студенчества, он оставался для нее высшим авторитетом, и Горохов даже посмеивался над этим ее преклонением. Но разве это так плохо — иметь предмет поклонения, уметь верить ему, уметь его любить? Чем это плохо? Каждому — свое. Вот Федор любит мать, и хотя говорит о ней очень редко, но никуда от нее не уедет. Старшие братья уехали, а Федор не уедет, потому что он — еж: иглы у него только снаружи.

Она торопливо запихала в сумку халат, чтоб надеть его, когда придет к Богомазову. Зимой, под пальто, можно было халат вообще не снимать, а теперь приходится таскать с собою. Фонендоскоп никак не влезал, одна трубочка все время торчала наружу, и пришлось обойтись с ней довольно грубо — затолкать силой.

Время у Тамары Савельевны еще было. У Богомазова делать особенно нечего, собственно, это даже не визит врача, а, как шутили в клинике, «знак внимания». Да и не загостишься там — человек он не из приятных.

Она подумала еще, что у больного приводить себя в порядок будет неудобно и надо сделать это здесь.

В ординаторской стояло трюмо, старинное, как и большая часть мебели в клинике. Обычно Тамара как-то не замечала его и, находясь в этой же комнате, перед уходом домой доставала свое копеечное зеркальце, чтобы попудрить нос.

А сегодня она со вниманием оглядела себя — от ажурных чулок до кружевных манжет на платье, напоминающих старинные брыжи.

— И это все ради Богомазова?

Тамара резко обернулась.

В дверях стояла врач-рентгенолог Кривицкая.

— А что, собственно, «все»? — спросила Тамара Савельевна, застигнутая врасплох и потому рассерженная этим вопросом. — По-моему, я одета, как обычно.

— Да я пошутила! — воскликнула Кривицкая и, оглядев Тамару, заключила: — Хороша, хороша!

Полная, добродушная, она была вполне счастлива в своей семье и отнюдь не относилась к числу женщин, завидующих молодости и красоте. Всем и всегда она старалась говорить приятное, и к этому привыкли. Но сегодня Тамаре Савельевне хотелось поверить Кривицкой, и искоса она еще раз глянула на себя в старинное трюмо, словно проверяя полученную оценку.

Когда Крупина вышла на улицу, первое дуновение ветра прошло по городу. Она услышала гудок теплохода и подумала, что хорошо было бы в отпуск поехать на теплоходе по южному морю, и чтоб мимо проплывали берега в вечной зелени, в пальмах и белых дворцах, и чтоб звезды были южные, мохнатые, и чтоб — музыка…

Горохов добавил бы: «И чтоб как на рекламе сберкассы…» Непременно именно это бы и сказал! Ну и пусть! Если на рекламе рисуют то, чего людям хочется, что их влечет, — значит, и это правильно.

Горохов, Горохов, Горохов…

Сегодня она не запрещала себе думать о нем и даже мысленно им распоряжаться. Пусть сегодня у нее будет праздник. Все равно никто об этом не знает, а французы говорят: то, чего никто не знает, наполовину не существует.

Тамара Савельевна чувствовала себя почти счастливой, а счастье красит человека. И она ловила на себе взгляды. Мужчины смотрели вслед красивой, золотоголовой женщине с неторопливой, удивительно легкой походкой.

— Ух ты, какая пава! — сказал кто-то, проходя мимо нее, и Тамара Савельевна улыбнулась, безошибочно угадав, что именно в ее адрес брошено было это доброе русское слово.

А если сказать про мужчину «павлин»? Нет, нехорошо будет, смешно и обидно. Почему же приятно звучит слово «пава»?..

Полная жизни, весны, ожидания, вошла она в квартиру Богомазова. И сразу же ощутила чуть ли не стыд оттого, что так занята собой, своими мыслями.

В комнате было жарко. На столе стояла пепельница, полная окурков, обгоревшие спички валялись на полу, одна сигарета еще дымилась. Давно не бритый, Богомазов лежал, до пояса покрытый простыней, прижавшись щекой к подушке, и как будто спал.

Но Крупина сразу увидела, что он не спит.