Пробегаю мысленно весь шестилетний семинарский курс и напрягаюсь определить: что мне он дал, намного ли и в какой последовательности распространял мои знания и возвышал развитие? Бесплодно старание. Развитие шло помимо аудиторий и отчасти вопреки им; тетрадки и книжки, служившие учебниками, часто возбуждали мысли в обратную сторону своею неудо-влетворительностию, а как эмпирический материал сведений могли быть исчерпаны в день, в два, в неделю. Преподаватели были посредственные, а по второстепенным предметам, можно сказать, совсем даже не было преподавания. Преподаватели ходили для формы, для формы сидели ученики за скамьями; для формы спрашивали и отвечали; экзамены и тем более были формою, да их почти и не производилось. Большая часть преподавателей сами не знали своего предмета, сами должны были ему учиться; но даже и не учились, а довольствовались тем, что добывали академические лекции, сокращали и стряпали учебник, не заботясь далее ни о чем. Да и почему иначе? Назначен на кафедру без сверки о том, приготовлен ли к своему предмету; и притом сегодня преподает гомилетику и греческий язык или математику и Священное Писание, а завтра «Психологию и соединенные с оною предметы». Не правда ли, как мило это наименование, вошедшее в официальное употребление? «Психология и соединенные с оною предметы» могли означать разное: психологию и патрологию или психологию, патрологию и еврейский язык, и, наконец, что угодно: «соединение с оною предметов» определялось не внутреннею связью наук, а пределами, в каких представлялось удобным распределить кафедры по количеству учебных часов и наличности преподавательских сил.
По старой программе не только ученик, но и учащий был сосредоточен; каждый наставник ведал одну науку, и лишь языки были придатком; но из тех по крайней мере латинский не был вне связи с главным занятием профессора, потому что уроки риторики и философии, с которыми соединялось преподавание латинского языка, давались на латинском же. Только греческий, еврейский и новейшие оставались вне связи с наукой, которую преподавал профессор; их преподавание возлагалось на наставников истории и математики, и это послужило к упадку языкознания. Но предполагалось, что с языками (за исключением еврейского и новых) вполне ознакомлены ученики уже до семинарии. И в самом деле, разве четырех лет, и почти даже пяти, исключительно посвященных древним языкам и более ничему, недостаточно для полного их усвоения? В семинарии оставалось бы только объяснять авторов исторически и критически. На деле выходило, однако, что латынью занимались спустя рукава, а изучение греческого языка шло попятно: выходивший из семинарии знал слабее, нежели выходивший из училища. Было бы иное, когда бы главная наука брала у греческого языка постоянный материал и ссылалась бы на него; например, профессор логики — на Аристотеля, а профессор богословия приводил бы тексты на греческом. С еврейским и новыми языками было еще хуже: то были предметы совсем отлетные, и преподаватели их, за ничтожными исключениями, сами были круглые невежды. Профессоров даже греческого языка ученики иногда останавливали и поправляли, а один преподаватель обессмертил себя следующим собственным рассказом. «Зачем ты слушаешь подсказов?» — замечает он экзаменуемому ритору (в качестве профессора он экзаменовал, преподавателем был лектор). «Могут подсказать тебе на смех. Когда я в семинарии учился, было так. Ученик не знал даже, что значит Ёќа. Ему подсказывают: Ёќа — ибо, а я отвечаю: Ёќа — рыба». И «Ёќа — рыба» оказался профессором греческого языка!
После преобразования языки еще ниже упали, задавленные много-предметностью; еврейский же с французским и немецким совсем отставлены, исключенные из числа обязательных предметов. Упали и бывшие второстепенные — история и математика. Оставаясь второстепенными в курсе, они сохраняли прежде главное значение, по крайней мере для самого преподавателя. Теперь же каждому, сверх уроков по языку, пристегнуто было еще по одному или нескольку предметов, равноправных и с историей, и с математикой, и даже важнейших, вроде Священного Писания. К этой каше не только внимание учеников ослабевало, но и рвение преподавателей хладело; они терялись, и если плохо приготовлены сами, что с большинством случалось, то не возникало повелительных интересов и пополнить сведения, так как ни одна из наук не давала ручательства, что останется навсегда связанною с профессией.
Судьба математики была особенно жалкая. Учащиеся ею пренебрегали, учащие были совсем невежды, потому что в самой Академии, откуда исходили преподаватели, никогда не бывало более двух, много трех охотников слушать математические лекции. Начальство, выходившее из тех же учащихся и учащих, разделяло общий взгляд и смотрело на уроки математики, как на брошенное время. Случайно наш ректор Иосиф (теперь пребывающий на покое архиепископ Воронежский) представлял исключение: он знал математику и в Академии был из нее первым студентом. Он внимательно производил экзамены, усовещивал плохо отвечавших; но против общего течения не мог плыть.
Математика дала мне первый случай к одному наблюдению, которое потом подтверждалось. Не замечал ли на своем веку кто-нибудь из читателей, что бывают книги, по виду глупые, именно по виду, а не по содержанию? Это — то же таинственное, не исследованное отношение, как походная буква у писателя или как связь почерка с характером и наружностью человека. Связь эта несомненна. Покойный Ф.В. Чижов, известный общественный деятель и писатель, обладал даром, в зрелом уже возрасте приобретенным и к концу жизни утраченным, угадывать человека по почерку и почерк по человеку. Некоторые примеры поразительны. Он проживал одно время близ Киева в арендованном у казны имении. Знаком был с киевскими академическими властями и раз, навестив их, застал их за составлением списка студентов. Ректор, инспектор, профессора, вся конференция — люди знакомые.
— А вот, Федор Васильевич, не поможете ли нам? Мы тут ломаем голову: четыре сочинения четырех студентов, и мы не решаемся, кому отдать предпочтение.
Федор Васильевич чувствовал себя, выражусь так, в наитии.
— Извольте, очень рад; дайте тетрадки. Не думайте, я не буду входить в богословские и философские тонкости, и вообще содержания касаться не стану; мне достаточно почерка.
Взял тетради, посмотрел и начал определять у каждого степень дарований, трудолюбия, предрасположение к известным родам умственного труда. Перейдя к четвертому, выразился с состраданием:
— А это — сирота; тяжела ему досталась жизнь.
И начал описывать прошлое студента. Присутствовавшие были поражены, а ректор, набожный архимандрит, перекрестясь, воскликнул:
— Ну, Федор Васильевич, если б я не знал, что вы человек верующий, я бы объяснил ваши отзывы действием злого духа.
В другой раз, посмотрев на почерк, он отозвался, что писал человек, который при входе в комнату несет одно плечо вперед; при этом сделал движение, заставившее хохотать присутствовавших, потому что неизвестный Чижову писавший именно употреблял эту манеру. Приятелю своему, доктору, по почерку невесты определил ее вкусы, назвал любимых ею писателей и даже описал ее наружность. Когда я с ним познакомился и чрез несколько времени пришлось мне оставить письмо ему в его квартире, он с удивлением сказал, что сначала предполагал мой почерк не таким.
— У вас должны бы быть строки в середине выгнуты, а не так прямы, как в письме.
— Вы заключаете верно, — отвечал я. — Прямизна строк произошла случайно, оттого что я писал записку на подоконнике в швейцарской, стоя. А когда я пишу за столом и сидя, строки у меня действительно выходят с прогибом в середине.
Итак, соотношение существует, хотя закон не исследован. Как в почерке, так и в наружном виде издания отражаются и ум, и характер, и вкусы; почему знать — может быть, даже наружный вид автора и издателя, как белокурые волосы в почерке (их угадывал Чижов). Я наблюл, что есть книги, глупые на вид. К некоторым питаю антипатию, независимо от их содержания. Книгопродавцы, букинисты в особенности, обладают даром угадывать внутреннее достоинство книги по наружности: повертит, посмотрит, перелистует, не читает, как не читал и Чижов студенческих сочинений, — и произнесет приговор, не о внешнем виде книги, а об ее успехе в публике, об ее содержании, в общественное значение которого как-то проникает, не давая себе отчета, чрез наружность книги.
Учебники алгебры и геометрии, употреблявшиеся в семинариях, казались мне глупыми на вид, и я не мог с ними помириться. Возьму, начну читать, углубляться, — нет, противно: и формат будто глупый, и шрифт нескладный, и строки смотрят неуклюже; самое изложение of того ли казалось неудовлетворительным, или действительно было не завлекательно; я бросал книгу. Взялся я за математику, но уже когда увидал «Энциклопедию» Перевощикова. Книжки смотрели умильно, ласково, смышлено, не отталкивало от них, и я охотно за них засел.
Большинство духовно-учебных книг и даже вообще казенных учебников страдают неприглядностью, и причина для меня ясна: души не приложено к изданию; не сам автор издает; не книгопродавец, который смотрит на книгу все-таки как на родное детище и наряжает ее в то, что ей к лицу. Не заинтересованный фактор казенной типографии равнодушно определяет формат и шрифт, и выйдет она из типографии, а потом из переплетной, с бессмысленным, нисколько не интересным видом.
Были у нас профессора, которые служили для всех учеников вечным посмешищем, а один преподавал целый год даже главную науку. Его не уважали, не слушали; когда он рассказывал что-нибудь в классе, казавшееся ему смешным, слушатели хохотали, но не содержанию рассказа, а усилию рассказчика сказать острое и занимательное, выходившее на деле и тупым, и скучным. Один из учеников, большой лицедей, передразнивал искусно и походку, и речь презираемого профессора, садился за стол, вызывал учеников, делал замечания. Так было похоже, что хохотали до истерики. Об этом несчастном педагоге может дать понятие случай, касавшийся меня. В первое же посещение класса он вызвал меня: Алкита (вместо Никита) Гиляров! Не разобрал, сердечный, и не сообразил. Похвалой этого профессора не дорожили и замечаниями пренебрегали.
Какое зрелище представлял класс, когда шла лекция подобных, нелюбимых наставников! Особенно безобразием отличались в таких случаях послеобеденные классы. Потому ли что утомленное утренними занятиями внимание (хотя, казалось бы, чем же?) требовало отдыха и душа просила распахнуться?
Темно; класс в нижнем этаже со сводами; окна смотрят в близкую стену. Сидят философы и ведут оживленный разговор вполголоса; жужжание идет по классу. Профессор спрашивает ученика, тот отвечает, но за разговором не слышно. Отвечающий возвышает голос, но и вся беседующая аудитория возвышает голос, и так продолжается вперегонки. Или засядут в четырех углах зеваки и начинают со вздохом и потяготами зевать. Зевота распространяется, переходит на самого преподавателя. Никто не в силах удержаться, и даже спрашиваемый, среди самой сдачи урока, разражается зевотой, возбуждая общий смех. Сил нет остановить, и преподаватели мирились со своей судьбой, тем более что были равнодушны к делу; если предмет второстепенный или третьестепенный, то вся обязанность — только просидеть определенный час. Занимаются ученики или нет, за это не ответят ни преподаватель, ни учащиеся; их успехи оцениваются по другим основаниям.
Но были и по второстепенным кафедрам наставники, пользовавшиеся пристальным вниманием: муху слышно в классе. Так поступил к нам в то же Среднее отделение на герменевтику профессор Нектаров, переведенный из Одессы. Герменевтика сама наука неважная, состоит из общих мест; но преподаванием ее, а вместе толкованием пророчеств и учительских книг Ветхого Завета, которое соединено было с герменевтикой, профессор так завлек слушателей, что у некоторых возбудилось горячее желание выучиться еврейскому языку, впрочем, скоро и охладевшее, потому что недолго самим профессором пользовались. Впоследствии он принял монашество, был инспектором и ректором Вифанской семинарии и в этом звании скончался.
Были и такие, которых хотя и не слушали, но уважали за ум и познания; разговоров при них не происходило; не слушали же потому, что те сами не говорили, лишенные дара импровизации. Таков был М.С. Холмогоров, бывший потом ординарным профессором философии в Казанской академии: он читал то гражданскую историю, то психологию, и мучительно было смотреть на него, когда он пытался объяснять прошлые уроки или знакомить с тем, что предстоит пройти далее: он то чесал в голове, то цыкал, приискивая слова, запинался, повторял одно и то же выражение, топчась на месте.
Некоторыми же профессорами гордились ученики и по окончании курса признавались, что им одним обязаны всем своим развитием. Таковыми считались А.М. Ефимовский, главный профессор в Риторике, и Е.М. Алексинский — в Философии, оба скончались священниками в Москве. Не удалось мне пользоваться уроками ни того ни другого (у Алексинского учился, но не философии, а еврейскому языку). Раза три, четыре, впрочем, когда я был в Низшем отделении, являлся в наш класс на урок латинского языка Ефимовский. Тут и я оценил его, между прочим, за один из его приемов. Не помню, какую книгу мы переводили, но все классное время употреблено было на перевод всего каких-нибудь десяти строк, не более; только как? Переведи, а потом ту же мысль вырази другими словами, но с сохранением оттенков подлинника. Затем передай латинский текст латинским же парафразом, употребив другие слова, другой грамматический или риторический оборот, с переменой падежей и времен, с обращением прямой речи в косвенную, положительной в вопросительную и обратно. Может быть, такого приема и не постоянно держался профессор; может быть, со своими коренными учениками и не употреблял его. Но я тогда же понял, что из такой бани, после десяти переведенных строк, выйдешь лучшим филологом, нежели переведя целую книгу.
Оглядываясь снова, чем же я помяну семинарию? В Низшем отделении я стоял выше своего класса, и потому уроки профессора прошли мимо меня; я слышал повторение уже известного мне. В Среднем отделении блеснули три или четыре начальные лекции талантливого профессора А.С. Невского, который в кратком, обстоятельном очерке изложил нам введение в философию. Однако он тут же оставил службу, и мы перешли на руки бездарному и презираемому «Алките», а на второй год — к чесавшемуся и цыкавшему Холмогорову. О Богословском классе скажу особо. Итак, семинария дала только посредственные учебники, большею частию рукописные. Большинства их я не списывал; некоторые, например Алкиты, которого называли также почему-то «Валуем» и «Вахлюхтером», хромали даже грамотностью. Умозаключение, например, определялось, помнится, так: «умозаключение есть такая форма мышления, в котором так как одно суждение полагается, то» и проч. Но учебник вообще имеет значение только при учителе; он должен быть справочного книгой только; без живого слова, чтС же он для развития и для образования вообще? К чему тогда и школа? Учебники составлял я и сам, и особенно в Среднем отделении переделывал, частию сокращал, частию дополнял. Так я составил Библейскую историю, Русскую гражданскую историю, Логику и Психологию. В Богословском классе подобным же образом обрабатывал Русскую церковную историю. Но эта работа была самоучением, к которому семинария призывала только тем, что сама учения не давала по безалаберности программы и недостатку учителей.
Не имею понятия, как учили и учат в гимназиях, кадетских корпусах, институтах и проч. Но мне предносится тип преподавания, может быть, и нигде не существующий, но единственный заслуживающий одобрения: урок должен быть так преподан, чтобы по выходе из аудитории не наступало надобности заглядывать в книгу. Богословское преподавание ректора Иосифа, которого я слушал полгода в Высшем классе, было таково. Оно было не без недостатков, но за ним было то неоценимое достоинство, что между слушавшими его не было ни первых, ни последних по успехам; все знали преподанное одинаково твердо, первые и последние, и узнавали не после, а именно в момент преподавания. Правда, так преподавать требует подвига. Но без того, что же преподаватель? Заслуживает ли своего наименования учитель, ограничивающий педагогическую деятельность свою механизмом выслушивания уроков и счета баллов?