Материалы к патографии Пушкина
[8]
д-ра Я. В. Минца
В то время как на Западе патографическая литература все более разрастается и большинство величайших мастеров слова (по крайней мере, Германии) освещены так или иначе патографически, у нас в России, в этом отношении, сделано очень и очень мало. А один из величайших мастеров слова – А. С. Пушкин, до сих пор патографически совершенно не освещен. Давно уже пора к этому приступить.
Автору этой работы, хотя и не представляется сейчас возможным разработать полной патографии Пушкина (считая это делом будущего), но положить вехи к такой работе в виде указаний на некоторые патографические материалы для выяснения психической конституции Пушкина – представляется возможным, хотя бы на основании тех скудных данных, которые имеются у нас не претендуя на большее.
Словом, мы здесь хотим только наметить ту канву, на которой может быть построена патография Пушкина.
Прежде всего, отметим те наследственные данные, из которых сложилась личность поэта.
Как известно, родоначальником Пушкиных был прусский выходец Радши, выехавший в Россию при Александре Невском. Самое имя Пушкиных пошло от потомка Радши, в шесте поколении, Григория Пушки.
Изучая родословную Пушкина мы можем отметить с одной стороны, целый ряд душевно-больных и резко патологических типов, с другой – лиц творческих одаренных – поэтов и писателей.
Прадед поэта по отцу, Александр Петрович Пушкин умер весьма молодым, в припадке сумасшествия зарезав свою жену, находившуюся в родах; сын его, Лев Александрович, представлял собой ярко патологическую личность: пылкий и жестокий, он из ревности замучил свою жену, заключив ее в домашнюю тюрьму, где она умерла на соломе.
От отца своего поэт унаследовал, с одной стороны, одаренность, поэтический талант, с другой – много психопатических черт. Сергей Львович был известен во всей аристократической Москве своими каламбурами, остротами и стихами; стихотворство было его страстью. Отец поэта был раздражителен и очень тяжел в домашней жизни; нрава был непостоянного, мелочного, попеременно – то мотал деньгами, то бывал неимоверно скуп. Барон Корф считает Сергея Львовича человеком пустым, бестолковым и безмолвным рабом своей жены. Увлекшись религией в пожилом возрасте, он вступил в масонскую ложу. Кроме отца мы встречаем в семье Пушкина еще несколько лиц поэтически одаренных: Василий Львович (дядя поэта) пользовался славой хорошего стихотворца; также был известен своими стихами младший брат поэта – Лев Сергеевич Пушкин. Лев Сергеевич отличался своими «странностями» и чудачествами.
Мать поэта происходила из рода Ганнибалов, родоначальником которого был известный Абрам Петрович Ганнибал, африканский негр, подаренный Петру Великому турецким султаном. Как у родоначальника, так и у всех потомков Ганнибала мы можем отметить резко выраженные психопатические черты характера: Абрам Петрович был очень сварлив и неуживчив и постоянно ссорился со своими сослуживцами; будучи необузданно ревнив, он отличался в семейной жизни своеволием и скупостью. Сын его Петр был алкоголик, другой сын Осип, умерший от «невоздержанной жизни», отличался «пылкой страстью» и «легкомыслием», вследствие чего его брак с дочерью Алексея Федоровича Пушкина был «несчастным» и окончился разводом.
Как мы видим, мать Пушкина, Надежда Осиповна Ганнибал и отец поэта были в родстве.
Надежда Осиповна была женщиной вспыльчивой, эксцентричной, взбалмошной и рассеянной до крайности. Все эти черты характера поэт унаследовал от матери, как мы увидим ниже.
Таким образом, из этих, правда, скудных данных мы видим, что Пушкин был отягчен как по материнской, так и по отцовской линии. Литературную же одаренность он получил по отцовской линии.
Переходя к анализу личности поэта с психопатологической стороны, мы должны заранее сказать, что не собираемся сейчас дать исчерпывающий патографический анализ личности поэта. Мы отметим лишь некоторые выпуклые и ярко бросающиеся в глаза моменты в пато-психической структуре личности Пушкина.
Самым характерным и ярким, что в его личности бросается в глаза, даже и не специалистам, так это – резкая неустойчивость его психики, имеющая ярко выраженную цикличность смены настроения, далеко выходящая за пределы нормальной ритмичности настроений обыкновенных здоровых людей. Если мы обратимся к материалам, иллюстрирующим доподлинную, (а не искусственно панегирическую) биографию Пушкина, то все течение его психической жизни, в ее сменах настроений, пришлось бы графически изобразить в виде волнистой кривой с крутыми колебаниями и подъемами то вниз, то вверх. Эти колебания будут соответствовать колебаниям его бурной психики, то в форме резкого возбуждения, то в форме депрессии. Эта волнообразность, правда, будет протекать с известной периодичностью, но не будет иметь той строгой ритмичности подъемов и спусков, свойственных тем чистым формам маниакально-депрессивных состояний, где регулярно и ритмично депрессия сменяет возбуждение. У Пушкина скорей та часть кривой, которая бы характеризовала подъемы возбуждения, будет преобладать, и доминировать над той частью кривой, которая должна характеризовать депрессии. Это – первая особенность, которую бы можно было отметить. Вторая особенность, которую мы бы могли констатировать – это то, что в последний период его жизни депрессивные приступы стали учащаться и даже, пожалуй, удлиняться. Эта психическая неустойчивость и цикличность психики резко бросалась в глаза даже всем тем из его современников, которые далеки были до каких-либо психиатрических оценок его настроений. «Случалось удивляться переходам в нем» – пишет И. И. Пущин, товарищ Пушкина, в своих заметках о Пушкине.
Правда, современники его и даже его близкие люди, не понимая конституцию психики поэта, часто ложно истолковывали эти резкие смены настроения, приписывая их той или иной мнимой причине, якобы зависящей от его воли и желаний. Так брат его, Лев Сергеевич, говорит: «Должен заметить, что редко можно встретить человека, который бы объяснялся так вяло и несносно, как Пушкин, когда предмет разговора не занимал его, но он становился блестяще красноречивым, когда дело шло о чем-нибудь близком его душе. Тогда он являлся поэтом и гораздо более вдохновенным, чем во всех своих сочинениях».
Точно также А. М. Керн о Пушкине говорит так: «Трудно было с ним сблизиться. Он был очень неровен в обращении: то шумно весел, то дерзок, то нескончаемо любезен, то томительно скучен», и нельзя было угадать в каком он будет расположении духа через минуту. Вообще же надо сказать, что он не умел скрывать своих чувств, выражал их всегда искренно и был неописано хорош, когда что-либо приятно вдохновляло его. Когда же он решался быть любезным, то ничто не могло сравниться с блеском, остротою и увлекательностью его речи».
Конечно, дело тут не в том, что Пушкин «вяло и несносно» держал себя и был «томительно скучен», потому что «предмет разговора не занимал его», так же и не потому он «становился блестяще красноречивым», что дело шло о чем-нибудь близком его душе и не потому, что он «решался быть любезным», а дело тут в том – в какой фазе маниакально-депрессивного состояния находился Пушкин в данный момент – в депрессивной или в маниакальной. – И верно подметила А. М. Керн в Пушкине: что «он не умел скрывать своих чувств, выражал их всегда искренно», так как он не мог их скрывать в силу конституциональных особенностей маниакально-депрессивного состояния, а не потому, что хотел или «решался быть любезным», или «томительно скучным».
Теперь перейдем к иллюстрации тех моментов из биографии Пушкина, которые характеризуют вышеупомянутую кривую в ее подъемах и спусках. Причем оговариваемся, что ниже приводимые иллюстрации для этой цели являются далеко неисчерпывающим материалом для демонстрирования такой кривой. Эти материалы могут служить лишь канвой, для попытки построения такой кривой, и этим могла бы быть охарактеризована маниакально-депрессивная психическая конституция Пушкина, а еще вернее было бы сказать – маниакально-депрессивный компонент психической конституции Пушкина, так как, по нашему мнению в сложную психику Пушкина должны входить еще и другие компоненты, помимо маниакально-депрессивного. Уже с самого раннего детства и юношества замечается эта циклическая смена кривой, которая то вверх (возбуждение), то вниз (депрессия) сменяет одна другую. Так, в раннем детстве – до 7 лет – поэт был толстым, неповоротливым, угрюмым и сосредоточенным ребенком, предпочитавшим – уединение всем играм и шалостям. Вдруг, в возрасте 7 лет, в Пушкине произошла резкая перемена: он стал резвым и шаловливым; родители пришли в ужас от внезапно проявившейся необузданности. Испытав все меры к его «укрощению», они успокоились на мысли, что ненормальность природы их сына ничем исправить нельзя.
На 8-ом году Пушкин стал сочинять комедии и эпиграммы: 12 лет поэт поступил в лицей. Здесь он поразил всех товарищей ранним развитием, раздражительностью и необузданностью; опять таки здесь отмечается, что характер его был неровный: то расшалится без удержу, то вдруг задумается и долго сидит неподвижно. «Видишь его поглощенным не по летам в думы и чтение», и тут же он внезапно оставляет занятия, входит в какой-то припадок бешенства из-за каких-то пустяков: из-за того, что другой перебежал его или одним ударом уронил все кегли.
«Пушкин с самого начала пребывания в Лицее был раздражительнее всех и потому не возбуждал общей симпатии», – рассказывал Пущин в своих воспоминаниях.
Учился Пушкин очень небрежно и только благодаря хорошей памяти смог сдать хорошо большинство экзаменов; он не любил математики и немецкого языка.
Поэт окончил лицей 18 лет. По описанию его друзей он был среднего роста, широкоплечий, худощавый, имел темные курчавые волосы, светло-голубые глаза, высокий лоб, смуглое небольшое лицо и толстые губы. Во всех его движениях видна была робость; он был очень неровен в обращении: то шумливо весел, то грустен, то робок, то дерзок. С этого периода, т. е. с 1817 года по 1820 год он живет в Петербурге, где поступает на службу.
Этот период характеризуется резкими приступами возбуждения, повышенного тонуса всех жизненных отправлений, далеко выходящего за пределы нормального повышения психического тонуса, свойственного юноше такого возраста. Здесь характерны данные воспоминаний современников о Пушкине этого периода. Приведем воспоминания барона Корфа, относящиеся к тому времени: «Пушкин был вспыльчив до бешенства, вечно рассеянный, погруженный в мечтания, с необузданными страстями. Характерная черта души поэта полная неуравновешенность, готовность отдаться впечатлениям, способность глубоко, но мимолетно их переживать». И действительно в Петербурге он предается вихрю развлечений и разврата; дни и ночи он проводит в оргиях и вакханалиях, предаваясь разгулу и разврату, низводивших его не раз на край могилы; о его бесконечных дуэлях, странностях и выходках говорил весь Петербург. Отдыхает он и предается серьезному литературному творчеству только тогда, когда бывает, болен венерическими болезнями.
Для характеристики приведем отрывки писем современников:
Тургенев пишет Вяземскому: 18/ХП 1818 года: «Сверчок (название Пушкина, как члена Арзамасца) прыгает по бульвару и по Б…, – Но при всем беспутном образе жизни его он кончает четвертую песнь поэмы. Если еще два или три…, так дело в шляпе. Первая… болезнь была и первой кормилицей его поэмы» (Остафьевск, архив, ч. 1, стр. 174).
«Старое пристало к новому и пришлось ему опять за поэму приниматься – радуется Вяземский – Венера пригвоздила его к постели» (Там же стр. 191).
«Пушкин простудился, дожидаясь у дверей Б…, которая не пускала его в дождь к себе для того, чтобы не заразить его своей болезнью. Какая борьба великодушия, любви и разврата». (Тургенев в письме от 1819 г. Там – же стр. 253).
В одной из черновых тетрадей Пушкин кается в своих грехах и их последствиях таким образом:
Петербургский период (после окончания Лицея) психическое состояние Пушкина, как нельзя ярче, характеризуется как состояние резкого возбуждения. Возбуждение этого периода превосходит, по интенсивности и, пожалуй, по деятельности, все до сих пор бывшие приступы возбуждения юношеского периода. Этот период прерывается вскоре резкой депрессией.
В 1819 году наступил приступ резкой меланхолии: в письмах к друзьям он говорит о полной апатии, об омертвелости духа, о недоступности каким бы то ни было впечатлениям; он пишет об утрате поэтического вдохновения.
Был ли это приступ депрессии, за этот Петербургский период, единственным или были еще такие приступы – мы не знаем, но вскоре наступает фаза возбуждения. Возбуждение настолько резко, что Пушкин сталкивается всюду с окружающим из его среды. В связи с его скандальным и вызывающим поведением (связанным, несомненно, с его патологически возбужденной психикой), Пушкин высылается административно из Петербурга (возбудивши против себя тогдяшнюю бюрократию) в распоряжение генерала Инзова, в Екатеринослав.
К этому времени, приблизительно, у Пушкина наступает новый более длительный период депрессии. За это время Пушкин не подавал о себе никаких вестей близким и друзьям до половины сентября месяца. Пушкин, обычно любивший делиться своими впечатлениями, вдруг, чуть ли не полгода, не пишет. Что с ним случилось? Об этом мы можем судить по письму к брату Л. С. Пушкину, написанному в сентябре 1820 года:
«Милый брат, я виноват перед твоей дружбой, постараюсь изгладить вину мою длинным письмом и подробными рассказами. Начинаю с яиц Леды. Приехав в Екатеринослав я соскучился, поехал кататься по Днепру, выкупался и схватил горячку по обыкновению. Генерал Раевский, который ехал на Кавказ с сыном и двумя дочерьми, нашел меня в жидовской хате, в бреду без лекаря, за кружкой оледенелого лимонада. Сын его (ты знаешь нашу тесную связь и важные услуги для меня вечно не забытые) предложил мне путешествие к Кавкасским водам; лекарь, который с ним ехал, обещал меня в дороге не уморить. Инзов благословил меня в счастливый путь. Я лег в коляску больной, через неделю вылечился. Два месяца жил на Кавказе; воды были мне очень нужны и чрезвычайно помогли, особенно серные горячие…»
В другом письме к барону Дельвигу от 1824 г. описывая это свое путешествие на юг, он, между прочим, пишет: «В Бахчисарай приехал я больной». Описывая далее развалины дворца и фонтана и проч., он тут же замечает:
Итак, эту «горячку» или «лихорадку», о которой говорит Пушкин, он «схватил по обыкновению», как он выражается в письме к брату. Мы знаем, что до этого в Петербурге он никакой такой лихорадкой, как мы бы могли думать о периодических приступах малярии или какой-либо другой инфекционной болезни и которая бы его трепала «по обыкновению» (значит периодически) – он не страдал. Мы знаем, наоборот, что до высылки из Питера он был в сильно возбужденном нервном состоянии – вел разгульный образ жизни, натворил величайшие безумства, и поведение его вообще указывает, что он находился в ненормальном и сильно возбужденном состоянии, соответствующему маниакальному или гипоманиакальному.
Поведение его настолько ненормально, что заставляет тогдашнюю администрацию выслать его из Петербурга.
По-видимому, это возбуждение сменяется, ко времени высылки, депрессивным приступом, сменявшимся за тем возбуждениями, называемыми Пушкиным «горячкой» или «лихорадкой». Депрессивный приступ этот, сопровождаемый глубоким упадком телесных и духовных сил, и затем возбуждением по-видимому, он переживает не впервые, ибо он сам отмечает, что он наступил у него «по обыкновению».
В эту же пору депрессии творчество Пушкина замирает и становится вдруг ему недоступно. Замечается резкий упадок творческих сил как никогда (такие приступы отсутствия творчества у Пушкина было неоднократно). Им овладевает то нравственное омертвение, когда психический тонус понижается на столько, что на южное великолепие картин природы он глядит со странным равнодушием, которому сам впоследствии удивляется. За четыре месяца этого периода, май – август 1820 г., написаны им только две коротенькие Элегии, носящие имя «Дориды» и не законченный отрывок «Мне бой знаком, люблю я звук мечей», да еще эпиграммы на Аракчеева.
Также во время пребывания на Кавказе, в этот период, написан лишь эпилог к «Руслану и Людмиле» и здесь об упадке его творческих сил он делает сам горькое признание:
Позже когда он стал выздоравливать:
И, наконец, в первой песне «Евгения Онегина» возобновляется:
Напрасно хотят авторы приписать этому упадку творчества, как причину, затаенную какую-то любовь.
Те же черты необузданности, приступов возбуждений мы встречаем в период изгнания, в Кишиневе и Одессе. Бартенев так описывает период жизни в Кишиневе «у Пушкина отмечаются частые вспышки неудержимого гнева, которые находили на него по поводу ничтожнейших случаев жизни. Резко обозначалось противоречие между его повседневной жизнью и художественным служением; в нем были два Пушкина: Пушкин – человек, Пушкин – поэт». Начальник его в Кишиневе получал бесконечное число жалоб на «шалости и проказы» Пушкина; драки, дуэли и т. п. похождения служили темой постоянных толков.
Этот период, наиболее выраженный в патологическом отношении. Пребывание в Кишиневе отличается скандальной хроникой его жизни, и недаром биографы этот период обозначают, как период сатанизма.
Анненков (Вестник Европы 1873–74 «О Пушкине по новым документам») по поводу Кишиневского периода касаясь найденной тетради с изображением чертей и «всяких гадостей», говорит: «Надо быть в патологическом состоянии, чтобы подолгу останавливаться на производстве этого цикла» и относит эти произведения прямо к душевной болезни Пушкина. В свое время это мнение Анненкова вызвало резкое недовольство и протест среди поклонников Пушкина. Некоторые же из Петербургских журналистов в то время также были того мнения, что многие эскизы Пушкина изобличают такую «дикую изобретательность, такое горячечное свирепое состояние фантазии», что приобретают уже значение симптома душевной болезни. Другие же готовы были считать даже некоторые проявления его психики, как симптомы душевной болезни. Вообще, Кишиневский период характеризуется сильными приступами возбуждения, которые сопровождаются цинизмом, граничащим с порнографией, авантюризмом, скандалами, драками, дуэлями из-за любовных приключений.
Вот несколько любовных скандалов: Пушкин был в связи с женой помещика Инглези. Муж, узнав, запер ее чулан, а Пушкина вызвал на дуэль. За этот скандал Пушкин был посажен, его начальником Инзовым, на 10 дней на гауптвахту. Жены Кишиневских нотабелей Мариола Ралли и Аника Саидулаки, по-видимому, были тоже в числе возлюбленных Пушкина. Можно думать, что у него была связь с Мариолой Баят, молодой супругой члена Верховного Совета Годараки Баята, но связь эта скоро прервалась. Красивая Мариола затаила злобу на Пушкина и преследовала его разными обидными намеками, так что он в конце концов вызвал на дуэль, а потом ударил по лицу ее мужа – почтенного и уже пожилого боярина. Это дело повлекло для Пушкина новое заточение под арестом (Цит. по Губеру. Дон-Жуанский список, стр. 69).
Приступы возбуждения Кишиневского периода можно считать как один из наиболее сильных приступов возбуждения.
Кроме того, в этот период возбуждения (а может быть и несколько раньше) примешивается и новый психотический компонент в развитии его психики, отчего маниакально-депрессивные состояния с этого времени получают несколько иную окраску, другой колорит, а потому Кишиневский период надо еще считать и переломным в развитии его психики. Этот новый психотический компонент есть шизоидный компонент.
Тот «сатанизм», о котором говорят различные литературные критики и литературные историки, точно также, как и «байронизм», начавшиеся именно в эту эпоху жизни Пушкина (или несколько раньше) – есть именно результат развернувшегося в психике Пушкина шизоидного начала. Это шизоидное начало, развиваясь на фоне маниакально-депрессивных состояний, в дальнейшем изменит ту более правильную смену возбуждения и депрессии которая была характерна для первого периода жизни Пушкина – периода ссылок и репрессий. В дальнейшем характер маниакально-депрессивных состояний, благодаря шизоидному компоненту, меняется.
Приступы возбуждения развиваются не так ярко и резко, зато приступы депрессии делаются, как будто, длительнее, чаще. Тут, конечно, необходимы более детальные исследования, чтобы эти моменты более определенно осветить, что. в дальнейшем и должно быть сделано. Здесь мы пока только это намечаем.
Краткий Одесский период также характеризуется аналогичными состояниями его психики, что и в предыдущих: возбужденное состояние, ажитации, повышенный сексуализм и связанное с этим агрессивное поведение, с авантюризмом и скандальными выходками. Этим вызывается и его новая высылка из Одессы.
Из Одессы поэт был выслан в село Михайловское, где он прожил несколько лет. В 1825 году отмечается снова резкое угнетенное настроение, тоска, резиньяция и разорванность со своими. «Я не могу больше работать» – пишет сам Пушкин, – «здесь на берегу реки я хотел бы построить себе хижину и сделаться отшельником». Вообще, как уже выше было сказано, в эту эпоху жизни и в последующие годы бросаются в глаза менее приступы возбуждения, более приступы депрессии.
В 1827 году он стал избегать людей. В обществе бывал редко, а если и бывал, то или скучающим, или придирчивым, озлобленным и неприятным.
По свидетельству А. П. Керн, Пушкин в эту зиму часто бывает мрачным рассеянным и апатичным. В нем проявляется недовольство самим собой и другими.
Под влиянием какой то безотчетной тоски Пушкин то едет в Москву, то в Петербург. К концу года это состояние временно проходит, но вскоре он опять начинает «хандрить». В это время он пишет:
И эта тоска все более его пожирала, несмотря на растущую славу поэта.
Наблюдатель, видевший Пушкина в Москве в начале 1827 г., очень тонко подметил и моменты тяжелых приступов депрессии.
«Судя повсему, что я здесь слышал и видел Пушкин здесь на розах. Его знает весь город, все им интересуются, отличнейшая молодежь собирается к нему, как древле к великому ларуэту собирались все, имевшие хоть немного здравого смысла в голове. Со всем тем Пушкин скучает. Так, он мне сам сказал… Пушкин очень переменился наружностью страшные черные бакенбарды придали лицу его какое-то чертовское выражение, впрочем, он, весь тот же – так же жив, скор и по-прежнему в одну минуту переходит от веселого смеха к задумчивости и размышлению».
Из последующей эпохи его жизни к его вечно возбужденному состоянию примешивается возрастающее чувство ревности, пожиравшее его и ухудшавшее его самочувствие все сильнее и сильнее, несмотря на то, что приступы возбуждения как будто и ослабли. Таково было его состояние во время женитьбы и в последующей брачной жизни. Здесь ревность уже превращается в нечто бредовое, шизоидные элементы сказываются все более и более. Тоска, скука, замкнутость настолько начинает доминировать, что в 1835 году стали замечать сильное изменение характера Пушкина: он стал желчным, обозленным, подозрительным, все окружающие кажутся ему врагами, в каждом слове ему чудится намек или оскорбление. В 1837 году все стали замечать, что Пушкин сделался, прямо каким-то ненормальным. По-видимому, в одном из депрессивных состояний он добивался той роковой дуэли, во время которой смертельная рана подсекла его жизнь.
В связи с приступами маниакально-депрессивного состояния у Пушкина, мы должны связать другую яркую особенность его психики. А именно: его резко патологическую сексуальность, выражавшуюся в чрезмерной похотливости, сексуальном цинизме и извращений половых влечений. О своей патологической сексуальности сам Пушкин в одном послании к Ф. Ф. Юрьеву так описывает себя:
«Бешенство желания» носило прямо резко патологический характер похотливости, о чем ярко свидетельствуют его современники. Лицейский товарищ поэта – Комовский (статьи и материалы Грота изд. 2-е «Пушкин его лицейские товарищи и наставники») характеризует его таким образом: «Пушкин любил приносить жертвы Бахусу и, вернее, волочился за хорошенькими актрисами гр. Толстого, при чем проявлялись в нем вся пылкость и сладострастие африканской природы. Пушкин был до того женолюбив, что, будучи еще 15 или 16 лет, от одного прикосновения к руке танцующей, во время лицейских балов, взор его пылал, и он пылал, и он пыхтел, сопел, как ретивый конь среди молодого табуна».
Другой его лицейский товарищ, знавший его хорошо, барон М. А. Корф так говорит о нем (цит. там же): «В лицее он превосходил всех чувственностью, а после в свете, предался распутствам всех родов, проводя дни и ночи в непрерывной цепи вакханалий и оргий. Должно дивиться как здоровье и талант его выдержали такой образ жизни, с которым естественно сопрягались и частые гнусные болезни, низводившие его часто на край могилы. Пушкин не был создан ни для света, ни для общественных обязанностей, ни даже, думаю, для высшей любви, или истинной дружбы. У него господствовали только две стихии: удовлетворение чувственным страстям и поэзия; и в обоих он ушел далеко. В нем не было ни внешней, ни внутренней религии, ни высших нравственных чувств, и он полагал даже какое то хвастовство в отъявленном цинизме по этой части. Злые насмешки часто в самых отвратительных картинах над всеми религиозными верованиями и обрядами, над уважением к родителям, над родственными привязанностями, над всеми отношениями общественными и семейными – это было ему нипочем, и я не сомневаюсь, что для едкого слова он иногда говорил более и хуже нежели, в самом деле думал и чувствовал. Вечно без копейки, вечно в долгах, иногда почти без порядочного фрака, с беспрестанными историями, частыми дуэлями, в близком знакомстве со всеми трактирщиками, непотребными домами и прелестницами Петербургскими, Пушкин представлял тип самого грязного разврата».
И действительно цинизм, утонченный разврат, стратегия сластолюбца – соблазнителя – заполняла другую часть содержания жизни Пушкина и, что замечательно, когда он заболевал венерической болезнью, друзья его радовались: наконец-то он прикованный напишет в уединении, большое произведение.
При встречах с женщинами Пушкин мгновенно загорался, стремительно и бурно налетала на него любовь и также скоро угасала в нем. «Натали (говорит он про свою жену) – моя сто тринадцатая любовь» – признавался он княгине Вяземской.
Более или менее я был влюблен во всех хорошеньких женщин, которых знал «(говорит он в другом месте). Все они изрядно надо мной посмеялись, все, за одним единственным исключением, кокетничали со мной».
Из этого надо делать вывод, что и к серьезной и глубокой любви Пушкин не был способен, и что здесь, как и вся его натура, была поверхностна в отношении любви. Ему нужно было легкое отношение к женщинам. Если же женщина была ему недоступна, в смысле физического обладания, то он буквально готов был сойти с ума и нарастающее чувство обычно протекало как тяжелая болезнь, сопровождаемая бурными пароксизмами.
Еще более замечательно, что даже известная содержательница публичного дома в Петербурге Софья Астафьевна жаловалась полиции на «безнравственность» Пушкина, который «развращает ее овечек».
Отсюда понятно будет, почему в тогдашних светских и бюрократических кругах общества, где бывал Пушкин, его боялись, как развратника настолько, что в результате правительству приходилось ссылать его куда-нибудь в ссылку. Его высылали в Одессу, Кишинев. Здесь его поведение принимало тот же характер и его высылали в другое место и т. д.
О том, как боялись цинизма и развратного поведения Пушкина характеризует и следующий отрывок из дневника соседа по имению А. Н. Вульфа: «Я видел Пушкина, который хочет ехать с матерью в Малинники. Мне это весьма неприятно, ибо от того пострадает доброе имя сестры и матери, а сестре и других ради причин, это вредно («Пушкин и его современники», выпуск XXI, стр. 19).
Как все патологические эротоманы Пушкин был фетишист: образ женской ноги всего ярче зажигал его эротическую фантазию. Это общеизвестно, об этом свидетельствуют многочисленные стихи и, рисунки, набросанные в черновых его рукописях.
Один ученый и Пушкинианец – проф. Сумцов – написал специальную работу о женской ножке в поэзии Пушкина.
Если о фетишизме Пушкина ученый мог написать работу, то тем более можно написать целую книгу о патологической ревности Пушкина, которая могла принимать у него фантастические размеры, и которая всегда была злокачественным осложнением патологической сексуальности Пушкина, Ревность Пушкина поедом ела его в продолжение всей его жизни, по всякому ничтожному поводу, и приняла грандиозные размеры во время женитьбы Пушкина.
Сестра Пушкина Ольга Сергеевна Павлищева в одном письме так характеризовала страдания брата в начале 30-х годов: «Брат говорил мне, что иногда чувствует себя самым несчастным существом – существом близким к сумашествию, когда видит свою жену разговаривающей и танцующей на балах с красивыми молодыми людьми: уже одно прикосновение чужих мужских рук к ее руке причиняет ему приливы крови к голове и тогда на него находит мысль, не дающая ему покоя, что жена его, оставаясь ему верной может изменять мысленно… Александр мне сказал о возможности не физического предпочтения его, которое по благочестию и благородству Наташи предполагать в ней просто грешно, но о возможности предпочтения мысленно других перед ним». (Из семейной хроники «Воспоминания о Пушкине» – А. Павлищева, стр. 298).
Вообще вся семейная драма Пушкина, приведшая его к роковому концу, разыгралась на почве этой патологической ревности.
Пушкин, видя в женщине предмет чувственного обожания, в то же самое время если не вполне ненавидел женщину то, по крайней мере, ее очень и очень низко ставил: он считает ее существом низшего порядка, лживым, злым, коварным и душевно грубым.
В эстетическую чуткость женщины он совершенно не верил, он говорил: «Природа, одарив их тонким умом и чувствительностью, самою раздражительною, едва – ли не отказала им в чувстве изящного. Поэзия скользит по слуху их, недосягая души; они бесчувственны к ее гармонии», (цит. Дон-Жуанский список, стр. 29).
Тут напрашивается невольно один вопрос: как Пушкин, певший столько дифирамб женской ножке, любви, автор страстных элегий, комплиментов, признаний, пестрящих в букете его творчества и в то же самое время дает такой отзыв о женщине и высказывает такое отношение к ней.
Здесь больше всего сказывается патологическая сексуальность Пушкина, которая служила ему лишь объектом возбуждения в самом грубом смысле для его творчества, как водка для алкоголика, который, презирая в душе эту водку, не может от нее отстать.
Это отношение к женщине, в одну из трезвых своих минут, Пушкин высказал в следующем стихотворении:
Так раскаивается и стыдится Пушкин за свою патологическую эротоманию, как алкоголик в минуту трезвости, ибо у трезвого Пушкина женский вопрос решается просто в следующем его четверостишии:
Тем более надо бы добавить к этому четверостишию, что для мученика патологической ревности эта восточная система является единственной гарантией, при которой он мог быть покоен.
Итак, мы отметили в жизни Пушкина его главные и наиболее выпуклые из циклических смен периодов возбуждения с периодами депрессии. Первую резкую перемену в характере Пушкина мы отметили в возрасте 7 лет: угрюмый, сосредоточенный в себе до этого возраста, он вдруг сделался резвым и шаловливым, чем привел в ужас своих родителей. В то же время, т. е. на 8-м году он стал сочинять комедии и эпиграммы. Затем в возрасте 12 лет, когда он был уже лицеистом, отмечается также периодическая смена настроения и неустойчивость психическая: то необузданно-раздражителен до приступов бешенства из за пустяков или шумно и неестественно весел, то чересчур грустен, тосклив и депрессивен.
Далее, по окончании Лицея, в Петербургский период, т, е. в промежуток 1810–20 г. этот размах возбуждения, все более и более возрастает. Здесь в связи с крайней степенью возбуждения связывается самый разнузданный разгул, разврат, цинический и извращенный сексуализм, агрессивное поведение и столкновения со своей средой. Этому сильному размаху возбуждения, следует сильный приступ депрессии в 1820 году, который длится полгода. Вместе с этим творческая бесплодность. Затем новый приступ возбуждения дает Кишиневский период, где кривая возбуждения достигает предела. Разгул, разврат, драки, скандалы, агрессивность, дуэли, повышенный и извращенный сексуализм и проч. характеризуют также этот период.
С этого момента начинают развертываться новые элементы шизоидного характера, бывшие до сих пор не так развитыми. Все ярче и ярче проявляется «Сатанизм» и «Байронизм», как результат развертывающегося шизоидного начала; В 1825 году снова появляется резко угнетенное настроение. тоска и разорванность со светом. С каждым годом приступы меланхолии делаются чаще и чаще, но и в то же время теряют тот характер чисто эмоциональных депрессий, а скорей принимают характер шизоидной скуки и замкнутости.
В 1827 году он стал избегать людей, в обществе бывает редко. В состоянии резкой тоски и меланхолии он переезжает из одного города в другой. Возбуждения не имеют того характера, свойственного периоду ссылок. Женитьба не улучшила состояние поэта; в 1835 году характер его резче, меняется, он стал подозрителен и желчен. Вскоре все стали замечать, что Пушкин сделался каким то ненормальным.
Все эти приступы периодических возбуждений с периодическими депрессиями, как мы уже отметили выше, нельзя характеризовать как чистые формы маниакально-депрессивных состояний, ибо здесь примешивается целый ряд моментов и психике Пушкина, заслоняющих, или вернее изменяющих картину чистой формы маниакально-депрессивного состояния настолько, что невольно можно думать о другой диагностике. Помимо шизоидного компонента (уже выше отмеченного), разыгрывающегося на фоне маниакально-депрессивных состояний, необходимо отметить еще возможный и другой элемент. Это – аффект – эпилептический компонент, имеющийся в психике Пушкина, дающий чрезвычайную аффективную вспыльчивость и агрессивность, ревность и чрезвычайно резкие смены настроения в очень короткий промежуток времени. Это тем более необходимо подчеркнуть, когда мы вспоминаем необузданную также аффект-эпилептическую психику его африканских предков по линии матери.
Что касается шизоидного компонента в психике Пушкина, благодаря развитию которого Кишиневский период, а может быть еще раньше – Кавказский период – получает значение поворотного пункта в развитии его психики то он должен быть изучен в дальнейшем – особенно, тщательно, ибо, как уже было отмечено, этот шизоидный компонент влияет на дальнейшее течение и характер маниакально-депрессивного компонента, эмоционально-волевая острота маниакально депрессивных состояний теряет постепенно резкость, как бы притупляется. Возбуждение теряет свой чистый характер, спадает, делается реже. Депрессия хотя и делается все чаще и чаще, даже удлиняется, зато теряет свою чисто меланхолическо-эмоциональную окраску чистых депрессий. Шизоидный элемент эту эмоциональную меланхолию превращает все более и более в шизоидную скуку, вялость, тоску апатическую «деревянность» и безразличие. Извращается жизненный тонус; развивается желчность возрастает ревность принимающая характер бредового состояния точно также растет подозрительность и принимает также характер бредовой идеи. По-видимому, если бы не случайная смерть поэта, этот шизоидный компонент всецело завладел бы психикой Пушкина, ибо такова была тенденция этого шизоидного компонента в последние годы его жизни.
Конечно, все эти вопросы должны быть еще более детально освещены. Здесь, как мы уже сказали, мы намечали только канву для такой будущей работы, где также должен еще быть освещен вопрос о влиянии на творчество всех этих патологических моментов.
К патографии Льва Толстого
[15]
(К вопросу об эпилептических припадках у Льва Толстого)
Проф. Сегалин Г. В
О том, что Лев Толстой страдал какими-то припадками, – было известно давно. Еще Ломброзо говорил об этих припадках, определяя эти припадки, как эпилептические, и утверждал, что они сопровождались галлюцинациями, а также считал эти припадки наследственными.
Однако до последнего времени подтверждения в том, что действительно, он страдал такими припадками, – мы не имели.
По крайней мере, не было документальных данных, доказывающих во первых, что припадки действительно имели место у Льва Толстого, и во-вторых, что припадки эти (если доказано, что они были) действительно были эпилептическими, а не какими-либо другими (истерическими, аффект-эпилептическими, или какими-нибудь другими).
Лишь только теперь, когда появился целый ряд документов в печати, можно вопрос этот поставить снова на обсуждение и осветить его в достаточной мере.
Пользуясь такими документами, мы попытаемся осветить этот вопрос с современной точки зрения, не претендуя на освещение этого вопроса полностью.
Прежде всего, проверим этот вопрос: были ли у Льва Толстого какие-либо припадки вообще?
Из новейших литературных документов, касающихся Льва Толстого, мы находим целый ряд подтверждений, что припадками Лев Толстой действительно страдал.
Так, например, подтверждение этому мы имеем в недавно вышедшем дневнике одного из близких друзей Льва Толстого – Гольденвейзера («Вблизи Толстого» – том I и II 1923 г.). Так на странице 312 этого дневника (II тома) мы читаем:
«Из письма О. К. Толстой – 4-го октября 1910 года.
…Узнала, что вчера Л. Н. был болен, обморок, – и что вызывали доктора…»
Письмо Л. К. Чертковой к нам.
«1 1/2 часа ночи 4 октября 1910 г.
Ясеньки Тульской губ.
«Дорогие друзья,
Пишу ночью. Вечером прислали из Ясной (от Саши) «Л. Н. очень плохо… Обмороки…»
Владимир Григорьевич поехал туда и просидел от 7 час. до 1 часу ночи в комнате Душана.
Сейчас Владимир Григорьевич вернулся домой.
Л. Н-чу лучше, пульс восстановлен, и заснул.
Но видеться не пришлось: он очень слаб, все в забытьи…
Оказывается, что утром было тяжелое объяснение у Л. Н-ча с Софьей Андреевной в связи с уходом из дома дочери и ее письма к Варваре Михайловне.
Дай Бог, чтоб эта болезнь Л. Н-ча пробудила бы совесть у Софьи Андреевны и послужила бы ей уроком на будущее»…
«Письмо А. К. Чертковой к нам: «8 октября 1910 г. Ясеньки Тульской губ».
…Л. Н. еще слаб, но уже выезжал верхом……
… Нам рассказывали, что его обмороки (о которых я сообщала) сопровождались ужасными конвульсиями, особенно в ногах… Говорят, вид припадка был ужасный и повторился пять раз в продолжение от 6 до 12 час ночи»……
Затем в дневнике В. Ф. Булгакова (секретаря Л. Толстого) на стр. 336 3-го октября (изд. «Задруга» 1898 года). Читаем:
… Писал сегодня Л. Н. статью о социализме начатую по совету Душана для журнал чешских анархистов. Меня он просил не переписывать ее, а оставить до приезда Ал. Л-ны, зная, что ей эта лишняя работа будет приятна.
Ездил верхом с Душаном. Вернувшись с прогулки, проходил через «ремингтонную».
– Хорошо съездили, без приключений, – улыбнулся он и забрал с собой со стола полученную на его имя с сегодняшней почтой книгу.
И ни он, ни я никак не предполагали того, что должно было случиться сегодня. Случилось это вечером.
Л. Н. заспался, и, прождав его до 7 часов сели обедать без него. Разлив суп, С. А-на встала и еще раз пошла послушать, не встает ли Л. Н. Вернувшись, она сообщила, что в тот момент, как она подошла к двери спальни, она услышала чирканье о коробку зажигаемой спички. Входила ко Л. Н-чу. Он сидел на кровати. Спросил, который час и обедают ли. Но Софье Андреевне почудилось что-то недоброе: глаза Л. Н-ча показались ей странными.
– Глаза бессмысленные… Это – перед припадком. Он, впадает в забытье… Я уж знаю. У него всегда перед припадком такие глаза бывают. Она немного поела супу. Потом, шурша платьем, отодвинула стул, поднялась и снова пошла в кабинет.
Дети – Сергей Львович и Татьяна Львовна – недовольно переглянулись; зачем она беспокоит отца? Но на вернувшейся С. А лица не было.
– Душан Петрович, подите скорее к нему!.. Он впал в беспамятство, опять лежит и что-то такое бормочет… Бог знает что такое!
Все вскочили точно под действием электрической искры. Душан, за ним остальные побежали через гостиную и кабинет в спальню.
Там – темнота. Л. Н. лежал в постели. Он шевелил челюстями и издавал странные, негромкие, похожие на мычание, звуки.
Отчаяние и за ним ужас прокрались в эту комнату.
На столике у изголовья зажгли свечу. Сняли со Л. Н-ча сапоги и накрыли его одеялом.
Лежа на спине, сжав пальцы правой руки так, как будто он держал ими перо, Л. Н. слабо стал водить рукой по одеялу. Глаза его были закрыты, брови насуплены, губы, шевелились. точно он что то пережевывал во рту.
Душан всех выслал из комнаты, Только П. И. Бирюков остался там, присев в кресло в противоположном от постели углу. Софья Андреевна, Сергей Львович, я, Татьяна Львовна и Душан, подавленные, вернулись в столовую и принялись за прерванный обед…
Только что разнесли сладкое, прибежал Павел Иванович.
– Душан Петрович у Л. Н-ча судороги!
Снова бросились все в спальню. Обед велено было совсем убрать. Когда мы пришли Л. Н. уже успокоился. Бирюков рассказывал, что ноги больного вдруг начали двигаться. Он подумал, Л. Н-чу хочется почесать ногу, но подошедши к кровати, увидел, что и лицо его перекошено судорогой.
– Бегите вниз. Несите бутылки с горячей водой к ногам. Горчичники нужно на икры. Кофею, кофею горячаго!
Кто-то отдавал приказания, кажется Душан и С. А-на вместе. Остальные повиновались и вместе с приказывавшими делали все, что нужно. Сухонький Душан бесшумно, как тень, скользил по всем направлениям комнаты. Лицо С. А-ны было бледно, брови насуплены, глаза полузакрыты, точно веки опухли… Нельзя было без боли в сердце видеть лицо этой несчастной женщины. Бог знает, что в это время было у нее на душе, но практически она не потерялась: уложила бутылки вокруг ног, сошла вниз и сама приготовила раствор для клистира… На голову больного, после спора с Душаном, наложила, компресс.
Л. Н. был, однако, еще не раздет. Потом я, Сергей Львович (или Бирюков) и Душан раздели его: мы с С. Л-чем (или Бирюковым – даже не заметил) поддерживали Л. Н-ча. а Душан заботливо, осторожно, с нежными уговариваниями больного, хотя тот все время находился в бессознательном состоянии, снимал с него платье…
Наконец, его покойно уложили.
– Общество… общество насчет трех… общество на счет трех…
Л. Н. бредил.
– Записать, – попросил он.
Бирюков подал ему карандаши и блокнот, Л. Н. накрыл блокнот носовым платком и по платку водил карандашом. Лицо его по-прежнему было мрачно.
– Надо прочитать, – сказал он и несколько раз повторил: разумность… разумность…
Было тяжело, непривычно видеть в этом положении обладателя светлого, высокого разума Льва Николаевича.
– Левочка, перестань, милый, ну, что ты напишешь? Ведь это платок, отдай мне его, – просила больного С. А-на, пытаясь взять у него из рук блокнот. Но Л. Н., молча, отрицательно мотал головой и продолжал упорно двигать рукой с карандашом по платку…
Потом… Потом начались один за другим страшные припадки судорог.
Льву Николаевичу было в момент припадка 82 года, – естественно, что склероз сосудов, несомненно, уже был, об этом свидетельствует также д-р Щеглов, приехавший из Тулы врач в описываемый момент болезни Л. Толстого его секретарем (см. выше) 3 октября 1910 года.
Тем не менее, артериосклеротическое заболевание, как органическое заболевание коры мозга и, следовательно, как причину корковой (Resp. Джексоновской) эпилепсии, мы должны также отвергнуть, не опровергая этим, однако, известного, влияния на течение болезни артериосклероза вообще.
Дело в том, что вся картина болезни Толстого со всем его течением, симптоматологией – совершенно не подходит в рамки корковой эпилепсии.
Во-первых, самая картина припадков не говорит за то, что мы имеем здесь дело с корковой эпилепсией.
При корковой эпилепсии обычно в припадке судорог участвует не весь мышечный аппарат, а участвует или один орган, или парные органы, или половина тела и т. д., потому и называется эта форма еще парциальной (частичной).
Между тем, как здесь, в нашем случае, мы видим описание полного припадка, правда, начинающегося с частичного и правда, в другом припадке, описываемом дочерью – А. Толстой, – мы видели, что весь припадок имел гемиплегический характер, но тем не менее, мы не можем принять эти припадки за кортикальный тип, оба припадка кортикальной эпилепсии именно тем и характерны, что они всегда повторяют один и тот же тип в одних и тех же мускульных группах; раз судороги появились в этой группе, так в этой группе они всегда и настойчиво повторяются; здесь же мы видим, что эти припадки по своему характеру варьируются: то полные, то неполные и т. д. и в небольшой сравнительно промежуток времени.
Кроме того, для корковой эпилепсии очень характерным является наличие частичных судорог при сохранности сознания. Здесь же, в нашем случае у Л. Толстого какую бы форму судорог мы ни констатировали (полную форму, неполную форму) всегда мы видим, налицо – потеря сознания. А потеря сознания при типичных эпилептических припадках является главным признаком (Vildermuth), между тем форма судорог не обязательна, да, судорог может и не быть вовсе, между тем для кортикальной – обязательным признаком должна быть определенно повторяющаяся форма судорог в определенных мускульных группах, а сознание сохраняется. Сохраняются также восприятия органов чувств, во время приступа, между тем при приступах полных эпилептических припадков, или при их замене неполными, восприятия органов чувств выводятся из круга психической деятельности, что мы и наблюдаем также у Л. Толстого в очень характерном виде
Помимо всего этого, вся клиническая картина с ее течением и целым рядом других симптомов, о которых речь будет ниже, противоречит такому предположению. Но еще этим мы отнюдь не хотим считал эти припадки наследственными. Если он считал, то он, значит, имел какие-то основания. К сожалению, у меня лично не имеется под рукой никаких данных для становления правильности мнения Ломброзо, а также данных подтверждающих, что он страдал припадками в молодости. Дальнейшие исследования покажут это. отрицать известного значении артериосклероза на эту его болезнь, – мы только отвергаем артериосклероз, как возможную причину органической или корковой эпилепсии у Толстого.
Единственное, что мы могли бы еще предположить у Толстого при наличии у него артериосклероза, – так это так называемую старческую эпилепсию.
Но, как известно, Crocq, описывая старческую эпилепсию, показал, что старческая эпилепсия является, прежде всего, на ненаследственной почве, а самостоятельной, на почве сенильных изменений и развивается около 70-ти летнего возраста. Проявляется она, по его мнению, очень быстро и выражается моментальным наступлением оцепенения всего тела. Через несколько минут отуманенный больной приходит в себя. Такие приступы могут повторяться довольно часто. Причину этих болезненных явлений Crocq видит в хроническом эндартерите. Trancus bas ilaris, обусловливающимся тем или иным хроническим заболеванием сосудов.
Simpson, также описавший старческую эпилепсию, считает, что эта форма эпилепсии появляется после 60-летнего возраста; появляется она, как в форме Grandmal, так и в форме Petit mal, затем, после эпилептический ступор, по Simpson'y у стариков значительно сильнее, чем у молодых людей, за то поражение умственных способностей у стариков после эпилепсии реже, чем у молодых. Romberg также обращает внимание на то, что старики-эпилептики способны долгое время исполнять свои обязанности вполне правильно без погрешностей.
Все эти описанные этими авторами, а также и другими, формы старческой эпилепсии, связанные с изменениями сосудистой системы, все-таки, не могут быть диагностицируемы у Льва Толстого. Во-первых, появление старческой эпилепсии по Crocq’y на не наследственной почве – не соответствует картине эпилепсии у Льва Толстого, где вся картина болезни именно связывается с наследственностью, что мы увидим после. Также характер припадков по Crocq'y в виде моментальных приступов оцепенений всего тела также не соответствует картине болезни, в нашем случае. Более близко подходила бы форма старческой эпилепсии, описанной Simpsonom, по характеристике болезни которого мы имеем много общих черт с характером заболевания Толстого, (например, самый характер судорожных припадков, отсутствие поражения, умственных способностей и т. д.). Но тем не менее, диагностицировать старческую эпилепсию, как таковую, как связанную исключительно с возрастом старческим, и как связанную этиологически с артериосклерозом у Толстого, мы все-таки, не имеем основания, по соображениям, которые мы приведем ниже, где мы покажем, что припадки Толстого больше связаны со всей его нервно-психической конституцией и с наличием психопатического предрасположения наследственного фактора (что справедливо в свое время отметил и Ломброзо).
Опять – таки, отмечая это, подчеркиваем здесь, что отнюдь мы не хотим отрицать значения артериосклероза вообще, на самое, течение болезни Толстого, отрицаем только – старость и артериосклероз, как единственную основу для этиологии его припадков.
Теперь спрашивается: если мы исключаем генуинную эпилепсию, корковую (Джексоновскую), или органическую, исключаем также, старчество как причину припадков, а также исключаем истерию, как причину припадков, то какую же форму припадков мы имеем здесь у Льва Толстого? Мы имеем все данные диагностицировать эти припадки, как припадки аффективной эпилепсии (в смысле Bratz'a и Крепелина).
По исследованию Bratz'a, аффективную форму эпилепсии необходимо совершенно выделить, как особую форму, совершенно отличающуюся от генуинной эпилепсии, несмотря на то, что эта форма также выражается в судорожных припадках, как и генуинная эпилепсия. Но характерным отличием этой аффективной эпилепсии является то, что эти припадки являются преимущественно после душевных волнений (аффектов), отсюда и название – аффективная, эпилепсия.
Далее, при этой форме эпилепсии бывают припадки Petit mal, головокружения, обмороки, психические эквиваленты, патологические изменения настроения, состояние спутанности и пр. Характерным также при этой форме эпилепсии является то обстоятельство, что припадки эти улучшаются, как только удастся таких больных поставить в условия спокойной обстановки, где нет причин для аффекта.
Но самое характерное для таких больных (и это является резким отличием этих больных от других форм), что у аффект-эпилептиков при наличии у них психопатической предрасположенности никогда не наступает того эпилептического изменения личности, характеризующего эпилептическое слабоумие, которое обычно бывает при генуинной эпилепсии.
Точно также Крепелин выделяет эту форму аффективной эпилепсии, как самостоятельную форму, отмечая все вышеприведенные характерные черты, т. е. также отсутствие эпилептического изменения личности в смысле слабоумия, несмотря на судорожные припадки; также зависимость этих припадков от аффекта и волнения, и вообще все течение этой болезни зависит от влияния внешних обстоятельств (в особенности, волнений), чего при генуинной эпилепсии не бывает.
Кроме того, Крепелин отмечает еще и следующие психические симптомы, свойственные аффективной эпилепсии: чрезвычайно сильная раздражительность, патологические изменения настроения, приступы патологического страха, состояние затемнения сознания с самообвинениями, а иногда с галлюцинациями, бывают также состояния сильного возбуждения, иногда сопровождающиеся затемнением сознания. Бросается также в глаза то, что в этом симптомо-комплексе аффективной эпилепсии содержатся перемешанные между собой симптомы эпилептического и истерического заболевания и что этой аффективной эпилепсии подвержен более мужской пол, нежели женский.
На основании этого, а также на основании всего клинического течения, Крепелин считает это заболевание все-таки ближе к эпилептическому, нежели к истерическому.
Как было сказано, Крепелин считает необходимым для возможности появления аффективной эпилепсии – наличие психопатической предрасположенности.
Имеется ли эта психопатическая предрасположенность у Л. Толстого?
О психопатической предрасположенности у Льва Толстого имеется столько данных, что если бы мы стали приводить здесь все эти данные, – это составило бы отдельную работу.
Достаточно, если мы приведем для характеристики отягченной наследственности Толстого слова одного из представителей рода Толстых – М. Г. Назимовой из ее «Семейной хроники» Толстых.
М. Г. Назимова говорит, что в каждой семье каждого поколения Толстых имеется душевно больной, что действительно можно отметить в генеалогии Толстых. Помимо душевно-больных, еще больше мы имеем в каждой семье членов с психопатическим характером, или имеются препсихотики с шизоидными чертами психики:
Замкнутые, эксцентричные, вспыльчивые, взбалмошные, странные чудаки, авантюристы, юродствующие и склонные к крайнему религиозному мистицизму, иногда сочетаемому с ханжеством, крайние эгоисты, сенситивные и проч.
К таким типам, между прочим, принадлежит один из двоюродных дядей Толстого, известный под именем «Американца».
Что касается прямой отягченности, то мы можем отметить про некоторых из близких членов семьи Толстого следующие данные.
Дед писателя по отцу – Илья Андреевич, представляет из себя патологический тип. Сам Толстой упоминает о нем, как об ограниченном человеке в умственном отношении. Он был очень веселый человек, но его веселость носила патологический характер.
В имении его, Полянах (не Ясная Поляна) в Белевском уезде, в его доме был вечный праздник. Беспрерывные пиршества, балы, беспрерывно торжественные обеды, театры, катания, кутежи – делались совершенно не по его средствам. Кроме того, его страсть играть в карты, совершенно не умеючи играть в эти карты, на большие суммы, его страсть к различным спекуляциям, к аферам денежным, довели его до полного разорения. Если к этому бестолковому и бессмысленному мотовству прибавить еще то, что он совершенно бессмысленно отдавал деньги всякому, кто просил, то неудивительно, что этот, ненормальный человек дошел до того, что его богатое имение жены было запутано так в долгах и разорено, что его семье нечем было жить, и он принужден был искать себе место на службе государственной, что при его связях ему было легко сделать, – и он сделался Казанским губернатором.
Предполагают, что он окончил самоубийством.
Таков был дед.
Бабушка его также была особа ненормальная и, по-видимому, более ненормальная, чем дед.
Дочь слепого князя Горчакова, ее сам Толстой характеризует так же, как очень недалекую особу в умственном отношении. Известно также, что она была очень неуравновешенная и взбалмошная женщина со всякими причудами и самодурствами, мучила своих приближенных слуг, а также родных. Была также взяточница.
Страдала галлюцинациями. Однажды она велела отворить дверь в соседнюю комнату, так как она там видит своего сына (тогда уже покойного) и заговаривает с этим (покойным) сыном.
Из детей этой четы:
Один сын – Илья Ильич (т. е. младший брат отца) был горбатый и умер и детстве.
Дочь Александра Ильинишна (сестра отца Толстого) отличалась мистическим характером, жила в монастыре, держала себя, как юродивая, и была очень неряшлива (по словам самого Льва Николаевича).
Понятно, что здесь речь идет о патологической неряшливости.
Другая дочь – Пелагея Ильинишна также, по-видимому, умственно отсталая, юродивая, мистически настроенная, с тяжелым неуживчивым характером (например, плохо жила с мужем и часто расходилась). Ее религиозность переходила в ханжество.
В конце концов, удалилась в монастырь, впала, в старческое слабоумие (не смотря на религиозность, не хотела при смерти причащаться).
Отец Толстого – Николай Ильич был также человек недалекий. 16-ти лет заболел, по-видимому, какой-то нервной, или душевной болезнью, так что для его здоровья был соединен в незаконный брак с дворовой девушкой.
Из всех сыновей его (значит, братьев Льва Николаевича) – один был определенно нервно психически-больной.
Дмитрий Николаевич. В детстве приступы капризности его были до того сильны, что мать и няня «мучились» с ним. Позже, взрослый, был очень замкнутый, даже с братьями; задумчивый, склонный к мистическому и религиозному юродству, не обращая внимания на окружающих людей; имел странные выходки, странные вкусы, следствием чего был объектом насмешек. Был неряшлив и грязен, являлся без нательной рубашки, одетый только на голое тело в пальто и, таким образом, являлся с визитом к высокопоставленным лицам. Из юродствующего и религиозного вдруг становился развратным временами. Часто делался импульсивным, вспыльчивым, агрессивным, жестоким и драчливым, дурно обращался с слугой своим, бил его. Страдал смолоду тиком, (подергивал головой, как бы освобождаясь от узости галстука. Умер как, и большинство таких душевно-больных, от чахотки.
Другой брат Толстого – Сергей Николаевич отличался также эксцентричностью и явно патологическими странностями психики. Так, по словам старшего сына Толстого (Льва Львовича) он был «эгоистичный» и «несчастный человек», мало разговаривающий и чрезвычайно замкнутый человек, часто месяцами проводил один, взаперти. «Часто на весь дом раздавалось «его оханье и аханье». Держал себя всегда странным образом и оригиналом.
Выезжал не иначе, как на четверке.
Был чрезвычайно горд и к крестьянам относился с презрением.
Сын Льва Толстого – Лев Львович также отмечает в своих воспоминаниях, что он страдал в течение 5 лет какой-то «нервной болезнью», так что был освобожден от воинской повинности и оправился, будто бы, от этой болезни, когда женился. Таким образом, в психопатической предрасположенности Л. Толстого также нет никаких сомнений.
Если Л. Толстой был подвержен аффективной эпилепсии, то посмотрим, имеются ли характерные симптомы этого заболевания у него, и как они проявляются. Посмотрим сначала, имеется ли один из главных симптомов аффективной эпилепсии зависимость припадков от аффективных переживаний у Л. Толстого?
В самом деле, если, проследить время, когда появляются эти припадки, то всегда бросается и глаза, что они появляются всегда после какого-либо аффективного переживания Льва Николаевича. Будь это семейная сцена, или неприятность другого характера, потрясающая его легко ранимую эмотивную сферу (как мы эти увидим после), он всегда, в конце концов реагировал на это аффективное переживание припадком. Так, описываемые выше припадки с конвульсиями из дневника Гольденвейзера (стран. 312) и из дневника секретаря Л. Толстого – Булгакова относятся к тому тяжелому периоду переживаний, когда у него конфликт с Софьей Андреевной дошел до высшей точки, так что он решился на бегство. Непосредственно эти припадки были вызваны тяжелыми объяснениями по поводу ссоры его дочери с матерью. Эти припадки были чрезвычайно тяжелого характера.
О том, что припадкам всегда предшествовали аффективные переживания неприятного характера также видно из следующего письма Черткова к Досеву от 19 октября 1910 г. (стр. 326 Гольденвейзер «Вблизи Толстого» т. II изд. 1923 г.), где Чертков, говоря относительно только что пережитых припадков 5-го октября 1910 г. вспоминая прежние аналогичные припадочные состояния, пишет таким образом:
«В июле 1908 года Л. Н. переживал один из тех вызнанных Софьей Андреевной мучительных душевных кризисов, которые у него всегда оканчиваются серьезной болезнью. Так было и в этот раз: он тотчас после этого заболел и некоторое время находится почти при смерти».
Тут уже определенно свидетельствуется Чертковым, что почти все душевные кризисы, или вернее, все тяжелые переживания аффективного характера оканчиваются «серьезной болезнью», т. е. припадком. – «Так было и в этот раз» (т. е. в этот раз, когда были припадки), они зависели от душевных волнений. Это ценное наблюдение Черткова действительно» подтверждается: всюду, где только в жизни Толстого отмечается припадок, ему всегда предшествует аффективное волнение. В периоды же, когда Л. Н. не имел этих волнений, у него припадков не бывает.
Таким образом, в аффективном характере этих припадков нет никаких сомнений, и диагностицировать у него аффективную эпилепсию мы имеем полное право, тем более, что весь его психический склад, и целый ряд симптомов, течение этой болезни, как эго мы увидим, все говорит в пользу такой диагностики.
Так, отмеченные выше Bratz» OM симптомы: обмороки, головокружения, приступы Petit mal состояния спутанности патологические изменения настроения, как симптомы, характерные для этой именно формы эпилепсии, – мы также находим у Льва Толстого.
Мы находим, например, у Льва Толстого симптомы такого головокружения, во время приступа которого он мог терять равновесие и падать на землю, что ясно следует из следующих отрывков другого литературного документа. Так, в «Записках Маковицкого» (Голос Минувшего – 1923 г. № 3) мы читаем следующую запись:
«17 октября 1905 г.
Сегодня утром Л. Н. после того, как вынес ведро и возвращался к себе, упал в первой кухонной двери, ведро выскочило у него из рук. Его увидал лакей Ваня, когда он уже поднимался. Сам встал, взял ведро, пришел к себе и прилег на диван. Был очень бледен. Пульс слабый, губы бледные, уши прозрачные. Когда поднял голову и хотел сесть, почувствовал головокружение. Потом голове стало легче. Полежал спокойно около часа и начал – было заниматься, но потом опять прилег и подремал от 10 до 12 и от часу до 6-ти Вечером говорил, что это с ним уже бывало.
– Помню, с Гротом шел по Пречистенке, шатался. Пошатнулся, прислонился к стене и постоял. Теперь уже 4 дня шатало меня, только не сильно.
Под вечер пульс был слабый – 76, перебоев не было. Утром не выходил».
Из этого обрывка видно, что припадки такого головокружения, во время которых он падал, теряя равновесие, бывали и раньше, и что описываемое падение с ведром – не случайно.
Тело человека, беспомощно лежавшего в постели, билось и трепетало. Выкидывало с силой ноги. О трудом можно было удержать их. Душан, обнимал Л. Н-ча за плечи, я и Бирюков растирали ноги. Всех припадков, было пять. Особенной силой отличался четвертый, когда тело Л. Н-ча перекинулось почти совсем, поперек кровати, голова скатилась с подушки, ноги свесились по другую сторону…
С. А-на кинулась, на колени, обняла эти ноги, припала к ним головой и долго была в таком положении, пока мы не уложили вновь Льва Николаевича как следует на кровати.
Вообще, С. А-на производила страшно жалкое впечатление. Она подняла кверху глаза, торопливо крестилась мелкими крестами и шептала: «Господи! Только бы не на этот раз, только бы не на этот раз!….» И она делала это не перед другими: случайно войдя в ремингтонную, я застал ее за этой молитвой.
Александре Львовне, вызванной мною запиской, она говорила:
– Я больше тебя страдаю: ты теряешь отца, а я теряю мужа, в смерти которого я виновата!..
Александра Львовна внешне казалась спокойной и только говорила, что у неё страшно бьется сердце. Бледные тонкие губы её были решительно сжаты.
После пятого припадка Л Н. успокоился, но все таки бредил.
– 4, 60, 37, 38, 39, 70, – считал он.
Поздно вечером пришел он в сознание.
– Как вы сюда попали! – обратился он к Душану и удивился, что он болен.
– Ставили клистир? Ничего не помню. Теперь я постараюсь заснуть.
Через некоторое время С. А-на вошла в спальню, стала что-то искать на столике около кровати и нечаянно уронила стакан.
– Кто это? – спросил Л. Н.
– Это я Левочка.
– Ты откуда здесь?
– Пришла тебя навестить.
– А!..
Он успокоился. Видимо, он продолжал находиться в сознании.
Болезнь Л. Н-ча произвела на меня сильное впечатление. Куда бы я в этот вечер ни пошел, везде передо мной, в моем воображении, вставало это страшное, мертвенно-бледное, насупившееся и с каким то упрямым, решительным выражением лицо. Стоя у постели Л. Н-ча, я боялся смотреть на это лицо; слишком выразительны были его черты, смысл же этого выражения был ясен, и мысль о нем резало сердце. Когда я не смотрел на лицо и видел только тело, жалкое, умирающее, мне не было страшно, даже когда оно билось в конвульсиях, передо мной было только животное. Если же я глядел на лицо, мне становилось, невыносимо страшно: на нем отпечатлевалась тайна, тайна великого действия, великой борьбы, когда, по народному выражению, «душа с телом расстается».
Видно мала еще моя вера, если я боялся этого!
Поздно ночью приехал из Тулы доктор (Щеглов). Но он уже не видал Л. Н-ча. Душан объяснил ему болезнь, как отравление мозга желудочным соком. На вопрос наш о причине судорог приезжий доктор отвечал, что они могли быть обусловлены нервным состоянием, в котором находился Л. Н. за последнее время, в связи с наличностью у него артериосклероза.
Легли спать во втором часу ночи. Я и Душан – поблизости со спальней. Бирюков просидел в спальне до третьего часа ночи.
Во все время болезненного припадка, внизу, в комнате Душана, сидел вызванный тайно из Телятенок Александрой Львовной ближайший друг больного В. Г. Чертков, вход которому наверх воспрещен. Беленький доставлял ему сведения о состоянии Льва Николаевича.
4 октября.
Все миновало. Ночью Л. Н. спал. Утром проснулся в сознании. Когда Бирюков рассказал ему ее держание его бреда, слова: душа, разумность, государственность, – он был доволен по словам Бирюкова и Ал. Л-ны…
Итак, из всех этих данных видно, что Лев Толстой был подвержен судорожным припадкам, трактуемым близкими иногда, как «обмороки», «забытье». Эти припадки сопровождаются во-первых, полной потерей сознания, во-вторых, судорогам: начинающимися сначала в отдельных частях тела, а затем переходят в общие судороги всего тела.
Судорога начинается тем, что «он шевелил челюстями издавал странные, негромкие, похожие на мычание звуки».
«Губы шевелились, точно он что-то пережевывал во рту».
«Лежа на спине, сжав пальцы правой руки, так, как будто он держал ими перо, Л. Н. слабо стал водить рукой по одеялу». Затем судорога переходит на нижние конечности: – Бирюков рассказывал, что ноги больного вдруг начали двигаться, он подумал, что Л. Н-чу хочется почесать ногу, но, подошедши к кровати, увидел, что и лицо его перекошено судорогой. Потом начались один за другим страшные припадки судорог, от которых все тело человека, беспомощно лежавшего в постели, билось и трепетало, выкидывало с силой ноги. С трудом можно было удержать их»…
Это описание припадка настолько характерно описано (не врачом), что классические картины эпилептических судорог настолько ясны, что тут никакого сомнения быть не могут в их достоверности.
Также мы видим, что после припадка у больного полная амнезия всего происшедшего, ибо после припадков, поздно вечером, когда Л. Толстой пришел в себя, он удивился Душану, который все время находился у постели больного – «Как вы сюда попали?» – обратился он к Душану и удивился, что он болен.
– «Ставили клистир? – Ничего не помню»…
Точно также 4-го утром, проснувшись в полном сознании, когда Бирюков рассказал ему содержание бреда, – он доволен был содержанием бреда.
Об этих амнезиях после припадков отмечает также и сын его Илья Львович в своих напоминаниях о своем отце на странице 228 мы читаем:
… «Несколько раз с ним делались какие то необъяснимые внезапные обмороки, после которых он на другой день оправлялся, но временно совершенно терял память.
Видя в зале детей брата Андрея (пишет он) которые в это время жили в Ясной, он удивленно спрашивал, «Чьи это дети? – встретив мою жену, он сказал ей: «ты не обидься, я знаю, что я тебя очень люблю, но кто ты, я забыл», и, наконец, взойдя раз после такого обморока в залу, он удивленно оглянулся и спросил: «а где же брат Мишенька?» (умерший 50 лет тому назад).
На другой день следы болезни исчезали совершенно».
Итак, мы с достоверностью можем на основании этого сказать, что Лев Толстой страдал эпилептическими припадками с потерей сознания, с эпилептическими судорогами, с бредом во время припадков и с последующей полной амнезией происшедшего.
Теперь спрашивается: быть может, этот описываемый припадок был единичный случай в жизни Толстого, и что из этого нельзя заключить, что он был вообще подвержен припадкам. Чтоб осветить этот вопрос, мы также имеем целый ряд данных, говорящих против того предположения, что этот припадок был единичный.
Помимо свидетельства такого авторитетного психиатра, как Ломброзо, говорившего об этом еще чуть – ли не 40 лет тому назад, мы имеем целый ряд свидетельств близких Льву Толстову лиц, из которых ясно видим, что припадкам он был подвержен, как свойственной ему привычной болезни, к которой близкие настолько привыкли и изучили эту болезнь, что даже по продромальным симптомам, узнавали раньше, когда будет припадок. Так, например, в том же описанном выше секретарем Толстого припадке, мы читаем:
– «…Входила (речь идет о Софье Андреевне) ко Льву Николаевичу. Он сидел на кровати. Спросил, который час, и обедают ли. Но Софье Андреевне почудилось что-то недоброе: глаза Льва Н-ча, показались ей странными.
– Глаза бессмысленные… Это перед припадком. Он впадает в забытье… Я уже знаю. У него всегда перед припадком такие глаза бывают»…
Из этого явно следует, что его жена, Софья Андреевна, настолько изучила его припадки; что знает, что «такие глаза, бывают всегда» перед припадком. Значит; припадков таких она видела достаточно настолько, что она, будучи не медиком, но наблюдательным человеком, как всякий, в ее положении, узнает те привычные, ей и знакомые симптомы, предшествующие припадку, картина которых, ей представляется, как нечто хорошо знакомое.
О том, что припадки бывали, с ним нередко и раньше, явствует также из целого ряда других литературных документов. Так, если мы возьмем воспоминания его дочери А. Толстой («об уходе и смерти Л. Н. Толстого»), то у ней мы находим такое место: (стр. 156).
«Когда он (т. е. Л. Толстой) заговорил, я поняла, что у него начинается обморочное состояние которое бывало и прежде. В такие минуты он терял память, заговаривался, произнося какие-то не понятные слова…
И дальше на этой же 156 странице:…
«Мы поняли, что положение очень серьезное, и что, как это бывало и прежде, он мог каждую минуту впасть в беспамятство. Душан Петрович я стали понемногу раздевать его, не спрашивая его более, и почти перенесли в кровать.
Я села возле него, и не прошло и пятнадцати минут, как я заметила, что левая рука его и левая нога стали судорожно дергаться. То же самое появлялось временами и в левой половине лица»…
… Мы попросили начальника станции послать за станционным доктором, который бы мог в случае нужды помочь Душану Петровичу. Дала отцу крепкого вина, стали ставить клизму. Он ничего не говорил, но стонал, лицо было бледно, и судороги, хотя и слабые, продолжались.
Часам к девяти стало лучше. Отец тихо стонал. Дыхание было ровное, спокойное»…
Из этого описания другого припадка, в другом месте дочерью Льва Толстого мы видим, что припадок сопровождается так же судорогами и потерей сознания, что припадку предшествуют признаки, по которым близкие заранее узнают, что будет припадок; «в такие минуты (т. е. до припадка) он не заговаривался, произнося какие-то непонятные слова».
На основании этого дочь его, А. Толстая «поняла», что начинается то состояние, «которое бывало и прежде»: «он мог впасть в беспамятство».
А главное, что мы можем из этого заключить, что припадкам этим он был подвержен, как ему нечто настолько свойственному, что по симптомам предвестников узнают наступающий припадок. Будь этот описываемый припадок, как единичный случай, или как нечто редкое, вызываемое исключительным состояниям, то дочь его и близкие не могли бы этими предшествовавшими признаками руководиться, что будет припадок.
Насколько резко и характерно было это состояние перед припадком для родных и близких, видно из следующего описания:
Гольденвейзер на стр. 318 в своем дневнике (цитируя записки А. П. Сергеенко, описывает состояние здоровья Л. Н. когда он был подвержен целому ряду припадков в связи с неприятными переживаниями, таким образом:
«…Душан Петрович рассказывал, что 14-го, в тот день, когда Софья Андреевна написала Л. Н-чу свое письмо, он ожидал, что у Л. Н-ча будет вечером опять припадок. Л. Н. с утра был слабый, голос у него был вялый, и, когда он говорил, губы у него слабо двигались, рот едва открывался Все это, особенно то, что, слабо двигались губы, было, для Душана Петровича нехорошим признаком.
Но, несмотря на свою слабость, Л. Н. все-таки решил после завтрака поехать на прогулку. Душан Петрович пробовал было его отговорить, предлагая ему поехать в экипаже, но Л. Н. сказал, что поедет верхом потихонечку, и что он чувствует, ему будет лучше от прогулки. Душан Петрович не мог больше отговаривать Л. Н., и они поехали. Отъехали они шагом, Л. Н. ехал впереди. Душан Петрович тревожился за него; он был слишком слаб. Но, проехав шагом некоторое расстояние, Л. Н. припустил лошадь, а затем остановил ее и подозвал к себе Душана Петровича. И Душан Петрович не поверил глазам своим. – Это был совсем другой Лев Николаевич, чем 1/4 часа тому назад. Лицо оживленное, свежее, голос громкий, и губы, по словам Душана Петровича, совершенно «жизненные».
Теперь перейдем к анализу характера этих припадков. Можем ли мы эти припадки квалифицировать, как эпилептические, т. е. припадки, свойственные так называемой эссенциальной или генуинной эпилепсии? – Это мы должны категорически отвергнуть. Не говоря уже о том, что ни клиническая картина самих припадков, ни характер периодичности этих припадков – не соответствует картине генуинной эпилепсии, – само течение, т. е. все развитие психики Л. Толстого резко противоречит такой форме эпилепсии.
Как известно, психика одержимого генуинной эпилепсией сопровождается резким притуплением психических способностей, что про психические способности Льва Толстого сказать уж никак нельзя. Наоборот, необычное развитие его необычайных психических способностей поражает нас, и развитие сохранилось вплоть до самой его смерти. Так что такая диагностика нам кажется прямо нелепой. Точно также мы не должны эти припадки диагностицировать, как истерические припадки по соображениям, приводимым ниже.
Можем ли мы считать эти припадки, как припадки кортикальной, (или Джексоновской) эпилепсии?
Как известно, Джексоновская эпилепсия имеет в основе какое-либо органическое поражение мозговой корки в виде и сифиломы, туберкула, цистицерка, инородного тела, или, наконец, в виде каких либо разлитых вазомоторных расстройств в области коры.
Никаких данных для такого предположения из биографии Л. Толстого мы не имеем, а потому вводить в дифференциальную диагностику такое предположение мы не инеем никаких оснований.
Единственно, о чем еще могла быть речь, так это вазомоторные; расстройства в области коры в форме артериосклероза.
Случайное падение, что также явствует из описания того состояния, которое последовало после припадка.
Точно также Лев Николаевич Толстой был подвержен обморокам.
Как пример, иллюстрирующий эти обмороки, приводим следующий отрывок от 4 августа (Дневника Гольденвейзера на стр. 203):
… «Софья Андреевна стала читать Л. Н. в столовой все ту же страничку из дневника со своими комментариями. Среди чтения Л. Н. встал и прямой, быстрой походкой, заложив руки за ремешок и со словами: «Какая гадость, какая грязь» прошел через площадку в маленькую дверь к себе. Софья Андреевна за ним. Л. Н. запер дверь на ключ. Она бросилась с другой стороны, но он и ту дверь – на ключ. Она бросилась с другой стороны, но он и ту дверь успел запереть. Она прошла на балкон и через сетчатую дверь стала говорить ему: – «Прости меня, Левочка, я сумасшедшая». Л. Н. ни слова не ответил, а немного погодя, страшно бледный, прибежал к Александре Львовне и упал в кресло. Александра Львовна взяла его пульс – больше ста и сильные перебои».
Выше, при описании в своем дневнике секретарем Л. Толстого Булгаковым – припадка, нам также бросилось в глаза изменение психики перед припадком. Прежде всего, мы видим затемнение сознания с состоянием спутанности. Так, в этом дневнике отмечается так:
– Наконец, его спокойно уложили. – Общество…общество насчет трех,…общество насчет трех…
Л Н. бредил.
Записать – попросил он.
– Бирюков подал ему карандаш и блокнот. Л. Н. накрыл блокнот носовым платком и по платку водил карандашом. Лицо его было мрачно.
– Надо прочитать, – сказал он и несколько раз повторил: разумность… разумность… разумность… Было тяжело, непривычно видеть в этом положении обладателя светлого, высокого разума, Льва Николаевича.
– Левочка, перестань, милый, ну что ты напишешь? Ведь это платок, отдай мне его, – просила больного С. А-на, пытаясь взять у него из рук блокнот. Но Л. Н., молча отрицательно мотал головой и продолжал упорно двигать рукой с карандашом по платку…
Аналогичное состояние перед припадком при другом случае, упомянутом выше, описывает и дочь его, А-ра Л.:
«В такие минуты он терял память (говорит она), заговаривался, произнося какие-то непонятные слова. Ему, очевидно, казалась, что он дома, он был удивлен, что все было не в порядке, не так, как он привык.
– Я не могу еще лечь, – сделайте так, как всегда. Поставьте ночной столик у постели, стул. Когда это было сделано, он стал просить, чтобы на столике была поставлена свеча, спички, записная книжка, фонарик и все, как бывало дома.
Когда сделали и это, мы снова стали просить его лечь, но он все отказывался…
Из этих отрывков, описывающих психическое состояние Льва Толстого перед припадком, мы определенно видим, что, его психика была настолько помрачена, что мы можем это состояние его психики обозначить, как то сумеречное состояние, которое бывает перед припадком у аффект-эпилептиков. По-видимому, при этих состояниях, он галлюцинировал, принимая, например, чужую обстановку в дороге (описанное дочерью Александрой Львовной выше состояние перед припадкам случилось в дороге) принимает за обстановку домашнюю, как она пишет: «Он был удивлен, что все было не в порядке, не так, как он привык».
Он требовал, чтоб был поставлен ночной столик, свеча и т. д.
А что у Л. Толстого бывали галлюцинации вообще, свидетельствует также Гольденвейзер.
В его дневнике на стр. 382 есть такая заметка, довольно, определенно на это указывающая:
«В дневнике Л. Н. есть запись, указывающая, что ему послышался, как бы какой то голос назвавший, не помню, какое число, кажется, марта.
Л. Н. казалось, что он должен в это число умереть, – на это есть несколько указаний в его дневнике».
Конечно, из этого свидетельства Гольденвейзера мы не можем в достаточной степени заключить, когда и при каких обстоятельствах послышался этот голос Л. Толстому: было ли это перед или во время припадка, было ли это во время каких-либо других состояний, ничего из этого заключать нельзя. Но одно несомненно, что Л. Толстой в тех или иных случаях галлюцинациям был подвержен. На это также указывает и Ломброзо.
Также отмеченная Крепелиным раздражительность и аффективность характера, свойственная аффект – эпилептикам, – мы также можем констатировать у Л. Толстого.
Эту сторону его психики хорошо характеризует сын его Лев Львович. Из нижеприводимых нами целого ряда отрывков воспоминаний Льва Львовича мы можем довольно определенно представить себе картину этой аффективно-раздражительной психики Льва Толстого.
… «Если он хорошо работал, все весь день шло хорошо, все в семье были веселы и счастливы, – если нет, то темное облако покрывало нашу жизнь».
…«Я вспоминаю, что каждый вечер управляющий приходил к нему разговаривал с ним о делах, и часто мой отец так сердился, что бедный управляющий не знал, что сказать и уходил, покачивая головой».
(Воспоминания Л. Л. Толстого «Правда о моем отце» – Ленинград. 1924 г.)
… «Почти каждый год приезжал Фет в Ясную. Отец был рад его видеть. Фет говорил мало и даже как-то трудно. Иногда, прежде чем произнести слово, он долго мычал, что было забавно для нас детей, но мой отец слушал его с живым интересом, хотя редко, даже почти никогда не обходилось без ссоры между ними». (Там же стр. 30)
…«Однажды отец в порыве ярости кричал на него (воспитателя-швейцарца).
«Я вас выброшу из окна, если вы будете вести себя подобным образом».
«Отец любил сам давать уроки математики…
Он задавал нам задачи, и горе нам, если мы их не понимали. Тогда он сердился, кричал на нас. Его крик сбивал нас с толку, и мы уже больше ничего не понимали». (Там же стр. 48.):
…Иногда таким исключением была болезнь детей, недоразумения с прислугой, или ссоры между родителями, «всегда были мне неприятными».
…«Я вспоминаю довольно серьезную ссору между отцом и матерью. Я тогда примирил их. Что же было причиной ссоры? Я не знаю, быть может, отец был недоволен чем-нибудь, что сказала мать, быть может, просто рассердился он на нее, чтоб дать выход своему плохому настроению Он был очень сердит и кричал своим громким неприятным голосом. Еще. Ребенком питал я отвращение к этому голосу. Мать, плача, защищалась». (Там же стр. 49).
…Я не любил его, когда он ссорился с мамой». Там же стр. 86).
… «Серьезный, всегда задумчивый, сердитый всегда и ищущий новых мыслей и определений – так он жил между нами, уединенный со своей громадной работой».
(Описание времени кризиса. Там же стр.97).
.. «С детства привык к уважению и страху перед ним». (стр. 105).
Из этих отзывов сына о своем отце мы определенно видим аффективный характер отца, так что «с детства привык к страху перед ним, ибо «серьезный, всегда задумчивый, сердитый всегда» отец часто ссорился. Ссорился со своей женой, ссорился с друзьями, с прислугой и даже на детей своих он сердился, кричал» настолько, что «горе нам, если мы их (т. е. заданных им задач) не понимали».
– Эта аффективная а вспыльчивая психики преобладала над Толстым, особенно в ту его эпоху жизни больше, когда его религиозно-мистические идеи и настроения еще не охватили его. Как известно, этот перелом в его психике начался в начале 70-х годов и к 80-м годам закончился. Перелом этот также не произошел случайно, а является логическим следствием структуры аффект-эпилептической психики.
Как отмечено было выше, Крепелин считает симптомом, двойственным аффективной эпилепсии также приступы патологического страха смерти. Этот симптом мы имеем также у Льва Толстого.
О том, что он страдал от этих тяжелых приступов страха мы увидим сейчас.
Отметим сейчас один из наиболее ярких приступов, с которого, по-видимому, и начался последующий ряд таких приступов.
В 1869 году, при поездке в Пензенскую губернию для выгодной покупки нового имения, Лев Толстой останавливается в Арзамасе и там переживает приступ болезненного страха смерти, безпричинной тоски.
Он так описывает это переживание в письме к Софье Андреевне от сентября 69 года:
– «Третьего дня в ночь я ночевал в Арзамасе, и со мною было что-то необыкновенное. Было 2 часа ночи; я устал, страшно хотелось спать, и ничего не болело; Но вдруг на меня напала тоска, страх и ужас, такие, каких я никогда не испытывал». Сын его Сергей Львович в своих воспоминаниях (Голос минувшего 1919 г. кн. № 1–4) также описывает этот приступ:-
– «В одиночестве, в грязном номере гостиницы, он в первый раз испытал приступ неотразимой, беспричинной тоски, страха смерти; такие минуты затем повторялись, он их называл «Арзамасской тоской».
Это переживание он описывает в «Записках сумасшедшего»).
В Толстовском ежегоднике за 1913 г. С. А. Толстая в ею напечатанном отрывке «Из записок Софьи Андреевны Толстой» под заглавием «Моя жизнь» она, описывая 4-е паломничества Л. Н. в монастырь «Оптина Пустынь» (в 1877, 1881, 1880, 1910 г.) замечает: «сколько напрасных, тяжелых ожиданий смерти и мрачных мыслей о ней пережил Л. Н. во всей своей долголетней жизни. Трудно перенестись в это чувство вечного страха смерти».
Да, эти приступы страха перевернули все существо Л. Н-ча, – Вся его мистика, вся его добродетельность, резиньяция жизни, отказ от барства и проч., вся его мораль и проповедь объясняется нам благодаря этим и другим психопатическим переживаниям, как мы это увидим после.
Отметим также еще особенность в психике Толстого, которая также дополняет картину аффект эпилепсии.
Это – чрезвычайная сенситивность и эмотивность.
Как известно, Л. Толстой реагировал чрезвычайно сенситивно на всякую несправедливость, на всякое зло Этой сенситивностью, и чрезвычайно повышенной чувствительностью объясняется и чрезвычайно легкая слезливость Л. Толстого.
Л. Н. легко был склонен к слезам при всякого рода эмоциональных переживаниях. Это подтверждается данными наблюдениями Гольденвейзера, у которого в дневнике мы читаем (стр. 376):
– «Плакал Лев Николаевич легко, больше не от горя, а когда рассказывал, слышал, или читал что-нибудь, трогавшее его. Часто плакал, слушая музыку». Вообще в дневнике его часто отмечается факт, что Л. Н. плачет по поводу того или иного переживания (неприятного или приятного характера).
«Я хотел продолжать разговор, – пишет он, – но к горлу что-то подступило. Я очень слаб был на слезы. Не мог больше говорить, простился с ним и с радостным, умиленным чувством, глотая слезы, пошел».
«От радости, или от болезни, или от того и другого вместе я стал слаб на слезы умиления, радости. Простые слова этого милого, твердого, сильного человека, такого, очевидно, готового на все доброе и такого одинокого, так тронули меня (речь идет о случайной встрече с крестьянином), что рыдания подступили мне к горлу, и я отошел от него, не в силах выговорить ни слова».
Эта резкая наклонность к слезам (сенситивность, «чувствительность») замечается еще с детства. Его за это в детстве прозвали: «Лёва – рева», «Тонкокожий».
Яркие примеры этой чувствительности он приводит в своем очерке «Записки сумасшедшего». Эту черту (по-видимому, унаследованную от матери) он сам неоднократно отмечает в своих письмах и произведениях.
После его перелома психического эта слезливость резко увеличилась, а под старость – тем более.
Сам Лев Николаевич сознает связь этой слезливости, когда он говорил: «От радости, или от болезни, или оттого или другого вместе я стал слаб на слезы»…
Несомненно, что эта повышенная эмотивность, слезливость, резиньяция жизни, и прочее – есть часть симптомокомплекса аффект эпилептической психики. Если первый период жизни Толстого до «Арзамасского страха» проявлялся и доминировал вспыльчиво – аффективный полюс аффект эпилептической психики, то во 2-й период, после перелома, доминировал другой полюс – аффективно-сенситивный полюс. Как тот, так и другой в сильных приступах эмотивности реагировали припадками.
Между прочим, сам Лев Толстой довольно хорошо охарактеризовал свою аффективно раздражительную натуру с её переходами в сенситивную слезливость в одном полушуточном произведении под названием: «Скорбный лист душевно больных Ясно-Полянского госпиталя», где он дает историю болезни всех обитателей Ясной Полины, в шутливой форме. Надо сказать, что под этой шуткой дается меткая характеристика.
Характеристикой своей личности начинается этот «скорбный лист» и таким образом:
«№ 1 (Лев Николаевич). Сангвинического свойства принадлежит к отделению мирных. Больной одержим манией, называемой немецкими психиатрами «Weltverbesserungs wahn». Пункт помешательства в том, что больной считает возможным изменить жизнь других людей словами. Признаки общие: недовольство всем существующим порядком, осуждения всех, кроме себя и раздражительная многоречивость, без обращения внимания на слушателей, частые переходы от злости и раздражительности к не натуральной слезливой чувствительности».
Резюмируя все вышеизложенное – мы приходим к следующему заключению.
Лев Николаевич Толстой страдал эпилептическими припадками, сопровождавшимися судорогами полными или неполными; с потерей сознания и с последующей амнезией. Припадку предшествовали предвестники.
Эти припадки мы диагностируем, как припадки аффективной эпилепсии, на следующих основаниях:
1. Эти припадки развились у Толстого на основе психопатической предрасположенности.
2. Припадки у Толстого всегда следовали после каких либо аффективных переживаний.
3. Эти припадки не вызвали у Льва Толстого обычного эпилептического изменения психики (в смысле слабоумия); наоборот, не смотря на глубокую старость, его психическая функции стояли до конца его последних дней на свойственной ему высоте.
Помимо этого мы можем констатировать, что:
4. Лев Толстой страдал приступами патологического страха, смерти.
5. Обморочными припадками и мигренью.
6. Приступами головокружения с потерей равновесия.
7. Галлюцинациями во время припадков (Petit mal?)
8. По своему характеру Лев Толстой был одержим эффективностью и раздражительностью с одной стороны; чрезвычайной сенситивностью и слезливостью с другой стороны.
9. Помимо того он был подвержен патологическим изменениям его настроения (см. ниже).
10. Вся эта картина аффективной эпилепсии, со всеми главными и второстепенными симптомами развилась на почве эпилептической конституции. Артериосклероз сыграл тут роль вторичного фактора, а не первичного.
Единственно, что нам остается пока неизвестным, когда появились впервые его судорожные припадки. Это обстоятельство требует дополнительного исследовании. Также необходимы дополнительные исследования по вопросу о том, как влиял на течение болезни артериосклероз.
Итак, отметив всем вышеуказанным всю аффект-эпилептическую основу нервно-психической структуры личности Толстого – укажем теперь, как эта структура отразилась на его творческих тенденциях. А что она отразилась – это, несомненно. Да, мы можем определенно сказать, что весь Толстой вся его личность нам теперь делается более понятным. Нам делается теперь понятным, например, почему Толстой, будучи «великим писателем земли русской», как его окрестил Тургенев, вдруг переживает такой резкий перелом в его жизни, благодаря чему его творчество, как писателя, отходит на задний план, и он превращается в мистического проповедника – обличителя, делается «толстовцем» и создает «Толстовство», Мы берем этот момент в его жизни, как самый характерный момент в творчестве аффект-эпилептика, и постараемся осветить его с этой стороны (не вдаваясь в освещение других моментов творчества Толстого, как выходящих из рамок этой работы).
Как было отмечено выше, Крепелин и Bratz считают также характерным симптомом для аффективной эпилепсии, – то патологическое изменение настроений и личности, которое бывает при post – эпилептических, а также других состояниях. Как известно, часто такие аффект эпилептики после припадка переживают какое-то своеобразное чувство облегчения и даже своеобразно повышенное состояние всего их психического тонуса, делающее их нередко экстатиками. В состоянии такой экстатичности, помимо своеобразного чувства счастья, они переживают ту необыкновенную «ясность мысли», ту необыкновенную легкость и обостренность восприятия внешнего мира, о которой каждый такой аффект-эпилептик хорошо знает.
Такие несомненно патологические переживания имел и Толстой. Имел он также, между прочим, и в тот день, когда с ним был тот выше описанный припадок падения с ведром в руках, По воспоминаниям Маковицкого, в тот же день после того припадка об этом своеобразном переживании. Л. Толстой отмечает:
– «Мне сегодня так хорошо думалось.
В болезни, в страданиях (говорит он) отпадает суеверие материальной жизни, и появляется сознание реальной духовной жизни, чтоб здесь, сейчас исполнять волю Бога, а учение материалистов утверждает как раз противоположное; они суеверием считают духовную жизнь. Мне стало ясно, почему легко умирают и самые эгоистичные люди: потому что суеверие материальной жизни отпадает.
А. Л-не Л. Н. сказал:
– Хотел тебе диктовать: – мысли били необыкновенно ясны, ***) но боялся повредить себе завтра утром».
В этом отрывке сказался весь Толстой с его аффект-эпилептической психикой, когда он переживает то своеобразное post – эпилептическое переживание, когда мысли бывают «необыкновенно ясны». Тут он сам нам определенно указывает тот источник, откуда возникла его мистическая концепция его мистического ученая о духовной жизни, его «Толстовства» со всеми его логическими выводами и последствиями.
Чтоб ясное осветить этот момент, мы должны напомнить следующее. Лев Толстой после многолетней барски-эпикурейской жизни со всеми материальными благами мира сего, вдруг, однажды, переживает тот вышеуказанный болезненный приступ «арзамасскаго страха» смерти (о котором говорилось выше.) Эти приступы ужаса, страха смерти повторяются затем много, много лет – «сколько напрасных тяжелых ожиданий смерти и мрачных мыслей о ней пережил Л. Н. во всей своей долголетней жизни.
«Трудно перенестись в это чувство вечного страха смерти»… говорит С. А. Толстая об этих приступах.
Эти припадки привели его к такому отчаянию, что он готов был повеситься на перекладине у себя в комнате. И он бы это сделал, если бы не появились другие моменты аффект-эпилептической психики, которые дают совершенно другое направление развитию психики Толстого, благодаря чему эта психика получает свой естественный исход в мистическое. Представьте себе человека, до крайности измученного этим вечным ужасом и страхом смерти, который ищет ту соломинку, за которую он бы мог схватиться для спасения… и он находит… Увы, в переживаниях той же аффект-эпилептической сущности.
Наряду с этими приступами страха смерти являются и те приступы (о которых говорилось выше) совершенно противоположного характера, приступы экстаза, приступы необыкновенной экзальтации и счастья, во время которого «мысли бывают необыкновенно ясны», когда все так легко разрешается, когда весь космос постигается с такой необыкновенной кристалльной ясностью, что вся сущность материального мира (т. е. эпикурейская, барская жизнь, тело с его постоянной борьбой за жизнь во время припадков) делается благодаря величию этой ясности – предрассудком, и поэтому аффект-эпилептик и приводит к такому заключению, как Л. Толстой, когда он говорит после такого приступа, что «в болезни, в страданиях (т. е. после припадка) отпадает суеверие материальной жизни, и появляется сознание реальной духовной жизни, чтоб здесь, сейчас исполнить волю Бога».
Здесь наилучшим образом Толстым сформулировано то специфическое чувство, присущее только эпилептикам в их переживаниях, когда тело вот-вот уходит от них, а что-то «духовное» они ощущают как-то необыкновенно, – острее, яснее, и появляется какое-то обостренное «сознание реальной духовной жизни» (как он говорит), а потому также ему становится ясно, почему легко умирают и самые эгоистические люди, потому что, говорит он, суеверие материальной жизни отпадает» в такой момент. – Вот тут то, в этих переживаниях выстраданный аффект – эпилептик находит свой якорь спасения, свою соломинку, за которую можно ухватиться в его несчастьи: необыкновенно остро и «ясно» восприняв «сознание реальной духовной жизни и настолько «ясно», «что здесь, сейчас – же исполнять волю Бога» (как он говорит). И тут то рождается его мистико-духовная концепции «исполнять волю Бога», как новое «откровение», как им лично воспринятое в страшных страданиях, как «спасение» от этих страданий. Этим переживаниям придается исключительное значение. Необычайные переживания делают и его самознание необычайным: и в психике его происходит тот переворот, который всех так поразил. – Из аффективно вспыльчивого, угрюмого, сурового, замкнутого, вечно ссорившегося со всеми барина-эпикурейца он, превращается к нечто противоположное: в «святого» подвижника, в чрезвычайно добродетельного и сенситивного проповедника «любви братской», «непротивления злу» и «Толстовства» со всеми его атрибутами резиньяции жизни, отказа от барства и проч. и проч. Психически благодаря этому он настолько меняется, что его родной брат Сергей Николаевич, поражаясь этой перемене, говорил о нем (сыну Л. Толстого – Льву Львовичу):
– «Ты знаешь, я не разделяю взглядов твоего отца, но я не могу отказать в справедливости в отношении всего того, что касается его личности. Посмотри только, как он изменился, каким он стал мягким и хорошим».
И, действительно, Л. Толстой стал не только – «мягким и хорошим», но чрезвычайно сенситивным на всякую несправедливость, на всякое зло. Он получает необычайную жажду «просветить всех других от этого зла», он получает необычайную жажду быть проповедником того, что он воспринял в экстазе с «необычайной ясностью».
Он делается волей неволей пророком, основателем нового учения. Вот таким образом произошел в нем тот переворот, о котором была речь выше.
С ним произошло то, что произошло со всеми аффект-эпилептиками – пророками. Таков был Магомет, таков был Достоевский в его мистических переживаниях, таков и Лев Толстой. Все они подвержены аффект-эпилептическому страданию, а потому у всех у них одна и та же патопсихическая сущность и один и тот же генезис мистической концепции внешнего мира.
Все они подвержены одним и тем же законам патологии аффект-эпилептической природы.
И так только мы их можем понять.
Пориомания Максима Горького
[29]
Д-ра И. Б. Галант (Москва)
Если нам трудно указать со строго научною точностью, какая внутренняя связь имеется между суицидоманией Максима Горького и его безусловно отягчающей наследственностью, так как в асценденции Горького самоубийства не встречаются мы должны представлять себе эту связь таким образом, что следственные дегенеративные черты, переходя от предков к потомкам способны вариировать и принимать совершенно новые до сих пор небывалые формы, то пориомания или страсть к бродяжничеству Горького очень легко находит свое объяснение, как переданная по наследственности психопатическая черта. Отец Горького одно время в юности своей бродяжничал, прабабушка и бабушка его по линии матери тоже долгое время нищенствовали и бродяжничали. Неудивительно поэтому встретиться с пориоманией и у самого Горького.
Пориомания, в какой форме она бы ни встречалась, есть психопатическая черта, свидетельствующая о более или менее тяжелом нарушении общего психического равновесия индивида, обыкновенно прельщаются бродяжничеством люди неустойчивые (die Haltlosen), боящиеся серьезного труда (попросту говоря: лентяи), страдающие болезненными любопытством и жалостью новых впечатлений (имбецильная неофилия). Возможны конечно и другие причины бродяжничества, которые однако являются более случайными (душевная болезнь – эпилепсия, шизофрения и т. д.).
Что бродяжничество встречается почти исключительно у неуравновешенных, чтобы не сказать тяжело психопатических душевно-больных людей, об этом свидетельствуют наилучшим образом произведения самого Горького. Сколько бродяг Горький не нарисовал – а рисовал их Горький в большом количестве – все они, даже те которые способны вызывать нашу симпатию, психопаты от роду или люди опсихопатившиеся, душевно-больные, олигофреники, всякого рода преступники и другие темные люди.
Если остановиться на любых двух, трех рассказах Горького, рисующих бродяг, напр., в рассказах «В степи» (1897 «Проходимец» (1898), «Товарищи» (1895), то мы сейчас же знакомимся с тяжелыми преступниками, («Студент» в рассказе «В степи») или с тяжелыми психопатами, каковы Павел Игнатьевич Промтов, «Проходимец» или Витя Тучков, герой рассказа «Товарищи». Честный бродяга в рассказе «Дело с затяжками (1895) оказывается тяжелым олигофреником и т. д.
Бродяга Промтов может нас здесь особенно интересовать, так как он развивает философию бродяжничества, которая, пожалуй, одно время не была совсем чуждой и Алексею Пешкову так долго и усердно бродившему по безбрежным степям, полям и равнинам великой матушки России. Горький, во всяком случае, очень любил ту романтическую черту, которая более или менее присуща всякой бродяжьей жизни, то богатство случайностями и неожиданностями, ту пестроту впечатлений, которую нередко приносит с собой бродяжничество. Сама философия бродяжничества, как ее развивает Промтов такова:
«Вы должны понять это – в бродяжьей жизни есть нечто всасывающее, поглощающее. Приятно чувствовать себя свободным от обязанностей от разных маленьких веревочек, связывающих твое существование среди людей… от всяких мелочишек до того облепляющих твою жизнь, что она становится уже не удовольствием, а скучной ношей… тяжелым лукошком обязанностей… вроде обязанности одеваться – прилично говорить – прилично… и все делать так, как принято, а не так, как тебе хочется. При встрече со знакомыми нужно, как это принято, сказать ему – здравствуй! а не – издохни! – как это иногда хочется сказать.
Вообще – если говорить по правде – так все эти торжественно-дурацкие отношения, что установились между порядочными городскими людьми – скучная комедия! Да еще и подлая комедия, потому что никто в глаза не называет ни дураком, ни мерзавцем…, а если иногда это и делается, так только в припадке той искренности, которую называют злобой…
А на бродяжьем положении живешь вне всякой этой канители… то же обстоятельство, что ты без сожаления отказался от разных удобств жизни и можешь существовать без них, как-то приятно приподнимает тебя в своих глазах. К себе становишься снисходительным без оглядки… хотя я к себе никогда не относился строго, не одергивал себя, и зубы моей совести никогда у меня не ныли…, не царапал я моего сердца когтями. Я, знаете, рано и как-то незаметно для себя, твердо усвоил самую простейшую философию: как ни живи – а все-таки умрешь: зачем же ссориться с собой, зачем тащить себя за хвост влево когда натура твоя во всю мочь прет направо? И людей, которые гнут себя на-двое, я терпеть не могу… Чего ради они стараются? Бывало, я разговаривал с такими юродивыми. Спрашиваешь его: зачем; ты, друг, поешь, зачем ты, брат, скандалишь? Стремлюсь, говорит, к самоусовершенствованию… Чего же, мол, ради? Как – чего ради? В совершенствовании человека – смысл жизни… Ну, я этого не понимаю; вот в совершенствовании дерева смысл ясен – оно усовершенствуется до пригодности в дело, и его; употребят на оглоблю, на гроб или еще на что-нибудь полезное для человека… Ну, хорошо! ты совершенствуешься – это твое дело; но, скажи, зачем ты ко мне пристаешь и меня в свою веру обратить хочешь? А затем говорит, что ты скот и не ищешь смысл жизни. Да я же нашел его, ежели я скот и сознание скотства его не отягощает меня. Врешь, говорит. Коли ты, говорит, знаешь, ты должен исправиться. Как исправиться! Да, ведь живу в мире с собой, ум и чувства у меня едино суть, а слово и дело в полной гармонии! Это, говорит, подлость и цинизм… вот так рассуждают все они, бывало. Чувствую я, что они врут и глупы; чувствую это и не могу не презирать их, потому это – я людей знаю! – если все сегодняшнее подлое грязное и злое объявить завтра честным, чистым, добрым – все эти морды, без всякого усилия над собой, завтра же и будут совершенно честными, чистыми и добрыми. Им для этого понадобится только одно – грусть свою уничтожить в себе… Так-то.
Резко это, говорите? ничего, сойдет. Пусть резко, зато правильно… Я, видите, ли так полагаю: служи богу или черту, но: богу и черту. Хороший подлец всегда лучше плохого честного человека. Есть черное, и есть белое, а смешай их – будет грязное. Я всю жизнь мою встречал только плохих честных людей, таких знаете, у которых честность-то из кусочков составлена, точно они ее под окнами насбирали, как нищие. Это – честность разноцветная, плохо склеенная, с трещинами… А то есть честность книжная, вычитанная и служащая человеку – как его лучшие брюки – для парадных случаев… Да, и вообще, все хорошее у большинства хороших людей – праздничное и деланное; держат они его не в себе, а при себе, на показ, для форса друг перед другом… Встречал я людей и по самой натуре своей хороших… но редко они встречаются и почти только среди простых людей, вне стен города… Этих сразу чувствуешь – хорош! И видишь, родился хорошим… да!
А, впрочем, черт с ними со всеми – и с хорошими и с плохими! Знать я не хочу Гекубы…
Я понимаю, что рассказываю вам факты жизни моей кратко и поверхностно, и что вам трудно понимать – отчего и как… но это уже дело мое. Да и суть не в фактах, а в настроениях. Факты – одна дрянь и мусор. Я могу много наделать фактов, если захочу; возьму вот нож, да и суну его вам в горло – вот и будет уголовный факт! А то ткну в себя этот нож – тоже факт будет… вообще можно делать самые разнообразные факты, если настроение позволяет. Все дело в настроениях – они плодят факты, и они творят мысли… и идеалы… А знаете вы, что такое идеал? Это просто костыль, придуманный в ту пору, когда человек стал плохим скотом и начал ходить на одних задних лапах. Подняв голову от серой земли, он увидал над ней голубое небо и был ослеплен великолепием его ясности. Тогда он, по глупости сказал себе – я достигну его. И с той поры он шляется по земле, с этим костылем, держась при помощи его до сего дня все еще на задних лапах.
Вы не подумайте, что, и я тоже лезу на небо – никогда не ощущал такого желания… я это так сказал, для красного словца!»
По одному этому монологу, который однако необходимо было привести целостью, если мы одним взмахом крыльев хотели добраться до самых источников, из которых интеллигент – бродяга черпает мудрость своей жизни, и одним взглядом обнять идейную сторону этой жизни, мы легко убеждаемся, какой бесплодный нигилизм, чудовищный цинизм, неоправданный, злой эгоизм лежат в основе мировоззрения бродяги. Отрицая всякую общественную жизнь, так как он видит в ней одни только, отрицательные ее стороны, не будучи в состоянии понять весь смысл общественной жизни людей, как основного фактора культурного строительства человеческого рода, бродяга, благодаря крайне болезненному своему эгоизму и беспринципности легко решается на всякого рода антисоциальные поступки и кончает тем, что втягиваясь все более и более в омут преступных злодеяний, теряет всякий человеческий облик и хладнокровнейшим образом совершает неслыханные гнусности ничего лучшего для себя, не ожидая, как верную гибель. «Я уверен, говорит Промтов, что если меня, когда-нибудь будут бить – меня не изувечат, а убьют. На это нельзя обижаться, и было бы глупо этого бояться».
Морали, конечно, бродяги никакой не признают, видя в ней одну из многих глупых условностей социальной жизни людей. К тому же интеллигент-бродяга до того способен разукрасить безнравственность потоком красноречивых слов, что она в его устах превращается чуть ли не в добродетель. Послушаем, как Промтов «оправдывает» ту ложь и обман, которыми он опутывает людей.
«Врать умеючи – высокое наслаждение, скажу я вам. Если врешь и видишь, что тебе верят, – чувствуешь себя приподнятым над людьми, а чувствовать себя выше людей – удовольствие редкостное! Овладеть их вниманием и мыслить про себя – дурачье! А одурачить человека всегда приятно. Да и ему человеку-то, тоже ведь приятно слышать ложь, хорошую ложь, которая гладит его по шерстке. И, может быть, всякая ложь – хороша или же, наоборот, – все хорошее – ложь. Едва ли на свете есть что-нибудь более стоящее внимания, чем разные людские выдумки: мечты, грезы и прочее такое. К примеру, возьмем любовь – всегда любил в женщинах как раз то, чего у них никогда не было и чем я обыкновенно сам же их награждал. Это и было лучшее в них. Бывало, видишь, свежую бабеночку и сейчас же воображаешь – обнимать она должна – этак. Раздетая она такова, в слезах – такая-то, в радости – вот какая. Потом незаметно веришь себя, что все это у нее есть, именно так есть, как ты того хочешь… И, разумеется, по ознакомлении с нею, какова она есть на самом деле, торжественно садишься в лужу!… Но это неважно – ведь нельзя же быть врагом огня только за то, что он иногда жжется, нужно помнить, что он всегда греет, – так ли? Ну вот… По сей причине и ложь нельзя называть вредной, поносить ее всячески, предпочитать ей истину… еще неизвестно ведь – что она такое, эта истина, никто не видал ее паспорта… может быть, она, по предъявлении документов, черт знает, чем окажется…
Трудно поверить, что Горький, увлекаясь бродяжьей жизнью, одобрял ее всю в принципе и ее ставил, подобно Промтову. Как идеал человеческой жизни. В таком случае Горький не выбрался бы никогда из бродяжьей жизни и пропал бы несчастным бродягой. Бродяжничал Алексей Пешков вынужденно, иногда же без нужды из-за скуки и увлеченья «свободой» бродяжьей жизни и бродяжничал он, отыскивая, где попало временную работу, чтобы прокормиться; временами совершал он, бродяжничая преступления, в общем же знал во всем меру и никогда не погружался в грязь бродяжьей жизни так, чтобы совершенно не выбраться из нее или выбраться с большим ущербом для нравственной своей личности.
Из преступлений, совершенных Алексеем Пешковым во время бродяжничества, можно отметить кражу со взломом, как Горький это рисует в рассказе: «Однажды осенью» (1894) (Том 1 собрания сочинений). Решился А. Пешков на этот шаг, мучимый жалостью к несчастной, голодной и избитой проститутке. Впрочем, Алексей Пешков мог бы быть восприимчив к воровству и по другой причине, т. к. в той среде, где рос и воспитывался Алексей, воровство вообще-то не считалось преступлением:
«Воровство в слободе не считалось грехом, являясь обычаем и почти единственным средством к жизни для полуголодных мещан. Полтора месяца ярмарки не могли накормить на весь год, и очень много почтенных домохозяев «прирабатывали на реке» – ловили дрова и бревна, унесенные половодьем, перевозили на досчанниках мелкий груз, но, главным образом, занимались воровством с барж и вообще – «мартышничали» на Волге и Оке, хватая все, что было плохо положено. По праздникам большие хвастались удачами своими, маленькие слушали и учились.
Весною, в горячее время перед ярмаркою, по вечерам улицы слободы были обильно засеяны упившимися мастеровыми, извозчиками и всяким рабочим людом – слободские ребятишки всегда обшаривали их карманы, это был промысел узаконенный, им занимались безбоязненно, на глазах старших.
Воровали инструмент у плотников, гаечные ключи у легковых извозчиков, а у ломовых – шкворни, железные подоски из тележных осей».
Таким образом, мы видим, что обвинять одну только наследственность в выработке патологических черт характера рискованно и следует постоянно принимать во внимание и внешние условия жизни, в которых живет человек. Отягченная наследственность безусловно предрасполагает к развитию психопата или психопатических черт характера, и ceteris paribus человека с отягченной наследственностью скорее заболеет душевной болезнью чем таковой с благополучной наследственностью. С другой стороны, не надо забывать, что при исключительно хороших условиях жизни человек с отягченной наследственностью может быть совершенно иммунным к душевным заболеваниям. Что касается Горького, то условия жизни были против него и в развитии его пориомании следует обвинять не только наследственность, но и известные условия жизни еще в школьные его годы, когда он был принужден зарабатывать на жизнь ветошничеством.
«Я тоже начал зарабатывать деньги: по праздникам, рано утром, брал мешок и отправлялся по дворам, по улицам собирать говяжьи кости, тряпки, бумагу, гвозди. Пуд тряпок и бумаги ветошники покупали по двугривенному, железо – тоже, пуд костей по гривеннику, по восемь копеек. Занимался я этим делом в будни после школы, продавая каждую субботу разных товаров копеек на тридцать, на полтинник, а при удаче и больше».
Многим покажется сомнительным, что занятие ветошничеством может быть моментом, предрасполагающим к пориомании. Мое личное убеждение таково, что бродить целыми днями с мешком на плечах и рыться в разном соре и мусоре не может не предрасположить к бродяжничеству особенно лиц, и без того предрасположенных к пориомании наследственно. Что бродяжничание ветошника, все равно что нищенствование, будит в человеке бродяжнический его инстинкт, не может быть и потому еще подвержено сомнению, что большинство нищенствующих очень легко впадает в пориоманию, что впрочем, легко объясняется еще тем обстоятельством, что у них нет своего собственного крова.
Наследственность и условия жизни толкали Горького на бродяжью жизнь, от которой Горький, как и от многих других зол своей жизни, спасся. Насколько бродяжья жизнь несовместима с элементарными требованиями морали можно судить по тому обстоятельству, что честнейший из бродяг, Алексей Пешков не остался без греха. В общем же нет, видно, зла без добра, и, если бы судьба не довела Алексея Пешкова до бродяжничества, давая ему возможность наблюдать любопытнейший экземпляр подонков общества – бродягу, мы не имели бы высоко художественных рассказов Горького о бродягах, которые, снабжая неоценимым научным материалом психологов, психопатологов, социологов и т. д. закрепили за Горьким бессмертную славу великого художника русского народа и земли русской!
О суицидомании Максима Горького
[33]
Личность Максима Горького в свете совершенного им в декабре 1887 г.
[34]
покушения на самоубийство. Д-ра И. Б. Галант
Влечение к самоубийству или суицидомания (suicidomania) – явление, которое как много других непонятных явлений, сделалось в науке «вопросом», принадлежит к так называемым «проклятым вопросам» науки, ибо оно кажется на первый взгляд неразрешимым, или оно действительно неразрешимо. Нам поэтому кажется необходимым прежде чем говорить о суицидомании Горького разобраться как следует в самом вопросе самоубийства, ибо только таким путем мы облегчим себе впоследствии задачу, состоящую в анализе личности Максима Горького (собственно душевной его жизни) в связи с его суицидоманией.
Главная ось, вокруг которой вращается проблема самоубийства, это вопрос о том имеем ли мы при самоубийстве дело с проявлением душевной болезни, и самоубийство есть явление психопатологическое, свидетельствующее о тяжелом невропсихическом расстройстве, или же самоубийство есть (или может быть) явление «нормальное» т. е. не вытекающее из психопатогенных мотивов. Разрешение этого принципиального вопроса как это почувствует читатель сам, весьма важно и без него никак нельзя двинуть вперед проблему самоубийства и превратить ее из «научного вопроса» в научно обоснованную истину, объясняющую, вполне удовлетворительно явление самоубийства.
К несчастью, вопрос этот до сих пор не разрешен, и мнения расходятся. Я говорю «к несчастью», ибо вопрос этот один из самых древних вопросов, а в психиатрии он зародился одновременно с зарождением и модерным развитием этой науки в конце 18 и начале 19 столетия (французская школа – Эскироль (Esquirol), и если даже не верить старой мудрости Гете (Goethe), что никто не мыслит абсолютно новые, уже раньше не высказанные мысли («Wer капп was Dummes, wer was Kluges denken. Das nicht die Vorwelt schon gedach»), то что касается вопроса самоубийства, здесь была высказана такая масса всевозможных мнений, что действительно трудно поручиться, что в ближайшем будущем предстоит совершенно новое, радикальное разрешенье вопроса. Познакомимся, однако, со старыми и новыми научными взглядами на самоубийство.
По Вейхбродту (Weichbrodt) у евреев библейской эпохи самоубийство не встречалось, и в библии нет слова, соответствующего слову самоубийство, имеющемуся во всех языках. В талмудическую эпоху самоубийство очевидно благодаря более близкому знакомству с другими народами начало распространяться среди евреев, и талмуд различает двоякого рода самоубийство: преднамеренно обдуманное, вполне сознательно совершенное самоубийство, и самоубийство в состоянии невменяемости, самоубийство душевно-больных, перепитых, несовершеннолетних, а также самоубийство находящегося в битве со врагом воина в случае неблагоприятного для него исхода битвы. Особенно сильно распространилось самоубийство среди древних евреев ко времени второго разрушении Храма и в связи с катастрофическим положением страны, так что ученые начали вести борьбу с этим злом. Josephus, который между прочим сам кончил самоубийством, когда ему угрожала смерть от руки врага, писал: «Почему мы спешим пролить нашу собственную кровь? Почему мы хотим насильно разорвать
У всех древних и даже первобытных народов – у египтян, греков, римлян, у германцев, индийцев и т. д. самоубийство было очень распространено то, как народный обычай, то как средство «хорошо умереть». «Хорошо умереть» значило по Сенеке избежать опасности плохо жить… У германцев старики, чувствуя приближение старческой слабости, убивали себя, у герулов замужняя женщина не должна была пережить своего мужа, как и у индийцев, у которых вдова по смерти мужа, а слуга по смерти хозяина кончали самоубийством.
Насколько в древности, в частности у римлян было распространено самоубийство можно судить по тому факту, что Тацит, рассказывая о самоубийстве префекта Рима, Lucius Piso, говорит, что он умер естественной смертью!..
Таким образом, у древних народов самоубийство равнялось естественной смерти и считалось вполне нормальным явлением. Иначе смотрит на самоубийство новая и новейшая психиатрия. Отец современной научной психиатрии, Эскироль защищал мнение, что самоубийство во всех случаях – явление патологическое; и берет оно свое начало в болезненных состояниях души. Он указывает на наследственный характер склонности к самоубийству и сообщает, случай, где бабушка, мать, дочь и внучка кончали самоубийством. Подобный случай сообщает Вольтер (Woltaire). «Я видел почти собственными глазами самоубийство, которое заслуживает внимания врачей. Зрелого возраста человек, живший в хороших условиях, занимавшийся серьезным трудом, не подверженный никаким страстям, наложил на себя 17 октября 1769 года руки и оставил магистрату города, в котором он жил, посмертную записку, в которой он извинялся за свой поступок. Опубликовать этот документ не нашли нужным из-за боязни вызвать и других людей на подобного рода поступок. До этого пункта мы ничего экстраординарного не видим, подобные случаи попадаются везде. Поражает лишь следующее: его брат и отец тоже кончили самоубийством в том же возрасте. Какая тайная закладка духа, какая симпатия, какое содействие психических законов ведет отца и двух его сыновей к тому, что они в том же возрасте, одним и тем же образом от своей же руки погибают».
Все выдающиеся психиатры недавно протекших и наших дней стоят, что касается самоубийства, на точке зрения Эскироля. Вернике (Wernicke) высказывается по этому пункту следующим образом: «Кто после потери огромного состояния, после приговора к лишающему чести наказанию, после смерти любимого лица накладывает на себя руки действует под влиянием переоцененной идеи (ėbervertige idėe), и мы принуждены признать этот акт ненормальным, хотя и нельзя низвести его на душевную болезнь. В каждом единичном случае надо будет поэтому установить, имеем ли мы перед собою болезненно переоцененную идею, или же таковую, которая помещается в границах здорового. Решение этого вопроса мы склонны будем поставить в зависимость от того достаточен – ли мотив, который одарил данное воспоминание этим доминирующим аффектом или нет.
Гаупп (Gaupp) говорит о многих людях, которых мы и, можем назвать душевно-больными, которые однако, обнаруживают некоторые болезненные черты – это природы нервные, психопатические, дегенеративные личности. Они часто рождаются от душевно-больных, нервно-больных, запоем пьющих, слабых родителей. Вырожденцы (дегенераты) обнаруживают строение духа, дающее благоприятную почву для мыслей о самоубийстве: сносный ум, большая возбужденность не отличающихся продолжительностью чувств, слабые импульсы воли, не увенчающиеся успехом, сильно подчеркнутые эгоистические инстинкты, повышенная чувствительность к неприятным впечатлениям и переживаниям – такая смесь душевных способностей оказывается мало способной к борьбе с бурями жизни. Эти индивиды легко разочаровываются в жизни и при повышенной аффективной возбужденности таких психопатических личностей дело легко доходит до необдуманных поступков (самоубийство).
Величайший психиатр земли русской Сергей Сергеевич Корсаков смотрит, на самоубийство в лучшем случае как на акт результирующий из психической неуравновешенности. «Самоубийство есть явление, встречающееся нередко в жизни и причисляемое к актам, не выходящим из круга поступков, которые может совершить и вполне нормальный человек. Действительно, когда человек решается на самоубийство из чувства долга или на основании требований рассудка, то это может быть и при здоровом уме. Но статистика показывает, несомненно, что большинство самоубийц происходит из психопатических семей, и сами по себе представляют нередко резкие признаки психической неуравновешенности.
Поэтому в громадном большинстве случаев приходится смотреть на самоубийство, даже вызываемое экономическими и общественными условиями, отсутствием нравственных устоев и высших идеалов, как на акт душевного (может быть кратковременного) расстройства. И, действительно, часто мы видим стремление к самоубийству у лиц, формально психически расстроенных, особенно у меланхоликов».
Все же у Корсакова можно вычитать если не прямое, то во всяком случае косвенное указание на возможность толкования самоубийства, как не вытекающего из психотической природы человека. А некоторые современные психиатры прямо таки утверждают, что загадка самоубийства не может найти своего разрешения указанием на психопатогенное происхождение его. Груле (Gruhle) пишет в своей «психиатрии для врачей»: «Это напрасная игра понятиями и словами, если обсуждают вопрос, представляет ли собой самоубийство патологический акт или же принадлежит он области нормальных явлений. Это твердо установленный факт, что оно часто вытекает из настроений, которые обладают анормальной глубиной и силой. Твердо установлен и другой факт, что судьба, и обстоятельства жизни человека до того запутываются, что при спокойном обдумывании положения самоубийство представляется единственно возможным выходом из положения».
Бирнбаум (Birnbaum) высказывается, к проблеме самоубийства как следует: «Многочисленные, между собой переметенные внутренние и внешние сцепления, вся запутанная ткань, в которой душевные задатки и развитие, внутренние, мотивы и внешние обстоятельства, психическая ситуация и положение в жизни, вместе действуя, ведут к этому конечному пункту (самоубийству) – никогда не могут быть распутаны и разрешимы односторонним увлечением одной какой-нибудь нитью клубка. Но так же мало разрешима загадка самоубийства, если не выделить и не оценить как следует существенно патологический уклон явления, Самоубийство само по себе не есть еще патологический феномен, все же оно часто бывает таковым, и нередко оно бывает таковым в первую линию». Вслед затем Бирнбаум еще раз подчеркивает: «Загадку самоубийства нельзя разрешить одним указанием на психопатологический генез его».
Из вышеприведенных мнений психиатров о природе самоубийства явствует, что все они, в противоположность господствовавшему в древнем мире взгляду на самоубийство, как на нормальное явление, видят в самоубийстве главным образом проявление болезненного душевного состояния, и расходятся психиатры в своих мнениях лишь постольку, поскольку они склонны видеть в исключительных случаях в самоубийстве нечто «разумное», акт вытекающий так сказать необходимо из стечений обстоятельств и представляющий единственный выход из положения. Решения проблемы самоубийства в отвлеченном смысле, т. е. независимо от конкретного случая, быть не может, т. к. оно должно было бы сводиться к выводу, что самоубийство есть явление то нормальное, то ненормальное, что собственно ничего не говорит о самой сущности явления, и оставляет нас в нерешительности и даже серьезном смущении. Каждый же единичный случай самоубийства представляет собой очень сложную задачу, где физиология и патология до того между собой переплетаются, что трудно точно сказать какому элементу следует отдать предпочтение и следует ли говорить о «физиологическом» или «патологическом» самоубийстве.
Таковы результаты естественно-научного исследования проблемы самоубийства, сведущиеся к решению вопроса о естественности («нормальное» явление) и неестественности («ненормальное» явление) самоубийства, и которые, к сожалению, не могут быть названы вполне удовлетворительными. Посмотрим теперь, как обстоит дело с философской стороной вопроса. «Философия» самоубийства вращается вокруг вопроса о нравственности и безнравственности самоубийства, и философское изучение вопроса самоубийства гораздо старше естественно-научного его изучения. На необходимость этого двустороннего изучения самоубийства в очень красивой форме указывает в 13 книге «Dichting ef Wahrheit» Гете: «Самоубийство есть событие человеческой природы, которое, хотя оно уже с давних пор, и очень обстоятельно обсуждается, требует от каждого человека участия и в каждой эпохе должно сызнова обсуждаться. Ведь неестественно же, что человек отрывается от самого себя и не только повреждает, но уничтожает себя; отвращение жизни имеет физиологические и моральные свои причины первые причины должны быть изучены врачом, последние моралистом».
Из древних философов Аристотель смотрел на самоубийство, как на безнравственный поступок, безнравственный не по отношению к самому себе, а по отношению к государству. Эпикур находил человека, кончающего самоубийством, потому что ему жизнь опостыла, смешным, осуждая таким образом самоубийцу как лишенного твердых моральных принципов человека. В противоположность такому взгляду стоики защищали мнение, что прощаться с жизнью должно быть каждому дозволено и самоубийство рассматривалось в философской школе стоиков, как добродетель. Зено (Zeno) повесился в глубокой старости, после того как он упал и поломал себе палец. Народ воздвигнул, ему памятник с надписью: «Жизнь его совпадала с его учением».
Учение стоиков о самоубийстве нашло себе среди римских философов приверженца в лице Сенеки (Seneca), который защищал «свободу» умирать, кому как хочется. Указывая на то, что все люди имеют один только вход в жизнь и много различных выходов из жизни, Сенека проповедовал: «Если несчастье настойчиво преследует несчастие, то он в каждый момент может уйти из жизни. Дверь открыта. Кто не хочет дольше оставаться, может уходить.
Видишь ты тот крутой отвес? Оттуда вниз дорога к свободе! Видишь ты там море, реку, колодезь? На их дне живет свобода! Видишь ты то небольшое, иссохшее, искривленное дерево? На нем висит свобода!.. Ты спрашиваешь, каков самый легкий путь к свободе – каждая артерия твоего тела – такой путь к свободе!»
Религиозная философия (монотеистические религии) осуждает самоубийство, как преступление, и лишь немногие отцы церкви как Евсебий (Eusebius), Хридостом (Chrisostomas), Иероним (Hieronymus) извиняют самоубийство в случаях, где невинность подвержена опасности. Магомет (Mohammed) прямо запрещает самоубийство: «Не будьте самоубийцами; кто провинится против этой заповеди, того пожрет огонь ада» (Коран, Сура 4).
Эта религиозная агитация против самоубийства вела к тому, что в религиозные века средневековья при всем том отрицании жизни, которым отличалась эта историческая эпоха, самоубийство было весьма редким явлением и жизнь меняли обыкновенно произвольным заточением в монастырь, а не смертью.
Философия XVIII и XIX столетий в лице некоторых своих главных представителей видела в самоубийстве безнравственней поступок. Кант (Kant) обозначал самоубийство безнравственным поступком, т. к. самоубийца унижает этим поступком в своем лице человеческое наше достоинство. Шопенгауэр (Schopenhauer) говорит, что самоубийство стоит на дороге к выполнению высших моральных целей, т. к. оно вместо настоящего избавления от мира горя и мучений дает лишь фиктивное спасение из положения. Однако, он далек от того, чтобы объявить самоубийство преступлением и говорит, что надо осудить самоубийство, чтобы не быть осудимым на самоубийство.
Не станем далее излагать мнения различных философов о нравственности или безнравственности самоубийства, т. к. и ничего нового из этих мнений не извлечем. Взгляды на самоубийство меняются от философа к философу и, что более интересно, у одного и того же философа в зависимости от того, каковы мотивы самоубийства. Так Геббель (Hebbel) думает, что самоубийство всегда грех, если оно вызвано какой-нибудь одной деталью жизни, а не совокупностью всех обстоятельств жизни, не «всей жизнью». Мы видим здесь до чего произвольны философские понятия морали и как трудно строить мораль самоубийства или объявить раз и навсегда самоубийство безнравственным, где люди иногда потому кончают самоубийством, что не могут иначе жить чем безнравственно, и самоубийство в таком случае, как преследующий моральную цель поступок, волей неволей приходится считать истинным моральным актом!
Как раз у Горького одним из многих мотивов покушения на самоубийство были преступления против морали, как он, Горький, ее понимал. Однако, для того, чтобы оценить как следует покушение Горького на самоубийство в психиатрическом смысле и во всех других отношениях, и для того, чтобы доказать, что tentamen Suicidii Горького есть проявление той суицидомании, которой он страдал, по крайней мере, 1–2 месяца, нам необходимо познакомиться с некоторыми литературными произведениями Горького, которые рисуют нам жизнь, характер и душевные переживания автора до и в период времени непосредственно предшествовавший покушению на самоубийство.
О самом факте покушения на свою жизнь, Горький в «Моих университетах» сообщает следующее:
«Купив на базаре револьвер барабанщика, заряженный четырьмя патронами я выстрелил себе в грудь, рассчитывая попасть в сердце, но только пробил легкое, и через месяц очень конфуженный, чувствуя себя до нельзя глупым, снова работал в булочной».
Что касается мотивов покушения своего на самоубийство, то Горький о них пишет:
«Я пробовал описать мотив этого решения (убить себя) в рассказе «Случай из жизни Макара». Но это не удалось мне – рассказ вышел неуклюжим, неприятным и лишенным внутренней правды. К его достоинствам следует отнести – как мне кажется – именно то, что в нем совершенно отсутствует эта правда. Факты правдивы, а освещенье их сделано как будто не мною, и рассказ идет не обо мне. Если не говорить о литературной ценности рассказа – в нем для меня есть нечто приятное, как будто я перешагнул через себя».
Прочитав рассказ «Случай из жизни Макара», я мог легко убедиться, что Горький напрасно наклеветал на этот драгоценнейший документ для изучения его юности, объявив его лишенным внутренней правды. Я в Макаре до того точно узнал того самого Максима Горького, с жизнью которого знакомился в «Моих университетах», что для меня не могло существовать никакой тени сомнения в том, что Макар это точная копия юного Максима Горького, тогда еще только Пешкова, что я ни минуты не сомневался в допустимости научной обработки фактов, сообщенных Горьким в «Случае из жизни Макара», как таковых его личной жизни, чего Горький, между прочим, сам не отрицает. Что касается сомнительной внутренней правды, то я старался пополнить, корригировать и освещать факты «Случая из жизни Макара» такими из «Моих университетов», так что если действительно были в жизни Макара, как это утверждает Горький, некоторые неправильно освещенные пункты и не в той мере правдивые, как бы этого хотел сам Горький, то они, я смею надеяться, получили под моим пером настоящую свою правдивость и мы здесь будем читать истинную научно обоснованную историю суицидомании Горького.
Что представлял собой юноша Пешков (Максим Горький) в годы своего расцвета, когда душу его не терзали гибельные мысли о самоубийстве?
Незадолго перед этим (решением застрелиться) он (Макар) чувствовал жизнь интересной, обещающей открыть множество любопытного и важного, ему казалось, что все явления жизни манят его разгадать их скрытый смысл.
Ежедневно с утра до ночи тянулись они одно за другим как разнообразно кованные звенья бесконечной цепи; глупое сменялось жестоким, наивное – хитрым, было много скотского, не мало звериного, и – вдруг трогательно вспыхнет солнечной улыбкой что-то глубоко человечное – «наше», как называл Макар эти огоньки добра и красоты, которые, лаская сердце великою надеждою, зажигают в ней жаркое желание приблизить будущее, заглянуть в его область неизведанных радостей.
Жизнь была подобна холодной весенней ночи, когда в небе быстро плывут изорванные ветром клочья черных облаков, рисуя взору странные фигуры, и внезапно между ними в мягкой глубокой синеве проблеснут ясные звезды, обещая на завтра светлый солнечный день. Был Макар здоров и как всякий здоровый юноша любил мечтать о хорошем – жило в нем крепкое чувство единства и родства с людьми.
В каждом человеке он хотел вызвать веселую улыбку, бодрое настроение; это ему часто удавалось и в свою очередь повышая его силы, углубляло ощущение единства с окружающим.
Он много работал и не мало читал, всюду влагая горячее увлечение. Хорошо приспособленный природою к физическому труду, он любил его, и когда работа шла дружно, удачно – Макар как будто бы пьянел от радости, наполняясь веселым сознанием своей надобности и жизни, с гордостью любуясь результатами труда.
Он умел и других зажечь таким же отношением к работе и, когда усталые люди говорили ему:
– Ну чего бесишься? Ведь хоть на двое переломись – всего не сделаешь!
Он горячо возражал:
– Сделаем, а там гуляй свободно!
И верил, что если убедить людей дружно взяться за работу самоосвобождения – они сразу могли бы разрушить, отбросить сторону все тесное, что угнетает, искажает их, построить новое, переродиться в нем, наполнить жилы новой кровью, и тогда наступит новая, чистая, дружная жизнь.
Чем больше он читал книг и внимательно смотрел на все, медленно и грязно кипевшее вокруг, – тем ощутимее и горячее становилась эта жажда чистой жизни, тем яснее видел он необходимость послужить великому делу обновления!
Вот чем был юноша Горький!
Это был идеально настроенный юноша, который, видя всю грязь жизни, хорошо зная все недостатки людей, умел любить жизнь и людей таковых, каковы они, есть. Великое уменье, которое так легко давалось юноше Горькому, потому что он владел необыкновенной физической силой и живым умом, которые давали ему чувство возможности построить «в ну» новую жизнь и вселяли в нем надежду превратить грязное и порочное в идеал чистоты, красоты и добродетели.
Однако, идеализм Горького, как это часто бывает с идеализмом неопытных юношей, обманутых иллюзией необыкновенных своих физических и моральных сил, сделался причиной душевного расстройства, развитие которого Горький нам рисует, как следует:
«Каждое сегодня принималось им (Макаром) за ступень к высокому завтра, завтра, уходя все выше, становилось все более заманчивым, и Макар не чувствовал, как мечты о будущем отводят его от действительного сегодня, незаметно отделяют его от людей.
Этому сильно помогали книги: тихий шелест их страниц, шорох слов, точно топот заколдованного ночью леса или весенний гул полей, рассказывал опьяняющие сказки о близкой возможности царства свободы, рисовал дивные картины нового бытия, торжество разума, великие победы воли.
Уходя все глубже в даль своих мечтаний, Макар долго не ощущал, как вокруг него постепенно образуется холодная пустота. Книжное незаметно заслоняя жизнь, постепенно становилось мерилом его отношений к людям и как бы пожирало в нем чувство единства со средою, в которой он жил, а вместе с тем, как таяло это чувство – таяла выносливость и бодрость насыщавшие Макара.
Сначала он заметил, что люди как будто устают слушать его речи, не хотят понимать его и в тоже время в нем явилось повелительное тяготение к одиночеству. Потом каждый раз, когда его мнения оспаривались или кто-нибудь осмеивал их наивность, он стал испытывать нечто близкое обиде на людей. Его мысли дорого стоили ему, он собирал и копил их в тяжелых условиях, бессонными ночами за счет отдыха от дневного труда. Был он самоучка, и ему приходилось затрачивать на чтение книг больше усилий, чем это нужно для человека, чей ум приспособлен к работе с детства школой.
Утратив ощущение равенства с людьми, среди которых он жил и работал, но слишком живой и общительный для того, чтобы долго выносить одиночество, Макар пошел к людям другого круга, но в их среде еще более – и даже органически, чуждой ему, он не встретил того, что искал, да он и не мог бы с достаточной ясностью определить, чего именно ищет.
Он просто чувствовал, что в груди его образовалось темное холодное зияние, откуда, как из глубокой ямы, по жилам растекается, сгущая кровь, незнакомое, тревожное чувство усталости, скуки, острое недовольство собою и людьми».
Уже в этих описаниях Горького ясно чувствуется, что со здоровым, жизнерадостным, человеколюбивым юношей Горьким, начали происходить серьезные изменения, которые ведут к полному метаморфозу его характера и всей его психической сущности в смысле развития выраженного психопатического состояния. Развивается у Горького очень опасный аутизм, состоящий в полной потере смысла реального и замене мира действительного, «действительного сегодня», как говорит Горький вычитанными в книгах утопиями, «дивными картинами нового бытия», которое он не может сделать ясным ни себе, ни другим людям. Горький теряет природную свою общительность, чувствует непреодолимую склонность к одиночеству, которое для него тем гибельнее, что оно способствует развитию его аутизма и мизантропии, выражающейся пока что, в остром недовольстве людьми, в «обиде, на людей». Тают у Горького его выносливость и бодрость, главным образом в бесплодной борьбе за идеалы, которые из-за интеллектуальной слабости юноши Горького ясны ему самому и вокруг и внутри его образуется «холодная пустота», «темное холодное зияние», которые он не в состоянии чем-нибудь выполнить. Находясь в таком жалком состоянии полного душевного развала, Горький ищет спасения у людей высшего круга, но «люди нового круга были еще более книжны, чем он, они дальше его стояли от жизни, им многое было непонятно в Макаре, он тоже плохо понимал их сухой книжный язык, стеснялся своего непонимания, не доверял им и боялся, что они заметят это недоверие.
У этих людей была неприятная привычка: представляя Макара друг другу они обыкновенно вполголоса или шопотом, а иногда и громко, добавляли:
– Самоучка… Из народа…
Это тяготило Макара, как бы отодвигая его на какое-то особое место. Однажды он спросил знакомого студента:
– Зачем вы всегда говорите, что я самоучка, что я из народа и подобное?
– Да ведь это же «батя, факт!».
Здесь место осветить детальнее отношения юноши Горького к интеллигенции вообще и к студентам в частности для того, чтобы получить ясное представление о том, какую роль сыграли эти отношения в развитии психопатического состояния Горького, кончившегося суицидоманией.
Читая «Мои университеты», мы можем легко убедиться, что студенты для Горького были высшие люди, и он их долгое время обоготворял. Он буквально жил и работал для студентов, защищая их всячески от нападков своих товарищей, которые были нередко не просто идейные, а физические ощутимые кулачные удары. Студенты были долгое время для Горького идеальные люди, мысли о которых помогали ему заполнять ту душевную пустоту, которая его так ужасала. Но как ни старался Горький уберечь этот свой идеал от поругания, ему это не удалось, и ему даже самому пришлось развенчать свой идеал, особенно после следующего случая.
Юноша Пешков посещал время от времени со своими товарищами, пекарями, дома терпимости, где Пешков впрочем, не лишал себя, по его словам, невинности. Однажды экономка дома терпимости рассказала пекарям следующее: «Самый ж непонятный народ, это, обязательно, студенты академии, да. Они такое делают о девушками: велят помазать пол мылом, поставят голую девушку на четвереньки, руками и ногами на тарелки и толкают ее в зад – далеко ли уедет по полу? Так – одну, так и другую. Вот. Зачем это?».
После этого рассказа пекари поклялись избить студентов, и у Пешкова в первый раз не хватило духу защищать студентов, к которым он после этого мало помалу, совсем охладел. Это было как раз в то время, когда идеалы Горького рушились один за другим, и он все больше и больше чувствовал одну только пустоту жизни и людей. Понятно, поэтому, что «как бы там ни было, – в этой среде Макар не мог укрепить свою заболевшую душу. Он пробовал что-то рассказывать о затмении души, был не понят и отошел прочь без обиды – с ясным ощущением своей ненужности этим людям. Первый раз за время своей сознательной жизни, он ощутил эту ненужность, было ново и больно.
Потом вероятно сказалось переутомление, отозвались ночи без сна, волнующие книги, горячие беседы, – Макар стал чувствовать себя физически вялым, а в груди всегда что-то трепетало, нервы, как будто проколов кожу, торчали поверх нее, точно иглы, и каждое прикосновение к ним болезненно раздражало.
Макару было 19 лет, он считал себя неутомимо сильным, никогда не хворал, любил немножко похвастаться своею выносливостью, а теперь он стал противен сам себе, стыдился своего недомогания, стараясь скрыть его, едко осуждал сам себя, но все это плохо помогало, и тревога, ослабляющая душу, становилась тяжелей…
В то же время он почувствовал себя влюбленным, но не мог понять в кого именно: в Таню или в Настю, ему нравились обе. Полногрудая, высокая и стройная приказчица Настя только что окончила учиться в гимназии, радуясь, свободе, она весело и ясно улыбалась всему миру большими, темными, как вишни, глазами и показывала белые, плотные зубы, как бы заявляя о, своей готовности съесть множество всяких вкусных вещей. Таня была маленькая, голубоглазая, белая, точно маргаритка; она, со всеми говорила ласково, слабеньким, однообразно звеневшим голосом, мягкими, как вата, словами и смеялась тихим тающим смехом.
Макар не скрывал своих чувств перед ними и это одинаково смешило подруг – они были веселые. Он же подходил к ним как бездомный иззябший человек, подходит зимней ночью греться, около костров, горящих на перекрестках улиц, ему думалось, что эти умненькие девушки могут та или другая, все равно – сказать ему какое то свое, ласковое женское слово, и оно тотчас рассеет в его груди подавляющее чувство отброшенности, одиночества, тоски.
Но они шутили над ним, часто напоминая ему о его 18 годах и советуя читать серьезные книги, а усталая голова Макара уже не воспринимала книжной мудрости, наполняясь, все более темными думами.
Мы видим таким образом, что неудачи юноши Горького копились, фатальным для него образом и неминуемо должны были вести к катастрофе. Горький ищет спасения от разъедающего его червя отчаяния в любви и думает, что одно ласковое слово любимой женщины, спасет его от гибельного для него в это время чувства одиночества и заброшенности. Однако это слово не приходит, и Горький погружается в темные думы.
«Их было бесконечно много, они как будто бы давно уже прятались где-то глубоко в нем и везде вокруг него; ночами они поднимались со дна души, ползли изо всех углов, точно пауки, и все более отъединяя его от жизни, заставляли думать только о себе самом. Это были даже не думы, а бесконечный ряд воспоминаний о разных обидах и царапинах в свое время нанесенных жизнью и казалось так хорошо забытых, как забывают о покойниках. Теперь они воскресли, оживились, непрерывно вился их хоровод – тихая торжествующая пляска; все они были маленькие, ничтожные, но их – много и они легко скрывали то хорошее, что было пережито среди них и вместе с ними.
Макар смотрел на себя в темном круге этих воспоминаний, поддавался внушениям и думал:
– Никуда не гожусь. Никому не нужен».
Эти болезненные мысли о своей ненужности были может быть самыми страшными и самыми мучительными для юноши Горького? Насколько глубоко они засели в юном, больном уме Горького, и как терзали они его больную душу можно судить по другому его весьма важному для биографии Горького и для изучения его личности рассказу: «Макар Чудра» (1892). Цыган Макар Чудра это вариация Макара из рассказа: «Случай из жизни Макара» и под цыганом Макаром надо разуметь того же юношу Горького, покушавшегося на девятнадцатом году своей жизни на самоубийство. Доказательством этого моего предположения, являющегося для меня лично неопровержимой истиной, я вижу в следующих моментах. 1) Макар Чудра, сидевши в тюрьме, тоже покушался на свою жизнь, правда, через повешение, и развивает философию самоубийства, коренящуюся равным образом в убеждении ненужности человека. 2) Макар Чудра – цыган, цыган же у Горького символ пекаря. Рассказывая в «Случае из жизни Макара» о том, как его посетил в больнице, где он лежал раненый после неудачного покушения на свою жизнь, один из его товарищей пекарей, он его сравнивает с цыганом. Горький же, как известно, был в юности пекарем, а потому неудивительно, что он себя изображает в лице цыгана. Наконец, в 3) Я не могу видеть простую случайность в том, что покушавшийся на самоубийство цыган Макар Чудра, развивавший философию ненужности человека, как главное оправдание самоубийства, назывался Макаром, а не каким либо другим именем. Не может таким образом быть сомнения, что Макар Чудра идейно есть тот же Макар, что и в «Случае из жизни Макара», и Горький, очевидно оставшийся на всю свою последующую жизнь очень заинтересованным тем состоянием своей души, которое повело его в юности к самоубийству, пытался впервые дать в Макаре Чудре описание этого своего состояния и выдвинул один только момент своей ненужности, который особенно мучительно отзывался на душевном его состоянии, и может быть в первую очередь повел Горького к самоубийству. Впрочем, пожалуй, что нет, ибо Горький пишет в «Случае из жизни Макара: «А, вспомнив горячие речи, которыми он еще недавно оглушал людей подобных себе, внушая им, бодрость и будя надежды на лучшие дни, вспомнив хорошее отношение к нему, которое вызывали эти речи, он почувствовал себя обманщиком и – тут решил застрелиться.
Вот мы пришли к тому факту в истории развития суицидомании Горького, который служил нам исходным пунктом изучения этой истории: преступление против морали, пункт, который по Горькому имел решающее значение и окончательно определил его образ действий. Мы видим, что преступление это вряд ли может квалифицироваться таковым, и, юридически говоря, никакие преступления за Горьким к тому времени не велись. Однако, Горький находился в таком болезненном состоянии, что его разгоряченная фантазия делала, как говорят, «из мухи слона». Мы, поэтому, не удивимся, что «преступление» имело решающее значение в tentamen suicidii Горького.
К счастью, можно теперь сказать для всей России, самоубийство Горького кончилось неудачей, и России суждено видеть еще одного из гениальных своих сыновей успешно оплодотворяющим и по наши дни славообильные поля русской словесности.
* * *
Если мы теперь, окончивши анализ всех тех обстоятельств, которые вели юного Горького к покушению на самоубийство, попытаемся охарактеризовать то душевное состояние, в котором Горький находился последнее время перед покушением на свою жизнь, то мы без всяких оговорок принуждены будем сказать, что Горький был к тому времени душевно больной человек и страдал психозом, который в немецкой психиатрии известен под именем Erschėpfungs – psychose – по-русски психоз изнурения или истощения. Данные к тому, что психоз Горького развился на почве переутомления и изнурения сил имеются в «Случае из жизни Макара», где Горький рассказывает, что он работал денно и нощно не отдыхая, то физически, то умственно напрягаясь чересчур при этой последней работе, и что переживал сверх того сильные душевные потрясения, стараясь привить свои идеи другим людям и терпя при этом нередко полную неудачу. В результате сверхчеловеческих усилий Горького работать физически и умственно без отдыха, так что он вызвал всеобщее удивление, и его упорный труд определяли как «бешенство» (– Ну чего бесишься? Ведь хоть на двое переломись – всего не сделаешь!), вся его нервная система натянулась до возможного максимума, нервы, как образно выражается Горький от крайнего натужения как будто превратились в острые проволоки, которые, проколов кожу, торчали поверх нее, точно иглы, в каждое прикосновение к ним болезненно раздражало.
Такое напряжение и перетяжение нервов ничем другим не могло окончиться, как последующим их крайним ослаблением с полным лишением способности опять натягиваться и прийти в состояние напряжения, необходимого для успешной человеческой деятельности. У юного пекаря Пешкова-Горького интеллектуальная сторона, как более слабая, потерпела первая, и слабый ум Горького отказался ему повиноваться. Его ум ничего больше не воспринимал, Пешков-Горький не был в состоянии думать, не мог продолжать ту общественную работу, которую он вел, а в связи с этим у него развилось весьма опасное чувство своей недостаточности, своей непригодности, никчемности, своей ненужности, наконец. Это весьма болезненное чувство получало тем больше пищи, что у Горького в связи с невозможностью продолжать прежнюю общественную свою деятельность развился аутизм и повелительное тяготение к одиночеству, и чувство заброшенности непременно должно было выращивать самые горькие плоды отчаяния у человека, видевшего весь смысл жизни в беспрестанной шумной работе в кругу сильных умом и телом людей на благо таких же выдающихся других людей. Измученный трудом, больной ум юного Пешкова-Горького не мог навести его снова на путь благополучия, мысли одна другой черней затемняли давно потерявший свой жизненный блеск ум и Пешков-
Горький не видел перед собой другого исхода, как ускоренную самоубийством окончательную смерть…
Нам теперь совершенно ясны корни покушения на самоубийство Горького, которые таились в тяжелом психозе истощения. Если я в заглавии и много раз в моих рассуждениях о tentamen suicidii Горького говорю не просто о попытке покончить самоубийством, а о суицидомании Горького так это из-за того, что мы у Горького имеем дело не с мимолетным скоро преходящим влечением к самоубийству, а с глубоко вкоренившимся желанием, мучившим Горького еще долгое время после того, как ему не повезло и в самоубийстве. Об этом свидетельствуют следующие отрывки из «Случая из жизни Макара» (после самоубийства), которые, я привожу один за другим в хронологическом их порядке.
«О смерти не думалось – Макар был спокойно уверен, что как только представится удобный случай – он убьет себя. Теперь это стало более неизбежным и необходимым, чем было раньше: жить больным, изуродованным, похожим на этих людей (больных) – нет смысла.
«Ему казалось, что это решение его сердца, но в то же время он чувствовал что-то другое, молча, но все более настоятельно спорившее с этим решением: он не мог понять – что это? И беспокоился, стараясь незаметно подсмотреть лицо назревающего противоречия».
– Зачем он приходил, – думал Макар, когда татарин ушел.
– Зачем?
Искать ответа на этот вопрос было приятно.
Он чувствовал себя с каждым днем все более здоровым, а в душе становилось все темнее и запутаннее и как-то незаметно для него – мысль о смерти переселилась из сердца в голову. Там она легла крепко, об ее черный угол разбивались все другие мысли, ее тяжкая тень легко и просто покрывала собою все вопросы и все желания.
– Зачем жить? – думал Макар, и она тотчас подсказывала свой простой ответ:
– Незачем.
– Что делать? – Нечего. Ничего не сделаешь.
Ночами, когда все спали, он, открыв глаза, думал о том, как все вокруг обидно, противно, жалко – главное же обидно, унизительно. Как хорошо было бы, если бы в жизнь явились упрямые, упругие люди и сказали бы всему этому:
– Не хотим ничего подобного. Хотим, чтобы все было иначе. Он не представлял как именно иначе, но отчетливо видел: вот, сердятся, волнуются, кишат спокойные люди, решившие все вопросы, подчинившиеся своей привычке жить по правилу избранному ими; этими правилами, как топорами, они обрубали живые ветви разнообразно цветущего древа жизни, оставляя сучковатый, изуродованный, ограбленный ствол, и он был во истину бессмыслен на земле!…
Было хорошо думать об этом, но когда Макар вспоминал свое одиночество – картины желанной, бурной, боевой жизни становились тусклыми, мысли о ней вяло блекли, сердце снова наполнялось ощущением бессилия, ненужности.
И в презрении к себе самому снова разгоралась мысль о смерти. Но теперь она уже не изнутри поднималась, а подходила извне, как будто от этих людей, которые всеми своими словами победно говорили ему:
– Ты – выдуманный человек, ты никуда не годишься, ни на что не нужен, и ты глуп, а вот мы – умные, мы – действительные, нас – множество и это нами держится вся жизнь.
Они все дышали этой мыслью, они улыбались ею, снисходительно высмеивая Макара, она истекала из их глаз, была такая же гнилая, как их лица, грозила отравить.
Макар угрюмо молчал…
Так боролся юный Пешков-Горький со смертью, с мыслью о самоубийстве, долго боролся, тяжело боролся, пока не победил каким-то чудом свою болезнь и вернулся к новой, впоследствии столь славной жизни!
Горький осудил впоследствии самоубийство, как «унизительную глупость», и ушел, таким образом, далеко от всех тех писателей, философов и ученых, которые старались найти какое-либо оправдание самоубийству. А психиатр, ознакомившись с деталями истории суицидомании Горького, должен еще раз серьезно задуматься над вопросом: «Не коренится ли противоестественный акт самоубийства в тяжелом психическом расстройстве самоубийцы и не есть ли каждый самоубийца, попросту говоря, душевно больной человек?
Делирий Максима Горького
[39]
О душевной болезни, которой страдал Максим Горький в 1889–1890 гг. Д-ра И. Б. Галант (Москва)
В небольшом очерке: «О вреде философии», на страницах 183–195 шестнадцатого тома полного собрания сочинений М. Горького, озаглавленного: «Мои Университеты» Горький художественно красочно, но видимо вполне правдиво описывает душевную болезнь, которою он страдал в 1889–1890 годах. Описание это имеет для психиатра не только огромный теоретический интерес, но, как мы сейчас убедимся, и не малое практическое значение, а сверх того описание это имеет не маловажную историческую ценность, ибо Горький обратился за советом к врачу психиатру и сообщает, как его психиатр лечил, давая нам, таким образом возможность судить о психиатрической науке того времени в ее применении на практике.
Судя, по заглавию очерка: «О вреде философии», легко допустить, что Горький обвиняет свое увлечение философией и философскими проблемами в развитии той психической болезни, которою он страдал в 89/90 годах, и мы имели бы перед собой своего рода «morbus philosophicus». Однако, вряд ли Горький сам верил тому, что философия его сделала душевно-больным, хотя космогонические бредовые идеи или представления играют большую роль в делирии Горького. Вернее думать, что Горький немного подтрунил над самим собой и дал юмористическое выражение тем напрасным усилиям разрешить не разрешимое (вопрос возникновения мира), которые утомляли его юный ум. Философией же Горький занимался в то время очень мало, и по собственному его признанию он не стал читать «Историю Философии», которую он достал. Она ему показалась скучной…
Но Горький слушал лекции по философии у знакомого студента-химика Николая Захаровича Васильева, большого оригинала, наслаждающегося ломтями ржаного хлеба, посыпанными толстым слоем хинина, и показавшего вообще сильное средство с различными химическими веществами, которыми он неоднократно отравлял себя пока не отравился в 1901 г. окончательно индигоидом, работая ассистентом у профессора Коновалова в Киеве. После двух лекций Васильева по философии, одной о демократии и другой об Эмпедокле, Горький спустя несколько дней заболел.
А может быть и раньше! Уже на второй лекции Васильева Горький видел нечто неописуемое страшное внутри огромной, бездонной чаши, опрокинутой на бок, носятся уши, глаза, ладони рук с растопыренными пальцами, катятся головы без лиц, идут человечьи ноги, каждая отдельно от другой, прыгает нечто неуклюжее и волосатое, напоминая медведя, шевелятся корни деревьев, точно огромные пауки, а ветви и листья живут отдельно от них; летают разноцветные крылья, немо смотрят на меня безглазые морды огромных быков, а круглые глаза их испуганно прыгают над ними; вот бежит окрыленная нога верблюда, а вслед за него стремительно несется рогатая голова совы – вся видимая мною внутренность чаши заполнена вихревым движением отдельных членов, частей кусков, иногда соединенных друг с другом иронически безобразно».
«В этом хаосе мрачной разобщенности, в немом вихре изорванных тел, величественно движутся, противоборствуя друг другу Ненависть и Любовь, неразличимо подобные одна другой, от них изливается призрачное, голубоватое сияние, напоминая о зимнем небе в солнечный день и освещает все движущееся мертвенно однотонным светом».
Болезнь развивается дальше, и Горький пишет об этом: «через несколько дней почувствовал, что мозг мой плавится и кипит, рождая странные мысли, фантастические видения и картины. Чувство тоски, высасывающей жизнь, охватила меня, и я стал бояться безумия. Но я был храбр, решился дойти до конца страха, и вероятно, именно это спасло меня».
Следует целый ряд фантазий, которые Горький переживал отчасти галлюцинаторно, и из которых самое интересное, так как в нем содержится «описание» вечности, следующее:
«Из горы, на которой я сидел, могли выйти большие черные люди с медными головами. Вот они тесной толпою идут по воздуху и наполняют мир оглушающим звоном, от него падают, как срезанные невидимой пилой, деревья, колокольни, разрушаются дома и вот все на земле превратилось в столб зеленовато горящей пыли, осталась только круглая, гладкая пустыня и, посреди, я, один на четыре вечности, Именно – на четыре, я видел эти вечности, огромные темно – серые круги тумана или дыма, они медленно вращаются в непроницаемой тьме, почти не отличаясь от нее своим призрачным цветом»…
«За рекою, на темной плоскости вырастает, почти до небес, человечье ухо, обыкновенное ухо, с толстыми волосами в раковине, вырастает и, – слушает все, что думаю я.
«Длинным двуручным мечем средневекового палача, гибким, как бич, я убивал бесчисленное множество людей, они шли ко мне справа и слева, мужчины и женщины, все нагие, шли молча, склонив головы, покорно вытягивая шею. Сзади меня стояло неведомое существо, и это его волей я убивал, а оно дышало в мозг мне холодными иглами».
«Ко мне подходила голая женщина на птичьих лапах вместо ступней ног, из ее грудей исходили золотые лучи, вот она вылила на голову мне пригоршни жгучего масла, и вспыхнув, точно клок ваты, я исчезал».
Кроме галлюцинаций зрения у Горького в это время были ясно выраженные галлюцинации слуха, которые бывали до того интенсивны, что вызывали его на шумные выступления:
«А дома меня ожидали две мыши, прирученные мною. Они жили за деревянной обшивкой стены; в ней на уровне стола, они прогрызли щель и вылезали прямо на стол, когда я начинал шуметь тарелками ужина, оставленного для меня квартирной хозяйкой».
«И вот я видел: забавные животные превращались в маленьких серых чертенят и, сидя на коробке с табаком болтали мохнатыми ножками, важно разглядывая меня, в то время как скучный голос, неведомо чей, шептал, напоминая тихий шум дождя:
– Общая цель всех чертей – помогать людям в поисках несчастий.
– Это – ложь – кричал, я озлобясь. – Никто не ищет несчастий…
«Тогда являлся некто. Я слышал, как он гремит щеколдой калитки, отворяет дверь крыльца, прихожей, и – вот он у меня в комнате. Он – круглый, как мыльный пузырь, без рук, вместо лица у него – циферблат часов, а стрелки – моркови, к ней у меня с детства идиосинкразия. Я знаю, что это муж, той женщины, которую я люблю, он только переоделся, чтобы я не узнал его. Вот он превращается в реального человека, толстенького с русой бородой мягким взглядом добрых глаз; улыбаясь он говорит мне все то злое и нелестное, что я думаю о его жене и что никому, кроме меня, не может быть известно.
– Вон! – кричу я на него.
Тогда за моей стеной раздается стук в стену, – это стучит квартирная хозяйка, милая и умная Филицата Тихомирова. Ее стук возвращает меня в мир действительности, я обливаю глаза холодной водой, и через окно, чтобы не хлопать дверями, не беспокоить спящих, вылезаю в сад, там сижу до утра.
Утром за чаем хозяйка говорит:
– А Вы опять кричали ночью…
Мне невыразимо стыдно, я презираю себя».
Очень важным симптомом, пополняющим картину болезни Горького, которую мы стараемся воспроизвести здесь по отрывкам из «О вреде философии», это резкая сновидная оглушённость, ведущая к тому, что Горький, работая забывает вдруг себя и окружающее и бессознательно вводит в работу совершенно чуждые ей элементы, не стоящие с ней ни в прямой, ни в косвенной связи, как это бывает во сне, где самые невозможные противоречащие факты связываются в одно целое. Вот что рассказывает Горький:
«В ту пору я работал, как письмоводитель у присяжного поверенного А. И. Лапина, прекрасного человека, которому я многим обязан. Однажды, когда я пришел к нему, он встретил меня, бешено размахивая какими то бумагами крича:
– Вы с ума сошли? Что это Вы, батенька, написали в апелляционной жалобе? Извольте немедля переписать, – сегодня истекает срок подачи. Удивительно. Если это шутка, то плохая, я Вам скажу.
Я взял из его рук жалобу и прочитал в тексте четко написанное четверостишие:
Для меня эти стихи били такой же неожиданностью, как и для патрона, я смотрел на них и почти не верил, что это написано мною».
А фантазии и видения все более и более овладевают Горьким:
«От этих видений и ночных бесед, с разными лицами которые неизвестно как появлялись передо мною и неуловимо исчезали, едва только сознание действительности возвращалось ко мне, от этой слишком интересной жизни на границе безумия необходимо было избавиться. Я достиг уже такого состояния, что даже и днем при свете солнца напряженно ожидал чудесных событий».
Наверно я не очень удивился бы, если бы любой дом города вдруг перепрыгнул через меня. Ничто, на мой взгляд не мешало лошади извощика, встав на задние ноги провозгласить глубоким басом:
– «Анафема».
К этим экстравагантным выходкам необузданной фантазии, к сновидной оглушенности галлюцинациям, временами присовокупляются навязчивые идеи, действия и поступки:
Вот на скамье бульвара, у стены кремля сидит женщина в соломенной шляпе и желтых перчатках. Если я подойду к ней и скажу:
– Бога нет.
Она удивленно, обиженно воскликнет:
– Как? А – я? – тотчас превратится в крылатое существо и улетит, вслед за тем вся земля немедленно порастет толстыми деревьями без листьев, с их ветвей и стволов будет капать жирная, синяя слизь, а меня как уголовного преступника приговорят быть 23 года жабой и чтоб я, все время день и ночь звонил в большой, гулкий колокол Вознесенской церкви.
Так как мне очень, нестерпимо хочется сказать даме, что бога – нет, но я хорошо вижу, каковы будут последствия моей искренности, – я как можно скорей, стороной, почти бегом, ухожу».
Реальность, мир действительных явлений, перестает временами, совершенно существовать для Горького:
«Все – возможно. И возможно, что ничего нет, поэтому мне нужно дотрагиваться рукою до заборов, стен, деревья. Это несколько успокаивает. Особенно – если долго бить кулаком по твердому, убеждаешься, что оно существует.
«Земля очень коварна, идешь по ней также уверена как все. люди, но вдруг ее плотность, исчезает под ногам земля становится такой же проницаемой, как воздух, – оставаясь темной, – и душа стремглав падает в эту тьму бесконечно долгое время, оно длится секунды».
«Небо тоже ненадежное; оно может в любой момент изменить форму купола на форму пирамиды вершиной вниз острие вершины упрется и череп мой и я должен буду неподвижно стоять на одной точке, до поры пока железные звезды, которыми скреплено небо, не перержавеют, тогда оно рассыплется рыжей пылью и похоронит меня.
Все возможно. Только жить невозможно в мире таких возможностей.
Душа моя сильно болела. И если б, два года тому назад я не убедился личным опытом, как унизительна глупость самоубийства я наверное применил бы этот способ лечения больной души».
Удивительно. Несмотря на то, что Горький приложил все свои старания, чтобы дать нам точное описание душевной болезни, которой он страдал в 89–90 годах, он ни разу не упоминает сопровождалась ли его болезнь лихорадкой или нет, считая очевидно это обстоятельство совершенно безразличным и без всякого влияния на развитие и характер душевной болезни. А между тем лихорадка эта та ось, вокруг которой вращается нередко психиатрическая диагностика, и вообще – то этот момент никогда не должен упускаться психиатром из виду.
К счастию мы из описания Горького в состоянии заключить, что описуемая им в «О вреде философии» душевная болезнь сопровождалась сильными припадками лихорадки, и вся его болезнь может быть определена психитрически, как лихорадочный делирий (Delirium febrilis).
Мы пришли к этому заключению на основании следующих обстоятельств.
Несмотря на то, что Горький был крепкого телосложения, и он не забывает при всяком удобном случае рассказать о своей атлетической силе, позволявшей ему выполнять в юные годы тяжелейшие работы (пекаря, грузовщика и т. д.), он, тем не менее, легко простуживался и серьезно простуживался. Так Горький рассказывает в следующем за «О вреде философии», очерке: «О первой любви», как он, живя в старой бане в саду попа, в короткое время заболел сильным ревматизмом: «Я поселился в предбаннике, а супруга в самой бане, которая служила и гостиной. Особнячок был не совсем пригоден для семейной жизни, он промерзал в углах и по пазам. Ночами, работая, я окутывался всей одеждой, какая была у меня, а сверх ее – ковром и все – таки приобрел серьезнейший ревматизм. Это было почти сверхъестественно при моем здоровье и выносливости. Лекции по философии Горький слушал у своего учителя, студента Васильева, в саду в сырые ночи: «Также, как накануне, был поздний вечер, а днем выпадал проливной дождь. В саду было сыро, вздыхал ветер, бродили тени, по небу неслись черные клочья туч, открывая голубые пропасти и звезды, бегущие стремительно».
Об учителе, студенте Васильеве, он пишет, что он в это время болел лихорадкой: у Николая была лихорадка, он зябко кутался в старенькое пальто, шаркал ногами по земляному полу беседки, стол сердито скрипел».
Все это позволяет нам думать, что Горький вместе с философской мудростью нажил себе серьезную лихорадку с бредом, и увлекшись чудными картинами своего бреда забыл совершенно про лихорадку. А что лихорадка Горького была очень сильная и его бросало то в жар, то в озноб можно судить по таким ощущениям как «оно дышало в мозге мне холодными иглами» (!) или «вот она вылила на голову мне пригоршни жгучего масла, и, вспыхнув, точно клок ваты, я исчезал».
Такого рода ощущения у душевно больного вряд ли могут быть выражением какого-нибудь другого физиологического состояния, если не состояния сильной лихорадки. В моей работе «Рагėsthesien ė Kėrperhallutinationen» в Венских «Jahrbucher fur Psychiatrie und Neurologie» 1924 года, я доказываю, что у душевно больных самые обыкновенные ощущения превращаются часто в ужасающие галлюцинации, и всем известное «беганье мурашек» при отсиживании ног превращаются у душевно больного в ощущение в ноге огромной сползающей головой вниз змеи, которая в ступне открывает пасть и вкусывается ногами в пол, не давая возможности двинуть ногой. В самом же деле при парестезии бегания мурашек нельзя двигать ногой из-за того, что нога на некоторое время немеет и получается легкий, скоропреходящий паралич…
Таким образом, не может для нас существовать никакого сомнения, что душевная болезнь, которой страдал Горький в 1889–1890 представляла собой лихорадочный делирий (Delirium febrilis). За этот диагноз говорит то характерное сочетание симптомов-фантазии, иллюзий, галлюцинаций, аффекта страха – на которые мы уже указали, иллюстрируя их выдержками из описания Горького своей болезни, сновидной оглушенностью и лихорадкой. Крепелин характеризует кратко лихорадочный делирий, как делирий, «сопровождающейся более или менее резкой сновидной оглушенностью, неясным часто извращенным усвоением окружающего и фантастическими переживаниями, иногда также довольно сильным беспокойством с боязливым или веселым настроением».
Страдал Горький, несомненно лихорадочным делирием, который благодаря увлечению Горького космогоническими фантазиями получал особенно богатую пищу и пышно расцветал, может быть дольше чем это было бы при других менее благоприятных условиях. Как же лечил психиатр Горького? Вот что нам рассказывает об этом сам Горький.
«…Маленький, черный, горбатый психиатр, человек одинокий, умница и скептик, часа два расспрашивал, как я живу, потом, хлопнув меня по колену страшно белою рукою, сказал:
– Вам, дружище, прежде всего надо забросить ко всем чертям книжки и вообще всю дребедень, которой вы живете. По комплекции вашей, вы человек здоровый – и стыдно вам так распускать себя. Вам необходим физический труд. Насчет женщин – как? Ну! это тоже не годится. Предоставьте воздержание другим, а себе заведите бабенку, которая пожаднее в любовной игре, – это будет полезно.
Он дал мне еще несколько советов, одинаково неприятных и неприемлемых для меня, написал два рецепта, затем сказал несколько фраз очень памятных мне.
– Я кое-что слышал о вас и – прошу извинить, если это не понравится Вам. – Вы кажетесь мне человеком, так сказать, первобытным. А у первобытных людей фантазия всегда преобладает над логическим мышлением. Все, что Вы читали, видели, возбудило у Вас только фантазию, а она совершенно непримирима с действительностью, которая хотя тоже фантастична, но на свой лад. Затем: один древний умник сказал: «Кто охотно противоречит, тот не способен научиться ничему дельному». Сказано хорошо. Сначала – изучить, потом противоречить так надо.
Провожая меня, он повторил с улыбкой веселого черта:
– «А – бабеночка очень полезна для вас».
Я нарочно цитирую весь отрывок, где Горький рисует психиатра, из-за исторической ценности этого отрывка. Как ни странно, но задолго до возникновения и распространения Фрейдовского психоанализа (Книга «Studien uder Hystherie», которую Freud писал вместе с Иосифом Breuer’om и послужившая основой и исходным пунктом психоанализа опубликовались лишь в 1895 году), приписывающего половой сфере, собственно психосексуальным расстройствам, главную роль в развитии душевных болезней, существовал, очевидно, среди русских психиатров взгляд, что половая жизнь принимает самое деятельное участие в формировании здоровой и больной психики человека, и психиатр, дававший Горькому советы настаивает (!) на том, чтобы он завел себе «бабенку, которая пожадней к любовной игре», уверяя его, что это ему будет полезно!
Не умаляя ничуть роли сексуальной сферы в ее влиянии на психическое развитие индивида, я считаю лишним особенно сильно подчеркнуть, что в случае Горького половой вопрос был не причем, в чем с нами согласится каждый психиатр, прочитав вышеизложенный анализ болезни Горького.
Да и вообще-то психиатр не должен быть первым, лишающим человека (хотя – бы советом) половой его невинности, тем более что воздержание не может быть причиной душевной болезни, особенно если воздержание это проводится не насильственно, а вытекает из самой природы человека, как это было у Горького. Горький упоминает много раз, что у него половое влечение в юности было слабо развито, объясняя это отчасти тяжелым физическим трудом, отчасти увлечением литературой и наукой. Как же в таком случае воздержание вполне естественное и разумное могло, хотя бы даже косвенно, вести к душевной болезни?
Во всем другом психиатр правильно советовал Горькому. Горький явился к психиатру, когда лихорадка прошла, и делирий тоже начал ослабевать. Однако, изнуренный; долго длившейся лихорадкой, исхудалый и разбитый бессонницей, измученный ужасами бешеных фантазий, пережитых часто, как кошмарная действительность. Горький нуждался более чем когда-либо в рациональной медицинской; помощи. Полное отречение от книг, отдых, крепкое питание и разумный не переутомляющий физический труд должны были в короткое время восстановить от природы крепкое здоровье Горького.
И Горький выздоровел!
* * *
Нигде в психиатрической литературе, и в литературе вообще не найдем мы такого типичного, удачного описания лихорадочного делирия. Описанный Горьким лихорадочный делирий до того типичен и поучителен для психиатра, что он должен остаться в психиатрии под ярлыком: Delirium febrile Gorkii. Психиатры всех времен любили дробить делирии по их содержанию на бесчисленные разновидности, что вполне позволительно ввести в психиатрическую литературу это новое обозначение делирия, понимая под ним лихорадочные делирии, которые по содержанию и духу очень близко стоят к пережитому Горьким в 1889–1890 годах лихорадочному делирию.
О психастеническом мироощущении А. П. Чехова
(в связи с рассказом «Чёрный монах»).
[44]
Проф. Бурно М. Е
Уже более тридцати лет постоянно думаю о Чехове, поскольку пациенты, с которыми занимаюсь особенно много, более или менее похожи на Чехова и многих чеховских героев своими душевными особенностями. По этой причине Чехов им нередко ближе, созвучнее других писателей – и своим мироощущением тоже. Думаю, что Антон Павлович Чехов – психастеник. Это не душевная болезнь, а определенный болезненный характер, притом, как правило, более трудный для себя, нежели для других. Гениев со здоровой душой нет вовсе, и подлинное глубокое творчество всегда есть серьезное лечение гения. На одухотворенно-творческой высоте жизни пропадает граница между больным и здоровым, значение имеет лишь структура-рисунок души, а он, понятно, гораздо отчетливее и богаче в своем патологическом усилении. Структура-рисунок души творца светится-звучит в его произведениях, переживаниях, поступках. Не проникнувшись этим «рисунком», мы не проникнемся и закономерностями творчества писателя так, как это возможно сделать естественнонаучно, то есть исходя в данном случае из биологической основы души (а не теоретико-психологически, не филологически, где исследование идет мимо этой основы). Чехов сам говорил, писал о том, что писателю для понимания людей, жизни необходимо изучать психиатрию (Т. Л. Щепкина-Куперник. Днимоейжизни, 1928; письмо Е. М. Шавровой от 28 февр. 1895, подробно – в книге Е. Б. Меве «Медицина в творчестве и жизни А. П. Чехова», 1989). Антон Павлович не считал себя душевно-больным. «Кажется, я психически здоров, – писал он А. С. Суворину 25 янв. 1894 г. – Правда, нет особенного желания жить, но это пока не болезнь в настоящем смысле, а нечто, вероятно, переходное и житейски естественное». Слово «переходное» соответствует психиатрическому термину «пограничные состояния», к которым и относится «психастения». Во многих чеховских письмах, особенно Суворину, с которым Чехов много лет был так откровенен, еще задолго до чахотки рассыпаны характерные психастенические жалобы: на месяцами продолжающееся «безличное и безвольное состояние», когда «у меня не характер, а мочалка» (А. Суворину – 18 авг. 1893 г.), на «боязнь публики и публичности» (А. Эртелю – 4 марта 1893 г.), на «противную» «физическую и мозговую вялость, точно я переспал» (Ал. Чехову 16 марта 1893 г.), на «нервы скверные до гнусности», на то, что нет «смелости и умения жить» (Ал. Чехову – 4 авг. 1893 г.), на телесное и душевное постарение – «встаю с постели и ложусь с таким чувством, как будто у меня иссяк интерес к жизни» (А. Суворину – 8 апр. 1892 г.), на «смертную тоску по одиночеству» и «отвратительное психопатическое настроение» (А. Суворину – 28 июля 1893 г.). М. П. Чехов («Вокруг Чехова», 1960) описывает типичные для психастении ипохондрические и вегетативные расстройства брата: «усилившийся геморрой (…) наводил на него хандру и мрачные мысли и делал его раздражительным из-за пустяков»; «мучительная боль в левом виске, от которой происходило надоедливое мелькание в глазу (скотома)». О чеховской ранимости, застенчивости-стеснительности, страхе обратить на себя внимание людей вокруг себя одухотворенно-тонко пишет в своих воспоминаниях Н. Д. Телешов («Чехов в воспоминаниях современников», 1960).
Не думаю, чтобы Чехов, писатель-врач с естественнонаучным мироощущением, серьезно интересовавшийся психиатрией, посердился бы на то, что усматриваем в нем психастеничность, что и через это пытаемся по-своему глубже – подробнее проникнуть в чеховское. Для чего? Конечно же, для того, чтобы лучше помочь пациентам. Помочь им понять – прочувствовать в процессе Терапии творческим самовыражением (сложный лечебный метод, который разрабатываю – совершенствую уже много лет), как именно Чехов, страдая подобными трудностями, успешно лечил себя творческим самовыражением в своей жизни. «…Работая, я всегда бываю в хорошем настроении» (Л. Авиловой – 6 окт. 1897 г.).
В чем же существо психастенического склада? Прежде всего – в слабой, вяловатой чувственности, мешающей, при всей психастенической мыслительной реалистичности, непосредственно, живо, естественно воспринимать мир и самого себя в отчетливой красочности (в противовес, например, чувственно-истерическому Бунину или сангвинически-синтонному Мопассану). Блеклая чувственность с неловкой, рабски-тревожной неуверенностью в своих чувствах психологически понятно соединена в психастенике с компенсаторной склонностью к тревожному анализу – размышлению о себе и мире и с внешне скромной одухотворенностью. Снаружи часто малозаметная, эта неуверенность в своих чувствах обостряется переживанием обезличенности в непосредственном общении с людьми, особенно малознакомыми. Тревожный самоанализ с нравственно-этическими страданиями, например, в духе нервного припадка, случившегося с чеховским студентом Васильевым («Припадок»), нередко усложняется страхами перед тяжелыми болезнями у себя, близких людей, перед всем, что может серьезно помешать служить своему делу, по возможности выполнить-завершить свое жизненное предназначение (к примеру, страх перед женитьбой). Ко всему, что не помогает служить своему делу, на котором всецело сосредоточен, – психастеник может быть довольно прохладен-суховат (при всем внешнем дружелюбии), хотя, и мучается за это угрызениями совести. Правда, по обстоятельствам, он может избирательно проникнуться острым сочувствием, жалостью к кому-то (в том числе к несчастному животному), не имеющему прямого отношения к делу его жизни. По причине загруженности одухотворенным размышлением без чувственной практичности психастеник, в отличие от чувственных натур, не столько чувствует человека «нутром», «по-женски», сколько осмысляет-анализирует его в сопереживании ему. И может по этой причине (особенно если он не психиатр) немало ошибаться, например, в нравственных качествах человека, подобно Чехову, так долго отчетливо не чувствовавшему безнравственные черты Суворина. Психастеничность не только Чехова, но и наших пациентов (в том числе и многих лишь похожих на психастеников, то есть психастеноподобных) сказывается в прозе не столько действием, сколько нравственно – этическими переживаниями – размышлениями, монологами, представляясь многим практичным людям «порядочным занудством».
Во многих письмах Чехов типично психастенически жалуется на свои душевные трудности, характер. Так, рассказывая в письме Суворину (4 мая 1889 г.) о своих «психоорганических свойствах», Чехов сетует, что для литературы в нем «не хватает страсти и, стало быть, таланта». «Я не разочарован, не утомился, не хандрю, а просто стало вдруг все как-то менее интересно. Надо подсыпать под себя пороху». Суворин, которому более всех досталось в письмах чеховских жалоб, видимо, все советовал писателю жениться. «Жениться я не хочу, – писал ему Чехов (18 окт. 1892 г.), – да и не на ком. Да и шут с ним. Мне было бы скучно возиться с женой». И вообще «от жизни сей надлежит ожидать одного только дурного – ошибок, потерь, болезней, слабости и всяких пакостей». «Для самолюбивых людей, неврастеников нет удобнее жизни, как пустынножительство. Здесь ничто не дразнит самолюбия, и потому не мечешь молний из-за яйца выеденного». Стараясь (из психастенической деликатности-терпимости) внешне быть гостеприимным, Чехов психастенически страдал от продолжительного общения с людьми, обострявшего его тревожное переживание своей неестественности и страх не выполнить свой жизненный долг, то есть не успеть выразить себя достаточно полно в своих художественных произведениях. Именно здесь, а не в медицине. А. Суворину (2 авг. 1899 г.): «…Не хорошо быть врачом. (…) Все это противно, должен я Вам сказать. Девочка с червями в ухе, поносы, рвоты, сифилис – тьфу!!» Об относительном гостеприимстве Чехова. А. С. Суворину (8 дек. 1893 г.): «…Ах, если б Вы знали, как я утомлен! Утомлен до напряжения. Гости, гости, гости… (…) Я ведь и из Москвы-то ушел от гостей. (…) А мне надо писать, писать и спешить на почтовых, так как для меня не писать значит жить в долг и хандрить». М. П. Чеховой (17 янв. 1898 г.): «Я встаю рано и пишу. Утром мне хорошо, день проходит в еде, в слушании глупостей, вечером киснешь и хочешь одного – поскорее бы остаться solo».
Тоска по одиночеству характерна для психастеника (независимо от таланта и профессии) именно потому, что лишь наедине с собою он приходит в себя: ослабевает тревожное переживание той неестественности (напрягающее его на людях), яснее становится собственное чувство-отношение к происходящему с ним в жизни, и он, соскучившийся по себе самому, по самым близким ему людям, успокаивается в сравнительной душевной свободе, тревожась, однако, что кто-нибудь чужой может нарушить это его ощущение свободы-самособойности. А если в тишине спасительного одиночества он еще имеет возможность творить, то это еще более усиливает радость встречи с собою до светлого вдохновения. Из всего этого нетрудно вывести свойственное психастенику мироощущение. Тревожный, аналитически сомневающийся, неуверенный в себе, в своих чувствах реалист, он боится смерти. В отличие от людей одухотворенно-аутистического (идеалистического) склада, психастеник обычно не способен к серьезному религиозному переживанию. «…Смерть – жестокая, отвратительная казнь, – говорил Чехов. – Если после смерти уничтожается индивидуальность, то жизни нет. Я не могу утешиться тем, что сольюсь со вздохами и муками в мировой жизни, которая имеет цель. Я даже цели этой не знаю. Смерть возбуждает нечто большее, чем ужас. (…) Страшно стать ничем» (Дневник Суворина, 1923). Антон Павлович явно чувствовал-понимал неразрывность непосредственно (а не в рассказе, например) существующей духовной индивидуальности с телесными особенностями человека, рассыпающимися в гробу. В отличие от людей чувственно-истерического склада, Чехов не мог счастливо вытеснять из сознания неугодное, веруя в то, что смерть имеет отношение лишь к другим людям. Не способен был Чехов и жить-наслаждаться сегодняшним днем, синтонно-эпикурейски радуясь тому, что смерти нет, пока есть «Я», а когда придет смерть, меня с моими переживаниями уже не будет. Как психастеник, Чехов понимал, что «станет ничем», это было страшно и хотелось остаться в жизни людей после своей смерти духовно таким, какой есть, то есть живой нравственной индивидуальностью – в своих произведениях, важных для людей, в своих письмах, в воспоминаниях современников. Это и было для него подлинным бессмертием, и так оно и случилось. Сегодня мы говорим о Чехове как о живом человеке, гении реалистической нравственности, духовности, говорим и пишем побольше, чем о живых людях, празднуем его дни рожденья, чувствуем ясно его застенчиво-тихое или иронически-смешливое присутствие в этом Доме-музее.
В рассказе «Черный монах», в размышлениях-переживаниях душевно заболевшего Коврина ясно видится психастеническое мироощущение самого Чехова. Галлюцинаторный монах говорит Коврину о «вечной правде», а магистр психологии Коврин, не верующий в вечную жизнь, бессмертие людей, не может понять, зачем людям «вечная правда». Ему, однако, приятно слушать, что цель вечной жизни, как и всякой жизни вообще, «наслаждение в познании», и он, Коврин, – «один из тех немногих, которые по справедливости называются избранниками божиими» и служат «вечной правде» своими мыслями, намерениями, посвященными «разумному и прекрасному, то есть тому, что вечно». Что же касается душевного нездоровья, которое все время реалистически отмечает у себя Коврин в беседе с монахом, воспринимая монаха как галлюцинацию, то здоровье, нормальность, по мнению монаха, это то скучное, с чем надо идти в стадо. Последнее есть «сокровенные мысли» и самого Коврина, поскольку все это он способен, как и прежние высказывания монаха, по-своему – духовно-материалистически – переложить-преломить. Так и сам Чехов перекладывал, преломлял, аранжировал по-своему духовно – религиозное в духовно – реалистическое, например, в рассказах «Студент» и «Архиерей». И Чехов уточняет в «Черном монахе», как именно Коврин понимает бессмертие: если бы Магомета лечили от «экстаза и вдохновения», «то после этого замечательного человека осталось бы так же мало, как после его собаки». Кстати, способность довольствоваться и слабыми надеждами на долгую жизнь своего «Я» после смерти в душах хотя бы нескольких людей (быть может, даже каких-нибудь чудаков в будущем) более или менее смягчает-успокаивает страх смерти и не выдающихся, но психастенически достаточно сложных наших пациентов. Основаниями для этих надежд могут быть: опубликованная творческая статья, даже неопубликованная самобытная рукопись, которую, может быть, будут когда-нибудь читать, акварельный пейзаж для правнуков и т. п. Таким образом, для Коврина, как и для Чехова, важно остаться для людей после себя своим земным «Я», а не в. ином измерении, не бесформенным духом, не частицей Мировой души. Для него мало просто радовать лишь сейчас живущих людей садовым творчеством, «роскошными цветами, обрызганными росой», как делает это его хмуро-синтонный тесть Песоцкий. Но, в отличие от Чехова, Коврину пока не удалось, как и сам это понимает, выразить в творчестве свое «Я» до реалистического бессмертия. Все более полно охватывающее Коврина психотическое парафренное (сказочное, с переживанием своего величия) расстройство религиозного содержания, как это бывает в психиатрии, побуждает его к одухотворенному творчеству. Но это сказочное творческое вдохновение стали лечить-приглушать; во всяком случае, врачи и близкие не помогли клинико-психотерапевтически глубинной стихийно-целебной психотической работе его души, организма, и наступил общий (и телесный тоже) упадок. Но все же напоследок психозу удается лечебно убедить умирающего Коврина, в соответствии с тайными желаниями философа, в том, что он – бессмертный гений. В последние мгновения жизни слабеющий Коврин лежит на полу возле большой лужи крови у своего лица, но «невыразимое, безграничное счастье наполняло все его существо» и «черный монах шептал ему, что он гений и что он умирает потому только, что его слабое человеческое тело уже утеряло равновесие и не может больше служить оболочкой для гения». И это также прекрасно по-чеховски перекладывается-преломляется духовно-материалистически в том смысле, что жизнь человека, оставившего себя в своих творческих произведениях для будущих поколений, после смерти только еще разворачивается по-настоящему. Смерть творца становится и для него самого торжественным, светлым переходом в бессмертие. Так нередко случается, что писатель, по обстоятельствам жизни, сам осознанно-отчетливо, уже не как автор, а просто как человек, переживает то, что переживали прежде герои его произведений. И, возможно, Чехов, знавший в ту ночь, что сейчас умрет, также ощутил эту торжественную радость. И, прежде чем выпить предложенный доктором традиционно прощальный бокал шампанского, улыбнулся жене «своей удивительной улыбкой, сказал: «Давно я не пил шампанского…» Потом «покойно выпил все до дна, тихо лег на левый бок и вскоре умолкнул навсегда…» (О. Л. Книппер-Чехова. А. П. Чехов в воспоминаниях современников. 1960). На лице умершего Коврина «застыла блаженная улыбка». И Ольга Леонардовна смотрит наутро «на прекрасное, успокоившееся, как бы улыбающееся лицо Антона Павловича, словно понявшего что-то».