На полках стояли книги. Разные — тонкие и толстые, в коже, сафьяне и золоте и в дешевых тетрадных обложках, соединенных ржавыми скрепками. Слава смотрел на них спокойно: не было почему-то обычного для него непреодолимого желания трогать, перелистывать, перебирать бесчисленные фолианты отцовской библиотеки. Так же спокойно провел он пальцем по корешкам отцовских монографий, для которых в шкафу была выделена специальная полка, и удивился, что на пальце осталась пыль: обычно мать особенно тщательно ухаживала именно за этой полкой…

Ничего не могли посоветовать ему книги: опыт других людей, и тех, кого давно нет, и тех, кто еще живет сейчас, был бесполезен для Славы, — каждый вновь и заново открывает для себя мир. Каждый заново решает навязшее в зубах «быть или не быть». Каждый все испытывает на себе самом: и любовь, и боль, и понятие долга, необходимости, и в конце концов смерть. Опыт предшественников и старших — это всего лишь чужой опыт, и если все они умерли, то ведь это случилось с ними, с другими, а не с тобой — исключительным, единственным, так мало еще пожившим и повидавшим!

Когда Слава думал о других — давно минувших — временах, он все описанное в книгах представлял себе довольно живо: в красках, в движении… Но краски эти были будто приглушены, будто пеплом подернуты, а движения замедленны, почти нереальны. Да и солнце там, в прошлом, не могло, конечно, быть таким же, как Славино. Даже знаменитое солнце Аустерлица, светившее Бонапарту… Тусклое там, должно быть, солнце или даже не очень тусклое, но не такое — не это, сияющее сегодня! И люди там были другие: нарисованные, в портретных, вычурных позах, на фоне полуфантастических иноземных ландшафтов — гротов и водопадов, странно и невнимательно смотрящие сквозь вековую паутину трещин-кракелюров на сегодняшний, недоступный их пониманию мир, на сегодняшнее солнце, заботливо пригашенное музейными жалюзи и занавесками.

Слава сбрил бороду и удивился: в зеркале отражалось белое, какое-то голое лицо — лицо переутомившегося перед сессией студента-заочника, будто бы он не спал три ночи, долбя сопромат, безнадежно запущенный за полгода, составляя шпаргалки, штурмуя чужие неразборчивые и неполные конспекты, и все равно не готового с чистой душой и просветленной честным трудом совестью предстать перед комиссией.

Он слонялся по квартире и все пытался понять: что же такое творится с ним? Как просто было в тайге: он если и не таежный волк, то свой человек, рубаха-парень! Все приисковые девчата считали, что на геолога он похож больше, чем настоящие геологи. А как приятно хлопала по боку полевая сумка с журналами проб, чертежами разрезов и пестрыми картами залеганий!.. Как эффектно выглядывала из-за голенища логарифмическая линейка в побелевшем дерматиновом футляре!.. И песни те под гитару: «Сырая тяжесть сапога, роса на карабине…» Жизнь была — и не было сложностей хуже обвалов в шурфах, необъезженных лошадей-трехлеток да пожаров на торфяниках.

Через все эти годы пронес он упрямую, даже заносчивую веру в свою правоту, в себя самого — неподатливого, выносливого, бородатого бродягу, который «и ветру и солнцу брат», а вернее, черт ему не брат — современному землепроходцу, сибирскому конкистадору…

И еще подхлестывали его воспоминания. Часто, слишком часто, давя на пологе таежной палатки комаров и гнуса, вспоминал он душными ночами отцовский кабинет, прокуренный, пронизанный почти ощутимой эманацией дружбы и заинтересованности друг в друге собравшихся у шаткого трехногого столика людей… Споры до зари, стихи и старые студенческие песни: «Через тумбу-тумбу раз…» Кожура мандаринов на медном самоварном подносе, распахнутое в рассвет окно… И главное: красивые, будто льющиеся от плеч, сильные руки Тамары Крупиной, лучшей ученицы его отца. Спокойное ее лицо с губами еще по-детски пухлыми, почти капризными, с прямым толстоватым носом, продолжающим линию лба по всем классическим законам древних греков… Слава обычно садился в тени, подальше от торшера; отец никогда не прогонял его, не напоминал о возрасте, о режиме, — и как же был благодарен ему Слава!

Он, честно говоря, не любил Федора Горохова за его резкий, почти визгливый голос, за безапелляционность суждений, за дерзость, с какой он опускал иногда руку на плечо Тамары, приглашая ее разделить его точку зрения, его суждение. Еще за то, что уходили они обычно вместе — Горохов и Крупина, а он, Слава, таясь, подсматривал из темной кухни и злился на себя за это, но ничего не мог с собой поделать.

Ночами он представлял сам себе целые спектакли: вот разбивается при посадке его — Славин — самолет (тогда он недолго посещал аэроклуб, но так и не полетел ни разу: надоела теоретическая подготовка), и кровь по виску из-под кожаного шлемофона, и руку его с трудом разжимают товарищи, освобождая рычаг управления… И Тамара, плача в белую хирургическую маску, комком марли вытирает ему кровь, а он говорит сквозь зубы, стиснутые от боли:

«Не надо наркоза, Тома!.. Мне совсем не больно. Действуй!..»

А однажды он даже провожал ее под утро. Не по годам рослый, с прямыми плечами, сунув руки в карманы немодного двубортного пиджака, доставшегося ему от отца, он шел, чуть приотстав, и все надеялся, кто-нибудь, пусть даже двое или трое, пристанут к Тамаре, заденут или оскорбят. Вот тогда и случится все, о чем он бессонно думал ночами, о чем он мечтал по-мальчишески возвышенно и чего в глубине души все же опасался…

Но никто не напал. А в такси, когда Слава хотел щедро выдать шоферу пятерку, Крупина просто отвела его руку и протянула рубль.

— Рано тебе, Славочка, шиковать, — сказала она. — Смотри, папа заругает. — И дала ему конфету, как маленькому.

Но шло время, и все больше привязывался Слава к Федору Горохову, все чаще смотрел на него из своего затемненного угла. Было в этом резком, с прозрачными, почти белыми от внутреннего напряжения глазами человеке нечто подчиняющее и убеждающее. И когда спорил он с отцом — с самим профессором Кулагиным, являвшим для Славы образец подвижничества и бескорыстного служения делу — медицине и своей научной работе, — не мог не заметить Слава, что скептические, точно рассчитанные и чересчур гладкие реплики отца не убеждают и не затрагивают его. А страстные, обрывистые и клочковатые монологи Горохова, наоборот, тревожат, будоражат и смущают своей парадоксальностью и силой эмоций…

А потом был этот душный августовский вечер, когда неожиданно пришла Тамара, какая-то отрешенная, бледная и вызывающе спокойная. Она кивнула Славе, быстро прошла в кабинет отца и прикрыла за собой дверь… Слава все слышал, весь этот длинный и не совсем понятный разговор: о Федоре, о какой-то неудачной операции, об увольнении. Отец кричал и даже стучал костяшками пальцев по крышке бюро, за которым любил работать, что было у него признаком величайшего раздражения. И Славе было неловко за отца, но и жалел он его почему-то, хотя давно уже не идеализировал и не стремился подражать его стилю поведения и отношений с окружающими людьми.

Тамара ушла и больше уже не приходила. Никогда. Исчез и Федор Горохов, но другие события и встречи сгладили в сознании Славы этот разговор, притупили горечь потери первой любви, скорее влюбленности, и первой, едва наметившейся мужской дружбы, похожей больше на восторженное обожание со стороны одного и снисходительное принятие этого обожания старшим и более опытным…

Только потом, на далеком таежном руднике, коротая долгие заполярные вечера в комнатушке участкового врача Горохова, где со всех четырех неровно побеленных стен смотрела на них улыбающаяся Тамара, затосковал Слава Кулагин, стал ворошить полудетские свои чувства, сопоставлять, ревновать и отчаиваться. Одиночество ли было причиной тому, огромность ли расстояний, мужской ли неустроенный быт, только все самое солнечное, самое теплое и ласковое в жизни стало вдруг неотделимо в его памяти от улыбающейся женщины с пухлыми, полудетскими губами, от вечеров в отцовском кабинете, где даже табачный дух не забивал запаха ее особенных каких-то духов.

А когда погиб Федор, Слава снял со стен его комнаты все фотографии и обклеил ими изнутри крышку своего чемодана. И Тамара улыбалась ему, только ему одному, но как-то по-другому — жалобно и просяще улыбалась, будто беззащитна и одинока была… Будто он, Слава Кулагин, один из всех избран ею на земле и произведен навеки в заступники и рыцари…