Марк Шагал (1887–1985) и Василь Быков (1924–2003) — земляки разных поколений и вероисповеданий, однако их высказывания о значении родины в судьбе творческого человека настолько похожи по смыслу, что их авторство нетрудно и перепутать. Нерасторжимая связь Шагала с местом его рождения являла себя не только в знаменитых полотнах, но и в его поэзии, прозе, даже в художественной критике — практически во всех жанрах, к которым обращался этот на редкость разносторонний мастер.

Вот как это звучит в стихах, написанных в тот период, когда он только-только расстался со своим родным Витебском:

Отечество мое — в моей душе, Вы поняли? Вхожу в нее без визы. Когда мне одиноко, — она видит, Уложит спать, укутает, как мать. Во мне растут зеленые сады, Нахохленные, скорбные заборы, И переулки тянутся кривые. Вот только нет домов, В них — мое детство, И как оно, разрушились до нитки. Где их жилье? В моей душе дырявой [19] .

Неудивительно, что Быков, познакомившись с творчеством Шагала, тут же — и навсегда — влюбился в его работы, безоговорочно принял его духовный и душевный мир.

Но познакомился он с его творчеством довольно поздно, уже в зрелые годы, несмотря на то что Василь Быков учился в том же учебном заведении, где тридцатью девятью годами ранее учился Марк Шагал (ко времени поступления Быкова оно стало Художественным училищем Витебска, и, кстати, в первые послереволюционные годы его заново организовал и возглавил тот же Шагал). Ни имени художника, ни его работ, ни его роли в истории их училища — ничего этого ни Быков, ни его однокашники не знали.

Такое было время.

Позже, когда имя Шагала на его родине стало обретать все большую известность, нашлись люди, которым очень не хотелось, чтобы художник неизвестно какого направления, но явно имеющего мало общего с социалистическим реализмом, да еще и еврей по национальности, олицетворял в глазах советской общественности белорусский город Витебск. Быков не мог не возглавить движение против этих мерзких сил за художника, значение которого для него, как и для многих других, было столь очевидно. За музей Шагала в Витебске тоже шла борьба не на жизнь, а на смерть, и в ней Быков вместе с Р. Бородулиным, А. Вознесенским, Д. Симановичем, А. Шацких и многими другими деятелями культуры и просто гражданами Беларуси и России принял самое активное участие.

Конечно, писатель высоко ценил и любил творчество Шагала. Но был в этой любви и один очень личный момент. Витебск. Известно, с какой обостренной нежностью относился Шагал к своему родному городу, к своим воспоминаниям о нем, которые он пронес через всю жизнь.

То же и Быков. Выдающийся живописец XX века и выдающийся белорусский писатель-прозаик росли, страстно любя один и тот же уголок земли, породивший их таланты и питавший их до конца жизни.

Есть вещи, роднящие художников ближе, чем виды искусств, жанры, направления, идеологии…

Почему-то ярко-голубой оттенок синего цвета считается цветом детства во всем мире. Этот цвет — излюбленный цвет Марка Шагала, художника, который, по словам искусствоведа Чарльза Сорлиера, «был верен себе, своим корням и темам, близким ему». А уж о любви Шагала к василькам после знаменитого стихотворения Андрея Вознесенского «Васильки Шагала», кажется, знают все.

Лик ваш серебряный, как алебарда. Жесты легки. В вашей гостинице аляповатой в банке спрессованы васильки. Милый, вот что вы действительно любите! С Витебска ими раним и любим. Дикорастущие сорные тюбики с дьявольски    выдавленным      голубым! [21]

Между прочим, «Василек» — это детское имя Быкова, которым его сперва называли родители, а потом самые близкие друзья и, разумеется, жена, Ирина Михайловна. Василек — этот маленький стойкий цветок, так замечательно сочетавшийся оттенком с глубиной его синих глаз и голубых озер его родины, считается символом Беларуси, точнее, символом белорусских детей, которые и сегодня так же любят плести венки из этих голубых цветов, как когда-то в детстве их сплетал маленький Василек.

Детство Василька Быкова было таким же коротким, как и небесно-голубое васильковое лето. Оно было достаточно типичным для белорусов его поколения. Родился он 19 июня 1924 года, в год смерти Ленина и заката нэпа. Дальше семья Быковых только нищала — с той же неуклонностью, как и все их соседи. «В детстве у меня не было детства», — повторит Быков известную фразу Чехова в одном из автобиографических материалов. Ближайший друг и коллега Василя Владимировича, Алесь Адамович (ушедший из жизни на десятилетие раньше, чем он) приводит эту фразу в книге-альбоме фотографий Быкова, куда включены выдержки из его интервью с писателем. В этой небольшой книжке Адамович часто задает Быкову вопросы о его детстве. Отвечает Быков не только правдиво, но порой с неожиданными для его сдержанного характера интимностью и открытостью: иначе, по-видимому, он просто не умеет разговаривать с другом. Помимо всего прочего, из слов Быкова видно, какой уникальной эмоциональной памятью он обладал и из чего, собственно, вырос неповторимо поэтический язык его прозы.

ВБ: Я себя помню, может, лет с пяти. И первые впечатления связаны с озером. Деревня наша называлась Бычки. Это Ушачский район. Случилось так, что ровесницами моими были все девчата, парни были старше года на три, на четыре. И вот мой друг Володя Головач говорит: «Пойдем на озеро». Это, может, километра полтора, а для пятилетнего это, скажем, целый свет. Нужно пройти поле, лес, потом овражину, выйти на гору, и с горы открывается озеро… Погода была хорошая, а там висит тот берег лесной вниз головой: деревья, ели. Самое поэтическое, самое романтическое мое восприятие мира, самое первое, и не только первое, шло от этого озера. Там купались, рыбу ловили, раков ловили… Смолистый кусок дерева зажжешь, и они выползают из своих нор, страшновато было, но вот как засунешь руку в корневище подмытое, он за палец, тащишь его… Чуть подальше жили бобры… Семья была небольшая: отец, мать, брат с сестрой и бабушка. Отец — Владимир Федорович. Это, можно сказать, самое несчастное поколение, мои родители, я так теперь понимаю. Только к концу жизни получше стало, а так… Ходил отец на заработки на кирпичные заводы в Лифляндию, как он выражался, это — в Латвию. Земли было мало, я не помню, сколько. После он служил четыре года в армии, в Гродно кстати. Мобилизован был в Самсоновскую армию, в Августовских лесах попал в плен, работал в Германии у бауэра… (фермера. — ЗГ). Ну после он был еще на Гражданской войне.

Мать, Анна Григорьевна, родом была из деревни, которая после оказалась под Польшей. Там остался ее брат и еще близкие. Для нас это была тоже драма, которую мы постигали в раннем детстве: разъединение нашего народа.

Отец был довольно строгий, и вообще его побаивались все дома. Мать же, напротив, была очень мягкая, очень жалостливая, я никогда от нее не слышал даже громкого слова. Она была всегда сама нежность, ласка к — детям и ко мне также. И я считаю, что это плохо.

АА: Что ты имеешь в виду?

ВБ: Потому что я кое-что от нее унаследовал, что вошло в мой характер, и в жизни потом мне это всегда мешало. Смешно, но, как бы я ни старался, как бы ни напрягался, ничего не получается… Даже в трамвай всегда захожу последним… Думаешь, так уж приятно все вспоминать? Хорошо вспоминать хорошее. Твардовский говорил, что он не любил своей юности. Он не любил вспоминать юность, а я — детство. Чего же ты хочешь, такое было время…

Это интервью во многом проливает свет на характер писателя. Неожиданные откровения, как видим, удивили даже Адамовича, знавшего лучше других сдержанность своего друга.

Как я уже говорила, у меня тоже был некоторый опыт общения с Быковым, который поразил и чрезвычайно обогатил меня. Трудно передать восхищение этой личностью, не употребляя превосходной степени. Понимая, что такой подход нехорош и, мягко говоря, «ненаучен», никак не могу преодолеть себя…. Вообще-то, судьба с детства баловала меня встречами с замечательными людьми разного возраста, социального и профессионального уровня и так далее. Все они, без сомнения, повлияли на мою жизнь. Однако Василь Владимирович Быков навсегда занял особое место, в первую очередь благодаря какой-то редко встречающейся цельности в сочетании с душевным и духовным талантом. К этому, конечно, нужно добавить природную порядочность, деликатность и честность. С ним было достаточно легко общаться, видимо, потому, что прежде, чем требовать честности от других, он сначала искал и находил ее в себе, независимо от того, сколько его собственных сил тратилось на этот поиск. Легендарные этическая прямота и несгибаемость Быкова основывались, мне кажется, именно на этих его чисто человеческих качествах.

Особенное впечатление на меня производила его тактичность: Быков никогда не навязывал свое мнение, предоставляя возможность другим думать и поступать согласно их собственным мыслям и устремлениям, а если и старался убедить собеседника или оппонента изменить мнение, то делал это деликатно и ненавязчиво. Впрочем, когда разность взглядов была непримирима и оппонент занимал заведомо неверную позицию в силу каких-то эгоистических причин, Быков был категоричен и бескомпромиссен, твердо защищая свою точку зрения. При этом отстаивать свои мысли и идеи, высказываться о том или ином предмете — будь то вопросы, касающиеся творчества, или жизненные проблемы — Быков позволял себе, только получив максимум информации и заранее ее изучив. В то же время анализу, синтезу и логическим выкладкам Быкова мог бы позавидовать любой философ. А он им и был, народным и естественным философом…

Люди из непосредственного окружения писателя свидетельствуют, что Быков с течением лет все больше предпочитал покой кабинета любой компании. Понятно, что любой человек ценит свое время, понимая его ограниченность. В отличие от многих пожилых людей (я говорю про жителей бывшего СССР), уставших, готовых обвинить что угодно и кого угодно в объективных тяготах своей всегда нелегкой жизни, Быков принимал ответственность за свою жизнь на себя. У него не было никакой защитной «скорлупы». Его душа оставалась молодой и кристально чистой, как будто она каким-то волшебным образом была способна к самоочищению, находясь еще в физическом грешном теле. А это, согласитесь, явление редкое… Рыгор Бородулин, близкий друг Василя Быкова и один из выдающихся белорусских поэтов, считает совершенно несправедливыми утверждения некоторых людей, знавших Быкова, что тот по сути своей был бесстрастен и холоден. Не только Бородулин, но и многие другие близкие друзья писателя находили его сердечным, общительным и обаятельным человеком. Сдержанную манеру общения Бородулин объясняет умением Быкова быстро оценивать, понимать людей; когда он чувствовал доверие к человеку, то открывался ему навстречу с такой добротой и детской искренностью, что становилось очевидным — его внешняя замкнутость являлась лишь самозащитой.

Но вернемся к детству Быкова. Интервью, которое писатель дал Адамовичу, и то, которое вы найдете в конце этой книги, — исключения: Быков не слишком любил вспоминать о своем детстве и юности. Так же как не любили вспоминать свои ранние годы Твардовский и Чехов.

Почему? Думается, что самым сильным ощущением того времени для всех троих стало изнуряющее чувство горячего стыда за бедность, голод и несправедливости, которые им пришлось пережить. Не менее тяготила их также и полная зависимость от окружающих и от сопутствующих нищенской жизни обстоятельств, которые они не могли понять в силу своего детского разума. Вероятно, поэтому дети в их произведениях, особенно у Быкова, тоже нередко остаются без детства. В прозе Быкова никогда не встретишь традиционно присущую детским годам радость и безмятежность. Будучи правдивыми прежде всего перед самими собой, упомянутые писатели (и Быков в их числе) никогда не приглаживали бедность, голод, зависимость и другие формы «униженности и оскорбленности». Позже это ощущение беспомощности, пережитое в детстве, у этих писателей претворилось в личную систему неприятия социальных и экономических несправедливостей. Возможно, что именно ранние тяготы способствовали выработке моральных принципов, человечности и, наконец, тонкого понимания великой ценности любой человеческой жизни, как своей собственной, так и других людей.

Вот еще один отрывок из книги-альбома Адамовича:

ВБ: Я там рассказывал об озере. Еще об одном сильном впечатлении расскажу. Не в 32-м ли году это было? Каждый вечер отец ходил на собрания. Собрания, собрания до утра. Мы еще спим, и я слышу, я вдруг просыпаюсь оттого, что голосит мать. Я в детстве был очень чутким к ее настроению, очень хорошо было, когда она веселая, что-нибудь такое. А когда ее настроение падало — это я всегда чувствовал, как барометр, сразу оно отражалось на моем. Так вот, вдруг плачет мать. Такого никогда не было, если что-то там случалось у нее с отцом, она просто молчала. А тут — чуть не навзрыд, давясь слезами, плачет. Я, помню, проснулся, подхватился. Оказывается, вчера организовались в колхоз и сегодня, значит утром, приехали и из закромов, из кадушек в пуньке забрали все семена. А это март был примерно, как раз время сеять. И чем детей кормить? И что самим есть? Отец сидит понурясь. Ну вот, с этого началось…

Что же именно — «началось»? Коллективизация, разумеется. А с нею все то, о чем говорилось выше: голод, нужда, унижения и царившее надо всем этим чувство стыда. Стыда, проистекавшего оттого, что вот, родители, не щадя себя, трудятся день и ночь, но это ничего не меняет, делается только хуже, — так, может, это он, Василек Быков, каким-то образом отвечает за то, что происходит вокруг?.. Не любить вспоминать вслух о своем детстве и вычеркнуть его из памяти — вещи совершенно разные, а может, и противоположные. Если пристально читать прозу Быкова, можно увидеть, что тяжкие впечатления детства наложили на нее свою печать, да еще какую…

В книге-альбоме Адамовича Быков часто называет себя просто «писарем» — это в те времена, когда словосочетание «летописец Великой Отечественной» прочно вошло в обиход, сделалось печатным штампом. «Писарь» — это, конечно, ирония над «летописцем», и уж кто-кто, а Быков точно мог себе ее позволить. Но если даже воспринять «летописца» всерьез — какой же Быков летописец? Значение его вовсе не в том, что он привлекал материал, часто еще не затронутый современной ему литературой (хотя и в этом, конечно), но в том, как он его разрабатывал и осмысливал. И это касается не одних лишь его военных произведений. Другое дело, что Быков писал только о вещах, хорошо ему знакомых и в какой-то степени пережитых лично, поэтому биографии его героев в сумме дают некую обобщенную биографию белоруса его поколения. В этом отношении «Знак беды» и, еще в большей степени, «Стужа» служат великолепными первоисточниками для понимания описываемого Быковым времени. Действительно, кто, как не он, с такой удивительной точностью передал антиколлективизационные настроения крестьян Беларуси? К тому же уровню следует отнести мгновенно промелькнувшее, но тем не менее ценнейшее замечание Адамовича, что В. Быков, ставший хроникером, бытописцем и летописцем многострадальной пехоты Великой Отечественной, на самом деле стал рупором миллионов крестьян, составлявших львиную долю солдат этого рода войск. Ведь это именно они, насильно оторванные от родных полей и привычного крестьянского труда, своими тяжкими, порой нечеловеческими усилиями отвоевали эту землю у гитлеровских захватчиков, часто расставаясь с жизнью на глазах у такого же, как они, крестьянского сына Василька Быкова. Генетическая принадлежность и, вследствие этого, понимание и родственное сочувствие солдату-крестьянину безусловно во многом объясняют и преданность Быкова своей теме, и его безграничную популярность у читателей, многие из которых находили в его произведениях отражение собственной жизни.

Однако все это произойдет много позже. А пока, ребенком, хоть и много чего повидавшим и пережившим, Василек истолковывает события на лад, характерный для его возраста. Адамович записал такой трагикомический эпизод, который произошел при высылке из деревни кулаков: «Семьи вывозили, помню, осенью. И вот паренек, с которым я учился, не пришел в школу, а я пошел его проводить. Их там грузят на подводы, он говорит: „А со станции мы поедем поездом“. И мне стало так завидно, почему моего отца не раскулачили. Я бы тоже поездом поехал». С самого раннего детства, еще мальчишкой, он убегал от постылой действительности в книги. Когда Васильку было шесть лет (тогда ребята обычно поступали в школу в семилетием возрасте), он сам подошел к молодому учителю, Антону Авласенкову, разглядевшему в мальчике рвение к знаниям и позволившему ему посещать занятия. Василек вскоре стал лучшим учеником и читал все, что попадало в руки. Его любимыми писателями в то время были Майн Рид, Джек Лондон, Аркадий Гайдар, Максим Горький, Владимир Короленко, Иван Гончаров, Лев Толстой. Читал он этих авторов по-русски, хотя азы чтения постигал, благодаря отцу, по-белорусски. Так, в его эмоциональной памяти задержался рассказ Михася Лынькова из его одноименного сборника «Гой» («Чужак», 1929), прочитанный ему отцом, когда Василек только учился читать на родном языке. Позже мальчик открыл для себя литературный мир Франтишака Богушевича, Максима Богдановича, Янки Купалы, Якуба Коласа, Змитрока Бядули и многих других авторов, очаровавших его силой родного слова. Чтение, конечно, было сколь желанным, столь и нерегулярным в нелегком быту крестьянского мальчика (да к тому же и первенца); время можно было выкроить только за счет сна. Этот вывод напрашивается со слов самого писателя, сказанных им в одной из наших с ним бесед; приводимый отрывок из интервью 2001 года доносит не только личное восприятие писателя, но часто и самооценку раннего периода его собственной жизни.

ЗГ: Василь Владимирович, я немного запуталась с местом вашего рождения. Одни источники указывают на деревню Бычки, а другие, как, например, энциклопедия В. Казака, определяют его как Череповщина.

ВБ: На самом деле никакой путаницы. Я родился в Бычках, это на Витебщине, а Череповщина — ближайшая деревня, где находился ЗАГС. Вот родители и привезли меня туда, чтобы зарегистрировать — так было положено.

ЗГ: А далеко это от Бычков?

ВБ: Да совсем рядом — в полутора километрах.

ЗГ: Теперь понятно… А детские воспоминания? Были у вас какие-то животные в хозяйстве — может быть, лошадь или корова?

ВБ: Ну, конечно, были. До коллективизации у нас была очень славная корова и чудесный конь-работяга. Я до сих пор помню их да и других животных в нашем небогатом, но вполне крепком хозяйстве. Мне ведь было уже восемь лет, когда наших крестьян стали сгонять в колхозы. Даже сегодня до мелочей помню, как это было — «до» и «после» коллективизации… Отца вижу, как он строит наш новый дом — старая хата приходила в негодность и не было смысла ее больше латать; отец в обеденный перерыв всегда торопился домой. Вот он: с чем-нибудь съестным в одной руке, а в другой топор, взбирается по лестнице куда-то на верхотуру и колотится там весь обеденный час. Потом, не успев передохнуть, несется в колхоз — уже до самой ночи.

ЗГ: А соседи что же, не помогали в строительстве дома?

ВБ: Может, и рады были помочь, да кто ж за них их собственную работу сделает? Ни у кого не было времени помогать. Все так жили, работали: сперва до седьмого пота в колхозе, а потом уж и дома. Начальством были запуганы — а начальников тогда в колхозах было чуть ли не больше, чем работников: так называемые звеньевые, бригадиры и прочие прихлебатели и руководители. Вот представьте себе. Мои родители оба работали в колхозе. Как все кругом. Они ничего не получали за этот тяжкий труд, только обещания о том, что с ними будто бы полностью рассчитаются продуктами и деньгами осенью. И вот вам осень, зима уже почти. В один прекрасный день отец приходит домой с небольшим каким-то мешком, а в нем — только сельхозпродукты. Никаких денег. И вот содержимым этого маленького мешка наша семья должна была кормиться целый год. Правда, у нас был небольшой приусадебный участок — огород, около 250 соток. По сегодняшним меркам, может быть, не так уж и плохо. А по тем порядкам родители должны были львиную долю урожая с участка сдавать государству.

ЗГ: А что именно от них требовали, не помните?

ВБ: Мясо, молоко, яйца… и вдобавок еще свиную шкуру, да и шкуры других животных.

ЗГ: Шкуры?.. Расскажите подробнее, пожалуйста.

ВБ: Ну, скажем, раз в году разрешалось забить одного кабана. Какую-то часть мяса мы могли оставить себе, а вот шкуру обязаны были передать государству. Все, что имелось у нас в хозяйстве, постоянно пересчитывалось государственными контролерами, а с ними шутки плохи. И так пересчитывалось, и эдак… Помимо этих поборов, людей обязывали платить еще налоги и страховку. Вдобавок крестьяне (как и все население) имели долговые обязательства перед государством. У нас, как и у большинства, не было денег, и государство выделяло нам заём под долговое обязательство. Так или иначе, государство всегда забирало у населения деньги, да и все остальное.

ЗГ: А где находилась ваша школа? И как родители умудрялись вас обуть-одеть, не имея на это средств?

ВБ: Мы всегда ходили в драных обносках; пара обуви считалась пределом роскоши, а школа находилась в трех километрах от нас. Зимой эти шесть километров туда-обратно частенько приходилось буквально преодолевать. Тогда ведь не было дорог в нынешнем понимании, да самих-то машин было совсем немного. Мы находили маленькие тропки, пробивались по пояс в снегу и добирались до школы с совершенно промокшими ногами. Часть пути проходила через болота, и эти наши тропки были сырыми практически круглый год. В школе мы сидели с мокрыми, холодными ногами. И только уж в самую ужасную непогоду мы оставались дома.

ЗГ: Да… Похоже, даже крепостные жили лучше и имели больше прав, чем крестьяне в те времена.

ВБ: Абсолютно согласен. Вот вам пример. Дело было в Венгрии, про которую мы твердо знали, что рабочие и крестьяне там живут хуже чернокожих рабов на плантациях. До войны, если вы знаете, Венгрия была полуфеодальным аграрным государством, и там было огромное количество частных поместий, для работы на которых землевладельцы нанимали сезонных рабочих. Эксплуатация!.. Как-то нас расквартировали в одном из таких поместий. Неподалеку от господского дома — вообще-то, он больше походил на замок — несколько симпатичных строений, похожих на современные западные общежития для студентов. Там жили угнетенные рабочие. Мы — солдаты, они — рабочие. Естественно, мы стали расспрашивать их о жизни. Какой же поток жалоб опрокинулся на наши головы! Главное, от чего кипел их разум возмущенный, было то, что собственной земли они не имели и вынуждены были работать на местного графа, который, постоянно живя в Будапеште, почти не наведывался в собственное поместье. Все дела велись через приказчика-управляющего. «Ну и сколько ж он платит вам?» — расспрашивали наши. «Да гроши», — отвечали венгры. Гроши в их понимании — это то, что в конце сезонных работ каждый из них получал по пять килограммов муки, мясо, яйца, овощи и полторы тысячи форинтов. Кроме того, их обеспечивали бесплатным питанием и жильем в течение всего сезона. Наши конечно же сочувственно кивали головами. А венгры, в свою очередь, расспрашивали о жизни в колхозах. Что им было отвечать? Правду? Чтобы потом кто-нибудь донес куда надо? Понятно, наши солдаты с гордостью утверждали, что живут они просто замечательно. Не очень-то они были изобретательны в своих ответах, типичным было: «А мы получаем вдвое больше».

ЗГ: Вы хотите сказать, что те, кто надо, контролировали эти разговоры?

ВБ: А как же! Более того, они-то и были инициаторами подобных бесед. Порядочные люди не участвовали в этом вздоре, а те исподтишка провоцировали и одновременно вели свою пропаганду.

ЗГ: Бедные, забитые люди, что тут скажешь… А что ваши родители выращивали на своем приусадебном участке?

ВБ: В основном картошку и ячмень. Что еще можно было вырастить на этих несчастных четверти гектара? К марту картошка уже заканчивалась, а хлеб со стола исчезал и того раньше.

ЗГ: И что же вы ели?

ВБ: Еда была самой большой проблемой в детстве… Мы приходили со школы голодные, но дома есть было нечего. Бедная мама научилась готовить блины из листьев крапивы. Она замешивала их с горстью ячменя. Даже сегодня я помню этот отвратительный вкус. Еще мы ели суп все с той же крапивой, И такая «диета» тянулась вплоть до нового урожая картошки. До конца жизни я буду помнить чувство, какое охватывало меня в детстве при виде горшка первой, еще мелкой молодой картошки. Запах и вкус этих маленьких картофелин, нетерпение, которое мы, голодные дети, испытывали перед едой, конечно, трудно понять сегодня. Это как в летнюю жару попробовать вообразить, что ты промерз до костей.

ЗГ: Сколько времени длились эти голод и нужда?

ВБ: У нас в районе это длилось с начала коллективизации и протянулось далеко в послевоенное время.

ЗГ: А соль? Были ли проблемы у вас с солью?

ВБ: По-моему, нет. Не помню. Видимо, ее было достаточно.

ЗГ: А с сахаром проблемы были?

ВБ: Быть может, звучит иронично, но с сахаром никаких проблем не было, так как не было и самого сахара — мы его просто не могли купить. Иногда в магазине появлялись конфеты, однако мы могли позволить себе эту роскошь крайне редко, так что они, бывало, так и засыхали на магазинных полках. Те конфеты вспоминаются до сих пор — как предел наших мечтаний в то время… Обувь была еще одной бедой. Не было денег купить ее, а даже если и получалось как-то скопить, то найти подходящую обувь было очень сложно.

ЗГ: Так что же вы носили?

ВБ: Да все в основном в обычных лаптях ходили. Были летние лапти, плетенные из распаренной в кипятке коры, и зимние, которые делались из пеньки и соломы. Зимние были достаточно теплые, хотя, конечно же, не сравнить их с сегодняшней зимней обувью.

ЗГ: А лампочка Ильича? Электричество у вас в доме было?

ВБ: Нет. Тогда все пользовались керосином, которого вечно не хватало. Зимой темнеет быстро, и приходили мы со школы уже в кромешной тьме. Колхозное руководство контролировало распределение керосина с помощью купонов. Каждая семья могла раз в месяц по купону получить положенную норму — один литр керосина на семью. Вот и представьте себе свет от старой, примитивной, разве что в музеях такую отыщешь, керосиновой лампы. Да она давала света не больше, а, может, даже и меньше, чем свеча. Такая лампа больше чадила, чем давала света, и наши легкие были полны этой гадостью. И вот при таком свете нужно было читать и готовить уроки. Я помню, родители всегда нервничали, когда мы использовали керосиновую лампу только для чтения, помню их голоса: «Поберегите керосин, у нас его почти не осталось».

ЗГ: А в какую школу вы ходили? Это была начальная или средняя школа?

ВБ: Начальная школа, четырехлетка, в деревне Двор-Слободка. Она находилась в бывшей помещичьей усадьбе. Самого помещика, конечно, к этому времени уже давно там не было, а имение было экспроприировано и отведено под школу.

ЗГ: Это была хорошая усадьба? Такое дворянское гнездо — парк, сад, водные глади?

ВБ: О да. Огромный красивый дом, окруженный старыми деревьями, с большим садом и парком. Там были еще конюшни и много других построек. Но самым привлекательным для нас, ребятишек, был пруд, в котором мы плавали все лето напролет, да еще и рыбачили.

ЗГ: А какую рыбу ловили?

ВБ: О, в основном нашу национальную белорусскую рыбу — карася.

ЗГ: Библиотека в школе была?

ВБ: Нет, библиотеки как таковой не было. Зато имелось два книжных шкафа, постоянно запертых на ключ, хранящийся у нашего учителя, который берег его, как цербер. Получали мы книги от него, как царскую милость: только лучшим ученикам разрешалось взять книгу домой. Ну, и еще многое зависело от его расположения духа. Понимаете, в то время книги были дорогим удовольствием и считались роскошью.

ЗГ: А где вы учились после окончания четвертого класса?

ВБ: В Кублической средней школе. Когда-то это было живописное местечко, славный такой городок, а сейчас он выглядит, как любая другая забытая Богом деревня. Кстати, он тогда процветал, вернее, доцветал: много магазинов, красивая церковь, хорошая, добротная синагога. Наша школа стояла на холме.

ЗГ: Это была десятилетка?

ВБ: Как и все средние школы в то время. Все классы были переполнены: в каждом сидело по двадцать пять — тридцать учеников, а то и больше. Были параллельные классы — 5-й «а», 5-й «б»…

ЗГ: Что еще вам помнится о Кубличах?

ВБ: Как я сказал, до войны Кубличи были колоритным местом, от которого остались только руины после фашистской оккупации. Впрочем, облик городка начал меняться еще раньше. До прихода советской власти центром жизни городка, заселенного в основном еврейскими семьями, была рыночная площадь. Когда пришли большевики, они там соорудили пожарную каланчу и Дом Советов. Но самым главным фактором в наступившие времена оказался тот, что всего-то в километре с небольшим от городка проходила граница с Польшей, теперь уже иностранным государством. Сразу же появилась туча пограничников. Они построили для себя новое кирпичное здание на рыночной площади, которое нависало над Кубличами. Эти люди полностью изменили жизнь города и на рыночной площади отгородили себя от населения трех-четырехметровым глухим забором. Сначала рынок просто потеснился, уступая им место, а потом, к концу 1930-х, он практически исчез. Да и нечем было уже торговать.

ЗГ: Вы с кем-нибудь из школьных товарищей виделись после войны?

ВБ: Поскольку это было в основном еврейское поселение, то во время войны его почти полностью уничтожили. Только один парень из моего класса остался в живых. Слышал, что еще несколько еврейских девочек из нашей школы уцелели.

ЗГ: Вы, кажется, упоминали как-то этого человека. Его звали Мейер?

ВБ: Да, Мейер, Михась, Мишка Свердлов.

ЗГ: Это его настоящая фамилия, не псевдоним, как у героя революции?

ВБ: Самая что ни на есть настоящая. У Мейера был брат и сестры, и все они были сиротами, жили вместе в Кубличах. Мейер выжил только потому, что был призван перед войной в Красную армию. Он прошел войну от начала до конца, и мы часто встречались с ним после войны. Он уже жил в Москве, но навещал меня регулярно, особенно когда я жил в Минске. Собирались у меня, а потом сразу ехали в Ушачи, Кубличи… Давно что-то от него не было никаких вестей.

ЗГ: Ну, а какие еще национальности заселяли местечко? Кто-нибудь ходил открыто в молельные дома, церкви?

ВБ: Хорошо. Расскажу немного подробнее о Кубличах. В 1930-х здание православной церкви было сильно разрушено: кресты поснимали, демонтировали купол и колокола, растащили кирпичи. А ведь это была старинная церковь с большим хранилищем церковных книг, включавшим и древние рукописи. Некоторые из них были написаны по-церковнославянски на пергаменте. Все они были сильно повреждены. Мы, мальчишки, делали из пергамента воздушные змеи и запускали их.

ЗГ: Дикость какая…

ВБ: И все церковные принадлежности: утварь, ризы, иконы, церковные одежды и прочие ценности — были вскоре разграблены или уничтожены. Церковные облачения, вышитые золотыми и серебряными нитями, были переданы на швейную фабрику, где из них пошили татарские тюбетейки. Кстати, перед войной все, особенно молодые люди: подростки, школьники, — носили эти маленькие мусульманские шапочки. Синагога была закрыта тогда же, хотя какая-то жизнь там, кажется, велась — при небольшом бакалейном магазинчике. Католическому костелу в Селищах еще как-то удавалось поддерживать существование. Помню католическую службу на Святки. У них тоже был небольшой рынок, где в сезон торговали яблоками и копченой рыбой… Меня крестили в православной церкви — в той, которую потом разрушили. Конечно, я не помню своего крещения, но зато очень хорошо помню причастия, когда батюшка давал нам ложку сладкого церковного вина: очень, очень вкусное оно было. Был у нас и церковный хор, пели в нем (ну, мне так кажется сейчас) так хорошо, так слаженно. Католическая церковь в Селищах находилась всего лишь в трех километрах от наших Бычков. Кубличи, Селищи и Бычки — все это было рядом, по соседству. Мы, дети, не любили ходить в эту церковь, потому что при входе должны были целовать распятие, а нам это очень не нравилось. Однако церковные старухи были всегда начеку, строго и внимательно следили за нами, чтобы мы не шалили и вели себя благопристойно, как полагалось добрым верующим.

ЗГ: Получается, вы ходили в католическую церковь, потому что православной не было в округе?

ВБ: Да, да… Что еще? У нас была аптека, прекрасно оснащенная, не хуже, чем в большом городе. Помню огромное количество различных фарфоровых скляночек с синими эмалевыми надписями — названиями разных лекарств. Неподалеку была небольшая поликлиника, в которой принимал доктор Дашкевич. Доктор, конечно же позже, в 1937 году, был репрессирован вместе с католическим и православным священниками.

ЗГ: И вместе с учителями? Все попали под одну кампанию арестов?

ВБ: Да, конечно. Они никогда не забывали учителей. НКВД тогда забрало директора школы, Карчевского. Я хорошо помню тот день, когда он подарил мне ботинки… Колхозники работали всю весну, лето и осень в колхозе, а мужчины зимой должны были работать в леспромхозе. Там они рубили деревья, перевозили их по железной дороге, а потом эти бревна пересылали на шахты Донбасса. Мужики уходили рубить лес далеко, порой за двадцать километров. Именно там отец заболел: подхватил сыпной тиф и попал в больницу, а мы на некоторое время остались одни с матерью. У нас не было ни полена, чтобы растопить печь. Вот я и начал ходить за хворостом в ближайший лес. От этих ежедневных походов мои лапти совершенно развалились. Директор школы, тот самый Карчевский, увидев их состояние, отозвал меня в сторону и сказал: «Быков, иди в сельмаг и выбери там пару ботинок. И скажи продавцу, чтоб отложил их на время». Я пошел, примерил (на мое счастье, они были тогда в магазине). Карчевский позже зашел и выкупил их для меня. Как же я ими гордился! Они были такими новыми: желтые, с отличной толстой подошвой. Когда я принес ботинки домой, мама сказала: «Пожалуйста, не надевай их на улицу, пусть они будут только для школы». И два года подряд я носил эти ботинки только в школе. Вот так мы жили… А директор этот, Карчевский, был репрессирован. Исчез вместе с некоторыми другими учителями. И со многими иными служащими из нашего городка… Я говорил уже, что рядом с нами проходила граница с Польшей. Понятно, что там находилось много военных подразделений. Кто там служил? Многие раньше были чекистами, потом сотрудниками НКВД. Вот руками этих людей и творились репрессии в наших местах. По горькой иронии, многие из них сами стали жертвами репрессий. Я знаю это потому, что мужа нашей учительницы русского языка и литературы, капитана Акулова, тоже арестовали. Помню, она приходила в школу с красными от слез глазами. От нее требовали отказаться от мужа, «врага народа», грозили запретить работать в школе. Позже либо она сама уехала куда-то, либо ее тоже арестовали.

ЗГ: Я полагаю, у вас в деревне к колхозам и к советской власти относились без особого энтузиазма?

ВБ: У нас в деревне было всего двенадцать дворов, и из них шестерых мужиков они забрали. Это были обычные малограмотные крестьяне, совершенно далекие от политики. Ну а к власти особого доверия никогда не было — люди просто молчали. После XX съезда партии, как вы знаете, было много реабилитаций: возвращали добрые имена маршалам, генералам, ученым и прочим известным людям. А много мы слышали о реабилитации простых людей — таких, как те шестеро мужиков? Они просто бесследно исчезли.

ЗГ: И никто никогда не вспоминал об этих пропавших?

ВБ: Вообще-то, о них вспомнили, но в привычной для советской системы перекрученной форме. Видите ли, у многих из людей, которых ложно обвинили и репрессировали, были семьи. Их дети воевали против фашизма в регулярных частях армии и в партизанских отрядах. Поэтому после съезда жертвам репрессий было выражено «общее соболезнование» и выдано каждой семье пострадавшего по шестьдесят рублей компенсации. Таким образом государство «Восстановило справедливость» по отношению к этим семьям…

ЗГ: Да, это невероятно болезненная тема.

ВБ: Помню одного жителя нашего села, Демьяна Азевича, ветерана и инвалида Первой мировой войны. Он был редким для нашей деревни умельцем: чинил любые часы. Демьян носил очки с самыми толстыми стеклами, которые я когда-либо видел, но, несмотря на это, — руки у него были золотые. Его «мастерская» располагалась прямо на подоконнике его маленькой хаты.

ЗГ: На подоконнике? Чтобы светлее было?

ВБ: Ну да. Люди со всей округи несли ему старые будильники и часы — и всегда были довольны его работой. Конечно, тогда наручные часы были редкостью, все больше носили карманные, дореволюционные, царского времени. Демьян был настоящий мастер своего дела: он мог заменить все, даже стекло в старинных часах — вырезал его из выпуклой стороны лампы или бутылки. Я был даже в некотором роде «партнером» в его «бизнесе», потому что нередко носил ему учительские часы в ремонт. Учителя платили ему рубль за починку, а он всегда давал мне, своему «агенту», десять копеек. Наше «партнерство» продолжалось несколько лет, пока его не забрали однажды ночью, и он исчез навсегда, как и многие другие.

ЗГ: У него была семья?

ВБ: Сын его служил на Дальнем Востоке, когда отца арестовали. Позже, в войну, он стал известным партизаном. Конечно, он тоже получил эти злосчастные шестьдесят рублей компенсации…

Чувствуется в Быкове новеллист, мастер короткого рассказа, не правда ли? И вот мы подошли к году, который сыграл важнейшую роль в жизни писателя. Этот учебный год — 1939/40 — отмечен в биографии Быкова как единственный, когда он получил формальные гуманитарные знания под руководством профессиональных педагогов. Здесь уже было упомянуто, что знаменитый земляк Быкова, Марк Шагал, тоже учился основам художественного мастерства в Витебске, а после революции 1917 года в этом же училище, которое преобразовал с товарищами по мастерству, преподавал несколько лет и сам. Правда, мы не останавливались подробно на первом педагоге Шагала, друге Репина и основателе художественной школы Витебска Иегуде Пене, у которого М. Шагал учился с 1900 по 1905 год. Из следующего отрывка вы увидите, что Быкову имя Пена было хорошо знакомо. Много позже, уже будучи известным писателем, Быков мужественно встал на защиту Марка Шагала и других художников, рожденных в Беларуси, в то время, когда белорусские идеологи и власть имущие пытались «разоблачать» Шагала перед народом. Но о своей роли в «возвращении» Шагала, как и об учебе в Витебском художественном училище, Быков говорил очень сдержанно и скромно, — похоже, искренне не понимая, что без его личного авторитета команда достойных людей, которую он возглавлял, возможно, и не справилась бы со своей сложной задачей.

ЗГ: Почему вы решили поступать в художественное училище?

ВБ: Когда я еще учился в школе, у нас был пионервожатый, Виктор Кондрацкий. Он проработал у нас год или два, а затем поступил в Витебское художественное училище. В то время это было одно из самых известных учебных заведений, и не только в Беларуси. Когда я позже уже сдавал вступительные экзамены, то узнал, что парни и девушки, поступающие вместе со мной, приехали со всего Советского Союза. Были ребята из Смоленска, из Грузии даже, но в основном — из России.

ЗГ: А они уже знали имена своих будущих педагогов? Значило ли для них что-нибудь имя Пена или других преподавателей?

ВБ: Безусловно. Большинство из них слышали о Пене и его коллегах. Но в то время, когда я поступал, Пена уже не стало. Хотя память о нем в Витебске еще долго жила. Пен снимал квартиру в доме на улице Гоголя, на втором этаже. Жил он там вплоть до 1937-го, года убийства. Когда я приехал в Витебск, а это было двумя годами позже, его крошечная квартирка уже была превращена в музей. Картины художника были повсюду в этом маленьком жилище: в коридоре, на стенах лестничного пролета, и, конечно же, они занимали все свободное пространство маленьких комнат. Даже сегодня я помню, где какая из картин висела. Марк Шагал, который был учеником Пена, реорганизовал и обновил наше училище сразу же после революции, Как раз до революции и сразу после нее в нашем училище работало много известных художников.

ЗГ: Малевич, например.

ВБ: Да, Малевич. Добужинский.

ЗГ: Добужинский??? Я думала, он жил в Петрограде…

ВБ: Да, он жил то в Петрограде, то в Витебске, то в Вильне, а в конце концов уехал за границу. Еще Эль Лисицкий одно время работал там…

ЗГ: Ничего себе училище — прямо сонм всемирных известностей! Расскажите, пожалуйста, о нем подробнее.

ВБ: Конечно, конечно, но только имейте в виду, что я не искусствовед и не историк. Так вот, при Пене училище именовалось «Художественные мастерские». Позже Шагал изменил название. Начало находилось в центре вывески — «1-е Витебское высшее народное художественное училище», а продолжение — «Свободные государственные художественные мастерские» — как бы обрамляло его. Наиболее употребляемой аббревиатурой этого названия была, мне кажется, Витсвомас. И правда, много знаменитостей работало здесь. Это упомянутые уже художники-авангардисты Эль Лисицкий, Малевич, Добужинский, а также Ермолаева (ее репрессировали, и она погибла где-то в Казахстане), Фальк, Цадкин, импрессионист Куприн. Еще один человек из этой школы, он сейчас очень высоко оценивается любителями изобразительного искусства; его имя присоединилось к достойному ряду его коллег совсем недавно — это скульптор-авангардист Давид Якерсон. Белорусский искусствовед обнаружил несколько работ этого скульптора в Вильне. И только потом вдруг выяснилось, что часть его работ все еще находится где-то в хранилище Художественного музея Витебска. Искусствовед из Москвы, Александра Шацких, специалист по Шагалу, подарила мне небольшую книжку о Якерсоне, но я отдал ее нашей землячке, Лене Принс, которая изучает историю живописи в Берлине.

ЗГ: Значит, раскопки этого уникального художественного клада продолжаются. Василь Владимирович, вы не думаете, что Витебск того времени вполне можно было бы сравнить с Барбизонской коммуной французских импрессионистов?

ВБ: Согласен. Раз вы так интересуетесь тем периодом, могу показать вам кое-что любопытное: у меня есть книга о Шагале в Витебске. Этакий огромный кусок истории этого города.

Сейчас у меня тоже есть и эта книга, и книга московского искусствоведа Александры Шацких, которая написала не литературно-художественную, как Симанович, но не менее увлекательную, научную и в то же время доступную любому читателю монографию. Я часто перелистываю все эти работы, и тут еще раз следует упомянуть Симановича, у которого есть еще одна неоспоримая заслуга перед памятью М. Шагала: он отредактировал и собрал в одном сборнике материалы пяти шагаловских чтений, проходивших в Витебске в 1991–1995 годах, после которых оспорить значение Шагала для его родной Беларуси стало попросту невозможно. В книге собраны доклады, статьи, записки исследователей и просто «заинтересованных лиц» — разного происхождения, профессий, стран проживания и вероисповеданий. Она включает огромное количество писем, запросов и обращений, подписанных как рядовыми гражданами многих стран, так и такими известными людьми, как академик Дмитрий Лихачев, требовавшими от властей Республики Беларусь не препятствовать восстановлению имени Шагала на его родине. Однако самая большая ценность этих книг — их своевременность и современность, связывающие настоящее с тем миром начала прошлого столетия, когда Витебск, один из старейших городов Европы, хоть и на короткий срок, но стал островком мирового искусства.

Не обошлось, естественно, и без Василя Владимировича. В «Шагаловском сборнике» приведены его краткие речи 1991–1992 годов на торжествах в Витебске, посвященных художнику. Понятно, что Быков не мог не сказать о том потрясении, которое вызывает у него духовная сила Шагала и художественная сила его полотен, не мог он не сказать жестких слов и о глупости и обскурантизме белорусской бюрократии, не желающей признавать очевидного. Но вот что он говорит о «национальном» в творчестве Шагала: «Выйдя из белорусской среды, он стал светочем еврейской культуры, что естественно и правомерно… Каждый художник идет в большой мир искусства из собственного национального подворья, еще в детстве усвоив его формы, виды, запахи и краски. И наконец он становится частью великой вселенской культуры, где уже принадлежит всему миру. И человечество благодарно ему, также как благодарно прежде всего тому ранее неизвестному уголку земли, которая его родила».

Естественность быковского слога, его манера, когда он говорит о Шагале с той же долей грусти, с которой вспоминает собственных родителей и свое детство, примечательна. В той же речи Быков заметил, что, возможно, из всей богатой тысячелетней истории Витебска только имя Шагала и останется в мире навсегда.

Возможно, возможно… А еще возможно — вернее, хочется верить, — что останется, как минимум, еще одно имя — самого Василя Быкова, верного сына своего города и своей страны, которому, как мы глубоко убеждены, были глубоко близки чувства его земляка, особенно в годы страшной войны.

Вот несколько строк из шагаловского лирического послания «Моему городу Витебску», написанного в 1944-м:

Давно уже, мой любимый город, я тебя не видел, не слышал, не разговаривал с твоими облаками и не опирался на твои заборы. Как грустный странник — я только нес все годы твое дыхание на моих картинах. И так с тобой беседовал и, как во сне, тебя видел. Мой дорогой, ты не спросил с болью, почему, ради чего я ушел от тебя много лет назад. Юноша, думал ты, что-то ищет, какую-то особую краску, которая рассыпается, как звезды с неба, и оседает светло и прозрачно, как снег на наши крыши. Откуда он это берет, как это приходит к нему? Почему он не может найти все это рядом, тут в городе, в стране, где родился? Может, этот парень вообще «сумасшедший»? Но «сойти с ума» от искусства?.. Ты думал: «Вижу — я этому мальчугану в сердце запал, но он все летает, он срывается с места, у него в голове какой-то ветерок».

Я оставил на твоей земле — моя родина, моя душа — гору, в которой под рассыпанными камнями спят вечным сном мои родители. Почему же я ушел так давно от тебя, если сердцем я всегда с тобой, с твоим новым миром, который являет светлый пример в истории? Я не жил с тобой, но не было моей картины, которая не дышала бы твоим духом и отражением.

Иногда бываю я печален, когда слышу, что люди говорят обо мне на языках, которых не знаю и не могу понять, — они говорят о моем отношении к тебе, будто я забыл тебя. Что говорят они? Мало мне моих художнических терзаний, должен я еще выстоять как человек. Не зря я издавна мечтал, чтобы человек во мне не был виден — только художник.

Еще в моей юности я ушел от тебя — постигать язык искусства… Я не могу сам сказать, выучился ли я чему-либо в Париже, обогатился ли мой язык искусства, привели ли мои детские сны к чему-то хорошему. Но все же если специалисты говорили и писали, что я достиг чего-то в искусстве, то я этим принес пользу и тебе. И все же я все годы не переставал сомневаться: понимаешь ли ты меня, мой город, понимаем ли мы друг друга?

Но сегодня, как всегда, хочу, я говорить о тебе.

Что ты только не вытерпел, мой город: страдания, голод, разрушения, как тысячи других братьев-городов моей родины.

Я счастлив и горжусь тобой, твоим героизмом, что ты явил и являешь страшнейшему врагу мира, я горжусь твоими людьми, их творчеством и великим смыслом жизни, которую ты построил. Ты это даешь не только мне, но и всему миру. Еще более счастлив был бы я бродить по твоим полям, собирать камни твоих руин, подставлять мои старые плечи, помогая отстраивать твои улицы. Лучшее, что я могу пожелать себе — чтобы ты сказал, что я был и остался верен тебе навсегда. А иначе бы я не был художником! Ты не скажешь мне, что я слишком фантазирую и непонятен тебе. Ты же сам в глубине души своей — такой. Это же твои сны, я их только вывел на полотно, как невесту к венцу, Я тебя целовал всеми красками и штрихами — и не говори теперь, что ты не узнаешь себя.

Я знаю, что уже не найду памятники на могилах моих родителей, но, мой город, ты станешь для меня большим живым памятником, и все твои новорожденные голоса будут звучать как прекрасная музыка, будут звать к новым жизненным свершениям. Когда я услышал, что враг у твоих ворот, что теснит он твоих героических защитников, я словно сам воспламенился желанием создать большую картину и показать на ней, как враг ползет в мой отчий дом на Покровской улице, и из моих окон бьется он с вами.

Но вы несете навстречу ему смерть, которую он заслужил, потому что через смерть и кару, возможно, много лет спустя, обретет он человеческий облик. И если бывало, что какая-то страна объявляла святым человека, то сегодня все человечество должно было бы тебя обожествить, мой город, вместе с твоими старшими братьями Сталинградом, Ленинградом, Москвой, Харьковом, Киевом, и еще, и еще, — и всех вас назвать святыми.

Мы, люди, не можем и не имеем права спокойно жить, честно творить и оставить этот свет, пока грешный мир не будет очищен через кару святую.

Я смотрю, мой город, на тебя издалека, как моя мать на меня смотрела когда-то из дверей, когда я уходил. На твоих улицах еще враг. Мало ему было твоих изображений на моих картинах, которые он громил везде. Он пришел сжечь мой настоящий дом и мой настоящий город. Я бросаю ему обратно в лицо его признание и славу, которые он когда-то дал мне в своей стране. Его «доктора от философии», которые обо мне писали «глубокие» слова, сейчас пришли к тебе, мой город, чтобы сбросить моих братьев с высокого моста в воду, похоронить их живьем, стрелять, жечь, грабить и все это наблюдать с кривыми улыбками в монокли. Мне не нужен больше мой собственный дом, если вы даже его спасете, во всех ваших сердцах — мое жилище. Ваше дыхание мне дорого, как бальзам. И счастлив был бы я принести тебе новую весть, как сам ты, мой город, принесешь ее миру…

Эта молитва Шагала, одушевление и обожествление родного города художником, думающим, «мечтавшим краскою» и ею творившим, оказались созвучны не только единоверцам Шагала, но отозвались с той же силой у многих, в том числе и у Быкова. Хочется думать, что Василь Владимирович, являясь художником слова строго реалистичного, даже порой сурового, был бы при подобной ситуации оценен Шагалом-поэтом не менее, чем их обоих ценил другой видный поэт — Рыгор Бородулин. Кстати, тоже «воитель» за Шагала.

Видимо, вследствие коллективности этого усилия Быков и говорил так сдержанно и скромно о своем участии в создании музея и установке памятника Шагалу в Витебске, просто называя тех, кто помогал или мешал в этом деле.

ВБ: Бородулин и Андрей Вознесенский были движущей силой нашей группы, защищавшей Шагала. Боже мой… Да разве он нуждался в защите? Как можно было объяснить нашим обскурантам величие его гения? Вот вопросы, которые волновали этих мракобесов: «А вам известно, что Шагал рисовал фрески в синагоге в Реймсе?» Что ж, объяснять им, что не в синагоге, а в известнейшем реймсском соборе, как и ранее в Цюрихе и в Меце? И не фрески, а витражи! Или еще лучше: «А знаете ли вы, что он еврейско-буржуазный художник?» Боже мой… Как было их вразумить? Сказать, что человек из народа, давшего миру Христа, принят в порядочной церкви так же свободно, как и в синагоге? А в этом конкретном случае — все за честь почитают иметь в храме, в музее, публичном, частном месте, наконец, творение гения… Конечно, я очень рад, что есть, слава богу, наконец музей Шагала в Витебске, но беспокоюсь о нем. Я слышал, что некие силы хотят демонтировать музей художника. Они утверждают, что Шагал не был рожден в этом домике, что все это — подделка, фальсификация. Это же их обычный метод действия: придумать заведомую ложь, чтобы чуть позже заменить ею правду.

ЗГ: Как вы думаете, откуда это идет?

ВБ: Мы с друзьями знаем, откуда ноги растут: прямо из кружка Савицкого. Он ведь претендовал называться художником номер один в Беларуси. А тут вдруг невесть откуда сваливается Шагал: вот у него и застряло, как кость в горле…

ЗГ: Ничего — как говорится, не дождутся. Ваши старания вернуть Шагала на родину очень важны для многих людей. Как все происходило?

ВБ: В восьмидесятые мы предпринимали массу усилий, чтобы вернуть доброе имя Шагала в Беларусь. Дико это звучит: реабилитировать Шагала, да?.. Признанного во всем мире, кроме места его рождения и постоянного вдохновения. Где официально он был никем, в лучшем случае — «буржуазным еврейским художником». Вот мы и боролись за то, чтобы восстановить имя этого великого человека здесь, на земле, его породившей. В 1979 году, когда я стал депутатом Верховного Совета, мы написали несколько писем правительству, чтобы убедить партийных лидеров Витебска снять гонения на имя и память Шагала. С одной стороны, они прямо не отказывали Нам, но, с другой, — не делали абсолютно ничего. Правда, нам очень помогли ученые разных областей — как российские (такие, например, как Александра Шацких), так и наши, из Беларуси. Наконец-то установили точное место рождения Шагала. Мы нашли домик, где он родился и вырос. Люди, живущие в нем, конечно же, понятия ни о чем не имели. Шаг за шагом наша борьба за Шагала поворачивалась лицом к победе. Инициатором и вдохновителем всей этой нелегкой работы был поэт Давид Симанович, о котором мы говорили. Но встречались и такие белорусские художники, как тот же Савицкий, которым Шагал был как кость в горле.

ЗГ: Это трудно понять — почему именно он? Ведь Савицкий сам талантливый художник. Откуда такая черная зависть по отношению к другому таланту?

ВБ: Откуда? К сожалению, корни ясны, Тогда он был правой рукой Лукашенко среди белорусской интеллигенции. Прежде, при коммунистах, он тоже был, что называется, «фигурой»… Как бы там ни было, сегодня домик Шагала — музей. Дочь художника, Белла, приехав из Франции, подарила несколько картин отца музею.

ЗГ: Интересно, что вы думали о творчестве Шагала, когда юношей приехали поступать в Витебскую школу живописи?

ВБ: Шагал… Что я мог о нем думать? Когда я приехал в училище, Шагала уже не было там без малого двадцать лет. Его имя не упоминалось, он просто не существовал для нас. Появилось оно позже, когда Шагал стал известен на Западе. Тогда и наши искусствоведы зашевелились — сначала русские, позже белорусские. А до этого большинство моих современников, живших в СССР, просто не знали о его существовании… В то же самое время Пена помнили и отзывались о нем уважительно даже после его смерти. Он был признан хорошим художником, главным образом благодаря своим бывшим ученикам. Мы могли часто посещать его музей, для студентов вообще был свободный вход.

ЗГ: Многие из его учеников и сторонников были художниками-авангардистами. А Пен? Сам он тоже принадлежал к авангарду?

ВБ: Нет. Пен был художником-реалистом академического направления.

ЗГ: А Малевич? Он заменил Шагала, не так ли? Вы о нем слышали, когда учились?

ВБ: Ну, Малевич тоже пробыл в училище недолго, перед тем как уехать в Ленинград. Было немало и других, так сказать, менее известных художников и учителей. Например, Лейтман, прекрасный живописец и наставник. Он учил меня искусству акварели, потому что в училище не было масляных красок. Впрочем, в нашей арт-школе не было никаких материальных ресурсов для помощи студентам.

ЗГ: Вы оставили училище в 1940 году, не закончив его. Почему?

ВБ: В то время в училище был дефицит практически всего для работы студента. Иногда выдавали бумагу для рисования — в качестве разовой помощи. Вот это и было одной из причин, почему пришлось уйти. Но главной стала отмена стипендий для крестьянских детей. До этого мы получали шестьдесят два рубля стипендии, но осенью 1940 года Совет народных комиссаров прикрыл это дело. Не только я, но и многие другие вынуждены были уйти из училища: у нас никаких других средств на жизнь не было… К тому же у меня закончились медовые акварельные краски, а купить новые мне было не по карману. Сегодня, конечно, над теми красками можно смеяться, а тогда они были самыми лучшими… И вот, оказавшись без денег, без художественных принадлежностей, я еще с месяц околачивался по училищу, но в конце концов вынужден был его оставить… А Пен… ну, формально он был признан, хотя история его смерти так и осталась загадкой. Официальное объяснение, помнится, было такое, что какие-то родственники художника убили его из-за денег.

ЗГ: А я слышала, что его квартира была не тронута, и даже все деньги и вещи остались на месте.

ВБ: Вы же знаете, как там у нас это делается: все — государственная тайна. Провели формальное расследование, появилось короткое сообщение в газетах, но люди так ничего и не узнали. Сейчас самые разные документы публикуют, и я сам читал, что существовал человек, который был связан с НКВД. Подозревают, что именно он совершил убийство. А потом мигом испарился.

ЗГ: Ужасно мрачная история. Пен был довольно пожилым человеком и в общем-то далеким от политики. А деньги? Их же так и не тронули.

ВБ: Боже мой, да какие деньги мог иметь бедный старый художник? Да никаких! Он был таким же нищим, как и все вокруг… Быть может, политика… но он не был из тех, кого интересовала политика или, скажем, национализм. У него вообще была репутация очень аполитичного человека… Когда я начинал учиться, мы, новички, знали Пена только по его музею. Директором училища в то время был Иван Ахремчик, белорусский художник, получивший позже звание народного художника Белоруссии.

ЗГ: Он, кажется, был художником чисто реалистического, академического склада?

ВБ: Он был приличным реалистом. Помнится, его мастерская была на первом этаже училища, с окном, выходящим на улицу, прямо, как в магазине. Конечно же, на окне были шторы, но зимой, в сумерки, когда шторы еще не опустили, мы подолгу стояли под этим окном и смотрели. На стене у него висело огромное полотно с многолюдной композицией, на котором были изображены Сталин, Ленин и Дзержинский среди огромного скопления народа. Были и другие лица — черт его знает, кто они, видимо картина какого-то съезда… В общем, это было типично советское произведение, с претензиями, но далекое от искусства. Хотя, если подумать, сколько времени и сил было им потрачено на кропотливые и реалистично выполненные детали и прочее, проделана была громадная работа. Ахремчик потратил на картину много лет. Во время войны этот шедевр станковой живописи пропал, и весь остаток жизни он, бедолага, оплакивал его.

ЗГ: А кто был вашим любимым учителем в училище?

ВБ: Погодите, пожалуйста… любимым учителем… Да, конечно, были любимые учителя. У меня любимым был учитель живописи Лев Лейтман. А позже, когда я перешел на скульптурное отделение, у нас была Беляева, Анна Беляева. Она была великолепным педагогом и очень хорошим человеком, немолодая, но очень заботливая и внимательная.

ЗГ: А где ваши учителя учились в свое время? В Москве? В Петербурге? Какие художественные направления и течения преобладали, когда вы учились?

ВБ: Они были из разных мест… Тогда было только одно художественное училище на всю Беларусь, и оно было очень известно и популярно. Учителями были либо ученики Пена, либо приезжие художники. Если говорить о доминирующем художественном направлении или движении того времени, то это был явно не авангардизм или, скажем, формализм. Нет. Это был реализм — так называемый «социалистический реализм»… Потом война разбросала моих друзей и приятелей по свету. Один из них — Ткачонок — жил в Минске.

ЗГ: Я слышала это имя. Прежде всего от отца, который хорошо отзывался об этом художнике. Говорил, что вот только жизнь у него очень тяжелая.

ВБ: Да-да. К сожалению, он умер уже. Прискорбно, что умер он в бедности и неизвестности, оставив после себя много картин. Еще там был Евгений Тиханович, теперь заслуженный художник Беларуси. Он еще жив, ему сейчас хорошо за девяносто. Он тоже выпускник Витебского училища 1930-х годов. Тиханович помнит все очень хорошо, и он написал мемуары о нашем училище. Вообще Тиханович сберег много интересного, связанного с училищем, и стремится все это донести до людей. Кстати, он зять Голубка, директора театра и первого народного артиста Беларуси. Тиханович был знаком с Купалой, Коласом и многими другими… То, что он случайно оказался во время войны на оккупированной немцами территории, стало для него большим личным несчастьем… он не только жил в Минске во время оккупации, но и вынужден был работать художником. А уж после войны при Советах у него, конечно, не было жизни. Бедный человек… Сначала так много получить от жизни, зато потом…

ЗГ: Позже, видимо, власти не позволили ему дышать.

ВБ: Нет, не позволили.

ЗГ: Позор, ставший обыденностью… Василь Владимирович, вы оставили училище в 1940-м и вернулись в школу, которую окончили в 1941-м. Где вы находились, когда началась война?

ВБ: В это время я был на Украине, в Шостках, у дяди. Я поехал туда работать. Он обещал мне помочь в будущем с учебой: там находился Промышленный институт. Я приехал к дяде как раз за неделю до начала войны. Когда война началась… Да, никто не думал, что все обернется таким ужасом. Иначе я бы сразу собрался и бросился бы домой.

Конечно, он бы поехал домой, но что бы он делал дома? Васильку тогда едва исполнилось семнадцать. Воссоединение с семьей принесло бы лишь краткосрочное успокоение и облегчение. Поскольку Беларусь была почти полностью оккупирована очень быстро, в Красную армию его не успели бы взять по возрасту. Поэтому оставался открытым только один путь — в лес, к партизанам. И кто знает, что было бы с ним и его родными, если бы он последовал по этому пути?

Невозможно ответить на эти вопросы сегодня. Одно несомненно ясно — несмотря на то что детство Василька было трудным и горьким, реальность юности для его поколения оказалась много сложнее и гораздо более горькой.