Лавров был мне не товарищ. Приличный, почтительный к старшим, целомудренный, вина не пил; но души я с ним отводить не мог. Подобия даже каких-нибудь идеальных запросов не зарождалось в душе у него. Достать урок, сходить на урок, достать лекций для переписки, раздать лекции переписчикам и собрать обратно, заплатить дань поклонов многочисленной, видной родне, не опуская ничьих именин и рождений, — вот чем исчерпывались его интересы. Вероятно, светилась ему в отдалении мысль: получить при помощи всесильного родственника Александра Петровича дьяконское место в Москве по окончании курса, зажить домком, а там присматривать, не подойдет ли случай со временем даже и священническое место получить при той же помощи. Но даже до этих мечтаний в разговоре со мною у него не доходило: счастливая природа — довольствоваться окружающим, не забираясь ни в глубь, ни в даль! Я же мог только подлаживать свои душевные струны в тон моему собеседнику, расспрашивать о подробностях передаваемого им случая или об обстоятельствах упоминаемого им родственника, сообщать ему собственные мелочные случаи. Петр Николаевич Кудрявцев, в качестве родственника, был для Лаврова случай добывать лекции для переписки; а для меня был Петр Николаевич Кудрявцев — первый студент университета, вышедший из нашей Семинарии первым же студентом, параллель Ивану Алексеевичу Смирнову-Платонову, первому студенту Вифанской семинарии, окончившему первым в Академии. Моя мысль неслась на сравнение их познаний и способностей, на то, как и чем они достигли своих успехов. Завидовал, в частности, что вот Лавров может осязать Кудрявцева; мечталось, сколько бы я мог вырасти и обогатиться умственно чрез общение с такою знаменитостью. А Петр Николаевич — будущая знаменитость среди профессоров и литераторов — был знаменитость и для семинарии ранее своей славы в университете. В семинарии, как и в училище, известные воспитанники и целые даже курсы оставляли предание; Петр Николаевич выдавался и сохранился в памяти. Мои взгляды, мои мечты не могли ожидать отзывчивости от Лаврова, и я мог их держать только при себе.
Лавров меня не навещал. Да вообще я не принимал никого и принимать не мог. Нужно было бы испрашивать позволение у брата и выслушивать допросы: кто, как, почему, — подвергнуть гостя, может быть, высокомерному, пренебрежительному обращению. А Лавров и тем паче не смел бы переступить порог. Он был сын дьячка; а дьячок есть «ты» для священника и для дьякона. Его употребляют на посылки, причем за исполнение награждают поднесением рюмки. Дьячок не сидит в присутствии священнослужителя и не впускается далее передней. Пусть Егор, отец Лаврова, и пользовался некоторым уважением по своим летам и вполне благопристойному поведению; обращаясь к нему, употребляли и отчество иногда, им не помыкали; но всё — дьячок, и сын его, пока не кончит курса, всё сын дьячка, не более.
Я, в свою очередь, не часто посещал Лаврова, при всей близости местожительства. Я захаживал к нему перед классом, чтобы вместе отправиться в семинарию. «Захаживал» — это значит совершал более полуверсты крюку: шел в противную от семинарии сторону до Лаврова и затем проходил обратно тот же путь с Лавровым. Очень редко заходил я днем. Кроме «Дементия», никого мы вместе не посещали, и раз только совершили вдвоем прогулку на Воробьевы горы, к отцу Добронравова, обыкновенного нашего сотоварища по «Дементию»; отец Добронравова, более известный в тогдашнем московском духовенстве под именем Тарабара, был в Воробьеве дьяконом; он казался очень живым, веселым и необыкновенно разговорчивым человеком и дал мне из своего обращения понять, почему его прозвали Тарабаром. Раза два ходили мы в сад Чижова (прежде Милюковой, а теперь Ганешина), гуляли по лабиринту, между прочим описанному в одном из романов Загоскина, катались на лодке по пруду. Но и туда прогулку я предпочитал после того совершать в одиночестве.
Сад был в частном владении, однако я, и Лавров, и всякий входил в него свободно. Сиживал я там по целым часам, по получасам катался на лодке, всегда свободной; она была на привязи и никогда не заперта. Ни разу ни от кого замечания. В те времена мне и в голову не приходило, что я самовольно распоряжаюсь в чужом владении, и миллионы русских людей пребывают до смерти при этом неразвитом понятии о собственности. Двадцать лет минуло, и нужно было произойти особенному случаю, чтобы вопрос о законности права, которым я пользовался беспрекословно в Чижовском саде, потребовал от меня размышлений. Я нанимал дачу в Останкине. Вотчинная контора распорядилась, между прочим, загородить ход в некоторые места сада и парка. Дачники взволновались, забунтовали, и мне пришлось, по крайней мере с полудюжиной, тратить время на препирательства.
— Да позвольте, — возражал я, — контора вольна запереть нам сад совсем. Вы нанимаете у крестьянина; в число договорных условий не входило обязательство пускать вас в сад, да и не в воле это вашего хозяина.
— Да я с тем нанимал. Я, где хотите, в другом месте провел бы лето. Согласитесь, что это свинство, никогда этого не было. Нас несколько сот, как можно так с нами обращаться!
— Но может быть, у вас в городе, — обращался я к некоторым, — есть и дом и сад. Вы позволите всякому постороннему ходить там и проводить время по целым дням?
— Это совсем другое, — горячится собеседник. — То город, а то деревня. Там придет вор какой-нибудь, еще обокрадет. Помилуйте, граф еще, огромное состояние: что у него, испортят дорогу что ли, когда дачники, приличные люди, пройдут по ней? А извольте теперь, отправляйтесь кругом, чрез грязь.
И так далее. Меня занимали эти прения тем, что происходили вскоре после манифеста 19 февраля 1861 года, когда о правах собственности исписаны были по поводу реформы целые томы; и притом спор приходилось вести с людьми, которые вмиг переменяли точку зрения, когда повертывал я разговор на отношения их с бывшими крепостными. Неуважение крестьянина к принципу частной поземельной собственности их возмущало, они негодовали; а здесь, наоборот, становились сами на осуждаемую ими точку зрения и приходили в негодование, когда я уличал их. Здесь, по их мнению, в Останкине, совсем другие отношения.
То был первый случай соприкосновения моего со сбивчивыми, противоречивыми представлениями о поземельном праве, не чуждыми даже образованному классу. После же приходилось десятки и даже сотни раз встречаться с бессознательными коммунистами, очень ретиво, однако, оберегающими личное право, когда бы дело дошло до покушения на их собственность. Один случай особенно характерен. Я жил близ Петровского-Разумовского. Само Петровское-Разумовское с садом и парком принадлежало тогда П.А. Шульцу. Общество моих знакомых отправилось в сад гулять, и один из кавалеров, желая услужить дамам, нарвал цветов с куртины, расположенной пред самым домом владельца, который вдобавок сидел на ту пору пред цветником с семейством и гостями. Чрез садовника последовало замечание и просьба не трогать цветов; а услужливый кавалер выбирал что не есть лучшие, чтобы собрать букеты повеликолепнее. Последовал крупный разговор. Потоки негодования лились, когда виновники происшествия передавали мне о грубости владельца. «Помилуйте, если уж ему так жалко, мог лично подойти и вежливо попросить. Видит ведь, что дамы тут, и вдруг садовника: не смей трогать! Видите, разорили! Ему оказывают честь, что гуляют по его саду, а он…»
Убежденный опытом в бесплодности, я уже не усиливался особенно разуверять, довольствуясь замечанием, что нужно спасибо сказать, когда и гулять-то пускают. Правда, не чувством какого-нибудь нравственного долга внушается большею частию это внимание и владельцев к публике. Русский простор и затруднение держать сторожей и устраивать изгороди, затем предание, — вот главная причина кажущегося великодушия, и если нельзя похвалить кавалеров, собирающих букеты в чужих дорогих цветниках, то стоит посмеяться и над теми владельцами, которые обставляют свои парки и леса шестами с надписью: «Входить строго воспрещается». Меня всегда забавляет эта непременная прибавочка наречия «строго». Почему не просто «воспрещается»? Не все ли одно? А тут сказывается досада на сознаваемое бессилие, и она вымещается словом «строго». Нельзя помешать, пройдут все равно, не обращая внимания на надпись; так хоть усилить выражение. Забавно! А этим господам, сердитым, но не сильным, можно напомнить общепринятое международное правило, что «блокада тогда только признается, когда объявляющий блокаду обладает средствами поддержать ее». Так и владелец, объявляющий свое поземельное владение в блокаде, обязан прокопать рвы, воздвигнуть изгороди, поставить сторожей. А без того оно есть общественное вхожее место, и нельзя гневаться, когда прохожие не трогаются надписями «воспрещается», хотя бы воспрещалось не просто, а «строго». Обязан ли прохожий читать эти надписи и умеет ли даже прочесть каждый?
Кроме Чижовского сада навещал я Нескучный, с которым было легкое сообщение чрез перевоз; казались тогда очень недалекими несколько верст, отделявшие Новодевичий от реки; вход же в Нескучный свободен был не только с Калужской улицы, но и с берега. Удалялся я на размышления и в сад Ступина, большой, запущенный, расположенный между огородами, с повалившимся по местам забором и со старым барским домом, от которого веяло плесенью. Сказывали, что некогда помещался тут какой-то клуб. Но к моему времени даже памяти о человеческом жилье не сказывалось ни домом, ни садом с заросшими дорогами и бурьяном и с грачами, каркавшими вокруг. Я любил это уныние и легче сосредоточивался, диктуя себе собственные сочинения или возносясь в другой мир на фантастических крыльях. Из любознательности, которую можно назвать тоже фантастическою, я отправился раз на измерение Вавилона-колодца, за монастырь, в направлении к Воробьевым горам. Что это был за колодец? Туда совершался крестный ход из монастыря в урочный день года; шатер над ним вроде часовни; предание какое-то есть о нем; говорят, он бездонный. Как бездонный? И я вооружился большим клубком бечевки, привязал к ней камень и стал спускать. Я дна действительно не достал, по крайней мере так мне показалось. Физики тогда не знал еще, и могло случиться, что развертывала клубок сама бечевка, размочившаяся и от того увеличившаяся в весе, а не камень, давным-давно, быть может, лежавший уже на дне.
Но вообще я не знал, куда девать время, когда не было ни чтения дома, ни письменной работы. Такое несчастие в особенности постигало в каникулярные периоды, Святки, Масленицу, Светлую неделю и вакацию, если оставался в Москве; а Масленицу и Светлую неделю я, все четыре года жизни у брата, проводил в Москве, не уезжая в Коломну. Брат, при всей природной словоохотливости, вступал теперь лишь изредка в разговоры; невестка была совсем из молчаливых. Оставались дети, из которых старший был моложе меня на шесть лет. Посторонние бывали редко. Семью вообще можно было назвать читающею, но не говорящею. До некоторой степени напоминалась даже коломенская семья, с тем различием, что там отец и я читали непрерывно, а сестра иногда. Здесь непрерывно читали невестка и дети (двое старших), а брат реже. Старшие племянник и племянница забавлялись между собою иногда, экзаменуя себя взаимно. Я от нечего делать принимал участие в этой самоизобретенной игре, которая при благоразумном руководстве могла бы приносить детям и положительную пользу. Дети читали в журналах повести и потом обращались друг к другу с вопросами:
— «Ладно, — сказал он, завертывая покупку в грязную бумагу». Где это сказано?
Собеседник большею частию угадывал, откуда взято место, и предлагал свой вопрос в виде цитаты из другой повести или романа.
Особенно тоскливо тянулись Масленица и Светлая неделя. Чтобы девать время, я отправлялся бродить по Москве и наблюдать веселящихся по улицам и под Новинским. Полагаю, с тех пор идет, что целодневные звоны производят на меня крайне удручающее впечатление всегда. «У всякого есть радость, есть забвение себя, — думал я, шагая по улицам. — Ну, чему они рады? Как это досадно!»
Под Новинским раз я сделал наблюдение над процессом кражи, оказавшейся для виновника забавно неудачною, а для потерпевшего — неприятною не в смысле потери имущества. Уже раз двадцать, может быть, прошагал я от Кудрина до Смоленского и назад: та же глазеющая толпа, те же экипажи с публикой малоинтересною, те же паяцы. Поворачиваю для разнообразия на заднюю сторону гулянья; она пуста совершенно, только извозчики жмутся кое-где у тротуаров, и некоторые из любознательных мастеровых и крестьян уткнули носы в стены балаганов в усилии увидеть что-нибудь. Внимание напряжено, и карманник этим воспользовался. Вижу: около крестьянина в полушубке, приставившего глаза к щели балагана, поместилась чуйка и осторожно вытаскивает торчавший из кармана у крестьянина ремешок. Медленно тянул кажущийся мастеровой, тоже смотря, по-видимому, в щель. Довольно долго продолжавшаяся операция завлекла меня. Тащил, тащил и наконец вытащил. Добыча оказалась не кошельком, как воображал, вероятно, жулик, а только длинным ремнем.
— Ах, ты!.. — вскрикнул вор в негодовании, стегая мужика вытащенным ремнем. — Таскаешь такую дрянь!
Оглянулся мужичок; оглянулись и прочие участники контрабандного зрелища чрез щелку. Хохот, остроты; участие приняли и извозчики, жавшиеся у тротуаров, и предметом шуток были оба равномерно, и жертва и виновник проступка. А жулик остался тут же, лишь несколько переместившись.
— Не выудил! Поди, попытай еще, — говорили ему вслед добродушно.
Товарищей в первые годы, да и во весь семинарский курс, не было таких, которых бы я навещал; да и разъезжались, к кому бы еще мог зайти. Но в числе спутников по дороге из семинарии был сын дьякона с Воздвиженья-на-Овражках. Я был уже в Философском классе, он — в Риторическом. Он вышел первым из училища. Это обстоятельство меня к нему потянуло. Я ожидал в нем найти подобие и часть себя, заговаривал с ним дорогой, а раз, именно во время Масленицы, зашел к нему. Он был единственный сын у отца-вдовца. Я надеялся встретить однозвучную мне тоску, ум, томящийся уединением и бездействием. Я нашел юношу более хозяином, нежели любознательным учеником. Он разливал чай и вообще носил на себе прозаический вид хозяйки, немного возвышающейся над кухаркой. Мертвый разговор, а после чая, так как я оказался третьим, мне предложено играть в горку. Я отозвался незнанием. Меня обучили и тем легче убедили, что игра была не на деньги. Иль нет, на деньги, только на особенные. Папаша-дьякон достал из шкафа мешочек, весь наполненный полушками старого чекана, но не изношенными, разделил между нами поровну, и началась игра. По окончании игры поужинали, и я вышел разочарованный, очень благодарный за гостеприимство, но вынесший хуже, нежели пустоту, какое-то засорение в голове. Я бежал от уединения, не зная чем избавить себя от поедающей меня внутренней работы логических ли построений или фантастических сооружений, а нашел убивание времени, после чего голова не освежалась, а тяжелела. Придешь к Лаврову; там по крайней мере у отца его, дьячка, вытеребишь об его молодости. Он родом из барского села, и барином у них был сочинитель. Слово «сочинитель» произносилось с почтением, и из рассказов видно, что и тогда, когда «сочинитель» здравствовал, он пользовался почтением от окружающих за свое сочинительство.
«Кто же это такой? — думал я. — Не Державин ли? Уж не Карамзин ли?» Из рассказов оказалось, что это был Николев. Николев! Я до того времени о нем и не слыхал, а на дьячке Егоре сохранилось обаяние, и он с видом почти благоговения перечислял мне творения этого совершенно забытого теперь писателя, не пользовавшегося особенною славой, кажется, и в свое время. Какая противоположность с одним офицером, с которым я познакомился лет чрез десяток, родственником по жене! Познакомившись, я полюбопытствовал знать о его службе: заставный офицер; а прежде где служил? Он перечислял полки и корпуса и затруднялся припомнить фамилию главнокомандующего, при котором начал службу.
— Вот не помню, как его…
Я пытался ему помочь, перечисляя некоторые фамилии известных мне второстепенных генералов старого времени. Наконец он вспомнил:
— Ну, Суворов. Вот, вспомнил.
Предоставляю читателю судить о моем не то что удивлении, а остолбенении. Я начал допытываться, не смешал ли он, не переврал ли; нет, оказалось, что он забыл именно фамилию знаменитого полководца, перешедшего Чертов мост, князя Италийского, графа Суворова-Рымникского. Вот и судите: один с благоговением чтит память знаменитого, по его мнению, сочинителя Николева; другой не вспомнит фамилию главнокомандующего, который, однако, был Суворов.
Досказать ли о Лаврове? Дьяконского места в Москве он не успел получить. Просидев в Риторике шесть лет, он равно шесть лет просидел и в Философии. Я уже поступил в Академию, а он все еще сидел на ученической скамье Среднего отделения. Я уже потерял его из вида совсем, года три почти не встречался, как получаю в Академии письмо с просьбой написать сочинение. Бедный, что с ним сталось?