1
В 1955 году я переводил стихи к роману Фейхтвангера «Гойя».
Намечалось его издание.
В 1957 году, в связи с празднованием сорокалетия Октябрьской революции, редакция журнала «Иностранная литература» обратилась к зарубежным писателям с просьбой высказаться о великой дате.
Фейхтвангер прислал стихотворение «Песня павших», сопроводив его следующими строками:
«Эти стихи я написал и обнародовал во время первой мировой войны, за два года до Октябрьской революции. Ныне, когда революция уже победила и доказала сорокалетием своего существования, что она изменила облик мира на века, строки эти кажутся мне глубоко обоснованными: мертвые пали не зря, и ожидания их были не напрасны…»
«Песню павших» я переводил по машинописному, присланному Фейхтвангером тексту:
Каким-то образом моя жизнь оказалась связанной и с Фейхтвангером…
Книга Фейхтвангера «Семья Оппенгейм» была первым немецким романом, прочитанным мною в подлиннике. В школе, в старших классах, на уроках немецкого мы пробовали читать выходивший в Москве журнал «Дас ворт». Его редакторами значились Фейхтвангер, Бредель и Брехт. От журнала шли на нас волны немецкого языка: стихи Бехера, Вайнерта, проза Стефана Цвейга. Однажды в журнале «Дас ворт» я увидел стихотворение со странным названием «Мышиная баллада», странно подписанное: «Куба»…
Немецкий язык был тогда в Москве популярен. Это был как бы язык антифашизма, язык Коминтерна, язык Красного Веддинга и Флорисдорфа. В школах его изучали больше, чем какой-либо другой иностранный язык… Волны немецкого языка шли и от песен молодого певца-ротфронтовца Эрнста Буша — он пел их в Москве перед тем, как отправиться в Испанию, в интербригаде, на фронт.
Примечательно, что тогда мало кто из нас думал о том, что на этом же языке произносит свои речи Гитлер…
Но впервые живой разговорный немецкий язык (не домашний, не школьный, а «прямо из Германии») я услышал в кинофильмах «Петер», «Маленькая мама» и «Катерина», в которых играла артистка Франческа Гааль.
Тогда я не подозревал, что говорит она по-немецки с венгерским, а еще точнее — с пештским акцентом, что артистка она вовсе не немецкая, а венгерская, и в будапештском «Веселом театре» успешно выступила в ролях Элизы Дулитл в «Пигмалионе», Полли в «Трехгрошовей опере» и Ани в «Вишневом саде». В начале же 30-х годов, благодаря фильму «Паприка», она стала звездой экрана.
Ничего я этого, конечно, не знал, когда на фасаде кинотеатра «Форум» вдруг увидел ослепившую меня из кусков зеркальных стекол рекламу, а потом, попав в зал, обмер — на экране появилась переодетая мальчиком девочка и запела: «Хорошо, когда удач не счесть, хорошо, когда работа есть…»
«Петер» ошеломил Москву. В течение ближайших пяти-шести лет миллионы зрителей «Петера» и «Маленькой мамы» рухнули в бездонные пропасти, погибли в муках, в огне, во мгле. Но это было потом, а в 1935–1936 годах светилась на экране маленькая фигурка и люди напевали танго из «Петера» и наслаждались полуторачасовой негой.
Европа двигалась к пропасти в ритме танго…
В детстве, в школьные годы, у меня были тайные от всех игры. Сначала я сам с собой или сам для себя играл в суд, печатал на пишущей машинке грозные определения, приговоры, обвинительные заключения с беспощадной до замирания сердца подписью: «Верховный прокурор СССР» — дальше шел росчерк какая-нибудь выдуманная фамилия.
Один из таких «секретных документов» я случайно обронил в школе. Бумагу нашли, отнесли к перепуганному директору, он тут же вызвал моего отца. Они разговаривали долго, при закрытых дверях: дело могло принять серьезный оборот, попахивало «политическим хулиганством», «дискредитацией», чем-то еще… Отец рассказывал, что защищал меня так: «Дети врачей играют во врачей, дети юристов — в юристов. Это ведь так понятно…» Может быть, директор согласился с этим аргументом, все обошлось, но случай с «документом» запомнился.
Другой тайной игрой была игра в отметки. Все предметы: литература, история, химия, алгебра — считались участками фронта. Каждый участок имел своего командующего. Я придумывал для них фамилии, имена, рисовал их изображения. Самым выдающимся командующим был некто Васильев, с пышными усами, с густой, расчесанной надвое шевелюрой: нечто вроде наркома из старых питерских рабочих. Он отличался успехами в литературе, добиваясь побед в виде «отлов», поэтому я перебрасывал его на самые трудные участки. Если погибала химия, он возглавлял химический фронт, если геометрия геометрический, и он — как ни странно! — спасал, вытягивал, хотя бы на «уд». Помню еще одного, с какой-то нелепой фамилией Меерверт — спокойное, холодное лицо. Он ведал в меру сложной ботаникой, завоевывал неизменные «хор», на большее и не претендовал. Я его так и не повышал в должности и лишь однажды поставил на слабый участок — на черчение. Он и там принес мне «хор», после чего вернулся на свою ботанику…
Недавно я просмотрел подшивки газет за те годы: фотографии снятых при ярком солнце танкистов в шлемах, пограничников, летчиков, мужественные лица наркомов и командармов…
Мать моя купила пишущую машинку «Монарх», на двери дома появилась вывеска: «Переписка на пишущей машинке». В дом повалили посетители, главным образом люди, посылавшиеся из расположенной неподалеку юридической консультации. Приходили жалобщики, адвокаты. Один, откинув назад голову с львиной гривой, расхаживал широкими шагами по кабинету, певуче диктовал: «Кассационная жалоба». Из клиентов матери помню поэта-графомана, белокурого молодого человека. Он писал лирические поэмы. Другой поэт, болезненно влюбленный в Пушкина, знавший все его стихи наизусть, считавший Пушкина самым гениальным человеком всех времен и народов, диктовал такие, запомнившиеся мне строки для стенной газеты к 8 Марта: «Раньше женщина в загоне жила целый век, а теперь она с мужчиной — равноправный человек».
Мои родители не принадлежали ни к числу лиц, как-либо пострадавших от революции, ни к тем, кто принимал в ней участие. Они были рядовые граждане. Среди их близких и знакомых были и коммунисты с подпольным стажем, и люди иных, старых взглядов. Одно время отец занимал видное положение, но оставался беспартийным… Вокруг меня, однако, были дети партийцев, они гордились боевым прошлым своих отцов, их орденами, их оружием, их персональными машинами, их властью. Я ощущал известный комплекс неполноценности. Случалось, я врал, что и мой отец — крупный начальник и у него в столе лежит браунинг — именное оружие… И его тоже подвозят на машине.
Все это относится к классам пятому-шестому. Отчасти — седьмому. Когда я учился в восьмом классе, мы уже перестали придумывать своим отцам высокие посты.
1939-й памятный год наш десятый выпускной класс встречал в кинотеатре «Уран». Играл джаз под управлением Самойлова. Потом показали «Катерину». Рассказывали, будто бы конец этой картины обрезан. Острили по этому поводу.
«Маленькая мама» — маленькое сретенское счастье оборвалось в сентябре, когда под ружье ушло поколение, оставив свои Кисельные, Печатниковы, Колокольниковы переулки, свои Петровские линии. Еще ничего не началось, но все уже кончилось. Уже пахло сырой кожей, шинельным сукном, расставанием. Мы еще только начали осознавать, что значит родной дом, первая любовь, первое прикосновение к радости, первая «самая любимая» книга, первая печаль, как вдруг были получены повестки, военком поздравлял, тряс руку, все штемпелевалось, нумеровалось… Время сладостных фильмов кончилось. В бане на военном пересыльном пункте я увидел большое объявление: ПОЛУЧЕНИЕ МОЧАЛ. Я срифмовал невольно: «Получение мочал есть начало всех начал». Пожалуй, так оно и было…
«Маленькая мама», проводив нас в эшелоны, возвращалась домой. Но 1939 год перерезал судьбу и Франчески Гааль. В Европе было страшно. Некуда было сунуться, некуда податься. В большом европейском доме все квартиры были объяты пламенем.
И среди этого огня пыталась сохранить свою жизнь Франческа или, вернее, Францишка Гааль.
2
В Венгрию ехал я из Берлина через ЧССР. Поезд опаздывал, был серый прохладный день, за окном тянулись поля. Все это было когда-то территорией войн, боев, потрясений. Декорации «театра военных действий» выглядят порой отнюдь не эффектно: бесконечные унылые поля, тоскливые деревушки…
Около двух недель провел я в Ростоке, по деталям восстанавливая жизнь Кубы, того самого поэта, чью «Мышиную балладу» я когда-то увидел в брехтовско-фейхтвангеровском журнале «Дас ворт».
С Кубой я дружил, переводил его стихи и драматическую балладу «Клаус Штертебекер». Теперь «Штертебекер» готовили к переизданию, мне предстояло писать предисловие, к тому же еще главу о Кубе для «Истории немецкой литературы», выпускаемой в Москве ИМЛИ.
Это был человек-огонь, с огненными, рыжими волосами, всю жизнь горевший. Как поэта его сравнивали с Маяковским, но шел он скорее от Мюнцера. Среди немецких поэтов я не знал человека, более фанатично преданного идее мировой революции. Он рвался на баррикады, в пекло классовых битв. Выходец из самых низов, воспитанный в семье деда — деревенского кладбищенского сторожа, потомственный социалист, он не признавал никаких компромиссов и обрушивался на тех, кого подчас незаслуженно считал оппортунистами, пасующими перед классовым врагом. Спорить с ним было невозможно: на все у него имелись незыблемые формулы.
Пьеса «Клаус Штертебекер» была поставлена летом 1959 года на острове Рюген. Участвовало две тысячи человек — вся округа. Зрительным залом служил гигантский амфитеатр под открытым небом, сценической площадкой — прибрежная полоса и само море.
Вздымая песок, неслись всадники. Гремело морское сражение. Далеко в море пылали подожженные корабли.
Штертебекер был пират, действовавший в XIII веке, «гроза богачей, надежда угнетенных» — морской Робин Гуд. Больше всего Кубу занимали исторические персонажи «не первого ранга». Им не воздвигали памятников, не называли их именами улиц и площадей, но они оставили свой след в истории, в чьем-то сердце и жили не зря…
Постановка «Штертебекера» стала событием. Впрочем, кое-кто ворчал: не слишком ли все это расточительно — каждый вечер жечь в море два корабля? Не слишком ли пышно?
Осенью 1967 года Куба был одержим новой идеей. Несмотря на тяжелую болезнь сердца, настоял, чтобы Ростокский народный театр, возглавляемый им и режиссером Гансом Ансельмом Пертеном, выехал в Западную Германию. Составленная Кубой к пятидесятилетию Октября программа «Пятьдесят красных гвоздик» должна была представить западному зрителю историю революции в стихах, песнях, пантомимах. Грандиозное действо!.. Куба задумал дать бой реваншистским зубрам, неонацистам, буржуазии!..
10 ноября 1967 года он умер во Франкфурте-на-Майне, в зрительном зале, во время премьеры, освистанный «справа», но еще более «слева». Молодым левым подражателям китайских хунвейбинов виделись на сцене рутина, застой, мещанство, повторение пройденного, они махали красными флагами и кричали: «Долой!» Для правых же это был «культурбольшевизм»… «Варшавянка», стихи о мире, «Казачок» — пятьдесят красных гвоздик!..
О его смерти много писали, думали: символика, зловещий сарказм.
Я ехал перегруженный биографическими сведениями о Кубе, ожившими воспоминаниями, видел его во множестве ситуаций. Во мне звучал его стих.
Но сейчас почему-то, на подъезде к Франческе Гааль, из всех его лет высвечивался более всего тридцать девятый год, конец августа, когда он в Англии, в Уэльсе, писал отчаянное и нежное письмо Ренке, своей любимой, оставленной им в Праге.
То, что должно было случиться через несколько дней, было хуже понятия «война», за которым обычно встают в воображении батальные сцены. То, что случилось в Европе 1 сентября 1939 года, опрокидывало нечто большее, чем мирную жизнь: людские надежды, планы буквально на завтрашний день, сжигало назначенные на завтра свидания, оттаскивало друг от друга влюбленных, вырывало из материнских объятий детей, навсегда разлучало супругов.
Каждый человек вдруг с особою остротой осознал истину, что он несвободен, что все зависит не от него самого, а от воли других людей: любой шаг, любой, самый незначительный поступок. Не я определяю, что мне сейчас делать, куда идти, что есть. И это внезапное осознание своей несвободы было страшнее всех предстоящих тягот войны. И возможно, страшнее смерти.
Но огненный, рыжий Куба, Курт Бартель, он, железный немецкий подпольщик, он, перехитривший ищеек гестапо в Германии, Австрии, Югославии, Чехословакии, Польше, он верил в себя, и в свою победу, и во встречу со своей Ренкой. И в мою записную книжку рукой вдовы Кубы Рут было переписано то письмо, которое уже после смерти Кубы ей в Праге отдала Ренка. Ренка умирала, сходила в могилу. Жизнь истлела, не оставив ей ничего, кроме ненависти к бесконечным обидчикам; впрочем, уже и на ненависть не оставалось сил, и, умирая, она отдала Рут письмо, полученное ею из Лондона от Эгона Давида (подпольная кличка Кубы) 27 августа 1939 года.
«Моя дорогая! У людей есть все: красота, любовь, тепло, у них есть это все, и поэтому им нужно только тепло, любовь, доброта, внимание, чтобы полностью раскрыться. Глупо сокрушаться из-за гнусности этого мира!..
Я отыщу тебя. Когда я чувствую себя одиноким, я думаю о твоих губах, о твоей близости и о твоей недоступности. Никогда не печалься, смейся в годину опасности. Мы живем в бурное время, но постарайся быть достойной его. Что бы ни случилось, знай: я всегда с тобой. Как всегда со всеми, кто в беде. Будь очень храброй, будь очень доброй…»
Я перечитывал эти строки, и вновь передо мной вставал живой Куба: непрошибаемый, твердолобый упрямец с горячим, верным и добрым сердцем…
Итак, поезд полз по Чехословакии, и я думал о Кубе, о пражском периоде его жизни, когда он, беженец из нацистской Германии, ночевал под мостом, а днем разносил газеты. Именно тогда его заметил поэт Луи Фюрнберг, поддержал, стал его литературным наставником и ближайшим другом на всю жизнь.
И я вспомнил, как встретил Луи Фюрнберга единственный раз — в марте 1956 года в Веймаре, где Фюрнберг — в недавнем прошлом первый секретарь посольства ЧССР в Германской Демократической Республике — возглавлял Мемориальный институт классической немецкой литературы.
Был какой-то светлый — просветленный послеполуденный час, я только что вернулся из Бухенвальда и испытывал то состояние, которое, наверно, испытывает всякий, кто после бухенвальдского музея смерти вновь возвращается в Веймар с его классической умиротворенностью и гётевской невозмутимостью.
В комнату тихо вошел бледный человек в очках, со слуховым аппаратом: Фюрнберг выглядел намного старше своих сорока семи лет, он был тяжело болен, но на его лице лежала печать той же просветленности, которая лежала сейчас на всем Веймаре. И в этой просветленности рядом с бледностью, осторожностью в движениях, болезнью было что-то от фатального соседства Веймара и Бухенвальда.
Фюрнберг рассказал, что, когда в Чехословакию вошли немцы, в Праге его арестовали одним из первых. Его поставили на грузовик, подвозили к зданиям библиотек и из окон сбрасывали ему на голову «подлежащие изъятию» книги. Он очнулся в камере, заваленный тяжелыми томами, полуживой, оглохший.
— Но книги, — улыбаясь сказал Фюрнберг, — обладают свойством отвечать взаимностью тем, кто их любит… Из книг я соорудил себе нечто вроде лежака и читал неотрывно. Запрещенную литературу в тюремной камере!..
В 1957 году он умер за письменным столом, уронив голову на лист бумаги…
Нет, никогда так остро не чувствовал я единства наших судеб, как в эти часы, когда поезд медленно шел из ГДР через Чехословакию в Венгрию. Мы дети своего времени.
Не так уж намного отличаются у нас даты рождения, не намного, наверно, отличаются и даты смерти.
Накануне моего отъезда в Берлине, в отеле «Беролина», душной ночью при открытом окне в одном из номеров в течение часа на весь город отчаянно кричал ребенок: «Mut-ti! Mut-ti!» Но это был крик уже нового, неведомого мне поколения. Я же ехал в Будапешт, чтобы узнать о судьбе «маленькой мамы».
Я знал: в сорок третьем — сорок четвертом годах Франческа Гааль пряталась от гестапо, а в дни боев за Будапешт была спасена советским танкистом.
3
В будапештском киноархиве от Франчески Гааль осталась копия фильма «Маленькая мама», почему-то с русскими субтитрами. В картотеке было помечено, что родилась она в 1904-м, умерла в 1956 году — в Голливуде. Краткая справка гласила: «Ее непосредственность, обаяние наилучшим образом проявлялись в наивных ролях». В тоненькой папке лежали фотография Франчески Гааль в роли Петера, реклама фильма «Медовый месяц в Париже», несколько газетных вырезок: полускандальная хроника начала 30-х годов, путаные извещения о смерти. Одни относились к 1956 году, другие — к 1973-му. Так и непонятно было, когда она умерла…
«Маленькую маму» я смотрел, обливаясь слезами: что-то было в этом фильме чаплинское, щемящая тема наивного маленького человека, который смешон, беззащитен, добр. Фильм при всей устарелости приемов не показался слабым. Может быть, во мне говорила ностальгия — встреча с самим собой.
Потом показали клочки из немого фильма «Мышь» — ничего больше не было. Все остальные картины сгорели во время войны.
О Франческе Гааль сотрудники архива не могли сообщить никаких подробностей: сами они едва слышали о ней, я был первым, кто за долгие годы проявил к ней интерес.
Я понял, что историю Франчески Гааль придется восстанавливать почти из ничего: лента прокручена, отмелькали последние белые кадры, публика покинула зал… Прошло сорок лет…
Позже в Берлине, в Москве я смог отыскать и просмотреть ленты с ее участием: «Паприка», «Весенний парад», «Привет и поцелуй, Вероника!», «Медовый месяц в Париже», «Корсар». Она была обворожительна, музыкальна, хотя кое-где и повторяла себя: жест, мимику и манеру сердито-кокетливо понижать иногда голос до этакого басочка. Строптивая бедняжка с характерным взмахом руки (Ах, бог с вами! — досада, вспышка обиды, прощение) отдаленно напоминало Джульетту Мазину — Кабирию.
В свое время она была на вершине славы, ее приглашали сниматься в Соединенные Штаты Америки, еще чаще в Германию, где с особым успехом шли ее фильмы. До тех пор, пока в газете «Франкише тагесцейтунг» 12 марта 1934 года не появилась заметка: «Еще одна киноеврейка должна исчезнуть с экрана…»
«Петер», «Маленькая мама», «Катерина» были поставлены на немецком языке уже в Венгрии. Киностудия «Немецкий Юниверсал» стала именоваться «Юниверсал-Гунния».
Перед самым началом второй мировой войны Франческа Гааль успела сняться в Голливуде в фильме «Катерина Последняя». Это и был, собственно, ее последний фильм. Вернувшись в хортистскую Венгрию, она узнала, что ни играть на сцене, ни сниматься в кино ей уже не придется.
В городе Дьере тогдашний премьер-министр Кальман Дарани призвал готовиться к войне. Вводились запреты на профессии, на замещение ряда должностей.
Во времена премьера Дарани покончил с собой великий поэт Аттила Йожеф (1937).
В 1938–1939 годах была создана Палата актеров: от актеров (так же, как, впрочем, и от представителей многих других профессий) требовали документы с развернутым доказательством чистоты расы. Знаменитый артист Дюла Чортош вместо справки о чистоте расы послал властям свою визитную карточку. Вы хотите знать, кто я? Извольте! Я — Дюла Чортош!.. Это был благородный жест, но заплатил за него Дюла Чортош дорого: он умер от дистрофии в тот самый день, когда Будапешт наконец взяли советские войска.
У поэтессы Ж. Р. сейчас еще сохранилась, заложенная в старую библию, таблица — генеалогическое древо, которую ее отец, директор гимназии, должен был представить в 1939 году. Я сам видел этот документ: на белой большой «простыне» красными чернилами тщательно выведена замысловатая схема, доказывающая, что в роду — все арийцы, все ответвления здоровые, нездоровых — нет.
Франческа Гааль свое арийское происхождение ничем доказать не могла. Подлинное ее имя было — Фанни, фамилия — Зильберштейн или Зильбершпиц. Ее артистическая карьера обрывалась…
Я ходил по будапештским музеям, библиотекам, листал подшивки старых газет. Изредка натыкался на рецензии. Писали о неповторимом очаровании ее игры, об ее ошеломительном успехе в «Мальчике Ности». Спектакль «Маленький мальчик в больших ботинках» с ее участием беспрерывно показывали 125 раз. За ней охотились директора горящих театров, знали, что спасти может только она. Она спасала: выходила на сцену, наивная, маленькая, звонким голосом пела… В кассу театра текли громадные деньги.
Критик Деже Костолани по поводу премьеры «Матики, которая хотела стать актрисой» писал:
«Главную роль играет Францишка Гааль. Роль была написана для нее. Или о ней? У нас нет актрисы более артистичной. Сколько тонкой самоиронии, сколько едкого знания жизни открывается в каждом ее хитроватом движении… Она колышется на волнах игры, словно приманка для рыб, то исчезая, то вновь появляясь…»
Да, это была целая эпоха — Франческа Гааль, но, когда я специально ради нее приехал в Будапешт, оказалось, что о ней уже почти никто не помнит. В «Веселом театре», украшением и ведущей актрисой которого она являлась, имя ее не знали ни режиссер, ни заведующая литературной частью… Может быть, ее смутный образ живет лишь в душе, в «памяти сердца» москвичей и ленинградцев, оставшихся от 30-х годов?..
В те годы репортерские заметки извещали жадную до сенсации будапештскую публику об ее частной жизни.
Первым ее мужем был модный либеральный журналист Шандор Лештян, которого сменил адвокат, доктор Ференц Дайковиц, серб из Баната. Мне повезло: в музее истории театра я случайно нашел фотографию: Франческа Гааль и Дайковиц перед зданием нотариальной конторы 8-го района Будапешта. На Франческе меховой палантин, длинное темное платье, в руках она держит большой букет белых роз. Доктор Дайковиц — громадного роста мужчина в цилиндре, во фраке, в гамашах. Их окружает группа радостно возбужденных людей. Что с ними стало потом, когда, поздравив новобрачных, они разошлись по своим жизням?..
В почтовом музее из старых телефонных книг я выписал адрес адвоката, д-ра Ференца Дайковица. Они жили в доме № 13/15 по улице Шомоди Бела. Я никак не мог найти дом под этим номером, обращался к прохожим. Подошел старик в белом мятом плаще, в тяжелых ботинках. Спросил, чего я ищу… Долго слушал, силился вспомнить. Потом сказал:
— Да, да… Кажется, такая была… Кажется, она снималась в американских фильмах и одну песенку пела по-венгерски… Но это было очень давно. И дом, где они жили, снесли очень давно. В 1957 году. Это было вот здесь, рядом, где сейчас школа…
Я нашел еще один адрес. Последнее их место жительства перед войной улица Хунади Яноша, 23.
Я поехал на окраину Буды, все было в осеннем золоте, и, несмотря на конец октября, было очень тепло. Раздался колокольный звон, означавший, что наступил полдень. Каждый день в это время бьют колокола в напоминание о победе над турками в 1498 году. Подо мной были рыже-зеленые холмы, вдали белел Рыбачий бастион, неподалеку от Цепного моста — отель «Хилтон», церковь святого Матиаша.
В 1943 году над этим районом день и ночь висели бомбардировщики. Улица Хунади Яноша стала почти сельской местностью. Дома 23 на ней больше не было. Остался номер телефона 153–293. Можете позвонить.
Я навел справки в Доме ветеранов сцены, оказалось, что там живут несколько человек, знавших Франческу Гааль, даже выступавших с ней вместе в спектаклях.
В Доме ветеранов некогда помещался известный бордель фрау Фриды, у которой бывали дипломаты, министры, высшая венгерская знать. Я очутился в шикарной буржуазной вилле конца XIX века: дубовая лестница, роскошная дорогая мебель, в холле — картины в золотых багетах, стены, обитые шелком. На одной из лестничных площадок стояла обнаженная кариатида с непомерно большим бюстом. В нижнем холле старые люди смотрели старинный фильм.
Растормошили трех стариков, трех опереточных актеров. В зал, в который выходили к гостям дамы фрау Фриды, ко мне вышли: старичок с лицом старушки, красивая, еще моложавая на вид примадонна, скрюченная подагрой, угрюмый старик, бывший комик. Разговор шел долгий, бессвязный, и все же они вызволили из небытия какую-то тень. На мгновение часть лица ее осветилась, Францишка, или, как они ее называли, Франци, рассмеялась, произнесла несколько слов, сказала какую-то дерзость режиссеру, заплакала, обняла подругу, что-то шепнула ей на ухо, сноп света упал на ее рыжеватые волосы, потом все вновь ушло в темноту…
В 1944 году навязанное Берлином «окончательное решение еврейского вопроса» все более распространялось на Венгрию. Ограничения, которые сперва казались не такими уж страшными, постепенно нарастали и вели теперь к гибели сотен тысяч людей. В сорок втором — сорок третьем еще возможны были всякие комбинации, можно было еще откупиться. Богатые люди за большие деньги могли выехать в комфортабельных вагонах в Швейцарию. За еще большие деньги можно было вылететь на немецком самолете непосредственно в Португалию, в Лиссабон. Случалось, однако, что самолет приземлялся не в Лиссабоне, а где-то в Польше, на посадочной площадке недалеко от Освенцима… Иные распродавали оставшееся у них имущество, мебель. Лучшее уже было конфисковано. Дорогие картины собирал Геринг. Он же присвоил себе Чеппельский концерн семьи Вайс. Чеппель стал концерном Германа Геринга. Это было в 1942 году.
В 1944 году одну из улиц перегородили невысоким забором. Со всего города сюда с чемоданами, с домашним скарбом потянулись те, кто обречен был погибнуть.
Я видел фотографию: строй респектабельных мужчин в хороших костюмах. Если не знать, может показаться, что они выстроились по случаю какого-либо торжества или церемонии. Густые седые усы. Лысины. Очки. Хорошая обувь. Некоторые стоят опираясь на трости.
Это — перекличка на площади Листа.
Франческа Гааль в гетто не пошла. Вместе с мужем она бежала из Будапешта. Дайковиц укрыл ее на озере Балатон, в специально оборудованном бункере. Служанка, давняя обожательница ее таланта еще со времен «Мальчика Ности», оставалась с ней. Могла ли она предположить, что их спасут советские воины, те, кто когда-то доверчиво смотрел «Петера» и «Маленькую маму»?
Поиски следов Франчески Гааль были не сладостным отдыхом. Иногда мне начинало казаться, что все, что я сейчас узнаю, — фантасмагория.
Последний диктатор Венгрии, главарь партии «нилашистов» («Скрещенные стрелы») Ференц Салаши в 30-е годы был излюбленной мишенью для карикатуристов и авторов политических фельетонов. Появляясь на массовых митингах, он пудрил щеки и красил губы. Его речь изобиловала странными выражениями: «почвенная действительность», «почвенный корень», «действительность крови». Он был кадровый военный, майор, но вышел в отставку, чтобы целиком отдаться политике. Даже Хорти сажал его в тюрьму как опасного авантюриста.
15 октября 1944 года его привели к власти Гиммлер и немецкие эсэсовцы. Салаши составил «правительство» из таких отбросов, что не нашлось ни одной более или менее подходящей фигуры на пост министра иностранных дел. Начался открытый нилашистский террор: убивали на улицах даже детей, стреляли, волокли в тюрьмы. За несколько месяцев Венгрия потеряла людей в тюрьмах больше, чем за все годы войны на фронтах.
Придя к власти, Салаши решил завершить свой «теоретический» труд с диковинным, нелепым названием «Карпатско-Дунайская великая Венгрия». Он был одержим манией венгерской национальной исключительности.
Он ввел новое летосчисление — со дня своего прихода к власти: 1944 год — Год 1-й, 1945 год — Год 2-й… Советская Армия уже вплотную подошла к Будапешту, когда «совет министров» принял решение, что каждая новая венгерская семья будет отныне получать в дар от правительства «Карпатско-Дунайскую великую Венгрию» — труд «вождя нации»…
Бедные маленькие мамы! Миллионы человеческих судеб оказываются в руках безумцев!..
Салаши бежал к американцам, прихватив с собой корону Иштвана I, над которой в присутствии кардинала он присягал на верность отечеству, а также несколько ящиков с золотом и драгоценностями из национального банка.
Переданный венгерским властям, находясь в тюрьме, он соблюдал в своей камере образцовый порядок, койку заправлял по уставу, каждый день до блеска начищал сапоги. Когда однажды не оказалось ваксы, он пришел в отчаяние.
Ему решили показать разрушенный Будапешт, повезли мимо страшных развалин. Они не произвели на него ни малейшего впечатления…
Далеко отнесло меня от Франчески Гааль, от саксофонной истомы, иная слышалась музыка. Каким непрочным оказался мир ее фильмов!
Был осенний день в Вышеграде, в тишине раздавался холодный стук голых ветвей. Мы шли по аллее примыкающего к санаторию парка с известным комическим актером Комлошем. Я надеялся, что он расскажет мне о Франческе Гааль, но он рассказал мне о Салаши, потому что в конце 1945 — начале 1946 года он был не актером, а следователем Народной прокуратуры и первые свои показания Салаши давал ему…
Машина зла не в состоянии остановиться сама по себе, даже несмотря на явную абсурдность своей кровавой работы. Сломать ее может только сила.
Освобождение Будапешта далось нелегко, и если ни венгерское население, ни даже немецкие солдаты не могли понять, зачем же льется столько крови и такой полыхает огонь, когда исход войны все равно ясен, высшее немецкое руководство полагало, что опирается на тонкий стратегический расчет: в Будапеште защитить Вену, предотвратить удар на Берлин с юга. Но и этот расчет был всего лишь погоней за временем, попыткой оттянуть тот час, который все-таки наступил. Все равно наступил тот день и тот час, когда Вильденбраух Пфеффер, генерал-полковник СС, возглавлявший оборону Будапешта, седой, небритый, с воспаленными выпученными глазами, с лохматыми седыми бровями, в мятой пилотке с эсэсовской кокардой, подняв кверху руки, вылез из канализационного люка…
В один из таких дней проносившийся на своем «виллисе» советский майор-танкист Агибалов услышал крик женщины. Звали на помощь. Из подвала горящего дома он вытащил маленькую рыжеволосую женщину в брюках и лыжной куртке. Лицо ее было черно от копоти. Она что-то говорила, пыталась что-то объяснить, Агибалов не мог понять пи слова. Тогда она вдруг запела песенку из «Петера»: «Хорошо, когда удач не счесть…»
Агибалов всмотрелся в ее лицо. Он узнал кинозвездочку своей юности.
Танкисты, смеясь, называли ее «Педро» и «Катюша»… Через некоторое время в кабинете советского коменданта Будапешта генерала Замерцева появилась, как он об этом пишет в своих записках, «пожилая дама в простеньком платье… На голове у нее была коричневая шляпка».
В бункере от неподвижной жизни, она сильно располнела — для актрисы это трагедия, — никто из старых друзей не смог ее сначала узнать… Но стояла ослепительная весна 1945 года, она вновь почувствовала себя женщиной, актрисой, готовой отстаивать свое достоинство, как это делали когда-то ее маленькие героини. К Замерцеву она пришла требовать возвращения каких-то урезанных земельных наделов Дайковица.
Дальнейшее — словно совершившаяся киногреза: ее пригласили в дом к маршалу.
Маршалом был Климент Ефремович Ворошилов, председатель союзной контрольной комиссии по Венгрии. Он и его жена Екатерина Давыдовна поддерживали оголодавшую, растерянную венгерскую художественную интеллигенцию: известных артистов, скульпторов, живописцев. К Франческе Гааль они отнеслись с особой сердечностью: ведь «Петер», «Маленькая мама» и для них были частицей тех лет, которые забыть и от которых уйти невозможно.
Она стала блистать на банкетах, на приемах, ей подавали автомобиль, за ней заезжал порученец в высоком звании.
Ворошилов предложил ей провести несколько недель в Советском Союзе в качестве его гостьи. Это было сказочное приглашение! Самое фантастическое!.. Ей смутно виделась великая северная страна с двумя столицами, с неслыханной роскошью, с раздольными степями, со звоном бубенчиков на тройках, с женщинами в соболях, с красавцами гвардейскими офицерами…
К длинному воинскому поезду, который шел из Будапешта в Москву, прицепили обшитый желтым деревом пульмановский салон-вагон с ярко начищенными медными поручнями… Франческа ехала в сопровождении горничной, камеристки и переводчицы.
Она прибыла в Москву, которую нельзя было назвать даже послевоенной: еще шли военные действия против Японии. Прогрессивной венгерской киноактрисе устроили официальный прием в ВОКСе. Среди тех, кто ее принимал, были Эйзенштейн, советские кинозвезды Орлова, Серова, Окуневская, писатель Горбатов, критик Караганов, артист Крючков, избранное, что ни говори, общество. Франческа кокетничала с мужчинами — избалованная, изнеженная.
Между тем у нее было изможденное страдальческое лицо. По утрам, без косметики, без грима, она выглядела страшно. Она без конца курила и очень много пила. Франческа Гааль давно уже не была ни маленькой мамой, ни Петером, но не сознавала этого и в сорок лет считала себя девочкой-озорницей.
На «Лебединое озеро» в Большом театре она сочла нужным явиться с опозданием на пятнадцать минут. Для нее открыли центральную, «царскую» ложу. Она сидела, позевывала, скучала. Она жаждала поклонников, экстравагантных, неожиданных встреч, но кругом все ужасно устали, ведь на всех еще лежал груз войны, эвакуации, страшных утрат, разложенного дикого быта.
Ей собирались показать достопримечательности Москвы, но у нее было мало времени: через американское посольство она надеялась получить возмещение за какие-то ценности, сданные ею на хранение в Голливуде; кроме того, она вела переговоры с целью заключения контрактов.
После Москвы предстояла поездка в Ленинград. Сопровождать ее поручили молодому военному переводчику, лейтенанту из добродетельных и в высшей степени эрудированных ифлийских мальчиков — Сереже Л. Он тщательно подготовился к поездке, перечитал историю города, описания архитектурных памятников, в запасе у него было несколько тем: Петербург Гоголя, Петербург Достоевского, Петербург Блока.
Старания его оказались напрасными. Ее не занимали ни Достоевский, ни Гоголь, о существовании Блока она даже не слышала. Сережа пытался заинтересовать ее чудесами Растрелли (грандиозный пространственный размах, прихотливая орнаментика) и Монферрана (переход от ампира к эклектизму), она слушала его объяснения, когда же показался Аничков мост, кивая, обреченно сказала: «Мост, господин учитель. Мост… Начинайте…»
Город был тихий, огромный, еще только начавший подниматься с одра после блокады. Ее повезли в Музей обороны Ленинграда, показали дневник Тани Савичевой, пайку блокадного хлеба… Что ж… Разве и она сама не была на волосок от гибели?
В интервью корреспонденту ЛенТАСС она заявила: «Ленинград прекрасен и велик, как доблесть и мужество его замечательных граждан».
В тот же вечер в ресторане гостиницы «Астория» она шумно высказала недовольство паюсной икрой: требовала зернистой…
О войне, о том, что пришлось ей пережить, она вспоминать не желала, да и разговоры о ленинградской блокаде выдерживала с трудом: зачем вспоминать мрачные времена?..
Она побывала в Пушкине. А потом ее принимали военные летчики. В ее честь показывали фигуры высшего пилотажа, устроили пышный банкет, она вновь ожила, зажглась, без конца танцевала, пела. Вернувшись в гостиницу, всю ночь прорыдала: безумно влюбилась в командира части, Героя Советского Союза гвардии майора… Сережа не знал, как быть, звонил в штаб округа.
Все же ее удалось как-то отвлечь: гитарист Сорокин разучивал с нею цыганские песни.
С ней было ужасно много возни, с этой кинозвездой нашего детства и юности, прогрессивной венгерской актрисой и гостьей маршала. Сережа от усталости чуть ли не падал с ног. И только однажды горько ей посочувствовал: на «Ленфильме» по ее просьбе ей прокрутили старую копию «Петера». Она плакала от встречи и прощания с молодостью.
В конце концов Сережа облегченно вздохнул. Знатная гостья отбывала на родину.
В Венгрии Франческа Гааль прожила недолго, начала сниматься на частной киностудии в румыно-венгерско-американском фильме «Рене XIV, или Король бастует», вместе с мужем отправилась в Голливуд, там и осталась…
Газеты похоронили ее в 1956 году («Закатилась звезда»…), а когда она действительно умерла в 1973-м («Из Нью-Йорка пришло печальное известие…»), писать было уже не о чем, все прощальные слова уже были сказаны семнадцать лет назад. Лишь в каком-то киножурнале вычитал я пышную метафору: «В фимиаме славы восседала она на троне из папье-маше…»
Прощай!..
4
…Бедный, бедный мой друг, я потерял твое колечко, оно разлетелось пополам, я это предвидел, когда мы ехали с тобой в поезде и я списывал с пейзажей за окном строки перевода Эйхендорфа о лопнувшем кольце — символе разлуки. В стихах была старая мельница, слышен был стук мельничного колеса, и, сидя на берегу ручья, с котомкой за плечами, отложив в сторону посох, закрыв лицо руками, горько рыдал юноша: «Не ты ль свое колечко дала мне в час ночной? Зачем твое сердечко смеялось надо мной?» Ты еще- успела прочесть этот перевод, а в самый канун нашей разлуки я дал тебе посмотреть всю рукопись моей книги «Из немецкой поэзии. Век X — век XX», ты видела ее всю такой, как она потом вышла в свет: макет обложки, иллюстрации, вступительную статью, все, кроме скорбного посвящения…
Бедный, бедный мой друг, ты являешься ко мне во множестве образов, обликов, чем я могу утешить тебя? Ведь я потерял не только колечко, я потерял те стихи, которые перевел тогда же и по рассеянности забыл включить в книгу, — «Введение» Брентано, хотя, может быть, это самые нужные нам обоим стихи: ты, конечно, сразу же поймешь их смысл, что это стихи о любви, не отягощенной ничем, о любви нашей, потому что кто же сейчас из любящих на всем свете беднее нас!..
Стихи к «Гойе» я начал переводить, еще не испытав утрат, главных жизненных потрясений: я был еще сыном живых родителей, мужем живой жены. Между тем в романе только и говорилось о потерях и потрясениях. Гойя был первым в ряду «моих» персонажей, которые к истине шли, балансируя на краю пропасти, преодолевая бедствия, внутренние катастрофы, крушения надежд. Роман так и называется: «Гойя, или Тяжкий путь познания». Думаю, и для самого Фейхтвангера этот роман был подведением итогов. Горестно прищурившись, озирал он длинный тяжкий путь.
…Обрюзгший, старый, глухой Гойя, великий художник, так напоминал мне Бетховена! Его одолевали демоны — душевные терзания, бесчисленные несчастья, призраки инквизиции. Они теснились в нем, и он исступленно изгонял их из себя на листы своих «Капричос»…
Стихи, которыми завершалась каждая глава, плавно вытекали из прозы, вернее, проза плавно, как бы сама по себе переходила в стихи, в безрифменные испанские романсеро. Между прозой и стихами не должно было быть никаких швов. Задача нелегкая, тем более что прозаическую часть романа или, вернее сказать, весь роман, за исключением стихов, переводили Ирина Сергеевна Татаринова и Наталья Григорьевна Касаткина, виртуозы русского перевода, в полном смысле слова кудесницы. Работать в содружестве с ними было честью и радостью.
Я приходил к Наталье Григорьевне, в ее старомосковский дом на Басманной, приветливо встречаемый ею, ее матерью, а также Ириной Сергеевной, и всякий раз испытывал некоторую робость: окажутся ли мои стихи достойными их прозы?
В доме Натальи Григорьевны я постигал еще неизвестные мне секреты мастерства. И она и Ирина Сергеевна учили меня, так сказать, правилам хорошего литературного тона. Старшее поколение московских переводчиков донесло до нас культуру русской речи, благородную осанку фразы, несуетливый и несуетный стиль. В их переводах Диккенса, Флобера, Мопассана, Бальзака, Теккерея, прозы Гёте и Гейне русская литература сохранила, не засушив его, не законсервировав, живой слог русской классики. И русские писатели нового поколения, вскоре вступившие в жизнь, должны бы помнить о них с благодарностью. Авторы известных романов и повестей 60-70-х годов росли на русской классике и на мировой литературе, которую они читали по-русски в переводах Калашниковой, Волжиной, Касаткиной, Татариновой, Лорие, Дарузес, Веры Топер, Станевич, Горбовой, Жарковой, Горкиной, Лана и Кривцовой, Немчиновой… Все в целом, они, возможно, представляют собой литературное явление, которого не знала мировая культура. Они были хранителями огня. Со многими из них мне приходилось общаться, бывать в их заваленных книгами, словарями, справочниками тесных квартирах. Все они отличались одним: влюбленностью в слово. Они млели над ним, их натренированный слух мгновенно улавливал малейшую фальшь, любая словесная неряшливость причиняла им чуть ли не физическую боль…
Н. Г. Касаткина и И. С. Татаринова помогли мне понять смысл найденного Фейхтвангером приема: талантом художника проза жизни, с ее тоской и потерями, претворяется в терпкую поэзию жизни.
…Внезапно заболел мой отец. Ему постелили в комнате, которая когда-то была его кабинетом, на черном кожаном диване. Диагноз оказался смертельным. Вначале, видимо не осознавая свою обреченность, отец еще мерял утреннюю и вечернюю температуру, записывал на листке бумаги показатели градусника, старался не нарушить диету. Силы все больше оставляли его, он таял, стал безразличен к предписаниям врачей, но жадно читал: Бальзак, десятый том, «Бедные родственники». Потом попросил у меня рукопись «Гойи»…
Целыми днями мы с Бубой метались но городу — нужен был березовый гриб, чага, мать пропускала кору через мясорубку, варила тот бесполезный чай. По ночам я переводил стихи к «Гойе» — искал для себя в работе спасение, — утром приносил отцу очередную главу. Он успел прочитать роман до середины…
Отца хоронили 31 мая 1955 года.
В газете «Вечерняя Москва», в которой было напечатано извещение о его смерти, сообщались новости: коммюнике о переговорах между правительственными делегациями Советского Союза и Югославии, информация о строительстве крупнейшего стадиона в еще не ведомых никому Лужниках, репортаж о последних приготовлениях к открытию Всесоюзной сельскохозяйственной выставки — впервые после войны…
Татарка-дворничиха, подметая наш узкий двор, сокрушалась:
— Ча-ловек как часы. Ходил-ходил, потом перестал — и бросили на помойка.
«Гойя продолжал жить… Он был еще не стар годами, но обременен знанием и видением. Он принудил призраков служить себе, но они каждый миг готовы были взбунтоваться…»
В рабочей блузе он спустился в столовую. Уселся перед голой стеной. Ему виделась фигура великана, гиганта-людоеда, пожирающего даже собственных детей. Но на этот раз он не испугался всепожирающего Сатурна, который под конец пожрет его самого… «Все живущее пожирает и пожирается…» Так уж положено, и он хочет иметь это перед глазами. Он должен пригвоздить колосса к стене!
«Хорошо сознавать свое превосходство над тупым великаном на стене. Хорошо понимать, что он всесилен и бессилен, угрожающе злобен и жалко-смешон…»
Всех он потерял, глухой, старый, обрюзгший Франсиско Гойя, который сидел теперь, руками тяжело опершись на колени, перед голой стеной в своей опустевшей столовой.
20 апреля 1980 г.