1

Уже три недели работает новая больница. Уже сделано больше сотни операций, и две первые соперированные больные — седенькая домработница Евдокия Никифоровна и большеротая школьница Валя Суворова — благополучно вернулись домой. Грузный актер, приехавший за Евдокией Никифоровной на такси, долго топтался в кабинете у Степняка, пожимая ему руку и силясь сказать что-то такое, чего говорить не полагалось. Наконец решился:

— Я понимаю, это не принято… Но если б я мог чем-нибудь… э-э-э… реальным отблагодарить… э-э-э… коллектив больницы?..

Степняк с неприязненным любопытством наблюдал, как немолодой и, вероятно, неглупый человек ищет приличную форму для некрасивой мысли. Степняк знал, что, выписываясь, многие больные стыдливо и поспешно суют в руки «нянечкам» пятерки и десятки. Другие перед выпиской долго шепчутся с родственниками и потихоньку от врачей вручают особо полюбившимся молоденьким сестричкам флакон духов, коробку конфет, какие-нибудь бусы, брошечку или клипсы «на память». Степняк знал и делал вид, что не знает. О таких мелких знаках внимания вообще было трудно говорить — они и в самом деле преподносились от всей души и доставляли тем, кто дарил, не меньше радости, чем тем, кто получал эти подарки. Деньги? Но деньгами большей частью благодарили «нянечек». А «нянечки», те самые санитарки, которых вечно не хватало в больнице и найти которых было труднее всего, получали такую мизерную оплату за свой тяжелый, грязный и бесперспективный труд, что Степняк малодушно притворялся ничего не ведающим. Он хорошо понимал, какую роль в бюджете санитарок играла каждая пятерка и десятка. Больше того — он довольно ясно представлял себе, что именно эта неопределенная добавка к зарплате удерживала некоторых из них на работе. Но, понимая все это, чувствуя себя бессильным поломать укоренившийся с незапамятных времен обычай, он буквально зверел от самого словечка «отблагодарить». И вот перед ним стоит уважаемый, известный человек, чей талант каждодневно дарит людям высокую нравственную радость. Стоит, конфузливо переступая с ноги на ногу, и ведет разговор о вещах, пачкающих душу, унижающих и того, кто предлагает, и того, кто слушает. «Как вы смеете!» — хочет крикнуть Степняк, но, увидев измученные глаза актера, отчужденно и холодно произносит:

— Вы имеете возможность, если вам так хочется, написать свой отзыв в книге жалоб и предложений.

— Ах, это уже сделано! — машет рукой актер. — Но вы понимаете, это так казенно…

— Нет, не понимаю! — взрывается Степняк. — Не понимаю, как вы осмелились даже подумать… Соваться в советскую больницу с этими старорежимными штучками…

— Полноте, полноте! — вдруг очень по-дружески перебивает актер. — Вот кипяток! Ну при чем тут «соваться»? Да еще со «старорежимными штучками»… Я тоже коммунист, батенька, и не первый день в партии. А по-человечески хочется ответить товарищам чем-нибудь очень хорошим за то дело, которое они творят. Неужели не ощущаете? Мы же вам самое дорогое доверяем — своих близких.

Самое дорогое! Степняк невольно вспоминает вспыхнувшее доверчивой радостью лицо трамвайной стрелочницы, когда под вечер памятного дня открытия больницы она снова появилась в приемном покое и он, случайно столкнувшись с нею у окошечка справочного бюро, счастливым голосом крикнул: «Порядок, мамаша! Соперировали вашу доченьку как раз вовремя… Тютелька в тютельку! Через месяц танцевать будет!»

Ох, если бы знала эта тихая черноглазая мать, насколько «тютелька в тютельку» была сделана операция! Если бы знала она все, что стояло за этим «как раз вовремя» — начиная с электрокаминов, от которых, пока они разогревались, в операционной тошнотворно пахло краской, и кончая той виртуозной ловкостью, с какой Мезенцев выудил через аккуратный разрез вздутый, набрякший гноем, багрово-синий бесформенный отросток, грозивший — затянись дело еще только на полчаса! — оборвать жизнь пятнадцатилетней Вали Суворовой. Но мать ничего не знала. Она наивно допытывалась, очень ли больно было ее Валюше, и доверчиво кивала, когда Степняк отвечал: «Да что вы — больно! И не почувствовала… Усыпили мы ее, а затем раз-раз — и проснулась уже в палате, на постели… Завтра посетительский день, с четырех до шести. Приходите — сами увидите. Только, кроме лимонов, ничего не приносите. Вашей дочке сейчас одни лимоны можно»… И тут он увидел словно нарисованные голубой эмалью, спокойные глаза вчерашней десятиклассницы Раечки. Чуть высунувшись из своего справочного окошка, она безмятежно разглядывала и раскрасневшуюся, взволнованную женщину, которая с молчаливым доверием слушала Степняка, и его самого, с такой радостью говорившего этой матери, что ее заплаканная, большеротая девочка проснулась в палате после того, как «раз-раз…» ей спасли жизнь. И, перехватив этот безмятежно-равнодушный взгляд, Степняк громко, настойчиво спросил:

— Да разве вам не рассказали в нашем справочном окошке?

А мать, заправляя свои блестящие черные волосы под платок, все с той же наивной доверчивостью ответила:

— Как же, как же, сказали: «Операция сделана, температура тридцать восемь и две, состояние средней тяжести». А я, извините, товарищ доктор, не так грамотная, беспокоюсь, конечно… Спасибо, что разъяснили.

Она широко улыбнулась и Степняку и Раечке и пошла к двери — высокая, в больших валенках, с выпирающими даже под жесткой шинелью лопатками.

Степняк повернулся к Раечке:

— Неужели трудно ответить как следует?

Девушка чуть приподняла тоненькие брови:

— Но я же отвечаю по форме, как полагается. Меня предупредили, чтоб никаких подробностей…

— Да, да, — сдавленно сказал Степняк, — но улыбнуться человеку, успокоить его улыбкой — разрешается… Ясно?

Он отошел от окошка, не дожидаясь ответа.

«Состояние удовлетворительное», «состояние средней тяжести», «состояние тяжелое» — вот все, что имеет право сообщить больничное бюро справок. И еще температуру. А мать, отец, жена, брат, товарищ звонят, приходят, замирая от страха, пережив в воображении и гибель близкого человека, и его неведомое страдание, и горе разлуки, и робкую надежду, что все еще может кончиться хорошо. Они идут сюда, всем сердцем доверяясь тем, в чьих руках осталось дорогое существо.

Но при чем тут «отблагодарить»?.. Илья Васильевич нажимает на раздражающее его слово, но вместо обычного возмущения приходит воспоминание, как уже в конце войны в госпитале, который он возглавлял, лежали знаменитый поэт и журналист, оба из фронтовой газеты. На своей редакционной «эмочке» они нарвались на группу немецких солдат, отсиживавшихся в придорожном лесочке между хозяйствами двух наших соединений. У немцев был пулемет, и последнюю ленту они в отчаянии и страхе израсходовали по мчавшейся машине. Поэта ранило в плечо, журналисту пуля угодила в шею. Шофер остался цел. Не растерявшись, он развернул машину и мигом доставил своих пассажиров прямо к Степняку в госпиталь. Ранения, к счастью, оказались не тяжелыми. К майскому празднику и поэт и журналист разгуливали по всему госпиталю, подолгу засиживаясь то в одной, то в другой палате. А Первого мая в госпитальной столовой, куда набились все, кто мог передвигаться, поэт читал свои стихи, которые любила и знала армия, а журналист рассказывал о задуманной им документальной повести, и этот импровизированный литературный утренник принес людям настоящую радость.

— Вот что, — следуя ходу своих мыслей, задумчиво говорит Степняк актеру, — если вы в самом деле хотите… Мы тут надумали пятого декабря, в День Конституции, устроить для персонала…

— Очень хорошо, — перебивает актер, — обязательно приеду и расскажу о съемках фильма, где действуют медики. Подходит?

Они расстаются, очень довольные друг другом.

2

У Степняка всегда была хорошая зрительная память, но в первую декаду существования больницы коллектив так буйно разросся, что, здороваясь с кем-нибудь в коридоре, он смущенно силился сообразить: «Сестра? Санитарка? Посетительница?» Все, кроме больных, носили белые халаты. И так как больница была новая, то даже на посетителях халаты выглядели еще вполне прилично — незастиранные, аккуратно выглаженные, более или менее пригнанные по фигуре. Впрочем, Степняк знал, что очень скоро эти халаты, переходящие в течение двух часов свиданий до десятка раз с одного посетителя на другого, превратятся в мятые, бесформенные тряпки. Он вообще считал изжившим себя это непреложное правило — без халата дальше вестибюля не пускать.

Чем, говоря по совести, чище этот кочующий халат того обычного платья, в котором приходят к своему больному мать, жена, отец, брат? Где гарантия, что именно этот халат, кое-как накинутый на плечи и только что снятый предыдущим посетителем, не перенесет ту неизвестную инфекцию, от которой должен защитить? Отменить бы их вовсе, эти «посетительские халаты», да заодно отменить два куцых «посетительских дня» в неделю, когда в вестибюле, задолго до впуска, все из-за тех же халатов, которых постоянно не хватает, собирается толпа взволнованных, раздраженных людей… Почему не пускать к больному человеку его близких в любой день — пусть в те же часы, от четырех до шести, но ежедневно, чтобы каждый мог спокойно, без всякой нервозности, выбрать удобное для себя время?

Эти крамольные мысли одолевали Степняка еще в госпитале, но там без разрешения командования он не мог ничего сделать. Здесь было проще. Конечно, когда Бондаренко узнает о его нововведениях, будет маленькая истерика. Но может он хоть пальцем двинуть, не согласовывая с нею? Главврач он или не главврач?

Подбадривая себя такими рассуждениями, Степняк решил посоветоваться с Мезенцевым и Лозняковой. Лознякова ответила коротко:

— Я сама уже об этом думала. Но крику не оберетесь.

Мезенцев, с которым Степняк заговорил о халатах и посетительских днях после очередной утренней конференции, когда они оба шли в операционную, вполголоса пропел:

Привычка свыше нам дана, замена счастию она…

Да ведь нелепая привычка?

Мезенцев неопределенно усмехнулся.

К Мезенцеву Илья Васильевич питал то чувство восхищенного уважения, с которым самая лучшая драматическая актриса современности думает о Комиссаржевской или Ермоловой. Он был по-настоящему счастлив, что Мезенцев работает в их больнице. Резковатый и вспыльчивый, с Мезенцевым он становился покладистым.

В день открытия больницы он сам ассистировал ему при операции Вали Суворовой и не мог не удивляться выдержке Мезенцева, его строгой учтивости со всеми — с Машенькой Гурьевой, с дававшим наркоз Наумчиком, с красной от волнения санитаркой Шурой, даже с Окунем, восторженно суетившимся в отдалении.

Мезенцев был учтив и невозмутим, хотя положение было очень серьезное и никто лучше его самого не понимал, как тонка ниточка, на которой висит жизнь большеротой девочки.

Потом, собственноручно наложив последний шов и не забыв поблагодарить Машеньку за «безукоризненную помощь», Мезенцев шутливо кинул Наумчику:

— Из вас, мой друг, выйдет блестящий анестезиолог!

Степняк пропустил его вперед в дверях. Но и в предоперационной, где обычно хирурги позволяют себе немножко распуститься, чтобы разрядить напряжение, Мезенцев все тем же ровным, размеренным шагом подошел к умывальнику. Намыливая руки и слегка повернув голову к Степняку, он заговорил с ним о деталях сделанной операции так, словно заслуга блестяще удаленного отростка принадлежала именно Илье Васильевичу. Он намыливал и намыливал руки, роняя короткие, профессиональные фразы и чуть-чуть улыбаясь, как хорошо воспитанный человек, который извиняется за повторение избитых истин. Он и в самом деле не делал никаких открытий, но направлял внимание собеседника на мелочи, которые могли ускользнуть от менее опытного хирурга.

— А если бы вы нашли разлитой гнойный перитонит? — раздался вдруг резкий и почти вызывающий вопрос Рыбаша.

Степняк не заметил, когда появился Рыбаш. Но самый тон вопроса, да и все, что делал и говорил в этот день Рыбаш, оскорбляло главного врача. Стремительно повернувшись и повысив голос, Степняк начал: «По какому праву вы вообще…» — но Мезенцев легким взмахом намыленной руки остановил его и, как добрый, терпеливый учитель непонятливому ученику, ответил Рыбашу:

— Если бы я нашел гнойный разлитой перитонит, я тампонировал бы. К вашему сведению, уважаемый коллега, я широко применяю тампонаду в подобных случаях. Практика показывает, что это дает наилучшие результаты.

Окунь не то охнул, не то подхихикнул. Но Рыбаш даже не заметил этого. Зато Гонтарь, не пропустивший ни одного словечка, сказанного Мезенцевым, обрадованно воскликнул:

— Вот и я д-думал то же самое! То есть однажды, в Куйбышеве, мне п-пришлось столкнуться с этим, и я, знаете, страшно п-перепугался… А потом сделал, к-как вы говорите, — и все обошлось.

— Из этого следует, что у вас правильное хирургическое мышление! — Мезенцев чуть-чуть склонил голову и принялся с прежним равномерным усердием намыливать руки.

Рыбаш вдруг рванулся к Степняку:

— Операцию этой старухе… с ущемлением грыжи, буду делать я.

И опять Мезенцев не дал Илье Васильевичу сказать ни слова.

— Ну что ж, отлично! — одобрил он. — А я, если коллега не возражает, предлагаю себя в ассистенты.

Вот так начался тот первый операционный день. Позже, когда начали действовать оба хирургических отделения, первое возглавил Мезенцев, а помощниками его стали Львовский и временно Степняк. Вторым заведовал Рыбаш, работая с Окунем и Гонтарем. И хотя Степняк не только добровольно, но даже охотно пошел под начало к Мезенцеву в практической хирургии, он вовсе не собирался поступаться теми правами единоначалия, которые были присвоены ему как главному врачу.

Зачем, например, Мезенцеву знать, какие головоломные ухищрения потребовались Степняку, чтобы избавить врачей отделений от бесконечной писанины, отнимающей у них драгоценное время? Теперь на обходах и даже при операциях неизменно присутствуют очень милые, аккуратные сестрички, которые имеют самое смутное представление об уходе за больными, но зато хорошо знают стенографию. После долгих боев с бухгалтером Фаиной Григорьевной, особой неулыбчивой и сурово охраняющей свой авторитет в финансовых вопросах, Степняк вырвал этим девочкам по полторы сестринских ставки за пятичасовой рабочий день. Конечно, это откровенное нарушение финансовой дисциплины, и Фаина Григорьевна, собирая в складки узенький лобик, не зря отказывалась подписывать первые ведомости на зарплату. Но Степняк умел убеждать. Он заставил Фаину Григорьевну облачиться в докторский халат и пройтись с Лозняковой во время обхода по терапевтическому отделению, а затем просидеть полдня в приемном покое. В приемном покое дежурили поочередно все врачи. Степняк выбрал дежурство Гонтаря, который по своей добросовестности, опрашивая больного или, как это называется на языке медицины — собирая анамнез, выпытывал такие подробности, что составленная им история болезни разбухала до размеров целой повести. Писал Наумчик аккуратным, крупным почерком, не позволяя себе ни сокращений, ни пропусков. Опрос каждого поступающего в больницу занимал у него около часа. Фаина Григорьевна сидела с неуступчивым видом в сторонке, но по желтовато-бледному, некрасивому лицу ее шли пятна.

— Видите? Видите? — спрашивал потом Степняк. — Это же дикость! Умнее бы всего завести магнитофоны: врач спрашивает, больной отвечает, а машинка пишет! Никакой потери времени! Никаких ошибок! И мы заведем у себя эти штуки, дайте срок. А пока — хоть стенографистки.

Фаина Григорьевна вздохнула:

— Но в случае чего отвечаете вы! Сделаем так: я напишу вам докладную с возражениями, а вы наложите письменную резолюцию.

— Идет! — согласился Степняк. — Мне не впервые отвечать.

Фаина Григорьевна свои возражения написала в очень приличной форме: дескать, по штатному расписанию иметь стенографисток не положено, хотя произведенный хронометраж подтверждает, что врачи тратят более трети рабочего времени, предназначенного для прямой производственной, то есть медицинской работы, на записывание данных. И даже приложила к докладной аккуратную табличку хронометража. Степняк был приятно поражен. Он показал эту докладную Лозняковой, с которой незаметно для самого себя привык делиться всем, что волновало его в работе.

— Отличный документ! — сказала Лознякова, пробежав докладную. — Теперь можете нарушать финансовую дисциплину, неприятности будут минимальные.

Степняк зорко поглядел на Юлию Даниловну. Лицо у нее было серьезное, но глаза смеялись.

— Значит, неприятности все-таки будут?

— А как же! Вы ведь только и делаете, что подготавливаете для этого почву.

— Не понимаю.

Юлия Даниловна вздохнула:

— Халаты для посетителей отменили? Отменили. Родственников пускаете каждый день? Каждый. Рентгенолога, которого прислала Бондаренко, не взяли?

— Еще бы! — перебил Степняк. — Машину за ним посылай, как за митрополитом, одна ставка его не устраивает! Профессор Мезенцев ничего похожего не требует, а вы хотите…

— Я ничего не хочу, — сказала Юлия Даниловна, — я просто перечисляю то, чем может быть недоволен райздрав. Стенографистки, безусловно, хорошее дело. Но ведь им нужны пишущие машинки?

— Конечно. Уже куплены.

— Значит, опять нарушение финансовой дисциплины?

Илья Васильевич крякнул:

— Я велел Витеньке провести их по статье медицинского оборудования. Ведь не для себя, черт возьми, я это затеял?

— Перестаньте ругаться. Я просто хочу посоветовать вам хоть часть ваших… мероприятий согласовывать с Таисией Павловной. Не стоит ссориться с нею по мелочам. Тогда в крупных вопросах сможете решительнее отстаивать свою точку зрения.

Впервые Лознякова говорила таким серьезным тоном.

— А вы думаете, будут крупные конфликты?

— Мы работаем в больнице, Илья Васильевич. Здесь всякое может случиться.

3

Степняк много думал об этом разговоре. Кроткая и тихая Юлия Даниловна была, пожалуй, дальновиднее, чем он сам. Может быть, менее принципиальна? Нет, по самой чистой совести, он не мог бы упрекнуть ее в недостаточной строгости к себе и другим. Наоборот, каждый раз, когда он сомневался в справедливости того или иного решения или в причинах, руководивших человеком при том или ином поступке, Лознякова судила и быстрее и точнее, чем он. Никогда, ни разу, ни на одно мгновение он не почувствовал в ее поведении той осторожной оглядки, которая сопутствует малодушным людям. Не случайно на первом собрании коммунистов больницы, когда выбирали парторга, имя Лозняковой назвали сразу несколько человек. Степняк, голосуя за нее, подумал, что лучшего парторга, пожалуй, не подберешь. Потом они остались вдвоем с Львовским, и Матвей сказал… Как же он сказал тогда? Ах, вот: «Ну, сегодня я знаю, что мы не ошиблись».

Добренькая? Нет, ни в коем случае! В неприятной истории с сестрой Груздевой Юлия Даниловна оказалась непримиримой до жестокости. Именно она настояла на увольнении Груздевой, хотя Степняк колебался. История, конечно, скверная. Груздева, молоденькая, хорошенькая девчонка, быстроногая, из тех, кого Илья Васильевич огулом именовал «детский сад», с самого начала попросилась в терапевтическое отделение. «Боюсь крови!» — объяснила она.

Степняк присутствовал при этом первом разговоре с девушками, только что окончившими медицинское училище и присланными в больницу-новостройку. Все они смущенно жались друг к другу, все были очень молоды и даже одеты были почти одинаково: юбки с джемперами, модные туфельки без каблуков, стриженые, чуть разлохмаченные головки. Груздева выделялась тем, что в ее маленьких ушах болтались длинные агатовые серьги и такое же агатовое ожерелье несколько раз обвивало тоненькую шею. «Как ошейник!» — подумал Степняк.

— Брезгливы? — спросила тогда Юлия Даниловна.

— Да нет, крови не люблю! — ответила Груздева. — А в хирургии сплошная кровь, правда?

— А в терапии и рвота, и уход за неподвижно-лежачими, и…

— И все-таки лучше, чем кровь, — Груздева мотнула головой, и серьги ее закачались, как маятники.

Другие девушки молча слушали этот разговор.

— А почему вы пошли в медучилище?

Груздева чуть помедлила, потом с легким вызовом поглядела на Юлию Даниловну:

— Ну, вы же знаете, как это бывает… Окончила десять классов, надо о специальности подумать. Хорошо, у кого талант к пению или хоть к шитью. А я — бесталанная. Вот и пошла в медицинское…

— Жаль, — коротко отозвалась Лознякова.

Впрочем, вначале все шло гладко. Груздева работала не хуже других, — во всяком случае, на нее не жаловались. И вдруг, когда, казалось, уже все утряслось и вошло в привычную колею, одна из больных, выписываясь, зашла к Лозняковой.

— Не могу уйти, не сказав правды. Ваша сестра… эта, с длинными серьгами… чуть не отравила Федосееву из восьмой палаты.

— То есть как это — чуть не отравила?

— Дала ей нашатыря вместо хлористого кальция.

Юлия Даниловна даже не поверила сначала. У нашатырного спирта острый запах, который ни с чем нельзя спутать. А хлористый кальций бесцветен и запаха не имеет. Но оказалось, что именно запах и спас Федосееву. Груздева принесла ей лекарство и, хотя больная дремала, настойчиво потребовала, чтоб та немедленно выпила. Полусонная Федосеева послушно приподняла голову, но вдруг оттолкнула мензурку — ей ударил в нос запах нашатыря. Лекарство пролилось, Груздева накинулась на больную с упреками, но тут вмешались другие больные — такой запах не скроешь.

— Почему же Федосеева мне сама не сказала? — спросила Лознякова.

— Пожалела девчонку. Уж очень та испугалась, просила прощения, говорила, что главврач очень злой, непременно отдаст под суд. А у Федосеевой самой такая дочка — мать ей все кисели и компоты сберегает. Сама не пьет, «не хочется», говорит. А дочка прибежит на пять минут, выпьет кисель, да еще оговаривает: «Не так сладко, как надо…»

— Ну а вы почему молчали?

Женщина пожевала губами.

— Федосеева нас просила: не выдавайте, мол. Это ей, говорит, и без того урок на всю жизнь. Ну, я и впрямь думала — устрашится девчонка. А сегодня вышла в коридор и слышу, как она другой сестричке, чернявой такой, Лизой зовут, выговаривает: «Что это ты их балуешь? Сделала камфару — и все. Еще, говорит, грелки им носи! Барыни какие! Обойдутся и без грелок, подумаешь, не рассасывается…» А у меня у самой на левой руке просто каменные желваки от этой камфары. Вы сколько раз говорили: «После укола пусть поставят грелочку». Да разве у такой девки допросишься? На нашу жалость она небось надеется, а сама ни капельки больных не жалеет. Ну, я и решила — расскажу вам все по правде…

Всю эту историю Юлия Даниловна, проверив сначала в отделении, доложила на утренней пятиминутке врачей. Ее сообщение вызвало неожиданно острый разговор о врачебном призвании вообще. Груздеву никто не защищал, предоставив Степняку решать вопрос о ее дальнейшей работе. Но то, что Лознякова связывала случайность выбора профессии с полным отсутствием жалости к больным, задело многих.

— Это, извините, уважаемая Юлия Даниловна, дамские разговоры, — басовито настаивал Окунь. — Как прикажете понимать жалость? Вот, допустим, при осмотре молодой привлекательной особы женского пола я обнаруживаю опухоль грудной железы. Что же, из жалости умалчивать о моих предположениях? Или не делать радикальной операции? Или не настаивать на срочности хирургического вмешательства?

— Не путайте божий дар с яичницей! — тотчас зашумел Рыбаш. — То, о чем говорите вы, не жалость, а преступление. А Юлия Даниловна утверждает, что настоящий врач любит больного, сочувствует ему, влезает в его шкуру.

— Влезай не влезай, а на стол-то ложится он! — напомнил Окунь. — И вашему сочувствию грош цена, если вы его зарежете.

Гонтарь, сдернув свои очки, вскочил с места:

— П-почему неп-пременно «зарежете»? Товарищ Рыбаш иногда по два раза ночью прибегает к б-больному, к-которому сделал серьезную операцию. И б-больные это очень ценят!

— Товарищ Рыбаш холостяк и живет в десяти шагах от больницы, а у меня, к примеру, семья и квартира на другом конце города, — сказал Окунь. — К тому же ночью дежурит врач, и ночные визиты товарища Рыбаша довольно обидный акт недоверия для его коллег.

Рыбаш даже поперхнулся:

— Ну, знаете!

Приложив ладошки к высокому гладкому лбу, Марлена Георгиевна Ступина сказала несвойственным ей задумчивым тоном:

— Мы отклонились, перешли на личности, а суть не в этом. Я не согласна с Юлией Даниловной. Элемент случайности в выборе профессии и равнодушие к больному нельзя связывать. Сама я врачом стала почти случайно, — она смущенно усмехнулась, — но больные для меня… В общем, я о них много думаю. Особенно с тех пор, как начала работать в больнице, — честно призналась она.

— Очень, очень похвально! — Мезенцев поднялся, поглядывая на часы. — Кстати, о больных следует думать даже сейчас, когда завязалась эта увлекательная дискуссия, Пора начинать операционный день, товарищи: больные ждут и волнуются…

Он сделал ударение на последних словах, и Степняк сказал себе, что Мезенцев как всегда прав.

В конце рабочего дня Лознякова опять пришла к Илье Васильевичу.

— Все думаю об утреннем разговоре. Не устроить ли открытое партсобрание на тему «Призвание медика»?

Степняк довольно скептически относился к такого рода собраниям.

— А кого докладчиком?

— Без докладчика… Вот, как сегодня…

— Хотите пустить на самотек?

— Хочу душевного разговора. Пусть люди поговорят откровенно, как Ступина сегодня. И надо, чтобы весь наш «детский сад» присутствовал. И санитарки.

Степняк неуверенно спросил:

— А вы убеждены, что это не подорвет авторитета врачей?

Лознякова ответила необычно резко:

— Я убеждена в одном — воспитывать можно только правдой.

Потом заговорили о Груздевой. Тут Юлия Даниловна оказалась безжалостной: она требовала увольнения.

— Не слишком ли? — усомнился Степняк. — Можно вынести выговор. Она комсомолка? Можно обсудить на комсомольском собрании…

Юлия Даниловна устало вздохнула:

— Либеральничаете, товарищ главный. Комсомольский билет у нее есть, а чувства ответственности нет. Простой порядочности нет, понимаете?.. Она намерена устраиваться в какую-то ведомственную поликлинику. Говорит, там тоже нужны сестры, а больные ку-уда приличнее, умеют ценить чужой труд, не то, что в паршивой районной больнице…

Этого Степняк стерпеть не мог:

— Паршивая районная больница? Ах, нахалка! Ну и пусть убирается на все четыре стороны!

Он размашисто подписал заготовленный приказ об увольнении Груздевой. Это был первый приказ в новой больнице, по которому коллектив уменьшался на одного человека.

До сих пор коллектив только рос. И, хотя почти все врачебные вакансии были уже заполнены, Степняк знал: люди работают с огромной перегрузкой, и долго так продолжаться не может.

4

Иван Федотович, тот самый немолодой грузный актер, который вел со Степняком неловкий разговор о «благодарностях», свое намерение выполнил дважды. Он приехал на вечер, который устраивали в больнице в честь Дня Конституции, и очень интересно рассказал, как ему, человеку, далекому от медицины, недавно пришлось исполнять роль начальника госпиталя. Картина еще не вышла на экраны, но по телевидению уже передавали отрывки, и об этих отрывках люди судили по-разному. Главное для него, актера, говорил Иван Федотович, было не служебное положение героя, а его характер, его взаимоотношения с остальными персонажами, его человеческая сущность. Он рассказывал, как замучил автора сценария дотошными расспросами о прошлом человека, который в войну оказался начальником госпиталя.

— Понимаете, — говорил Иван Федотович, доверчиво обращаясь к набившимся в столовую врачам, сестрам, санитаркам, поварихам, — понимаете, друзья, если я до войны был человеком штатским, хоть и хирургом, я ведь совсем иначе должен вести себя, чем кадровый военный. Если у меня есть семья и она в тылу, я за нее спокоен — это одно дело… а ведь может быть так, что семья осталась по ту сторону фронта? Или сын воюет? Или я одинокий человек, мне не о ком думать и волноваться… Не зная всего этого, как я могу создавать образ? Там, в фильме, есть эпизод, когда мне приходится решать…

Он рассказал о драматической коллизии, в которую попал начальник госпиталя, и все с той же душевной доверчивостью объяснял людям, непричастным к искусству, свои творческие поиски достоверности и правды. Его слушали так внимательно, словно каждый мысленно вставал на его место. И Степняк ловил себя на том, что Иван Федотович приоткрывает ему нечто столь сокровенное в людях, о чем он только смутно догадывался. Оглядываясь на товарищей, Степняк чувствовал, что и они испытывают эти тайные сокровенные открытия — каждый по-своему, каждый в тесной связи с тем обычным служебным делом, которым занимается ежедневно.

Позже, провожая Ивана Федотовича, Степняк спросил:

— А скоро картина выйдет?

Иван Федотович пожал плечами:

— Обещают — скоро. Сейчас начальство смотрит. А на днях должен состояться общественный просмотр в Доме кино. Прислать приглашение?

— Разве можно пригласить всех наших?

— Нет, всех нельзя. Но несколько приглашений сумею устроить, — он вдруг смешно подмигнул, — чтобы отблагодарить, а?

Степняк побагровел.

— Валяйте благодарите, — развязнее, чем следовало, сказал он. — Придем с женами.

В конце декабря на имя главврача пришел конверт с эмблемой Дома кино. Приглашения были отпечатаны курсивом на толстой, глянцевитой бумаге. «Первого января 1960 года в 19 часов 30 минут…» В углу каждого стоял штамп: «Годен на два лица». Всего в конверте было восемь одинаковых карточек.

— Как распределять? — спросил Илья Васильевич, показывая приглашения Лозняковой. — Жребий, что ли, кидать?

Лознякова задумчиво перетасовала карточки.

— Зачем жребий? Прежде всего — одно приглашение Рыбашу: он ведь оперировал старушку. Второе — тому, кто ассистировал, Мезенцеву, значит! Третье — Марье Александровне Гурьевой. Четвертое — Гонтарю: давал наркоз. Пятое… ну, пятое той сестре, которая дежурила первые сутки. Надо посмотреть по графику, чтоб без обиды…

— Значит, действительно отблагодарил?

— А что? Это очень хорошее поощрение. И раздавать приглашения надо так, чтобы все остальные знали…

Степняк прищурился:

— А я как раз думал…

— Плохо думали. В келейности всегда есть дурной запашок. Значит, еще три приглашения… Да, Львовскому надо — он тогда дежурил в приемном отделении. Ну, а два последних — нам с вами.

— Нам? — Степняк даже встал из-за стола. — По вашей шкале не вижу причин…

— Как не видите? — Лознякова говорила серьезным тоном, но в глазах ее опять мелькала смешинка. — Мы же начальство.

Упрямство вдруг одолело Степняка:

— Вот именно — начальство. Неудобно.

— Но мы же действительно начальство, — тем же серьезным тоном повторила Лознякова, — и, значит, отвечаем за все, что делается в больнице. Ведь если бы операция прошла неудачно, отвечал бы не один Рыбаш, а вы тоже? И даже я, парторг. Но главное, — она запрокинула голову и просительно улыбнулась, — главное, мне ужасно хочется посмотреть этот фильм. И вам, наверное, тоже. И первое января — праздничный день… И… вообще, все правильно. Держите!

Юлия Даниловна вынула из кармана халата вечную ручку и крупно надписала на одном из приглашений: «Товарищу Степняку». Потом на следующей карточке так же крупно поставила: «Тов. Лозняковой». И одну за другой надписала остальные, энергично встряхивая ручку, которая почему-то не хотела скользить по глянцевитому картону.

Был тот предвечерний час, когда фонари на улицах еще не зажглись, а в домах, то на одном этаже, то на другом, вспыхивают целые вереницы окон, словно разноцветные гроздья елочных лампочек. Степняк потянулся к белой кнопке своей настольной мягко изогнутой лампе, но нажать не успел — на пульте внутреннего телефона, расположенного слева от стола, загорелся красный глазок.

— Степняк слушает.

За четверть века работы в армии он привык отвечать по всевозможным — внутренним, междугородным, полевым и обычным городским — телефонам именно этой точной формулой.

Взволнованный до неразборчивости женский голос забормотал на том конце провода. Степняк уловил: «Очень плохо, задыхается… кислорода ни капельки…» — и с трудом понял, что это говорит Ступина.

— Возьмите себя в руки и объясните толком, что случилось, — строго сказал он, прикрыв трубку рукой, шепнул Лозняковой: — Марлена!

Очевидно, совет взять себя в руки подействовал. Во всяком случае, голос Ступиной зазвучал отчетливо и даже зло:

— Объяснять долго. Лознякова у вас?

— Да.

— Попросите ее.

Юлия Даниловна уже протягивала руку к трубке. Она не стала слушать, только сказала: «Сейчас приду!» И, не оборачиваясь, торопливо пошла к двери. Теперь, когда она спешила, ее хромота была заметна, и Степняк с раскаянием подумал, что в общем никто в больнице не щадит Лознякову. Да она, конечно, и не допустила бы никакой скидки на свое несчастье. Умеет держаться — даже очень близкие люди забывают об этом несчастье. «Хотел бы я знать, как у нее дома?» Он тут же рассердился на себя — за полтора месяца ни разу не нашел времени для домашней встречи с товарищами. «Надо было давно собраться у нас — Задорожный с Лозняковой, Львовский…» Он громко вздохнул: беда, постигшая жену Львовского, в сущности, и была той подспудной преградой, которая мешала встрече старых друзей. «Но ходит же Матвей куда-нибудь? Есть у него приятели, знакомые? Неужели изо дня в день, из года в год так и проводит все свободное от работы время у постели своей Валентины? Вот Лознякова надписала ему приглашение на просмотр — знает, наверное, что это можно?»

Степняк перебрал карточки, но в комнате уже стемнело, нельзя было даже разглядеть надписи, сделанные Юлией Даниловной. «Вот на просмотре все и встретимся, это хорошо. Но дома бы еще лучше! А где, интересно, встречает Новый год тот же Рыбаш? Числится холостяком. Неужели никогда не был женат? А Мезенцев? Окунь?..» Ему представилась жена Мезенцева, такая же владеющая собой, невозмутимая, как он сам, и дети — сын и дочь, холодно ироничные, и, наверное, собака — какой-нибудь дог или другой породистый, воспитанный и знающий себе цену пес. А жена Окуня, должно быть, стареющая, расплывшаяся, в мелких кудряшках перманента, но хорошая хозяйка и не надышится на своего муженька. Интересно, где Окунь работал в годы войны? Похоже, на фронт он не рвался… Надо наконец самому посмотреть личные дела товарищей. Анкета, конечно, человеческого характера не раскроет, но какие-то общие сведения может сообщить. Сегодня уже поздно заниматься этим, но завтра… И вообще поздно. Зачем он сидит тут в темноте, когда дома его ждут Надя и Петушок, и перестоявшийся обед, и телевизор? Но прежде, чем идти домой, надо, пожалуй заглянуть в терапевтическое отделение. Что там у них случилось? Почему Марлена, в общем довольно самонадеянная девица, так испугалась?

Мысленно он всегда называл Ступину только по имени. Ни при каких обстоятельствах он не назвал бы Лознякову Юленькой или Окуня — Егором. Но в этом были разные оттенки, и Степняк смутно догадывался какие.

Львовскому, по старой фронтовой дружбе, он говорил «ты» и «Матвей». Иногда, впрочем, — на конференциях врачей, при больных, — не переходя на «вы», добавлял отчество: «Матвей Анисимович». Гурьевой он с глазу на глаз говорил «ты» и «Машенька», но в операционной, каждый раз делая над собой усилие, величал ее по имени-отчеству. Мезенцев? Он невольно усмехнулся, представив себе, что называет Мезенцева Федей. Между тем все в больнице, включая санитарок и даже больных, за глаза называли Мезенцева «Фэфэ». Было ли это просто потому, что, подписывая любую бумажку, Мезенцев перед фамилией неизменно, с педантичной четкостью, выводил свои инициалы: «Ф. Ф.» — Федор Федорович? Как будто в больнице мог быть другой Мезенцев, кроме знаменитого хирурга, доктора медицинских наук, профессора Федора Федоровича!

Кличка могла родиться и оттого, что Мезенцев во время длительных операций как-то особенно выдыхал воздух, и марлевая маска на его лице чуть колыхалась в такт еле слышному «фе… фе…»

Так или иначе — кличка существовала. Она звучала иногда ласково, почти любовно, иногда насмешливо, иногда равнодушно. Но она неотлучно сопутствовала Мезенцеву. Интересно, знает ли об этом сам Фэфэ? Наверное, и у него, у Степняка, есть какое-то прозвище, что-нибудь вроде «сумасшедший рыбец», как однажды, не заметив подошедшего главврача, называли Рыбаша две сестрички из хирургического отделения.

Степняк не устоял тогда, спросил с откровенным любопытством: «Почему сумасшедший?» Девочки сперва смутились и даже струхнули; потом одна, побойчее, сказала: «Ну как же не сумасшедший? Во время операции рвет и мечет, ругает всех, даже того, кого оперирует, а потом звонит по ночам и прибегает посмотреть, все ли в порядке. И всем сестрам приносит леденцы, чтобы не скучали…» Нет, «сумасшедший рыбец» явно ничего плохого не обозначал…

Зазвонил городской телефон. Конечно, Надя! Сейчас начнутся иронические вопросы, за которыми кроется вздорная ревность к делу, к работе, ко всему тому, что составляет смысл его жизни.

Его вдруг пронзила мысль: да ведь он и сидит-то в этом темном кабинете, ничего не делая, не зажигая света, размышляя о каких-то пустяках вроде прозвищ и кличек потому, что ему не хочется идти домой. Не хочется видеть обиженно-холодное выражение Надиного лица, не хочется слышать ее плохо замаскированные колкости: «Петушок, зачем ты рассказываешь отцу о школе? Ты о больнице с ним поговори!» Надя все еще дуется потому, что он пошел в эту «простую» районную больницу: «Мог бы, кажется, подумать, оглядеться, выбрать работу поприличнее…»

Телефон мерно звонил.

— Не подойду! — со злостью сказал Степняк и, осторожно двигаясь в темноте, на цыпочках вышел из кабинета.

5

В ординаторской терапевтического отделения, уткнувшись лицом в валик дивана, горько плакала Ступина. Белая накрахмаленная шапочка сползла набок, растрепанные и словно потускневшие волосы уродливо торчали во все стороны.

— Что случилось? — с порога спросил Степняк.

Ступина зашевелилась, всхлипнула и, не поднимая головы, невнятно сказала:

— Не знаю… наверно, умер…

— Как это — не знаете? — Степняк вошел в ординаторскую и плотно закрыл за собой дверь. — Как вы смеете отвечать: «Не знаю… наверно, умер»?! Вы дежурите по отделению?

Девушка резко вскочила. Лицо ее было в пятнах, нос покраснел и распух, губы дрожали.

— Ох, разве это имеет теперь значение?!

— А что же, по-вашему, имеет? Вы врач, вы отвечаете за целое отделение — за восемьдесят пять больных, и вы позволяете себе настолько распускаться…

— Но там же Лознякова!

— Я не сомневаюсь, что она-то на посту. А вот вы… — Степняк грубо подтолкнул Ступину к умывальнику. — Умойтесь и приведите себя в порядок. Какая палата?

— Третья… — Марлена машинально потянулась к крану, но тут же отдернула руку. Ее измятое лицо отразилось в квадратном зеркале, вделанном в стену над раковиной. — А может, выживет?

Она умоляюще ловила в зеркале взгляд Степняка. Он отодвинулся так, чтобы она не могла его видеть. Его подмывало ответить: «Если и выживет, так не твоими стараниями». Но тут же подумал, что это, должно быть, первая смерть, с которой столкнулась девушка.

— Врачи до последней секунды бьются, — тихо сказал он, — понимаете, до последней секунды, чтобы человек выжил… чтоб вырвать жизнь! — Он не удержался и добавил: — А не ревут, как телята.

Она всегда умела постоять за себя, но сейчас просто не замечала его грубостей.

— Понимаете, он начал задыхаться, синюшность на лице… Я сделала камфару, кордиамин, говорю сестре: «Кислород!», а она: «Ни капли нету…» О-ох! — замычала Ступина и, вскинув руки, несколько раз стукнула сжатыми кулаками по своему высокому, красивому лбу.

— Как это — нет ни капли? — снова взорвался Степняк. — А установка?

— Ну в том-то и дело, в том-то и дело… — слезы опять залили ее подурневшее лицо. — А почему же я так мучаюсь? Кто-то… не знаю, наша сестра или из хирургии… набирала подушку и плохо завернула кран. И весь кислород… весь вытек или ушел, ясно? А Сушкевич… ну, этот бухгалтер из третьей палаты… у него инфаркт передней и задней стенки, и мы его так выхаживали, так выхаживали! Господи, я сама около него три ночи сидела… Мы думали, самое страшное уже позади. Жена сегодня приходила, такая милая, тихонькая, говорит: «Только бы выжил, я ему работать не дам, я его за… за… за город увезу…» И я ее успокаивала: «Конечно, конечно за… за… город!» Им до серебряной свадьбы два месяца осталось, сын в институте. И вот все насмарку, кто-то плохо закрыл кран, и человек погибает… Понимаете, из-за плохо закрытого крана! Крана!..

Марлена в бессильной ярости повторяла «кран», «крана», колотя сжатыми кулачками по раковине, и Степняк понял: потрясена она не просто смертью, но тем, что эта уже отодвинутая, уже почти преодоленная смерть наступала из-за чьей-то равнодушной нерадивости. Разве он сам не приходил в такое же исступление, сталкиваясь с безответственностью и небрежностью? Он даже почувствовал себя виноватым за свой грубый тон и теперь хотел приободрить Марлену чем-нибудь, но не умел.

— Умойтесь, — посоветовал он. — Я пойду туда.

Третья палата была маленькая, двухкоечная, для особо тяжелых. Вторую занимал Горнуш, мастер закарпатской мебельной фабрики. Смуглый, худощавый, с мягкой улыбкой на застенчивом лице, он впервые приехал в Москву по вызову Московского совнархоза, заинтересовавшегося образцами гнутой мебели, которую прислала на промышленную выставку закарпатская фабрика. Когда-то, до прихода советской власти, Горнуш с отцом и старшим братом втроем делали эту мебель, и ее охотно раскупали во Львове, в Черновцах и в других городах Закарпатья. Все трое были люди скромные, работящие, но, как объяснял Горнуш, «до коммерции неспособные». Они сбывали свои легкие, изящные выгнутые стульчики и столики перекупщикам, и те хорошо наживались на мебели Горнушей.

Во время войны отец умер, брат женился еще в армии к уехал к жене, а Михась Горнуш, как он сам называл себя, поступил на открывшуюся мебельную фабрику и тоже обзавелся семьей.

Вызов в Москву был для него событием чрезвычайным и необыкновенно волнующим. Он считал, что в Москву ездят только очень значительные люди, и все боялся, как бы не вышло какой-то конфузной ошибки и как бы его попросту не отправили обратно. Но все оказалось в порядке: его хорошо принимали в той организации, от которой пришел вызов, и на московской мебельной фабрике, где он подробно объяснял солидным инженерам, как и из какого дерева надо изготовлять легкую гнутую мебель, какие процессы можно механизировать, а в промежутках между обсуждениями бегал в своем легком коротеньком пальтишке по Москве, стараясь как можно больше увидеть и запомнить. И добегался: простудившись, стыдливо перемогал несколько дней болезнь, пока соседи по гостиничному номеру, такие же командировочные, как он сам, не обратили внимания на его надрывный, сухой кашель, на запекшиеся губы и темно-красные, почти бурые пятна на щеках. Раздобыли градусник. Температура оказалась под сорок. Вызвали скорую помощь, и вот он, с двусторонним воспалением легких, очутился на больничной койке. Он и здесь конфузился, смущался, чувствуя себя в чем-то виноватым перед московскими товарищами, стесняясь тех забот, которые принес незнакомым людям, и грустя об оставшейся во Львове семье.

Сушкевич уже лежал в третьей палате, когда привезли Горнуша. Лознякова распорядилась положить их вместе, рассудив, что к Горнушу ходить некому, а сам он настолько мягкий и непритязательный человек, что Сушкевичу это обеспечит необходимый покой.

Сейчас Горнуш лежал на своей кровати, тихий и испуганный, с тоской поглядывая на хлопотавших возле Сушкевича людей.

Палата была маленькая, и Степняк, не входя, заглянул в приоткрытую дверь. Ему бросилась в глаза подушка с кислородом, которую держала тетя Глаша. Он невольно пробормотал вслух:

— Значит, есть кислород?

Лознякова, на секунду повернув бледное, усталое лицо, слабо махнула ему рукой и снова склонилась над постелью. Чернявая сестра Лизочка со шприцем в руках, очевидно, ожидала команды Юлии Даниловны. Пахло камфарой и эфиром.

— Илья Васильевич, помогите мне чуточку приподнять больного, — негромко сказала Лознякова, и Степняк шагнул в палату.

Они вдвоем завели руки под спину Сушкевича и очень бережно, ловко подтянули его вверх. Лицо Сушкевича было измученное, с тяжелыми тенями вокруг рта и глаз.

— Кислород! — все так же негромко сказала Лознякова, и Степняк опять отступил к двери, пропуская тетю Глашу с подушкой.

Сушкевич дышал коротко, прерывисто, и от удушья, которое мучило его, на лице проступал тот тоскливый страх, который столько раз Степняк видел на лицах умирающих и к которому никогда нельзя привыкнуть. Ему самому стало душно, но в этот момент кислород с легким шипением пошел по трубке, и Сушкевич начал дышать глубже.

Лознякова, не поднимая его вялой, почти безжизненной руки, вытянутой поверх одеяла, сосредоточенно считала пульс.

— Укол!

Лизочка бесшумно придвинулась к постели. Сразу острее запахло эфиром. Игла быстро, словно клюнув, вошла в тело человека.

— Сейчас станет легче, — наклоняясь к лицу Сушкевича, отчетливо сказала Юлия Даниловна.

Он медленно опустил и снова поднял веки в знак того, что слышит, понимает. Скорбная тень возле рта еще сгустилась. Тетя Глаша, приподняв кислородную подушку, осторожно надавливала на нее, помогая кислороду выходить в трубку, и подушка медленно худела, опадая на углах.

Неожиданно Сушкевич рванулся, пытаясь приподняться.

В глазах его соединились детская обида с величайшим недоумением, и так, с этими обиженными, широко раскрытыми, стекленеющими глазами, он стал валиться назад, на согнутую в локте маленькую руку Юлии Даниловны.

— Нет, тут ему все-таки слишком душно! — выпрямляясь, громко сказала Лознякова; лицо ее словно замкнулось в отчаянном напряжении. — Илья Васильевич, зайдите с изголовья. Выкатим кровать…

Она продолжала стоять, как стояла, левой согнутой рукой поддерживая голову умершего, а правой держа мертвую руку, словно все еще считая уже оборвавшийся пульс.

Степняк послушно и неловко протиснулся за спиной Юлии Даниловны, загородившей проход между кроватями Горнуша и Сушкевича.

— Лиза, — тем же громким, ясным голосом сказала Лознякова, — беритесь за спинку. Тетя Глаша, вы оставайтесь в палате…

Горнуш впервые за все время зашевелился и мягким украинским говорком виновато предложил:

— Може, лучше форточку?.. Колы товарищу душно, я можу с головой укрыться.

— Форточка мала. Ему надо кислородную палатку, — не задумываясь и по-прежнему заслоняя своим телом неподвижное лицо мертвого, строго ответила Лознякова, и Степняк, уже сдвинувший кровать, понял, что эта маленькая женщина, на его глазах так упрямо, так отчаянно, так храбро боровшаяся со смертью, ни на секунду не забывала о другом больном, который лежал рядом и которому нельзя было видеть случившееся.

Когда тетя Глаша тихо и неторопливо закрыла за ними дверь, когда кровать с умершим откатили в изолятор, туда, куда не могли заглянуть ни ходячие больные, ни случайные посетители и где полагалось до отправки в морг, на вскрытие, держать покойников, Юлия Даниловна горько и страстно сжала руки:

— Всегда, всегда одно и то же! Ни смириться, ни привыкнуть… Ведь даже на фронте, да?!

Он тихо ответил:

— Да. Но вы молодец.

Она безрадостно покачала головой:

— Врач.

— Ступина тоже врач.

— Она не виновата. Ее выбила эта история с кислородной установкой. Вы знаете?

— Да. Где же вы достали кислород?

— В аптеке.

Степняк не понял:

— В какой аптеке?

— В ближайшей. Написала рецепт и послала санитарку с подушкой.

— Просто купили?

— Конечно. Я же участковый доктор… привыкла.

Они медленно пошли по коридору, направляясь в ординаторскую. Из какой-то палаты своей обычной легкой походкой вышла Ступина. Увидев их вместе, она сделала два быстрых шага навстречу.

— Умер?.. Конечно, умер! — не давая ответить, сказала она негромко. — И я подло взвалила это на вас…

— Прекратите! — тихо и резко приказала Лознякова. — Было сделано все. Увидите завтра по протоколу вскрытия.

— Если бы был кислород…

— Кислород был. Это оттянуло развязку на полчаса. Был кислород, понимаете?

— Кому вы это говорите? — Ступина даже отшатнулась.

— Вам! — Юлия Даниловна устало вздохнула. — Вот идет Лиза, она объяснит. Я пойду присяду.

Тяжело и откровенно хромая, она вошла в ординаторскую. Степняк задержался около Ступиной:

— Был кислород, Марлена Георгиевна, но и с кислородом умирают. Не устраивайте себе казни, вы тут ни при чем. И пусть Лиза вам расскажет, как Юлия Даниловна не дала ничего заметить второму больному…

— Горнушу? Боже мой, но как же?

Лиза, потупясь, шла мимо.

Степняк окликнул ее:

— Сестра, погодите! У доктора Ступиной есть к вам вопросы. — Он хотел отойти, но прибавил: — Вы хорошая сестра, девушка, я сегодня убедился в этом.

Она недоверчиво взглянула на него:

— Ой, нет… мне было так страшно!

Степняк похлопал ее по остренькому, мальчишескому плечу:

— Страшно, милая, всем. Мне тоже было страшно.

Она помолчала, подумала, прежде чем согласиться. Потом печально кивнула:

— Значит, такая уж наша специальность?..