Эссе
Записи 1920—1930-х годов
1925–1926
Тынянов — ученик Венгерова (как все). Он уверял меня, что Семен Афанасьевич говаривал: «Как! Вы собираетесь доказывать влияние Катенина на Пушкина… так ведь Катенин же несимпатичная личность!»
Потом Ю. Н. добавил:
— Зато он делал то, чего мы, к сожалению, с вами не делаем. Он натаскивал на материал. Помнится, мне нужна была какая-то статья Герцена; я спросил Сем. Аф., где она напечатана. Он возмутился: «Как, вы это серьезно?» — «Серьезно». — «Как, я вас при университете оставляю, а вы еще весь „Колокол“ не читали!»
Я только вздохнула… Меня вот оставляют при Институте, а много ли мы знаем?
Тынянов говорил, что бывают исследования, которые при правильном наблюдении фактов приводят к неправильным результатам, — и бывают такие, которые при неправильном наблюдении фактов приводят к правильным результатам.
На днях говорю Тынянову, что работа над Вяземским подвигается плохо: мне не нравится все, что я пишу. Он: «Я уже давно в таком же положении». И при этом ухмыляется удовлетворенно.
Была сегодня утром у Шкловского. В. Б. принял меня лежа на постели в коротенькой вязаной курточке и в какой-то вязаной чалме на голове. При мне к нему пришел молодой человек лет семнадцати, в очках. Он написал фантастическую повесть и давал Шкловскому рукопись на просмотр. Шкловский усадил его и стал ему объяснять, почему не нужно писать фантастические повести. «Попробуйте работать на реальном материале; тогда можно выучиться. Надо писать так, чтобы было немножко непохоже, это трудно; а писать совсем непохоже — слишком легко».
Шкловский рассказал о разговоре Бунина с каким-то молодым писателем.
Бунин: — Вот у вас сказано, что ваш герой — декоратор, а как вы этим дальше пользуетесь?
Да никак.
Э! так нельзя.
Не зря Шкловский так часто мелькает на этих страницах. Шкловский человек, который напрашивается на биографию, — сталкиваясь с ним, постоянно испытываешь потребность его «записать». Когда его слушаешь, попутно вспоминаешь его книги; когда его читаешь, вспоминаешь его разговоры. В «Сентиментальном путешествии» я слышу интонацию Виктора Борисовича; в рассказанном Шкловским анекдоте вижу его синтаксис, графическую конструкцию его фразы.
Интерес Шкловского к Стерну не случайность. Но сдвиги, перемещения и отступления являются для него литературным приемом, быть может, в гораздо меньшей степени, чем для Стерна; они производное от устройства его мыслительного аппарата.
Когда мы с Риной Зеленой возвращались от Шкловского, она сказала мне: «Вот человек, который не может быть несчастным». Очень верно уловленное впечатление. В самом деле, его нельзя представить несчастным, смущенным или испуганным, — и в этом, пожалуй, его прелесть.
О Рине он говорил мне сердито: «Она прочитала „Zoo“ и, вероятно, решила, что я худой и сентиментальный!» — «Нет, Виктор Борисович, я предупредила ее о том, что вы толстый».
Шкловский не курит, почти никогда не пьет и, кажется, не испытывает потребности в развлечениях.
Борис Михайлович рассказывал мне характерный эпизод. После московского диспута Эйхенбаум отправился ночевать к Шкловскому. Пришел он в очень возбужденном состоянии: «А знаешь, Витя, хорошо бы было выпить чего-нибудь». — «Да у меня ничего нет. И поздно теперь. Вот приедешь в следующий раз — я тебе приготовлю горшок вина».
После ужина Шкловский тотчас же начал укладываться спать. Борис Михайлович ахнул: «Помилуй, ведь мы еще не успели двух слов сказать» (Эйхенбаум уезжал на другой день). — «Нет, ты как знаешь, а я должен выспаться». И улегся.
На каком-то публичном выступлении Шкловский изобразил современную русскую литературу в притче:
«Еду я вчера на извозчике, а у него кляча еле плетется.
— Что же это ты так?
— Это, — говорит, — что! Вот у меня дома есть кляча, так это кляча! Серая в яблоках. Красота!
— Так что ж ты ее не запрягаешь?
— А у меня для нее седока нету.
Вот так и мы, писатели».
Шкловский вошел в дирекцию 3-й Госкинофабрики. Уверяют, что он телеграфировал Тынянову: «Все пишите сценарии. Если нужны деньги — вышлю. Приезжай немедленно» — и что Ю. Н. телеграфно ответил: «Деньги нужны всегда. Почему приезжать немедленно — не понял».
«Моя специальность — не понимать», — говорит Шкловский.
Шкловский говорит, что все его способности к несчастной любви ушли на героиню «Zoo» и что с тех пор он может любить только счастливо.
Про «Zoo» он говорил, что в первом (берлинском) издании эта книга была такая влюбленная, что ее, не обжигаясь, нельзя было держать в руках.
Совершенно неверно, что Шкловский — веселый человек (как думают многие); Шкловский — грустный человек. Когда я для окончательного разрешения сомнений спросила его об этом, он дал мне честное слово, что грустный.
В Москве у Мейерхольда я видела «Рычи, Китай». Там на сцене настоящая вода, и по ней плавают лодочки. Эта настоящая вода воспринимается как особый трюк. То есть все декорации и аксессуары кажутся менее бутафорскими (нарочными), чем эта настоящая вода. Таковы законы вторжения в искусство чужеродного материала. Это вроде волос и кусков газет, которые вклеивались в картины. Вообще говоря, волосы и газетная бумага реальнее, чем вещи, нарисованные красками, но в пределах данной конструкции они явно умышленны и потому напоминают о бутафории искусства.
Разумеется, в театре вовсе не всякая вещь специфически театральна. Актер может ходить с живым цветком в петлице и есть настоящий суп, и это никого не задевает. Все дело в том, что это моменты, во-первых, традиционные, во-вторых, случайные, то есть вводимые не с тем, чтобы на них было обращено внимание, — вода же у Мейерхольда нова и введена именно с тем. А как только чужеродный, то есть заимствованный из естественного мира, элемент становится в данной искусственной конструкции принудительно заметным — он тотчас же ощущается как элемент для нее неестественный. Хорошо ли это, или плохо — это вопрос другого порядка.
В понедельник Тихонов читал в «Комитете» (современной литературы) новые стихи (прекрасные). Потом метры говорили. Все они говорят так, как будто им ужасно не хочется и они службу отбывают.
Потом заговорил Мандельштам. Говорит он шепеляво, запинается и после двух-трех коротких фраз мычит. Это было необыкновенно хорошо; это было «высокое косноязычие» — и говорил вдохновенный поэт. Он говорил о том, что стихотворение не может быть описанием. Что каждое стихотворение должно быть событием. (Я понимаю это в том смысле, что в стихотворении должно происходить движение и перемещение представлений.)
В стихотворении, он говорил, замкнуто пространство, как в карате бриллианта… размеры этого пространства не существенны… но существенно соотношение этого пространства (его микроскопичность) с пространством реальным. Поэтическое пространство и поэтическая вещь четырехмерны — нехорошо, когда в стихи попадают трехмерные вещи внешнего мира, то есть когда стихи описывают…
Такая мысль может предстать на плоскости. Простые смертные не должны высказывать такое. Но поэт говорил четырехмерно. Прекрасно смотреть на спотыкающуюся мысль поэта, на ее рождение, на мыслительный процесс, знакомый по стихам. Это было похоже. Это воспринималось так: вот пришел поэт, ему показали стихи другого поэта; он отверз уста — и возникла мысль… Вот ему покажут еще стихи или дерево, дом, стол — и родятся еще бесчисленные мысли. Но когда В. спросила Тихонова, понравилось ли ему то, что говорил Мандельштам, Тихонов ответил довольно равнодушно: «Я уже знал все это». Не значит ли это, что у Мандельштама есть несколько устойчивых мыслей, которые он годами выкипячивал из своего поэтического опыта.
Главное же — ощущение большого поэта. В первый раз я со страшной остротой испытала это ощущение, когда слышала, как Блок читает свои стихи. Это было в небольшой аудитории, в 21-м году, за несколько месяцев до его смерти. Блок читал «Возмездие» глухим и ровным голосом, как бы не видя и не чувствуя слушающих.
В. говорит, что Пастернак — поэт не стихов, даже не строф, но строчек. Что у него есть отдельные удивительные строки, которые контекст может только испортить, и что такая строка: «Оно грандиозней святого писания…»
______
Кто-то говорил, что есть два рода дураков: зимние и летние. Летнего дурака видно сразу и издали. А зимний должен сперва снять калоши и шубу и размотать кашне — тогда уже все становится ясным. В. добавляет, что попадаются еще тропические дураки.
Икс из тех, кто, сняв с человека голову, интересуется потом, не растрепался ли у него при этом пробор.
Как странно, что мы с вами так редко встречаемся и так часто расстаемся. (Из письма.)
Поэты
Недели две тому назад Борису Михайловичу <Эйхенбауму> в час ночи позвонил Мандельштам, с тем чтобы сообщить ему, что:
— Появился Поэт!
— ?
— Константин Вагинов!
Б. М. спросил робко: «Неужели же вы в самом деле считаете, что он выше Тихонова?»
Мандельштам рассмеялся демоническим смехом и ответил презрительно: «Хорошо, что вас не слышит телефонная барышня!»
Вот она, живая история литературы, история литературы с картинками.
Пастернак нуждается; он не умеет халтурить. Его не печатают. Пастернак является к редактору пятнадцатикопеечной серии «Огонька». Редактор отвечает, что напечатать его не может, потому что у него с прошлого года лежит 800 штук рукописей и он их пускает в порядке очереди.
— Послушайте. У вас ведь есть разные рубрики. У вас есть проза, есть критические статьи, есть хорошие стихи, есть плохие стихи… неужели я ни под одну не подойду?
______
Для нас крайне существенно общение с писателем: и не потому, чтобы оно могло разъяснить вопросы современной литературы, а потому, что мы постигаем удельный вес живого слова писателя, постигаем механику его теоретического высказывания. Это угол зрения, с которого лучше всего расценивается материал писем, дневников, воспоминаний, которым мы так жадно пользуемся. Разумеется, практическое значение имеет общение с писателем литераторствующим. Сумбурное, болтливое, зигзагообразное красноречие Тихонова — это первостепенный, живой, осязаемый исторический материал. За его речью следишь с чувством охотника, нет, вернее, с упорством рыболова: вот клюнет драгоценная черточка.
О Пастернаке он говорит сложно, и заинтересованно, и враждебно; говорит как глубоко и лично задетый человек. Он признается, что продирался через Пастернака. «Я на Пастернаке загубил около двенадцати стихотворений. Потом понял, как это делается, — бросил». С удовольствием передавал отзыв Маяковского (которого считает великим человеком). Спрашивает Маяковского, как ему «Спекторский». Маяковский плечами передернул: «„Спекторский“?.. Пятистопным ямбом писать… За что боролись?..» и Тихонов добавляет: «В самом деле, за что боролись?.. „Спекторский“ похож на поэмы Фета. Не на стихи, а именно на поэмы». Странная мысль — надо проверить.
Другая его мысль меня огорчила. Он говорит, что единственная настоящая книга Пастернака — «Сестра моя жизнь», что в «Темах и вариациях» он собрал остатки, случайный материал, не вошедший в «Сестру», что «Сестра моя жизнь» — книга необычайная, безукоризненно построенная. Все это похоже на правду, но печально: мне всегда казалось, что я особенно люблю «Темы и вариации». Впрочем, возможно, что сюжетного Тихонова субъективно притягивает «Сестра моя жизнь» с ее расписанным по главкам и снабженным эпиграфом лирическим романом. Там для него приемлемее Пастернак, — Пастернак, упорядоченной связью стихотворений покрывающий их внутреннюю бессвязность.
Нельзя же в самом деле допустить, что такие вещи, как «Так начинают. Года в два…», как стихотворение с Вертером и смертью, или с пансионеркой — «чижи, мигрень, учебник», — что все это излишки, не нашедшие себе места в предыдущем сборнике, — ересь!.
Тынянов говорит, что для него существуют только те стихи, которые заставляют его двигаться в каких-то новых семантических разрезах. Что так он движется у Мандельштама и Пастернака. Перестает иногда двигаться у Маяковского; не всегда ощущает движение у Тихонова.
Тихонов проводит вступительные испытания на Курсах техники речи. Приходят ребята от станка. Одного из ребят спрашивают:
— Что такое рассказ?
— ?
— Вы можете сказать, какая разница между рассказом и романом?
— В рассказе любви нет…
— Помилуйте! Мало ли рассказов, где любовь есть!
— Ну да, но в рассказе любовь короткая.
Тихонов говорит: отличное определение.
Разговор Маяковского с барышней:
— С одной стороны, мне жалко уезжать.
— Ну, и…
— Но я приехал с другой стороны.
Афоризмы Маяковского:
Не ставьте точек над «у» — оно в этом не нуждается.
Не плюй в колодец — вылетит, не поймаешь.
Маяковский говорил нам (Коварскому, Боре <Бухштабу>, мне): «Работайте на современной литературе. Бросьте заниматься филоложеством».
Горький недавно говорил Николаю Эрдману о Толстом: «Вы думаете, ему легко давалась его корявость? Он очень хорошо умел писать. Он по девять раз перемарывал — и на десятый получалось наконец коряво».
Откуда эта потребность подбирать чужие слова? Свои слова никогда не могут удовлетворить; требования, к ним предъявляемые, равны бесконечности. Чужие слова всегда находка — их берут такими, какие они есть; их все равно нельзя улучшить и переделать. Чужие слова, хотя бы отдаленно и неточно выражающие нашу мысль, действуют, как откровение или как давно искомая и обретенная формула. Отсюда обаяние эпиграфов и цитат.
Бернштейн рассказывал о том, что специфическая манера Кузмина читать стихи основана на его органическом недостатке — заикании.
Этой зимой Шкловский назначил мне деловое свидание у Бриков. Он опоздал, и меня принимала Лиля Юрьевна. Одета она была по-домашнему просто, в сером свитере. По-видимому, мыла голову, и знаменитые волосы были распущены. Они действительно рыжие, но не очень, — и вообще на рыжую она не похожа. Тон очень приятный (не волос, а ее собственный тон).
Когда мы вышли, В. Б. спросил:
— Как вам понравилась Лиля Брик?
— Очень.
— Вы ее раньше не знали?
— Я знала ее только в качестве литературной единицы, не в качестве житейской.
— Правда, не женщина, а сплошная цитата?
Тынянов сказал вчера: «Литература живет не общим, а частным — ненужными частностями. Чем заметен Наполеон у Толстого? Тем, что от него пахнет одеколоном».
Тынянов говорил о Веневитинове: «Веневитинова проглядели из-за его безвременной смерти на 22-м году. Критики так занялись этой смертью, что для всего остального у них не хватило времени».
Вяземский писал: «Читая хорошие стихи без рифмы, мне всегда приходит в голову мысль: жаль, что эти стихи не стихами писаны». Мой слух тоже совершенно «не берет» нерифмованных стихов. Вернее, чтобы быть для меня совсем стихами, белые стихи должны быть такого масштаба, как «Вновь я посетил…», как мандельштамовское: «Я не увижу знаменитой Федры…», притом написанное строфически, с правильным чередованием мужских и женских окончаний — так, что оно как бы и не вполне белое.
Л. В. Щерба рассказал, что Бодуэн де Куртенэ вычеркивал в работах своих учеников тире, которое он называл «дамским знаком». Вслед за Бодуэном Щерба полагает, что тире, равно как и подчеркивания (в печати курсив), попало в литературу из эмоциональных форм: письма, дневника. «Сейчас письма не пишут. А прежде писали много, особенно женщины, — и многие очень хорошо писали». Он усматривает в употреблении тире и курсивов признак нелогичности или лености пишущего, который пользуется не прямыми, а добавочными средствами выражения мысли.
Я очень огорчилась — при моей орфографической бездарности тире было единственным знаком, кое-что говорившим моему уму и сердцу. Неужели у меня «дамская психология»!! Корн. Ив. Чуковский дал мне как-то менее уничижительное толкование этому пристрастию: «Тире — знак нервный, знак девятнадцатого века. Невозможно вообразить прозу восемнадцатого века, изобилующую тире».
Юр. Ник. Тынянов передавал свой разговор с Асеевым. Асеев сказал: «Мне надоело благополучие у Маяковского. Я решил писать неблагополучные стихи». Тынянов усматривает в этом авторском признании комментарий к эротической теме. Эротика стала существеннейшим стержнем литературы прежде всего как тема неблагополучная.
______
Позиция крайнего историзма дает сейчас Тынянову возможность расщеплять понятие жанра. «Нельзя писать об „историческом романе“. Исторический роман Толстого мы объясним тогда, когда сопоставим его с отнюдь не историческими романами той же эпохи, а не с историческим романом Загоскина».
Тынянов говорит: «Мне нравится „Третья фабрика“ потому, что я ее читаю ртом Шкловского». И еще: «Было бы лучше (логичнее), если бы Шкловский выпускал ее отдельными фразами… Самое лучшее там — несколько фраз: золотообрезанный Абрам Эфрос, выродившаяся мебель Бодуэна де Куртенэ и проч…»
Сегодня — забавное воскресное заседание. Пожаловал Шкловский, а с ним буйные староопоязовские традиции. Председательствовавший Тынянов взобрался на стол. Шкловский кричал ему: «Юрий Николаевич, ты председатель? Так не сиди на столе, а то вернется Жирмунский — что он скажет?»
Гуковский в свое время разругался с Тыняновым, сегодня на заседании со Шкловским.
Речь идет о каком-то приеме у Толстого.
Шкловский: — Вы очень смело говорите…
Гуковский: — Да, не менее смело, чем вы.
Шкловский: — Вот видите, мы оба очень смелы, а Толстой был значительно менее смел, чем мы с вами.
Гуковский: — И хорошо делал… Меня несколько удивляет тот метод прений, который применяется сегодня.
Шкловский: — Это наш метод! Мы его применяем десять лет и применяли тогда, когда вы еще не занимались такими вещами.
Гуковский (вежливо): — Это еще не значит, что этот метод хорош.
Шкловский: — Вы должны его понять, если хотите работать с нами, — понять, как последователь Бориса Михайловича.
Гуковский (еще вежливее): — Я не последователь Бориса Михайловича.
На этом месте Борис Михайлович нежно улыбается.
______
Вчера в «Группе» был разговор о смерти Д. К. Петрова. Тынянов сказал: «Подумайте, этот человек умер от меланхолии! Что же нам тогда сказать? Нам остается умереть от приступа безудержного веселья».
Вид у Юрия Николаевича, кстати сказать, самый мрачный.
Гумилев
У Гумилева по отношению к лирическим стихам была особая количественная теория строфики. Каждая количественная комбинация (в пределах «малого» стихотворения) обладала, по его убеждению, своей инерцией в развертывании лирического сюжета.
К сожалению, я не запомнила весь ход его рассуждений. Припоминаю, что пятистрофное стихотворение он как-то сопоставлял с драмой и пытался наметить тематические аналогии между строфами и актами. Зато в четырехстрофных стихах он отказывался признавать конструктивную закономерность и считал, что писать их вообще не следует. «Стихотворение в четыре строфы — это плохое стихотворение», — говорил он.
Если бы Гумилев осуществил задуманную им «Поэтику», то получилась бы книга, по всей вероятности, весьма ненаучная, весьма нормативная и нетерпимая, а потому в высокой степени ценная — как проекция творческой личности и как свод несравненного опыта ремесла.
Гумилев говорил: «Я понимаю, что в порыве первого вдохновения можно записывать стихи на чем попало, даже на собственных манжетах. Но для того, чтобы работать над стихотворением, надо сначала взять лист белой бумаги, хорошие перо и чернила и аккуратно переписать написанное».
Гумилев рассказывал о том, что Мандельштам уже после основания Цеха поэтов еще «долго упорствовал в символистической ереси». Потом сдался. Стихи: «Нет, не луна, а светлый циферблат…» — были его литературным покаянием. Однажды поздним вечером, когда акмеисты компанией провожали Ахматову на Царскосельский вокзал, он прочитал их, указывая на освещенный циферблат часового магазина.
Дополнение 1979 года
О Гумилеве все здесь записано по собственным моим воспоминаниям. К зиме 1920–1921 относится мое предварительное пребывание в Петрограде (до окончательного переезда в 1922-м). У меня в Петрограде не было тогда никаких литературных связей. Я так и не добралась в тот раз до Института истории искусств, но каким-то образом добралась до студии Гумилева. Я приходила туда несколько раз, ни с кем не познакомилась и не произнесла ни одного слова. Но как-то (дело шло уже к весне и к отъезду домой) в темном коридоре вручила Гумилеву свои стихи, — довольно гумилевские, кажется.
В следующий раз опять дождалась его в коридоре. Стихи он одобрил, сказал, что надо больше работать над рифмой, но что писать вообще стоит. В стихах шла речь о Петербурге, который стал тогда большим моим переживанием.
Помню строфу:
После разговора с Гумилевым я шла по пустынным и темным петербургским улицам 1921 года в состоянии восторга. Это чувство обещанного будущего я испытала в жизни только еще один раз, когда Тынянов похвалил мой доклад, прочитанный у него в семинаре на первом курсе. Главное было даже не в похвале, а в том, что обсуждал его на равных правах, с полной серьезностью.
В дальнейшем у меня хватило ума не последовать советам Гумилева. Лет двадцати двух я навсегда перестала писать лирические стихи. Стихи мои были не стихи (не было в них открытия), хотя, вероятно, они были не хуже многих из тех, что печатают и считают стихами.
Свою аудиторию Гумилев держал в чрезвычайном состоянии заинтересованности. Гумилев был резко и по-особенному некрасив, с косящими глазами. Казалось, он каким-то внутренним усилием все это преодолевает.
Почти одновременно выходят: книжечка прозы Пастернака и книжечка прозы Мандельштама. Так сказать, красивый жест книжного рынка! У Пастернака самый большой и самый «новый» рассказ — «Детство Люверс». У Мандельштама маленькие заведомо бесфабульные очерки, связанные единством автобиографического героя-ребенка. Поворотили на детей. «Котик Летаев» сделал функцию героя-ребенка совершенно явной: мотивировка остранения вещи etc, etc.
Интересно то, что, по-видимому, захотелось вещи, особенно вещи психологической. Но все ужасно обеспокоены: как это — опять Иван Иванович с психологией? Нет, уж пускай будет Ванечка: во-первых, темна вода; во-вторых, меньше прецедентов; в-третьих, больше парадоксов. Одна из лучших мыслей Шкловского — то, что психология начинается с парадокса.
«Напрасно стараться встать между дураком и его глупостью» (Джек Лондон). А между умным человеком и его глупостью тоже не следует становиться.
Известна (хотя, кажется, совершенно не изучена) традиция Полонского в поэзии Блока. Любопытно, что у Полонского существует линия, которая идет к самым сложным и интересным приемам Блока, к прозаическому в элегической лирике.
У Полонского стихотворение «Плохой мертвец»:
Ср. у Блока: «Сердце — крашеный мертвец».
Ср. хотя бы (цитирую по памяти):
Это, таким образом, линия позднего Блока.
______
Смутно и гадательно намечается сопоставление (впрочем, быть может, об этом где-нибудь и говорилось): считают, что поэзия Пушкина синтезировала и завершила литературные тенденции конца XVIII и начала XIX века. Пушкин не имел ни школы, ни преемников (непосредственных) — ничего кроме эпигонов. Блок, кажется, не имел даже и эпигонов, то есть сколько-нибудь литературных. Быть может, Блок был великим проявителем литературного негатива последних десятилетий XIX века. В нем вскрылись непроясненные тенденции Фета, Вл. Соловьева, Ап. Григорьева, Полонского, Некрасова. Все это дало огромные результаты, во-первых, потому что Блок был большой и новый поэт, во-вторых, потому что наша публика не читала ни Соловьева, ни Полонского, ни даже Фета, а Блока читала и удивлялась.
Хорошо лгут только правдивые люди. Они лгут только при полной уверенности, что ложь эта не может выйти наружу (а если может, то чтобы она оказалась «благородной»). Ложь же лживых людей, особенно женщин, несет на себе следы великолепной фантазии и полного отсутствия аккуратности. Они никак не могут свести концы с концами, тем более предусмотреть взаимоотношения людей, которым они рассказывают навыворот одну и ту же историю.
Есть тип женщин, которых уверенность в себе делает простодушными. В языке любви им недоступны тропы и фигуры.
«Я думаю только о вас», «Вне вас для меня ничто не существует» — мужчине эти слова представляются пафосом его жизни, женщине — распределением его дня. Она не представляет себе, как порой меняется влюбленный, выходя из ее комнаты. В душе она чувствует себя задетой, когда ее отвергнутый поклонник разговаривает с людьми, ходит в кино, ест, пьет (т. е. когда он пьет чай; когда пьет сорокаградусную, то она понимает, что это с горя). Мужчина, даже самый фатоватый, никогда не бывает так доверчив.
Женщины этого типа ошибочно полагают, что люди либо лгут, либо говорят правду. Они не замечают, что люди, кроме того, драматизируют положение, удовлетворяют свою потребность в идеальном и патетическом, и еще льстят и боятся, и поддаются эротическому гипнозу.
Читаю я «Соборян», и меня берет тоска. Неужели старые (и даже не очень старые) прозаики, подобно средневековым живописцам, обладали невозобновимой тайной высокого мастерства? Сейчас под работой над языком сразу понимают фольклорную стилизацию, диалектизмы — лесковско-замятинскую линию или языковую кунсткамеру Зощенки… Как будто вне этого «курьезного» языка нет работы над оживлением нормального литературного слова (над выжиманием из каждого слова наибольшей силы выразительности). Можно подумать, что Лесков работал над словом, а Толстой не работал.
Ожегов рассказывал мне, как Виноградов говорил в университете о том, что когда наука еще не существует, она склонна открывать множество законов.
Это совершенно естественное явление. Вот когда недавно начала создаваться научная поэтика, то находили законы на основании одного произведения. Так и бегали звонить друг другу по телефону: «Я открыл закон!»
Соблазну трагическим отвечаю: вкусивши сладкого, и очень можно захотеть горького, но, вкусивши горького, не захочешь горького.
Когда перед московской комиссией по выпускному экзамену в Институте истории искусств предстал Коварский и назвал свою специальность, один из членов комиссии обратился к Назаренке:
— А, так у них есть литературный отдел! Я не знал.
— Как же, как же…
Член комиссии:
— Ага, припоминаю — это те самые, которые изучают литературу как художественное произведение?
______
В. говорит: «Если нужно записать что-нибудь важное, я всегда записываю на деньгах или на письмах любимого человека, потому что все остальное можно потерять».
Когда Гейне начинает разговор с возлюбленной с «Du Hast Diamanten und Perlen…», мы знаем, что рано или поздно он скажет возлюбленной дерзость (по правилам тыняновской двупланности). А вот у Полонского настоящая слеза и тоска полулитературных романсов.
Так и видишь: три часа ночи, пьяная компания, пьяная голова, плохое пение под рояль, и кто-то, уже готовый заплакать над погибшей любовью. Кто с самой помутившейся головой и с самой безнадежной любовью будет плакать над: «Я вас любил. Любовь еще, быть может…» — ни один человек, почитающий поэзию. Бестактно обливать Пушкина слезами. Это не та реакция.
Другое дело — внелитературное, физиологическое действие ритма и трогательных слов.
Для того чтобы быть выше чего-нибудь — надо быть не ниже этого самого.
Н. Л., человек с самой благородной оригинальностью, какую я встречала в жизни, говорила:
— Прежде всего нужно быть как все.
Добавлю: все, чем человек отличается, есть его частное дело; то, чем человек похож, — его общественный долг.
Тынянов говорил о литературной биографии Пушкина: «Всем известно, что у Пушкина была няня… Я не сомневаюсь в том, что она делала для Пушкина все, что полагается няне, но все-таки не она научила его быть национальным поэтом. Ранний Пушкин прошел под знаком французов — к русскому фольклору Пушкин приходит гораздо позже, уже зрелым поэтом».
Говорим со Шкловским о «Zoo». Вспоминаю его фразу о человеке, которого обидела женщина, который вкладывает обиду в книгу. И книга мстит.
Шкловский: — А как это тяжело, когда женщина обижает.
— Я: Все равно каждого человека кто-нибудь обижает. Одних обидела женщина, других бог обидел. К сожалению, последние тоже вкладывают свою обиду в книги.
Я сказала Брику:
— В. Б. <Шкловский> говорит точно так же, как пишет.
— Да, совершенно так же. Но разница огромная. Он говорит всерьез, а пишет в шутку. Когда Витя говорит: «Я страдаю», то это значит — человек страдает. А пишет он: я с-тр-а-да-ю (Брик произнес это с интонацией, которую я воспроизвела графически).
Сергей Третьяков перебранивается с Дмитрием Петровским.
У Петровского есть какое-то раздражающее сходство с Блоком. Как бы слегка шаржированный Блок последнего года жизни (таким я его видела). Сверх того у Петровского худые и цепкие неестественно длинные пальцы и светлые сумасшедшие глаза.
Костюм на нем серый и невыявленный: он не принадлежит ни к пиджакам, ни к френчам, ни к толстовкам. Его лучше определить — костюм арестантского покроя: глухая куртка и штаны, висящие балахоном.
Петровский главным образом ученик Хлебникова. Он хочет быть носителем традиций поэтического безумия.
Безбрежность моря сочинена людьми, не умевшими смотреть и описывать. Море (по крайней мере то, которое я знаю) всегда строго отграничено; края его срезаны твердой окантовкой горизонта. Это если смотреть прямо перед собой, а справа и слева — всегда берега, которые отовсюду кажутся близкими.
Знаю только одну ситуацию, при которой удается пережить размах моря. Бывают такие дни осенью, когда море в тяжелых и длинных волнах; ветер смахивает с воды грязную осеннюю пену и рвет ее о берег. Если тогда лежать лицом к воде — на спине или на животе, безразлично, то горизонта совсем не видно. Каждая волна сама по себе стоит перед глазами, и за ней существует бесчисленность последующих волн.
Мне пришлось слышать в жизни множество бессодержательных похвал, и личных, и академических, но никогда ни одного дурного отзыва, в котором бы не было смысла, по крайней мере которому нельзя было бы придать смысл.
Брань всегда, хотя бы очень косвенно, цепляется за свою первопричину. Не всегда только легко расшифровать язык злобы и поношения и возвести отрицательное впечатление к его истинной основе. У меня есть уверенность: каждый случайный упрек каждого глупого, злого, чужого человека — это средство для исправления иногда самых основных и скрытых пороков мысли и характера.
Еще Козьма Прутков говорил: «Смотри в корень!»
У младоформалистов, с благословения и по примеру старших, выработались свои бытовые нормы; существует житейский тип, который сейчас традиционно передается в третье поколение.
Уважающий себя воспитанник Инст. истории искусств пишет стихи на случай (в молодости, то есть до 16-ти лет, писал всерьез), склонен к эпистолярной прозе и каламбурам (некоторые любят и анекдоты); он непременно пьет пиво (трудно будет отыскать формалиста, не бывавшего в «Баре»); он тщательно блюдет завет «неакадемичности», то есть не всегда почтителен со старшими и легко сближается с младшими вплоть до первокурсников; он любит кино и равнодушен к театру; он не любит науку и по мере возможности (не всегда это возможно) не занимается ею. Наши учителя тоже не любили науку, они любили открытия.
Младоформалист по природе прежде всего литератор. И ни один из нас не застрахован от поприща беллетриста. Мы можем цитировать наизусть Батюшкова и Ап. Григорьева, но мы не снобы; мы знаем вкус поденщины и халтуры — вкус ремесла.
Ученик опоязовцев непременно близок к современной литературе, и вообще он интеллигент своего времени по своим эстетическим вкусам и по всему мироощущению. Он скептик, притом самый закоренелый, потому что не замечающий своего скептицизма. Мы все, кажется, соединяем скепсис с порядочностью — это тоже своего рода традиция… В одном только младшие отступают от житейских традиций старших — они не травят друг друга.
Витя передавал подслушанный им разговор двух барышень:
— Я сшила себе в прошлом году новое пальто.
— А в каком это было деми-сезоне?
Представьте себе человека, до которого по проторенным дорожкам доходят только привычные страдания, а новое, даже большое несчастье он уже не в силах ощутить.
Несчастная любовь своего рода прерогатива мужчин; в том смысле, что она возможна для них без душевного ущерба. Она их даже украшает.
Смотреть на безответно влюбленную женщину неловко, как тяжело и неловко смотреть на женщину, которая пытается взобраться в трамвай, а ее здоровенный мужчина сталкивает с подножки.
М. Л. передавала мне сегодня свой разговор с Эйхенбаумом. Они столкнулись поздно вечером на Литейном. Он продержал ее на морозе минут двадцать. Говорил патетически. Говорил о средневековом догматизме и о кучке «гуманистов, которые почему-то делают свое дело».
Он сказал еще, что его педагогическая задача выполнена, что у него есть дети (мое имя было упомянуто), но что ему больше нечему их учить.
Но ведь они так стремятся работать в ваших семинарах.
— Это они из любопытства…
Мне стало вдруг тяжело от этих слов. Я уже думала об этом. Мы жестокие ученики. У нас есть к учителям человеческая привязанность, есть благодарность и уважение (о, мы вовсе не наглы! — мы почтительны). Но нет уже веры и нет специфического пафоса ученичества (раньше был, в высшей степени). Тынянову все равно — он очень молод и очень силен. Другое дело Борис Михайлович…
Есенин повесился…
Почему-то теперь, когда человек вешается (особенно такой), то страшно оттого, что кажется — он избрал этот способ нарочно, для вящего безобразия. Это все, как будто, пошло от Ставрогина.
Проходя мимо дома, где жила когда-то его любимая женщина, Икс сказал задумчиво: «Лестница, по которой сходят с ума».
Наталья Викторовна слыхала, как пьяный в трамвае говорил: «А вот у нас управдома били всем домом, а секретаря одной лестницей».
Ум, порядочность, большие испытания — все это вещи, которые не следует писать у себя на лбу. Вообще человек сам у себя на лбу не должен быть написан.
Нельзя быть в течение многих лет странным на один манер.
В Гендриковом переулке
Лиля Юрьевна жалуется на скуку.
Шкловский: — Лиличка, как тебе может быть скучно, когда ты такая красивая?
— Так ведь от этого не мне весело. От этого другим весело.
Присутствующие обсуждают вопрос, как рассеять скуку Л. Ю. Разные предложения. Она соглашается только на одно — возобновить издание «Лефа». Маяковский объявляет: «Леф» будет.
Я: — Владимир Владимирович, пожалуйста, устройте «Леф». А то в самом деле скучно.
Маяковский: — С этими просьбами вы обращайтесь к Лиле Юрьевне. Это ее дело.
Испытанный способ льстить женщине. Уверять ее в том, что это не он пишет, что, в сущности, пишет она, что журнал издается не для читателей, а для нее, что она, ничем не занимаясь, понимает «во всем этом» гораздо лучше его, который весь век на этом сидел, что одно ее замечание стоит «всех наших» изысканий, что она может…
Сделать из своей творческой силы бонбоньерку и принести в подарок. Но из любовных игр эта еще не самая опасная, — потому что человек знает, где кончается его ложь.
Гумилева я сейчас уже, в сущности, не люблю (кроме «Огненного столпа»). То есть я испытываю артикуляционное, своего рода физическое наслаждение, читая его громко, но мне не хочется думать над его стихами.
Вероятно, традиция, приписывающая однолюбам способность к особо глубокому и сильному чувству, требует пересмотра. Скорее всего здесь-то чувство поневоле мельчает. Настоящее любовное страдание — болезнь слишком мучительная для того, чтобы стать хронической. Человек с единой (особенно несчастной) любовью на всю жизнь любит не желанием, а памятью. Любовь на всю жизнь — краса и гордость его биографии… Его право на биографию, покойно прилаженное бремя грусти; если уронить невзначай это бремя с сердца, ощущается тошнотворная легкость пустоты.
Любовь на всю жизнь — она либо помогает писать книги, либо не мешает работать, путешествовать, жениться и выходить замуж и производить детей. Она, пожалуй, мешает самому главному — быть счастливым. Но этому мешает многое.
Пятый день (под предлогом гриппа) лежу в постели, хотя могла бы и не лежать. Стоит так искусственно вырваться на несколько дней, и вся суета начинает казаться унизительной.
Иос. М. Тронский понимает такие вещи — может быть, от занятий античностью? Он заходил ко мне и уговаривал лежать как можно дольше.
— Единственное состояние, достойное человека.
— Но… если даже не иметь никаких обязанностей, то и тогда нельзя провести жизнь в этом состоянии.
— Это означает только, что человек не способен проводить жизнь в достойном его состоянии.
Жена Виктора спрашивала его хладнокровно:
— Дружочек, ты когда вернешься сегодня — опять завтра?
Я сказала Т.:
— У тебя должен был быть большой опыт сплетен, попавших мимо цели, по случаю твоих отношений с N.
— Нет, это другое дело. То, что мой роман с N. не имел завершения, было непонятно и противоестественно. С такими вещами сплетники не обязаны считаться.
По мере приближения к социологии, — удаляйтесь от социологов!
Л. говорит:
— Люди, хорошо со мной знакомые, обычно подозревают меня во всех добродетелях, а малознакомые — во всех пороках. Мне, вероятно, никогда не удастся догнать свою репутацию.
1927
Юрий Ник. <Тынянов> о Ставрогине — это игра на пустом месте. Все герои «Бесов» твердят: «Ставрогин! О, Ставрогин — это нечто замечательное!» И так до самого конца; и до самого конца — больше ничего. Достоевский работал психологической антитезой, двумя крайними точками. Если бретера Ставрогина бьют по лицу, то бретер прячет руки за спину, если Дмитрий Карамазов потенциальный преступник, то святой старец кланяется ему в ноги. Если человек идиот, то он умнее всех. Тынянов говорил о назойливости толстовских «уличений» в «Войне и мире». Но толстовский парадокс (я разумею сейчас парадокс как «прием» изображения) никогда не шел по линии обязательного выворачивания наизнанку. Вместо этого обратного хода он пользуется разложением (остранением), целой шкалой дифференциальных приемов и ожиданных (в результате усвоения читателем писательского метода) неожиданностей.
Тынянов рассказывал нам, как он воспользовался толстовским ходом для одного места «Кюхли». Он несколько раз писал сцену, когда Кюхельбекер попадается в руки солдат, и она все ему не давалась, выходило плоско. Тогда он сделал так: Кюхля заранее, мысленно переживает свою поимку — и все происходящее в действительности представляется ему грубым и неудачным повторением. Это толстовская система опровержения того, что персонажи о себе говорят и думают. Вроде: что это я говорю? Это совсем не то… Автор — умывает руки.
В ЛГУ в подсекции современной литературы, возражая докладчику, Гизети, между прочим, сказал: «Вы вот говорите — прием. А по-моему, в этом месте у автора по прием, а совершенно серьезно». Формула: «Не прием, а серьезно» — уже получила хождение.
Удачно сочетание лени и честолюбия. Эти свойства, корректируя друг друга, удерживают их носителя от распущенности и от карьеризма.
Приходите в четверг или в пятницу, — говорит женщина ласково и не понимает того, что она говорит. Для нее между пятницей и четвергом почти что не существует разницы. А влюбленный, который выслушивает приглашение, уже похолодел при мысли о том, как он будет час за часом переживать ту душераздирающую разницу, которая существует для него между четвергом и пятницей.
Дело в том, что если человек любит еще не до потери самолюбия, то он придет не в четверг, а именно в пятницу.
______
Эйхенбаум:
— Если они действительно сделают меня внештатным доцентом, то осенью я подам заявление: в 1925 году я был избран и утвержден штатным профессором, в 1926 году перешел на положение штатного доцента, в 27-м на положение внештатного. Ввиду того, что мне, по-видимому, предстоит в 1928 году занять должность старшего ассистента — я покидаю университет заблаговременно.
Маяковский по целым вечерам твердит строфу Пастернака, которую он назвал гениальной:
Пастернак пишет так, что прочтешь и задохнешься от удивления.
Багрицкий
Эдуард Багрицкий. Большой человек, нескладный, как почти все люди, худые в юности и внезапно располневшие к тридцати годам. В нем ничто не раздражает и не вызывает отталкиванья, а могло бы: недостаток двух передних зубов, черные ногти, рвущий астматический кашель. Багрицкий — образцовый пережиток классической богемы. За ним числится множество дикостей и бессмыслиц, в точности похожих на дикости и бессмыслицы всех странствующих энтузиастов всех веков и народов. Он знает, что он энтузиаст и богема, и радуется этому, но это тоже ничуть не раздражает.
Он настоящий спец с квалифицированным пониманием стихов, со страстной, физиологической любовью к стиху произносимому. Восхищение Пастернаком, литературное и личное. Такая же литературно-личная неприязнь к Маяковскому. «Для того чтобы иметь дело с Маяковским, нужно подавать ему пальто; мы никому не хотим подавать пальто; у нас найдутся свои подавальщики…»
Литературная социология
На днях разговор с Иос. М. Тройским, который как-то окончательно утвердил мои мысли последнего времени: нужна литературная социология. Два года тому назад Шкловский объявил публично: «Разве я возражаю против социологического метода? Ничуть. Но пусть это будет хорошо».
Нужно, чтобы это создавалось на специфических основаниях, которые могут быть привнесены специалистами историками литературы с учетом социальной специфичности писательского быта. Условия профессионального литературного быта могут перестроить исходную социальную данность писателя. В свою очередь эта первоначальная закваска может вступать с ними во взаимодействие.
Вяземский, в рассуждениях которого можно найти начатки литературной социологии, выделял «писателей-аматеров», к которым причислял Державина, Дмитриева. Здесь и речи нет о дилетантстве в нашем понимании. Кто усомнится в том, что Державин был вполне человек от литературы. «Аматерством» Вяземский обозначал момент литературно-социологический, — именно экономическую независимость писателя от его литературного труда, — факт, который какой-то стороной и в какой то мере должен влиять на всю его производительность. На примере Пушкина просматривается как профессиональная, принципиальная меркантильность вступает в свои права за счет аристократического аматерства.
Вот огромное поприще, по которому предстоит идти с трудами и сомнениями. А вместо этого улыбающийся лектор предлагает студентам первого курса подвести социологический базис под «Месяц зеркальный плывет…» и проч. Борис Михайлович <Эйхенбаум> затеял книгу о писательском быте. Это как раз то, что он сейчас может и должен сделать.
Да, разумеется, «имманентность литературной эволюции» дала трещину, и, разумеется, много точек, в которых «формалисты» могли бы дружески пересечься с социологами литературы.
Ю. Н. <Тынянов> говорил как-то со мной о необходимости социологии литературы (он ведь не боится слов), но только могут ее написать не те, кто ее пишут. Я убеждена, что возможно будет работать тогда, когда поймут, что социологию литературы мудрено преподавать, потому что ее еще нет. Надо собраться с силами и задуматься над азами еще непроторенной дисциплины.
Тихонов говорил о том, как пастернаковский образ мертвеет в эпосе: «1905 год» — «это немые коридоры слов». Тогда же он говорил о том, как для него и для Пастернака одновременно встал вопрос о выходе за пределы малой формы, которая перестала удовлетворять; и как они искали способов, не прибегая к фабуле, продвигать лирический материал на большие расстояния. Он даже перечислил ровно шесть приемов этого продвижения, которые применены в «Высокой болезни», — к несчастью, я не запомнила.
Из московских разговоров осени 1926
Брик назвал некоторых писателей плакальщиками. «Их слезы не внушают доверия».
Я сказала: «Так ведь плакальщики существуют не для того, чтобы внушать доверие к своему чувству, а для того, чтобы возбуждать чужое».
Тогда начался разговор на тему о литературной этике. Литература фактов, в которую верует Брик (если верует), вместо эстетики (буржуазной) имеет потребность в этике. Она должна быть честной. Писатель может совершить подлог чувства и обвиняется тогда в распространении фальшивых слез и вздохов. Брик изложил мне претензию одного человека. Человек прочел «Третью фабрику» Шкловского и растрогался; потом увидел Виктора Борисовича, плотного и веселого, — и обиделся. И Брик говорит: читатель прав, неэтично обманывать читателя.
В этой теории подкупает ее очевидная абсурдность. Она настолько антилитературна, что испытываешь потребность дойти до каких-то ее здравых корней.
Разговор со Шкловским
— Не думайте, вы такой же сумбурный человек, как Тынянов…
— Да, я сумбурный человек, но я не настаиваю на своем сумбуре, а Юрий Ник. настаивает, — он хочет стабилизировать сумбур.
______
Дочитала сегодня «Москву под ударом» (вот и начала писать о ней ритмической фразой — это недаром). Вначале все раздражает; и больше всего то, что все, что было в прежних вещах Белого тенденцией, стало здесь, проявленной, почти аккуратной, системой. Ритмизация прояснилась до сквозного трехдольника (Тынянов утверждает, что «Москва» написана амфибрахием). Речетворчество свелось к тому, что все слова «новые», и проч. и проч. А потом, дальше больше, покоряешься автору (делай что хочешь), и неважным становится все это, как не важны нелепые фигуры: Фон-Мандро и прочие; вся эта рвань, неизвестно откуда (а если известно, то тем хуже) заскочившая. Важным оказывается одно, что пишет большой писатель; и плохая книга хорошего писателя отодвинула, расшвыряла хорошие книги плохих.
Ценность продукции Белого и Блока определяется не качеством хорошо сделанной вещи, но вневещным зарядом гениальности. Бессмыслица выискивать хорошие стихи Блока; важны типические, похожие… Все блоковское и бéловское в качестве отдельной, сделанной вещи — не держится.
Момент выдумки необязателен для литературы (может быть, для искусства вообще), первичны и обязательны моменты выборки (отбора) и пропуска — это те стороны процесса художнического изменения материала. Каждый сознательный и целеустремленный пропуск части признаков при изображении предмета является уже рудиментом искусства (какие бы он ни преследовал практические цели). К квалифицированному литературному описанию он относится примерно так, как языковая метафора относится к поэтической.
Тынянов говорит: «У Гейне в афоризмах и фрагментах есть необычайные фразы даже без подлежащего и сказуемого…»
В ответ на мои недоумения — почему это нужно непременно заниматься любой современной литературой, Брик говорил мне: «Вы все работаете в тылу. Разумеется, работать в тылу в своем роде нужно и полезно, но необходимо и почетно работать на фронте».
Я рассказала это Тынянову; тогда он как раз был не в ладах с москвичами, а потому говорил «они» и раздражался.
— А почему вы им не сказали, что они, со своей литературой факта, — генералы без фронта?.. Знаете вы, как кончилась мировая война? Генерал Гинденбург позвонил генералу Людендорфу по телефону: «Генерал, знаете ли вы о том, что у нас нет фронта?» — «Генерал, я знал об этом уже в 12 часов».
Ахматова утверждает, что главная цель, которую поставил себе Борис Михайлович <Эйхенбаум> в книге о ней — это показать, какая она старая и какой он молодой… «Последнее он доказывает тем, что цитирует Мариенгофа». (Рассказано Гуковским.)
Боря <Бухштаб> передал мне «по секрету» дошедшую до него фразу Тынянова о нас (об учениках, о «молодом поколении»): «Что же, они пришли к столу, когда обед съеден».
Мы умеем читать книги только в детстве и ранней юности. Для взрослого чтение — отдых или работа; для подростка — процесс бескорыстного и неторопливого узнавания книги. Все, что я в жизни прочла хорошо, я прочла до Ленинграда, до Института, до занятий литературой. Так я читала Пушкина, Толстого, Алексея Толстого (очень нравились баллады и шуточные стихи), Блока, «Приключения Тома Сойера»… и так я уже никогда не буду читать. И совсем не потому, что наука выбила из меня непосредственность; все это вздор, и никакая непосредственность для наслаждения чтением не нужна, — нужна бездельность. Нужна неповторимая уверенность молодости в том, что спешить некуда и что суть жизни не в результатах, а в процессах.
Нужно вернуться из школы, после четырехчасового слегка отупляющего безделья, прийти в свою комнату, наткнуться на знакомую книгу, завалившуюся в угол дивана, рассеянно открыть на любой странице (все страницы одинаково знакомы) — и читать, не шевелясь, иногда до вечера, испытывая то восторг от какого-нибудь нового открытия, то особый уют и почти хозяйскую уверенность оттого, что все слова известны.
А Толстого я читала так всего, с письмами, с народными рассказами, с педагогическими статьями, испытывая всегда одно и то же чувство, которое не могу назвать иначе, как чувством влюбленности. Статьи о вегетарианстве и «Фальшивый купон» доставляли мне наслаждение немногим меньшее, чем «Война и мир», — важен был неповторимый толстовский метод. И все, где только могла его узнать, представлялось мне равноценным.
Я всегда понимала, почему я изучаю русскую литературу XIX века, литературу первой половины XIX века и т. д., но иногда оказывалось неясным, почему именно я научаю литературу и почему человек вообще может посвятить свою жизнь этому занятию.
Если отвлечься от некоторых биографических причин, которые в сущности не причины, а только вспомогательные толчки, то для меня существует только одно успокоительное объяснение: я изучаю литературу потому, что люблю ее, и потому, что мне в высшей степени свойственно рационалистическое отношение к своим привязанностям, — то есть интенсивность в переживании того или иного и в том числе эстетического наслаждения повышается для меня прямо пропорционально степени логического прояснения и оформления переживания.
Наряду с этим существует и вопрос о том, зачем мы нанимаемся своей наукой. Здесь речь идет уже не о происхождении деятельности, а об оправдании индивидуально-практическом или этическом и социальном.
Оправдания бывают разные (моя старая мысль: человек должен заниматься не тем, чем он должен заниматься, и даже не тем, чем он хочет заниматься, а тем, чем он может заниматься). Оправдание тем, что изучение литературы не хуже, чем всякое другое, улучшает наше познание. Оправдание специфическим моментом сохранения культуры и даже попросту сохранения литературных произведений, которые перестают существовать, когда о них перестают говорить.
Не следует смешивать мотивировку явления с его стимулом. И если с мотивировками у литературоведов обстоит благополучно, то нельзя сказать того же о стимулах. Оказывается, что изучать палеографию естественнее, чем изучать литературу; к последнему же приходят откуда-нибудь, то есть литературоведение это дом с передней.
Приходили часто от общественных интересов, но и ход в литературу из литературы существовал всегда… Во все времена писатель, он же совершеннейший читатель своего времени, говорил о литературе нужные вещи.
Символисты были отцами формалистов. Но символисты были слишком большими писателями для того, чтобы обосновать науку о литературе. И этому препятствовали не только те черты потусторонней трактовки литературного явления, которые были присущи их творческому опыту, но и совсем другие, ремесленные стороны этого опыта. У писателя всегда есть такие способы думать и говорить о своем материале, которые не могут пригодиться при построении системы исследования.
Здесь менее всего речь идет об интуиции, о непосредственном творческом вчувствовании и проч. Есть такие методы анализа совершенно конкретных признаков, их выделения и оценки, которых требует мастерство и избегает исследование. Пример тому — блистательные и притом отнюдь не интуитивные, а в высокой степени вещественные лекции Тихонова по современной поэзии. Речи Тихонова — это не расшифровка литературных фактов, а литературный факт, подлежащий расшифровке.
Нашу науку создали не символисты, а люди символистически-футуристической эпохи, авторы плохих стихов; дилетанты, совместившие начатки поэтического опыта, без которого невозможно приобщение к условной магии ремесла, с психологической возможностью подавлять этот опыт, подчинять его интересам чистого исследования и обобщения.
Ни в какой мере не случайно то, что Шкловский и Тынянов нынче беллетристы… это так же не случайно, как то, что 3/4 нашего семинара мечтает о «романе», как то, что на Инст. ист. искусств едва ли найдется десять человек, не умеющих при случае написать стихи.
Шкловский утверждает, что каждый порядочный литературовед должен, в случае надобности, уметь написать роман. Пускай плохой, но технически грамотным. В противном случае он белоручка.
В каждом формалисте сидит неудавшийся писатель, говорил мне кто-то. И это вовсе не историческое недоразумение, — это история высокой болезни. Неужели наша биография будет традиционно начинаться плохими стихами и кончаться романами… хорошими ли!
Мирное академическое процветание науки о литературе оказывается невозможным. Последнее десятилетие показало, что теоретические и исторические проблемы литературоведения недолговечны. Эта недолговечность казалась нам признаком ненаучности; иногда она оскорбляла; из-за нее мы ссорились с метрами (метры любовались собственными бросками с проблемы на проблему, потому что они всё боялись стать похожими на профессоров). Словом, мы были недовольны. Но что делать — всякие попытки выращивать в тиши заготовленные лет десять тому назад вопросы срывались в невыразимую скуку. Вместо мирного развития наука о литературе оказывалась все же предназначенной к прерывистому росту, торопливому и раздробленному, как короткометражный монтаж.
Она не могла развиваться сама из себя, требовались внешние толчки и скрещивания с другими рядами. Боюсь, что мы паразиты, которым для того, чтобы не умереть от недостатка пищи (или от скуки), необходимо питаться либо социологией (эйхенбаумовский «литературным быт» и пр.), либо лингвистикой (Виноградов и пр.), либо текущей литературой. Для тех, кто ощущает себя не историками или теоретиками литературы по преимуществу, но шире того — литераторами, профессионалами слова, — отсутствие последнего рода связей и импульсов — губительно.
Боря <Бухштаб>, по ходу своих занятий эгофутуризмом, раскопал недавно Константина Олимпова (сына К. М. Фофанова), ныне управдома. Восхищенный тем, что встретил сочувствующую душу, Олимпов продержал Бориса целый день в давно не топленной комнате, подарил ему эгофутуристические книжечки и рассказал много замечательного, — между прочим, следующее.
Попалось ему в 1910 (кажется) году в газете слово «футурист» — речь шла об итальянцах. Понравилось. «Что ж, — думаю, — Игорь (Северянин) восемь лет пишет; я тоже немало. Никто внимания не обращает. Надо что-нибудь попробовать». Прихожу к отцу: «Папа, мы решили вселенскую школу основать — тебя предтечей…»
Папа закричал: «Не смей! Меня в „Новом времени“ печатать не будут! Вот когда умру, тогда делайте что хотите».
И действительно, Вселенский Эгофутуризм был декларирован только в 1911—12 годах, после смерти Фофанова.
После моей истории с К. я сказала Тынянову: «Вот прихожу в зрелый возраст и начинаю наживать себе врагов». Тынянов (восторженно): «О, вы не знаете, как быстро это пойдет дальше!»
У Державина есть стих:
(«Осень во время осады Очакова», 1788)
Я уже второй день как не могу прийти в себя.
У Ломоносова нашла две строки совершенно хлебниковские:
Неблагодарность детей другого века: хватаем из стариков, что нам понравилось, и кричим: «А это наше, а это Хлебников, а это Пастернак».
Впрочем, это вздор, а суть вот в чем: есть элементы системообразующие, и они неотъемлемы, по ним познается мастерство эпохи и лицо мастера. А есть случайные открытия, стилистические пророчества; наше сознание усваивает их как заблудившиеся элементы позднейших систем. Разумеется, «Дымятся серым дымом домы» — это элемент, отбившийся от Андрея Белого и футуристов, и, разумеется, наше восприятие его совершенно фиктивно, так как во времена Державина он означал нечто другое или ничего не означал.
______
Старые опоязовцы умели ошибаться. Как все новаторские движения, формализм был жив предвзятостью и нетерпимостью. Имеет ли смысл сейчас методологическое злорадство: ага, они отрекаются от старых ошибок, от ошибок, на которые я (такой-то) указывал еще и таком-то году. Так вот, в таком-то году (например, в 1916-м) ошибки, будучи ошибками, еще были экспериментом. Наряду с понятием рабочей гипотезы следовало бы ввести понятие рабочей ошибки. (Оказывается, это понятие существует в логике.) Жирмунский, как-то творя со мной о новых взглядах Тынянова, заметил: «Я с самого начала указывал на то, что невозможно историческое изучение литературы вне соотношения рядов». Но тогда это утверждение ослабляло первоначальное выделение литературной науки как специфической. Борис Михайлович <Эйхенбаум> еще недавно отстаивал пресловутую теорию имманентного развития литературы не потому, что он был неспособен понять выдвигаемую против нее аргументацию, а потому, что хотел беречь свою слепоту, пока она охраняла поиски специфического в литературе. Нетрудно было усвоить разумную аргументацию Жирмунского и других — трудно было усвоить ее тогда и таким образом, чтобы из этого непосредственно вытекала тыняновская историческая теория функций.
Сейчас несостоятельность имманентного развития литературы лежит на ладони, ее нельзя не заметить. Если этого не замечали раньше, то потому, что литературные теории не рождаются из разумного рассуждения Казалось бы, под влиянием правильно построенной аргументации противника методы исследования могут замещаться другими. Так не бывает — литературная методология только оформляется логикой, порождается же она личной психологией в сочетании с чувством истории. Ее, как любовь, убивают не аргументацией, а временем и необходимостью конца. Так пришел конец имманентности.
ЛЕФ
Вспоминаю свои хождения в Гендриков переулок. Там был Маяковский, были увлекательные разговоры с Осипом Макс. Но, как я теперь понимаю, вся официальная, лефовская, часть внушала мне по преимуществу обывательский интерес. Как всякому прохожему, мне было интересно поглазеть на Пастернака. Кстати, я не стыжусь интереса к великим людям. Соглашаюсь на эту провинциальную черту, потому что не чувствую себя провинциалом в стране литературы. Наталья Викторовна <Рыкова> презирает знакомство с писателями из дилетантизма. Как всякая каста, не производящая, а только наслаждающаяся продуктами производства, дилетанты имеют элитарные предрассудки.
Только в последний раз я поняла, что за пределами интереса человека, заглянувшего во встречные окна, мне было скучно и всем было скучно. Ни важные задачи борьбы с мещанством и халтурой, ни крюшон, ни американский граммофон, ни безошибочное остроумие Брика не могли скуку рассеять.
Дело не в журнале, дело в людях, которых мы уважаем. Люди эти, стоя в пустоте, полемически кричат в пустоту, а пустота не отвечает.
Несчастье Лефа в том, что он непрестанно держит речь, обращается; притом по преимуществу к тем, кто не может его понять или не хочет слушать. Особенно замечателен диалог, который в течение нескольких лет развертывается между Лефом и правительством. Леф уверяет правительство в том, что он ему необходим, что он его правая рука в деле культурного строительства. Правительство же уверяет Леф, что он ему нисколько не нужен, и скорее вреден, чем полезен. Для вящей убедительности его от времени до времени закрывают.
Шкловский: — Что ж, производственное искусство, фотомонтаж Родченки. В результате у Бриков на стенах развешаны фотографии, и Лиля на них красивая. Изменилась только мотивировка.
Мы с О. прогуливались по бульвару. Он уговаривал С. присоединиться; она сказала, что у нее гости, и просила позвонить через час. О. позвонил из автомата. По его репликам сразу было понятно, что С. не освободилась.
— Ясно, что сегодня из этого ничего не выйдет, — сказал О., вешая трубку.
В этой фразе мне показался интересным разрыв между вещественным смыслом слов и окраской словоупотребления. Разумеется, когда женщина говорит: «Я не пойду с вами на бульвар», то совершенно ясно, что «из этого ничего не выйдет». Но в нашем языковом сознании слово ясно неустойчиво; его назначение опровергать видимость благополучия.
О. сохранил за своей фразой оболочку логико-грамматической правильности, подменив притом ее функцию, и я поняла, почему так случилось. В этом контексте ясно вмещало еще горечь, разочарование и упрек. Тоска моего спутника, прячась от меня, смутно искала для себя форму. Поверх вещественного смысла тональность слова выдала тоску.
Филологическое любопытство… я не отказала себе в жестокости присмотреться к интересному словоупотреблению.
То есть, как это «ясно, что ничего не выйдет»? Ведь она тебе сказала, что несомненно…
Да я и говорю… сегодня несомненно не выйдет…
Так мы шли по бульвару, обмениваясь эмоциональными ореолами. И тайное становилось явным.
Человек, который не сумел устроиться так, чтобы гордиться своими несчастьями, — стыдится их. Хорошо воспитанный человек стыдится и чужих несчастий.
Г. Ф. принадлежал к числу тех снисходительных эгоистов, которых добро интересует не как потребность, но как их личное достижение.
Совершается методологическое самоубийство, а приспособляющиеся думают, что совершилась выгодная сделка, и радуются падению последнего праведника.
Нат. Викт. говорила о своей матери, которая интересуется Мейерхольдом и, имея чуть ли не сорокалетнего сына, начала изучать английский язык: «Очевидно, у мамы сохранился какой-то запас здорового эгоизма, который делает ее необыкновенно легкой для окружающих».
______
Только что с заседания Комитета современной литературы (Зеленый зал). Тынянов читал рассказ «Подпоручик Киже».
Весело самому строить в хаотической данности нерасшифрованного материала прошлых столетий закономерность вкусовых и идеологических оценок; тех самых, которые делали вещи, поворачивали вещи, перевирали вещи. Но неуютно сидеть с закономерностями за одним столом; смотреть, как люди, осознавшие закон исторических переосмыслений, сами переосмысляют законно, но бессознательно.
Мы сейчас горячо и беспомощно ищем в литературе содержание, как его искали в 1830-х годах, все от Белинского до Булгарина и от Булгарина до Киреевского. И Борис Михайлович, вместо того чтобы говорить о том, что есть в «Подпоручике Киже», — об интересной, тщательно разработанной фабуле и фразе, говорит о волнующей философичности. Автор в заключительном слове говорит о том, как он понимает историю, и о своей концепции, павловской государственности, которая и есть самое главное.
Философия «Киже» — это традиционная символика казарменного и призрачного Петербурга, пустоты, регулярности, невсамделишных людей. То, о чем гениально писал уже Белый, талантливо писал Мережковский, с эффектом писали Пильняк и Алексей Толстой («День Петра Великого»). Как бы то ни было, Б. М. понравился рассказ, и он увидел в нем мысль; кому-то рассказ не понравится, и он непременно усмотрит в нем отсутствие мысли и исторической концепции. Меня занимает не конкретная оценка, но критерий. Он же содержание, которого взыскуют формалисты, как и все прочие.
Председательствует К. Он один сидит на всех заседаниях в шубе, как бы ни было натоплено в помещении, и поэтому кажется, что ему одному очень холодно. Он председательствует как добросовестный, но неумелый судебный следователь. То есть он считает необходимым вырвать у каждого из присутствующих признание, но не умеет при этом не вспугнуть.
К. милый, воспитанный, образованный, ни с кем не поссорившийся человек. Он был бы очень приятен в роли интеллигента, слегка отстающего от века. Но он ни за что не хочет отстать; он положительно пристает к веку, занимаясь кино и современной литературой. Он со Шкловским на ты.
Забавно. Прежде официальные литературные заседания устраивали люди, относившиеся к официальным заседаниям серьезно. Иронические люди воздерживались или приходили на заседания со специальной целью испытать ощущение презрительного превосходства. Теперь, когда в нашей науке серьезные люди не находят широкого применения, заседания устраивают те самые шутники, которые над ними смеются. Смеется председатель и получает деньги (следовательно, он хорошо смеется). Секретарь смеется, денег уже не получает, тратит время на протоколы, которые выглядят необыкновенно серьезно. Остальные смеются безответственно и даже беспредметно.
Над кем смеется недоверчивый Борис Бухштаб, отправляясь на заседание, в котором председательствует иронический Тынянов и секретарствует скептический Степанов!
Я писала в одной из этих тетрадей о том, что для меня нравственное страдание необходимо определяется установкой на безнадежность, на непреходящесть переживания. Представить себе конец — значит покончить.
Но если твердо знать, что тоска пройдет, как твердо знаешь, что заживет порезанный палец… Раз это пройдет, то зачем ему быть? — не имеет смысла. Тогда появляется отношение к тоске такое же, как к зубной боли, к ревматизму. Неприятное ощущение… если не удается по уничтожить, надо его обойти, отвлечь внимание. Тогда человек, переживая тоску, в то же время ест, работает, переодевается, ходит за покупками, думает о посторонних предметах. Изредка, когда очень дергает, стискивает зубы.
Все сводится к бессмысленной боли, типа нытья, которую нельзя считать физической потому только, что ее трудно локализовать. Даже и не очень трудно. В сущности, мы знаем, где живет тоска — приблизительно под ложечкой.
Тоска — неизлечимая душевная лихорадка, ретроспективный взгляд на погибшее счастье, глухие поиски небывалых ценностей и целей… Или просто остановка. Прервалась жизненная инерция — непрерывное протекание вещей, скрывающее от человека ускользающую непостижимость существования. Он не тоскует больше ни над данным горем, ни над отнятой радостью. Тоскует от перемен: меняя квартиру, уезжая и возвращаясь, — в перерывах между двумя инерциями.
Отношения между нами и метрами все больше напоминают мне, разумеется в миниатюре, те отношения между Карамзиным и карамзинистами, о которых я писала в «Вяземском». Мы клянемся именем учителя на площадях, но дома («в тишине келейной») брюзжим. Принципиальные и личные связи все более порываются. Остается символ, флаг; да еще у многих — вкоренившаяся личная нежность к Борису Михайловичу.
«Не понимаю, — сказал мне Эйхенбаум задумчиво, — как это вы могли от моря, солнца, акаций и проч. приехать на север с таким запасом здравого смысла. Если бы я родился в Одессе, то из меня бы, наверное, ничего не вышло».
(Июль 1927, Одесса)
Жирмунский, который был близок с Мандельштамом, рассказывает, что Мандельштам умел как-то пощупать и понюхать старую книгу, повертеть ее в руках, чтобы усвоить принцип эпохи. Жирмунский допускает, что Мандельштам не читал «Федру»; по крайней мере экземпляр, который Виктор Максимович лично выдал ему из библиотеки романо-германского семинария, у Мандельштама пропал, и скоро его нашли на Александровском рынке.
Насчет «Федры» свои сомнения В. М. подтверждает тем, что в стихотворении, посвященном Ахматовой, имелся первоначальный вариант:
Мне кажется, это можно истолковать и иначе. Мандельштам сознательно изменял реалии. В стихотворении «Когда пронзительнее свиста…» у него старик Домби повесился, а Оливер Твист служит в конторе — чего нет у Диккенса. А в стихотворении «Золотистого меда струя…» Пенелопа вышивает вместо того, чтобы ткать.
Культурой, культурными ассоциациями Мандельштам насыщает, утяжеляет семантику стиха; фактические отклонения не доходят до сознания читателя. Виктор Максимович, например, обратил впервые мое внимание на странность стихов:
Какие могут быть у оссиановских дружинников — шарфы?
После многих прочитанных и прослушанных сейчас вещей (прозаических) мы говорим: «Да, хорошо написано, но не то…»; потом поясняем: не ново, не открывает горизонтов, не пронзает; потом мы критикуем систему. Между тем дело не в системе, — дело в отсутствии нового большого писателя. Гоголевский метод, в каких-то общих чертах, был в то же время методом второстепенных писателей конца 1820—30-х годов, — но Гоголь сделал его убедительным.
Нам только того и нужно, чтобы нас убедили. Мы перебираем жанры, как капризная покупательница, мы брюзгливо толкуем о том, какая семантическая система нам больше к лицу, — и все это только попытка замотивировать наше литературное томление, оно же — томление по новому убедительному писателю, для которого есть две возможности: либо использовать наши плохие (то есть ощущаемые нами как недостаточные) формы в качестве хороших, либо заменить их новыми.
Впрочем, к постулируемому большому писателю особенно применим афоризм Шкловского: когда есть только два пути, это значит, что нужно идти по третьему.
Хлебников, у которого одни концы спрятаны, а другие не сведены, оказался темным, темным от глубины источником тех явлений, которые мы (не зная Хлебникова) получили прямо из рук больших практиков, поэтов для читателя: Маяковского, Пастернака, Тихонова.
Каждый из них пришел как поэт односистемный и потому в конечном счете понятный (то есть понятно, как это сделано). Хлебников был синтетичен, он и сейчас непонятен не смыслом, а непонятен в своем методе, как Пушкин, — то есть: как это сделано? и почему это хорошо?
Мы получили хлебниковское, расквартированное по чужим системам, лишенное мутящей разум хлебниковской наивности, его темной простоты, — хлебниковское уяснилось. Мы поняли, как это сделано, — и перестали настаивать на том, чтобы это делалось и впредь. Но тут, опаздывая, к нам пришел сам Хлебников, с его загадочностью, напоминающей загадочность Пушкина (как это сделано?). Это сопоставление носится в воздухе, а Клюйков даже пригвоздил его к стене, украсив комнату портретами Пушкина и Хлебникова — и только.
Пруст
Может быть, западная литература находится накануне прустианства. У нас только что начали появляться переводы. У нас для ассимиляции Пруста есть препятствия. Пруст, с его гегемонией единичного, внутреннего человека, неприемлем, в какой-то мере, для человека современного (я подразумеваю русского человека). Эротическая тема в своем чистом виде не может быть для нас в настоящее время достаточной. Характерно, что в «Zoo» Шкловский все время подпирает любовь профессией. Аля шествует под прикрытием формального метода и автомобилей.
Воображаю себе Пруста, ассимилированного традициями русского психологического романа, — в результате, по-видимому, должен получиться проблемный самоанализ, вообще нечто чуждое духу Пруста. У Пруста запутаннейшие переживания в конечном счете разлагаются на примитивные, так сказать, материальные части. Сложным оказывается не душевное состояние героя, но метод его изображения. А простое переживание обладает неотразимой убедительностью.
Сложность Достоевского принципиально произвольна и неограниченна; читая об Иване-Царевиче — Ставрогине, мы точно так же не ощущаем принудительности материала, драгоценной «несвободы писателя», как если бы мы читали просто об Иване-Царевиче. Автор что хочет, то и делает.
Если даже предположить, что патология может снабдить некоторыми нормами психологию сумасшедших, то уж во всяком случае психологии святых, героев и гениев (Ставрогин ведь своего рода гений) закон не писан. Толстой изобразил себя в Левине не только минус гениальность, но и минус литературная профессия, — и считал, что это очень похоже. Левин только интеллигентный помещик — именно поэтому он доброкачественный герой психологического романа. Явно автобиографический герой Пруста хотя и литератор, но никак не может быть воспринят в качестве большого писателя (это у него в будущем). Психологизм, очевидно, требует некоторой степени посредственности героя, которая особенно остро сочетается с парадоксальностью описания.
Пруст принадлежит к тем новаторам, которые не изобретают элементы, а проявляют потенции, заставляют элементы по-иному функционировать. «A la recherche du temps perdu» довело до абсурда французский адюльтерно-психологический роман. Поэтому новизна не в материале и не в отдельном приеме, — новизна отчасти даже в отрицательном качестве, в том, что впервые оказалось возможным построить роман без таких-то и таких-то конструктивных элементов. Количественный принцип пришел на помощь: девять томов, написанных без того-то и того-то, довели новизну до дерзновения.
У Пруста презрение к фактическому событию; психологическая фабула завязывается, движется, разрешается, а герой все еще один лежит на кровати. От времени до времени Пруст бывает вынужден сообщить факт — и он делает это не то пренебрежительно, не то застенчиво. На протяжении десятков страниц огромное напряжение развивается вокруг желания героя попасть в дом Сванов, но о моменте осуществления этого желания (которое поворачивает фабулу) Пруст сообщает без всякого перехода в двух-трех строках; их скользящая интонация как бы свидетельствует читателю от имени автора: я никогда не унижусь до того, чтобы подготовлять, развертывать, педализировать материал фактического события.
Пруст передает физиологические ощущения, которые герой испытывает вблизи своей возлюбленной, той же интонацией, которой он описывает, например, как герой любуется пейзажем. Пруст не меняет голоса.
Пастернак, говорят, сказал: «Я купил Пруста, но не решаюсь его раскрыть».
Шкловский написал когда-то, что психологический роман начался с парадокса. В самом деле, у Карамзина хотя бы, да и вообще в тогдашней повести и романе душевный мир героя занимал не меньшее место, чем в психологическом. Но переживание шло по прямой линии, то есть когда герой собирался жениться на любимой девушке, он радовался, когда умирали его близкие, он плакал, и т. д. Когда же все стало происходить наоборот, тогда и началась психология.
Мандельштам якобы сказал про тыняновского «Вазир-Мухтара» — это балет.
Ахматова
Этой весной я встретилась у Гуковских с Ахматовой. У нее дар совершенно непринужденного и в высокой степени убедительного величия. Она держит себя, как экс-королева на буржуазном курорте.
Наталья Викторовна <Рыкова> представила меня: это та самая, статью которой вы знаете, и т. д.
«Очень хорошая статья», — сказала Ахматова слегка наклоняя голову в мою сторону.
Жест получился, он соответствовал той историко-литературной потребности в благоговении, которую я по отношению к ней испытываю.
Ахматова явно берет на себя ответственность за эпоху, за память умерших и славу живущих. Кто не склонен благоговеть, тому естественно раздражаться, — это дело исторического вкуса. Ахматова сидит в очень спокойной позе и смотрит на нас прищурившись, — это потому, что наша культура ей не столько непонятна, сколько не нужна. Не стоит спорить о том, нужна ли она нашей культуре, поскольку она является какой-то составной ее частью. Она для нас исторический факт, который нельзя аннулировать, — мы же, гуманитарная молодежь 20-х годов, для нее не суть исторический факт, потому что наша история началась тогда, когда ее литературная история, может быть, кончилась. В этом сила людей, сумевших сохранить при себе ореол и характер эпохи.
Анна Андреевна удачно сочетает сходство и отличие от своих стихов. Ее можно узнать и вместе с тем можно одобрительно заметить: «Подумайте, она совсем не похожа на свои стихи». Впрочем, быть может, она как раз похожа на свои стихи — только не на ходячее о них представление. Ахматова — поэт сухой. Ничего нутряного, ничего непросеянного. Это у нее общеакмеистское. Особая профильтрованность сближает непохожих Ахматову, Гумилева, Мандельштама.
Гуковский говорил как-то, что стихи об Иакове и Рахили (третий «Стрелец») он считает, в биографическом плане, предельно эмоциональными для Ахматовой. Эти фабульные, библейские стихи гораздо интимнее сероглазого короля и проч. Они относятся к Артуру Лурье.
Маяковский
С Маяковским в первый раз я встретилась при обстоятельствах странных. Шкловский повез как-то В. и меня в Гендриков переулок, где я втайне надеялась его увидеть. Брики сказали, что Володя сегодня, вероятно, не придет (он мог остаться в своей комнате на Лубянке) или придет очень поздно. Разочарование.
Вечер прошел, пора было уходить. И вот тут обнаружилось нечто совсем неожиданное для москвичей — наводнение. Москва-река вышла из берегов. Такси на упорные вызовы Шкловского не отвечало.
Мы остались сидеть в столовой. Чай остывал и опять горячий появлялся на столе. Глубокой ночью вдруг позвонил Маяковский — он достал машину и собирается пробраться домой. Я ждала сосредоточенно. Для меня Маяковский — один из самых главных.
Маяковский пришел наконец. Должно быть, его развлекло московское наводнение — он был хорошо настроен. Он охотно читал стихи — стихотворение Есенину, «Разговор с фининспектором», еще другие. Слушать чтение Маяковского, сидящего за столом, в небольшой комнате — странно. Это как бесконечно уменьшенный и приглаженный макет его выступления. Потом я встречала В. В. неоднократно, в Москве и в Ленинграде. Но ни разу уже не видела его в столь добром расположении, таким легким для окружающих.
Мы досидели тогда в Гендриковом до утра. Часов в пять такси наконец откликнулось.
На днях видела совсем другого Маяковского, напряженного и мрачного.
Накануне моего отъезда мы, то есть Гуковские, Боря <Бухштаб> и я, прощались у В. (она болеет). Пришел Маяковский. Он на прошлой неделе вернулся из-за границы и имел при себе весьма курьезную шапочку, мягкую, серую, с крохотной головкой и узкими круглыми полями — вроде чепчика. Он держал ее на колене, и у него на колене она сидела хорошо, но нельзя было без содрогания вообразить ее у него на голове.
Влад. Влад. был чем-то (вероятнее всего, нашим присутствием) недоволен; мы молчали. Боря, впрочем, сделал попытку приобщить присутствующих к разговору, не совсем ловко спросив Маяковского о том, что теперь пишет Пастернак.
— Стихи пишет. Все больше короткие.
— Это хорошо, что короткие.
— Почему же хорошо?
— Потому что длинные у него не выходят.
Маяковский: — Ну что же. Короткие стихи легко писать: пять минут, и готово. А когда пишешь длинные, нужно все-таки посидеть минут двадцать.
После этого мы больше не вмешивались в разговор между хозяйкой дома и поэтом. Маяковский шутил беспрерывно, притом очень невесело. В большинстве случаев — плоско и для кого-нибудь оскорбительно, предоставляя понимать, что его плоскости умышленны (что вероятно, потому что он остроумен), а оскорбления неумышленны (что тоже вероятно, потому что он задевает людей не по злобе, а по привычке диспутировать).
Итак, мы молчали. В. вела разговор, Маяковский шутил. Особенно часто он шутил на тему о том, что ему хочется пить. Наконец Наталья Викторовна вышла за водой на кухню. Вода — кипяченая (сырой Маяковский не пьет) — оказалась тепловатой.
— Ничего, — сказала Нат. Викт., придвигая стакан, — она постоит.
— Она постоит, — сказал Маяковский, — а я уйду.
И он ушел.
______
Когда Маяковский читает с эстрады стихи о себе самом, то кажется, что он на полголовы выше самой гиперболической из своих метафор. Не стоит обижаться на Маяковского, когда он обижает. Если бы Гулливер не боялся лилипутов, ему было бы трудно им не грубить.
Разговор о погоде — совсем не случайное явление. Настолько не случайное, что каждый из нас, сам того не замечая, пользуется им как выходом из явно безвыходных положений. Вот человек сидит, и нужно говорить, и говорить до такой степени не о чем, что горло сжимается. Через десять минут он удивленно чувствует, что стало легче; отчего бы это могло быть? И тут он замечает с испугом, что говорит о погоде. Это безошибочное средство, но, к несчастью, паллиативное.
Разговор о погоде не случаен, потому что ничего не может быть органичнее и естественнее. Разговор, который мы ведем, потому что он нас интересует, основан на узнавании. Напротив того, в разговоре поневоле — отсутствует неизвестное. Такой разговор избегает затрат мыслительной энергии, он тавтологичен и оперирует самоочевидностями.
Удобно констатировать факты, но не всякие факты удобно констатировать. Невозможно делать непринужденные замечания по поводу таких самоочевидностей, как наружность, костюм, привычки, родственники собеседника. Это потребовало бы осторожности, то есть соображения, то есть опять-таки затраты (бесполезной при пустом разговоре) мыслительной энергии. И вот я слегка поворачиваю голову к окну и выговариваю уютную, ничем не угрожающую фразу, в которой заключено сравнение московского климата с ленинградским.
Впрочем, во всем этом много легкомыслия, увлечения настоящим за счет будущего; говоришь и не думаешь о том, что не более чем через три минуты разговор окажется на прежнем месте.
Всякие нравственные страдания, в отличие от физических, сопровождаются иллюзией бесконечности. Размеры несчастья не идут в счет: неудачный экзамен, задетое самолюбие, погибшая любовь — в тот момент, как человек их переживает, в какой-то мере угрожают наложить отпечаток на всю его последующую жизнь. Отчетливо представить себе возможность прекращения нравственного страдания — это значит уничтожить его.
Люди выдерживают самые ужасные физические страдания и кончают с собой из-за душевных происшествий, которые, в случае неудавшегося самоубийства, через год оказываются не заслуживающими внимания. Не фактическая нестерпимость, а безнадежность сокрушает человека.
Тысячелетнего опыта человечества и многолетнего опыта личности едва достает на то, чтобы еще и еще раз додумываться до вечных формул: все проходит и время — лучший целитель. Утешать ими нельзя человека, потерявшего, скажем, ребенка или покинутого любимой женщиной: это даже рискованно, если этот человек вспыльчив. Формулы эти все еще плавают по поверхности человеческой практики: в момент страдания они кажутся человеку удивительно пошлыми, фальшивыми и применимыми к кому и к чему хотите, но не к нему. Тем же, кто утратил способность страдать или не нуждается в этой способности, они кажутся просто банальными.
Нравственное страдание, сопровождаемое сознанием его преходящести, — уже не страдание, а настроение. Напротив того, стоит нам ощутить физическую боль как не имеющую конца — и она перестает быть только физической болью. Мнительные люди привносят в физическое страдание элемент душевного переживания — они несчастны вдвойне.
N. говорит: «Несчастная любовь, как и счастливая, обращается в привычку. Возникает близость — односторонняя, но от этого не менее крепкая (не безразлично ли — испытывают иллюзию близости один или два человека). В конце концов человек любит женщину, которая выносит его с трудом, той остановившейся любовью, которая больше не ощущается, потому что она стала основой, принадлежностью душевного организма (как кровообращение); словом, той самой любовью, которая дается в результате долгих лет семейной жизни».
______
В статье Б. М. <Эйхенбаума> «Лев Толстой» («Литература», 1927 год) много говорится о «душевном стиле» Толстого. Слово «стиль» поставлено не иначе как для того, чтобы кто-нибудь не подумал, что речь идет о душевном переживании как об источнике творческого воплощения.
Душевный стиль — это особая организация, вернее, искусственное осмысление внутренней жизни, свойственное людям умствующим и литературствующим. Но самое литературно оформленное переживание есть все-таки факт не литературы, а внутренней биографии. Если оказалось необходимым учесть психологические факты этого порядка, то почему не учесть и другие. Еще так недавно в теории имманентного развития открылась первая щель, а уже в эту щель на нас плывут и плывут запрещенные проблемы, а мы стоим, прижавшись к стенке, как княжна Тараканова в каземате…
Было время, когда я предпочитала плохую погоду всякой другой, потому что она ни к чему не обязывает. Я и сейчас люблю иногда плохое настроение, потому что оно приносит внезапное равнодушие к вещам, еще только что волновавшим, и отдых от проявления жизненной энергии. Плохое настроение, как дождливый вечер, как легкая простуда, — сразу снимает вопрос о способах развлечения и вообще о выборе жизненных путей.
Историко-литературные чертежи по воздуху: «А, — говорим мы, — Тихонов переходит к прозе — характерно!» — «Помилуйте, — говорит Тихонов, — всю жизнь только и делаю, что пишу прозу. Приходите ко мне — покажу: полные ящики».
Я еще ни разу в жизни не купила себе карандаша. Карандаши не приобретаются, а обретаются. Их тащат, выпрашивают у знакомых, находят в ящиках и карманах. Точно так же всякий знает, что психологически невозможно купить английскую булавку, — это потому, что английская булавка принадлежит к числу предметов полезных, но не запоминающихся.
Сегодня, устраивая новую комнату, я размышляла над пустотой своего письменного стола: кроме книг и бумаг — чернильница, перо, два карандаша (краденых), коробочка с кнопками, которая могла бы лежать и в ящике, но лежит наверху, очевидно для полноты картины; то есть я, собственно, думала над тем, откуда берутся у людей те глупые, но часто удобные вещи, которые стоят у них на столах: какие-то подставочки, какие-то там футлярчики для карандашей и перьев, какие-то уж совсем гибридные штучки… Не может быть, чтобы люди их покупали, как бы дешево это ни стоило. Не может быть, чтобы человек, особенно мужчина, преднамеренно шел в магазин и спрашивал бы такую недифференцированную вещь. Все это, по-моему, заводится как-то помимо людей. Просто обнаруживается в семье и переходит от одного к другому. Поэтому у тех, кто обзаводится письменным хозяйством вне дома, в другом городе, ничего такого и нет.
Добраться до первоисточника этих предметов не умею. Нет ли тут самозарождения?
На вечере у соседей Шкловского Маяковский, очутившись рядом со мной, от нечего говорить расспрашивал про ленинградцев. Сначала про В., потом про Валю Р., потом спросил: «А что делает Тихонов?» — «Как вам понравилась последняя книга Тихонова, В. В.?» — «Я не читал», — ответил Маяковский рассеянно и при этом ничуть не подчеркнуто. Разговор происходил месяцев через пять после выхода «Поисков героя». Шкловский дал мне честное слово, что не читал «Архаистов и Пушкина»: «Вы же знаете, я этими вопросами не занимаюсь…»
А я даже не имею твердой уверенности в том, что это шутка.
Была сегодня на «Одержимом» Бестера Кейтона. Этот фильм — необыкновенно высокое искусство. Никогда театр не давал мне этого ощущения эстетической полноты и безукоризненной построенности вещи, ощущения стопроцентной конструктивности, то есть дана всепроникающая конструкция — и ничего в остатке. Надо думать, что театр, не располагающий принципом единства материала, и не может добиться этого эффекта. Другое дело, если бы театр остался при том мнении, что он есть искусство актера. Можно вообразить великую конструкцию человеческого голоса и тела (вот почему убедительна хореография, как искусство точное и однородное по своему материалу).
Нас же хотят уверить в том, что механизм современного театра очень точен. Да, конструкции, костюмы, свет работают аккуратно, а человек, как бы ни были выдрессированы его жесты, вторгается в это своим живым голосом со своим непредвиденным тембром, живым лицом со следами грима, пота и усталости. Когда же актер играет хорошо, как блестяще играют Ильинский, Бабанова, Зайчиков у Мейерхольда в «Рогоносце» (удивительный спектакль), то он играет отдельно, мимо конструкции.
У театральности есть разные аспекты… Пафос профессиональной театральности с антрактами, буфетом и пожарным у запасного выхода — прошел мимо меня (между тем ему подвержены очень разборчивые люди). Полуэротическая, полубутафорская символика театра есть у Кузмина. Символика непременно закулисная и мелочная. Фетишизм всего неглавного, результативного и бокового в театре… до пыли на декорациях, которую можно бесцельно взять на ладонь, чтобы потом платком стереть ее с ладони.
Самым волнующим видом театральности является та, свойственная некоторым эпохам и некоторым культурным группам, символическая концепция, которая последовательно реализует старинную метафору: сцена — жизнь, занавес — смерть.
Это то, что переживал Блок, игравший Чацкого и Гамлета, писавший:
Об этом написал Гете в «Вильгельме Мейстере», где полулюбительские спектакли обрастают всей философией жизни и философией искусства, а судьба героя совершается между строк Шекспира, которого декламирует плохой актер.
Впрочем, то обстоятельство, что для меня закулисная пыль или молодой Блок в гамлетовом плаще дороже МХАТ’а и проч., свидетельствует более всего о том, что я не люблю и не понимаю театра. Мне нетрудно пренебречь профессиональной чистотой чужого искусства ради этой символики технических отходов и дилетантских блужданий у театрального подъезда, ради этих смысловых проекций на литературу — Гете, Блок, Кузмин.
Зато в литературе мне чужды соблазны боковых эмоций.
______
Я на солнечном восходеА. Ахматова, «Вечер», 1912
Про любовь пою,
На коленях в огороде
Лебеду полю.
В голодные годы Ахматова живала у Рыковых в Детском Селе. У них там был огород. В число обязанностей Натальи Викторовны входило заниматься его расчисткой — полоть лебеду.
Анна Андреевна как-то вызвалась помогать: «Только вы, Наташенька, покажите мне, какая она, эта лебеда».
На днях в кружке — доклад Гофмана «Рылеев», умный, прекрасно написанный. В прениях пробиваются страхи о том, что им преступлены границы «эстетического восприятия». И исполненный чувства собственного достоинства ответ Гофмана: «Что мы знаем о природе „эстетического“ восприятия? Существует восприятие литературной вещи, и оно-то подлежит изучению». Далее он говорил: «Формализм вырос на эстетике футуризма, на эстетике формального словоупотребления. Последствия этого генезиса налицо: формальные методы исследования, замкнутые в пределах эстетического восприятия, оказываются достаточными по отношению к произведениям одного типа — и недостаточными по отношению к произведениям другого типа. По отношению к Рылееву они оказались недостаточными, то есть непригодными».
Меня страшит не то, что мы скрещиваемся то с социологией, то с идеологией, но то, что мы стали что-то слишком умны и что-то слишком много понимаем. Мне все мерещится, что именно наука «должна быть глуповата», вернее, немного подслеповата и однобока. Чего бы стоил Шкловский, если бы он в 1916 году все знал, все чувствовал, все видел.
Мне крайне неприятны в себе и в своих товарищах удовлетворенность собственными дерзновениями и пафос широких горизонтов. Идя в любую культурную деятельность (науку, искусство, философию), надо помнить: что легко — то плохо (как, идя в лавку, помнить: что дешево, то плохо); обзавестись же теоретически широкими горизонтами и всеприятием не в пример легче, чем сконструировать и использовать систему плодотворных односторонностей.
У Гуковского, у Бухштаба и у меня было одно и то же ощущение, которое сформулировалось: прекрасная работа, но в душе мы ждали открытия и не получили.
И не будет откровения (откровением были «Архаисты и Пушкин»), пока мы будем оперировать все теми же категориями литературных отношений и каждый раз отыскивать на той же сетке место для новой фигуры. Откровение наступит тогда, когда добудется вещь, которая окажется и исторической вещью, и вместе с тем вещью, а не бесплотной тенью литературной борьбы.
Речь идет не о «стилистике», а о семантике, которая в виноградовском понимании есть все, то есть результат всех факторов, по крайней мере всех конструктивных факторов в их взаимодействии. Речь идет о том, чтобы узнать, как сделан смысл слова, а это значит узнать все остальное.
Именно потому, что работа Гофмана была так безупречно хороша, я почувствовала род усталости и глубокое нежелание работать дальше так, как мы умеем работать. Точнее, не нежелание работать, а нежелание закреплять результаты — скажем, писать статьи.
Гуковский говорил вчера: опоязовцы десять лет назад сумели увидеть в литературе принципиально новые объекты. Вопрос нашей научной жизни и смерти — это вопрос открытия других новых объектов.
С интересом смотрю на В. <Гофмана>; мне кажется, что это человек крепкой индивидуальности и воли. Все это аккуратно загнано внутрь и сказывается случайными признаками, например архаическим пристрастием к Ницше и Брюсову. Надо думать, что у него честолюбие большого размаха, настолько большого и превышающего наши возможности, что оно в корне нейтрализовано; в итоге этого обратного хода живет он так, как будто бы эта страсть никогда не касалась его. Он как-то почти со злостью говорил мне о том, что мы задыхаемся от отсутствия профессиональной конкуренции.
— Шесть месяцев я занимался вопросами ораторской речи. Уговаривали выступить с докладом. Я робел, и, пока робел, все было хорошо. Уговорили. После доклада люди, которые занимались этим всю жизнь, жали мне руки и говорили, что я основал науку. И сразу стало скучно. Руки опускаются.
— Как, и в науке опускаются руки?
— Это дело другое. Когда я занимаюсь наукой, я не думаю ни о чем другом. Но в быту — педагогическом, журнальном и прочем… подстерегает опасность халтурной легкости.
Притом нас ничем нельзя соблазнить, не потому, что мы выше соблазнов, а потому, что соблазны ниже… Не соблазн в самом деле зарабатывать 300 рублей в месяц или достигнуть той степени маститости, при которой формалистов печатает «Звезда».
«Писатели вообще происходят, — говорил мне Шкловский, — понимаете, как происходит ландшафт: течет река, стоит дерево, еще дерево, — в результате случился ландшафт — и хорошо! Так случаются писатели. Толстой, то есть „Война и мир“ случилась от семейного романа, плюс психология, плюс военные рассуждения».
Необыкновенны письма Блока к родным. Бессвязные рубленые фразы, интонация монотонная и сухая, напоминающая блоковскую манеру чтения стихов, и столь же неотразимая. Среди фраз о журнальных и денежных делах, о еде, ванне и прислуге — тем же голосом сказанные фразы о том, что трудно и «холодно» жить, ударяют, как откровения внутреннего человека. Пушкин не писал о внутреннем человеке; люди 40-х годов писали о нем непременно на двадцати страницах и ничего не стыдясь.
Сам Блок в письмах к друзьям гораздо грубее и литературнее. Блоковские письма к матери учат (не знаю, сознательно или бессознательно) великолепному презрению к стилю, к эпистолярности, к круглым фразам. Каждое связное письмо начинает казаться фальшивым и не выполняющим назначения. Наши юношеские письма, замечу, были стилизаторскими. Своего рода пошатывание между Шкловским и Вяземским… Годится не более чем до двадцатитрехлетнего возраста. Может быть, эти удивительные письма Блока и могли быть написаны только к родным, то есть к людям, для которых не принято делать выборку материала, которым все интересно. Отсюда смелость и свобода сочетаний и высокая небрежность речи. Белинский, Бакунин, Герцен, Огарев — те писали все о самом интересном… Блок как бы говорит: «Я не стану нагибаться с тем, чтобы закруглять слова в письме, которое я пишу моей матери».
Блок в этих письмах — пример того, как великие стилистические явления возникают если не из пренебрежения к стилистическим проблемам, то по крайней мере из непринимания во внимание.
Это не только закон стиля, но шире. Литература очень удавалась тогда, когда ее делали люди, которым казалось, что они делают еще и что-то другое. Державин воспевал, Карамзин организовывал русский язык, Достоевский философствовал, Толстой рассуждал по военным вопросам, Некрасов и Салтыков обличали… Для того чтобы попадать в цель, литература должна метить дальше цели. Так Наполеон Толстого и Инквизитор Достоевского попали в два величайших русских романа, то есть попали в цель. Если стрелять только в цель (как учили футуристы) — литература огромной мишенью встает между писателем и миром.
Практические результаты уверенности писателя в том, что он делает именно литературу, и притом со знанием дела, — сомнительны. В стихах это даже люди, которые совершенно закономерно дошли до того, что могут писать только о том, как они пишут стихи.
По ассоциации: Брик рассказывал о своей работе по руководству литкружком рабкоров. Там были способные люди, но, к своему ужасу, он обнаружил, что почти все предоставляемые ему рассказы написаны на темы «из быта рабкоров».
Брик долго объяснял, что смысл рабкорства как раз заключается в освещении быта тех социальных слоев, к которым рабкоры имеют доступ, и т. д. …Ничто не помогало: рабкорам интересно писать из своей жизни.
Славянофилы были запретным течением русской культуры; и они перекликались друг с другом от Шишкова до Розанова. Их всегда одолевал карамзинизм и европеизм — проникнутый преданностью России европеизм Карамзина, Пушкина, Белинского, Тургенева.
Славянофилы отличались от прочих тем, что всегда настаивали на невозможном (этой традиции положила начало абсурдная и трогательная деятельность Шишкова). Вечная оппозиция победоносному русскому европеизму… оппозиция умная, с оттенком безответственности и экспериментаторства.
Всяческий карамзинизм и русский европеизм нес ответственность за множество человеческих душ и умов; следовательно, он принужден был оперировать вещами выполнимыми, разумными и идущими в ногу с естественным культурным развитием страны. У славянофилов же был пафос вечного монолога, то есть пафос, который может быть искренним для актера, но остается фиктивным для зрителя. Они всегда говорили с Россией; и никто в России — ни правительство, ни народ, ни общество — их не слушал, по крайней мере не слушал серьезно. Монолог отчасти бредовая форма; у славянофилов было необыкновенно много визионерства политического, религиозного и литературного.
Славянофильство было запасом русской культуры, к которому прибегали каждый раз, как оскудевали победители. Брал оттуда Толстой, брал Герцен, брали символисты. Запрещенные к практическому употреблению, эти люди могли культивировать такую роскошь мысли, такую остроту вкуса и восприятия, которая оказалась бы просто недопустимой в руках победоносного направления: власть имущие (духовную власть) не могут расточать силу на тонкости — это одно; другое — власть имущие не должны соблазнять публику.
Именно славянофильская критика, при всей идеологичности, позволяла себе роскошь интересоваться самой литературной вещью, не только тем, что она отражает (пример — удивительная книга Леонтьева о Толстом).
Мы и метры… сейчас известно, что существуем «мы» и существуют метры и что эти явления противопоставлены. В частности, метры нас презирают. У них была привычка к легким победам над учителями.
Был момент, когда они выжидали: не окажемся ли мы сразу умнее их, — мы не оказались умнее их.
Теперь они презирают нас за то, что мы не успели их проглотить, — и в особенности за то, что мы не испытываем потребности их проглотить. Они усматривают в этом недостаток темперамента.
В. М. Жирмунский не стал читать «Кюхлю» из опасения, что он не сможет отнестись достаточно объективно. Пускай это натянуто; человек всегда лучше в натянутом виде, чем в распущенном, что, впрочем, не свидетельствует в пользу природы человека.
Веселые времена обнажения приема прошли (оставив нам настоящего писателя — Шкловского). Сейчас такое время, когда прием нужно прятать как можно дальше.
Сейчас фраза является элементом прозы в том смысле, в каком строка является элементом стиха. Прозу стали писать строчками. Строчки могут порознь оцениваться. Это дело рук XX века. Раньше элементом, единицей прозаической речи оказывался какой-то больший и, главное, качественно иной комплекс. Даже Гоголь не мог расколоться на фразы, между прочим потому, что он любил периоды.
Шкловский дал современной русской литературе короткую, как бы не русскую фразу. Она скорее французская, хотя Шкловский французского языка не знает. Новая фраза — выход из предельно ощутимой, гениальной, но уже дегенерировавшей в чужих руках фразы Андрея Белого.
Из двух видов обывательской лжи, лжи хвастливой и лжи прибедняющейся, предпочитаю первую. Человек, который, получая 80 р. жалованья, уверяет, что получает 250, — может быть мил; тот же, кто поступает обратным образом, — всегда противен.
Хвастовство и фанфаронство имеют некоторую этическую опору в человеческом стремлении к размаху; напротив того, прибедняющиеся осуществляют низкие человеческие инстинкты.
______
Шкловский любит рассказывать о том, как он, работая в какой-то редакции в Берлине, выучил всех машинисток писать рассказы и фельетоны, и как от этого редакция немедленно распалась.
«Борис Михайлович — маркиз», — сказал мне Шкловский.
Из разговоров В.:
«Почему ты не выходишь замуж? — кричал на меня К. — Выходи замуж за Колю Н.». — «Оставь, пожалуйста! Ну что он обо мне подумает, если я за него выйду замуж».
В. М. говорит поучительно шестилетнему Леше: «Вот ты ешь руками, и за это тебя отправят в зоологический сад». — «Лучше в детский сад, — говорит Леша, — в зоологическом никто не ест руками».
Я с удивлением думаю о том, почему мне часто бывает так скучно разговаривать с N. N.. Недавно я догадалась: мы с ним вовсе не умеем разговаривать, хотя говорим много, потому что молчать друг при друге тоже не умеем.
Мы друг другу рассказываем. Я, например, об Институте истории искусств, он, например, о детстве… В конце каждый остается при своем рассказе, который он временно пустил в оборот. Тема разговора не возникает. Тема разговора, в отличие от темы рассказа, собственно не существует в природе и не имеет независимого бытия; она ничего не знает о своем ближайшем будущем.
В свое время быть стриженой означало быть синим чулком, эмансипированной женщиной. Мода переосмыслила бытовую символику. Бывший признак равнодушия к наружности, ее упрощения оказался в ряду признаков искусственного выделения.
С точки зрения здравого смысла было ясно, что всякие комбинации из длинных волос искусственны (следовательно, выдают заботу о наружности) по сравнению с возможностью просто остричь волосы.
Сейчас с точки зрения здравого смысла ясно, что искусственное подстригание волос выдает заботу о наружности, если сопоставить его с возможностью предоставить волосам расти так, как они растут. Лишний довод в пользу того, что здравый смысл явление растяжимое.
Человеческое сознание консервативно. Если воображение часто оперирует несуществующими вещами, то память подсовывает вещи, переставшие существовать. Мы видим звезды, погасшие несчетное количество лет назад. Мы напоминаем вдову, которая ежевечерне набивает трубку и согревает ночные туфли покойного мужа. Если ты не хочешь носить при себе покойницкую всех вчерашних и позавчерашних дней, то учись узнавать сигналы времени. Жизнь, конечно, непрерывный процесс, но человек добыл ощущение ритма тогда, когда научился разлагать процесс непрерывного звучания или движения на условные отрезки, периоды.
Время выставляет безошибочные знаки конца — безошибочные, как тление мертвого тела. И сознание (то есть тот строй, тот состав сознания, который присущ человеку на данном отрезке жизни) должно покорно умирать по знаку.
Для того чтобы человек был жив, его сознание должно многократно умирать и возрождаться, уподобляясь Фениксу или «процессу производства, возобновленному на новых основах»… Иначе получаются плачевные вещи: моложавые старики; матери, ревнующие к дочерям; учителя, завидующие ученикам…
Хорошо уметь кончать периоды жизни по звонку времени.
1928
Наш групповой роман с метрами подходит к концу.
Есть люди, которые бытуют в нашей жизни всерьез, и есть бытующие нарочно. Значительная часть отношений навязывается или сочиняется — для развлечения, для удобства, для упражнения в чувствах и мыслях, для заполнения пробелов. Для меня метры были необыкновенно серьезным случаем жизни. Многие люди модифицируют нас понемногу, так что ощутительные изменения получаются из путаных комбинаций и сложения результатов. Они же, метры, как таковые, в чистом виде, изменили жизнь. Это я могу сказать еще только об одном человеке. Если бы не было Эйхенбаума и Тынянова, жизнь была бы другой, то есть я была бы другой, с другими способами и возможностями мыслить, чувствовать, работать, относиться к людям, видеть вещи. Отношения с метрами всегда были внешними. Отношение к метрам, хотя бы как к знакам жизненных значений, было до конца настоящим.
Пафос, который мы затрачиваем на нарочных людей, в конце концов наказывается самоосмеянием. Мы стыдимся и говорим: «Ах, бог мой! Это было почти что в детстве».
Я знаю, что в подлинном отношении к человеку есть нечто, что существеннее и долговечнее несведенных счетов, раздраженного самолюбия, горечи и даже горя, — это благодарность за пережитый пафос, и особенно за то, что никогда не придется его стыдиться.
Речь Шкловского эстетически значима, притом не кусками, а вся сплошь. Это специфическая система, функционирующая уже независимо от его воли, — то есть своего рода диалект. Вот почему Шкловский не может заговорить непохоже; у него нет других слов. Он не может открыть люк в своем диалекте, через который собеседник увидал бы другой речевой пласт, домашний, хранимый про себя. Поэтому он нисколько не похож на салонного разговорщика или на эстрадного речедержателя, а более всего похож на диалектический экспонат. Есть множество самых нейтральных слов и словосочетаний, которые никак не могли бы быть им произнесены. Он, например, не может просто сказать: «Я совсем забыл, что мне надо зайти к Всеволоду Иванову».
Служащий работает в служебные часы. Ученый работает после работы. Он может работать (обдумывать) и за обедом, и на прогулке; но он может выделять для себя и часы полного отдыха, совершенной умственной пустоты, которая наступает внезапно и непостижимо, как сон. Только писатель (я разумею — настоящий писатель) не имеет возможности отдыхать: он должен безостановочно переживать жизнь. Для литературного быта 20-х годов все более характерным становится совмещение служащего, ученого и писателя в одном лице, — он же и киноспец. По-видимому, этот человек должен с утра быть на службе, днем писать, вечером ходить в кино, ночью спать, а думать в остальное время.
Счастливые люди не вызывают во мне зависти, даже если они очень счастливы, ни раздражения, даже если они очень довольны: вообще никогда не вызывают никаких дурных чувств. Способность быть счастливым — такая же психологическая конкретность, как ум, как мужество или доброта. Для меня важнее поговорить час со счастливым человеком, чем с умным. Я привыкла к умным людям; я знаю по опыту, что не так много нового и интересного может рассказать один умный человек другому (особенно, если они одной специальности). Зато счастливый человек, даже если он, что мало вероятно, филолог, — всегда откровение, овеществленное разрешение основной жизненной задачи.
Нелепо было бы утверждать, что следует избегать несчастных людей, но несомненно следует избегать людей принципиально несчастных. Есть люди принципиально несчастные, полагающие, что быть несчастным достойнее, чем быть счастливым. Это староинтеллигентская разновидность, которую революция отчасти повывела из обихода. Есть люди принципиально несчастные от зависти, от жадности и от полусуеверной-полурасчетливой уверенности в том, что следует скрывать свое благополучие. Его честно скрывают, скрывают от самих себя. Это обывательская разновидность. Это домашние хозяйки, которые говорят: «Везет же другим», — которые честно уверены в том, что чужие мужья и чужие дети «удивительно умеют устраиваться».
Есть люди принципиально несчастные оттого, что они дошли до той степени душевной усталости или неряшливости, когда каждое усилие воли становится почти физической болью. Ужасно, что быть несчастным легко; счастье же, как все прекрасное, дается с трудом. За исключением редких избранных — все смертные должны добывать, изготовлять ценности прежде, чем ими наслаждаться.
Для принципиально несчастных людей несчастие служит верной мотивировкой их жестокости по отношению к людям и их удивительной нежности по отношению к себе.
«Моя жизнь испорчена, а тут еще этот со своими претензиями», — это одна формула.
Другая формула:
— Я не дам привить себе оспу.
— Почему же?
— Потому что эти ланцеты царапают. Даже до крови.
— А если вы схватите оспу?
— Так от оспы ведь чаще всего умирают. Чего же лучше.
«Я хожу только на свои доклады, — говорит Виноградов, — и то не всегда».
К проблеме городского фольклора.
Б<ухштаб> в поезде встретился с парнишкой, распевавшим блатные песни, в том числе одну, где имелся куплет:
Затаив любопытство, Б. небрежно заметил, что ему не совсем понятно — к чему бы это тут «с печальным шумом обнажался», и что оно, собственно, означает?
— Чего ж непонятного? — удивился парнишка. — Ну, обнажался… забрали у него, значит, револьвер там… пальто… Обнажили. Ну и значит, грустно ему при этом было. Очень даже понятно.
В 20-м, кажется, году Блок присутствовал в Институте на каком-то заседании опоязовского толка. Говорили о стихах. Блок, по-видимому, чувствовал, что от него ждут отзыва, и поэтому сказал: «Все, что вы здесь говорили, — интересно и, вероятно, правильно, но я думаю, что поэту вредно об этом знать».
Этот вкус к неведению был у Блока совершенно личный, не менее чуждый символистической культуре, чем акмеистической и футуристической. Должно быть, этот вкус проистекал из каких-то тайных свойств психологической структуры Блока.
У Бориса Михайловича в работах много цитат. Помню его лекции 25—26-го года. Это было уже не цитирование, а откровенное чтение вслух избранных мест из Даля и Лескова. Никому другому такая метода не сошла бы с рук, — надо было иметь лекторское обаяние Эйхенбаума.
Кто-то говорил, что Б. М. на своих докладах цитирует «художественно». Совсем не в том дело: он цитирует — «исследовательски». Интонацией он расшифровывает и комментирует материал. Свой слушатель, слушатель посвященный, не нуждается в точках над i. Он удовлетворен улыбкой Бориса Михайловича и его голосом, безошибочно сигнализирующим сложнейшие историко-литературные ряды, в которые надлежит включить ту или иную цитату. Это один из видов знаменитого эйхенбаумовского остроумия. В печать цитаты поступают без улыбки.
Шершеневич рассказывал Типоту историю (якобы правдивую, но я не верю) одного издания. В 20-м, кажется, году, когда на севере не было бумаги, имажинисты отправили в Одессу для печатания альманах под названием «Бабочки в колодце». Альманах отпечатали, причем на обложках присланных экземпляров стояло: «Рыбочки в колодце».
На панический запрос имажинистов одесское издательство ответило, что слово «бабочки» оно рассматривало как явную описку, ввиду того что бабочки не могут находиться в колодце, и слово «бабочки» оно заменило словом «рыбочки» как наиболее естественным и даже напрашивающимся в данном контексте.
Человек рассказывает о том, как в 20-м году у него умер пятилетний сын от дизентерии; как он ушел из больницы, уверенный в том, что ребенку лучше, вернулся на другой день и застал агонию. «Так он при мне и умер», — говорит отец, и эту последнюю фразу вдруг произносит улыбаясь, как бы над странным случаем. Я подумала о нелепости этой улыбки и о ее логичности. Вероятно, улыбка была единственным способом произнести такую страшную фразу. Может быть, она была актом вежливости по отношению к собеседнику.
«Ах, вы написали примечания? — сказал мне К. И. Чуковский. — Это значит: кто с кем и кто кого?»
Шкловский рассказал мне, что Ахматова говорила об одном литературоведе: «Он приходил ко мне и объяснял, какая разница между моими стихами и стихами Блока. Блока нельзя рассказать, а вот ваши стихи я могу передать своими словами так, что выйдет почти не хуже».
В конце концов человек делает счастливое открытие: душевное неблагополучие, даже хандра — не основание для того, чтобы уклоняться от дела. Вообще для нарушения регулярного образа жизни. Человек, для которого неблагополучие является пафосом, основным содержанием сознания, а все остальное более или менее удачной попыткой отвлечься, сменяется тогда человеком, для которого неблагополучие является только помехой, более или менее серьезной.
Гриша <Гуковский> говорит, что у него артикуляционное мышление, то есть лучшие мысли возникают у него в процессе говорения (особенного, лекторского).
Только что Нюша (домработница моей хозяйки) сообщила мне, что прачка обменяла мое мохнатое полотенце на чужое, немохнатое, а теперь принесла обратно.
Я: — Вот, очень хорошо. А то я уж сердилась, что никак не могу найти это полотенце.
Нюша (почти пренебрежительно): — Сердились! Разве вы умеете сердиться? У вас сердца нет.
Я не нашлась, что возразить на такую этимологию.
______
Белыми ночами прохожие выглядят неестественно. Днем у идущего по улице человека есть назначение; настоящей ночью у человека на улице есть особая свобода, облегченность движений, которая дается сознанием собственной невидимости, отдыхом от чужого взгляда. Белой ночью люди нецелесообразны и в то же время несвободны.
В литературе меня не занимают раритеты. В условном мире чудаков, гениев, преступников, святых, безумцев и поэтов (литературных) я не чувствую упорства материала, силы сопротивления, необходимейшего условия эстетической радости. Святые же, уроды и гении быстро и беспрекословно принимают любую позу.
В человеке и в судьбе человека подлежит анализу не неповторимо личное, потому что оно есть последний и нашими способами неразложимый предел психического механизма; и не типическое, потому что типизация подавляет материал, но в первую очередь — все психофизиологически и исторически закономерное. Фатум человека, как точка пересечения всеобщих тенденций.
У человека бывает по нескольку фатумов: интеллектуальный, эмоциональный, профессиональный и проч.; они не у всех увязаны между собой. Не будучи исторической личностью, можно быть историческим человеком. Не бегая вперегонки с историей, можно ощущать давление времени в своей крови.
Оттенок чудачества и путаницы в человеческом материале литературы не удовлетворяет меня. Главное для писателя — отразить пафос закономерной человеческой судьбы. Что касается дневников, записных книжек, то автор их принужден идти по пятам за собственной жизнью, которая не обязалась быть поучительной.
Мне несколько раз приходилось расспрашивать о Ларисе Рейснер людей, знавших или видавших ее. Отзывы были всегда не по существу дела:
— Какая она была красивая!
— Лариса Рейснер! Она чудесно каталась на коньках.
— Лариса Михайловна прекрасно одевалась.
Боря <Бухштаб> рассказывал мне, что вскоре после ее смерти он подслушал на улице разговор: «Лариса Рейснер умерла… Красивая была баба…»
А в воспоминаниях о ней рассказывали о том, как она ходила в разведку плечом к плечу с солдатами.
И никто не утверждал: Лариса Рейснер хорошо писала очерки, — хотя она писала их хорошо. По-видимому, она была настоящим человеком; настоящих людей не оценивают по основному признаку, потому что у них основной признак сам собой подразумевается.
— Я знаю, куда ты метишь, — сказал Боря, — ты хочешь, чтобы о тебе когда-нибудь сказали: она удивительно хорошо плавала.
Откровенность и скрытность не обязательно исключают друг друга. Они могут располагаться в разных слоях психики. N., например, крайне откровенно рассказывала о своих самых личных делах, если считала эти рассказы смешными или интересными. Мало кто знал о ее жестокой, на нее одну всей тяжестью ложившейся скрытности.
Для нее существовал круг вещей, которые человек должен крепко держать при себе. Таким частным делом каждого человека представлялись ей всякая беда, горе, болезнь. Она стыдилась страдания и скрывала его с выдержкой, иногда самоотверженной.
Не знаю, было ли это благовоспитанностью, целомудрием или бережным отношением эгоистичного человека к чужому эгоизму (к чему занимать людей незанимательными для них вещами).
Из разговоров с Борей:
— Смолоду мы унаследовали от футуристов бессмысленное восприятие стихов. Смысл для нас результативен; он с легкостью рождается из любого сочетания любых слов; отсутствие же смысла, то есть семантический перерыв, простое непонимание слова проходит незамеченным.
Занятия Пастернаком поставили Борю перед необходимостью покончить с этой эстетической недостаточностью. Мне же еще как-то жалко — хоть и нужно — с ней расстаться.
______
Шкловский — как человек с богемным прошлым — гордится своими детьми и своими книжными полками. На четвертом десятке Шкловский стал отцом, историком литературы и библиоманом. N. давно рассказывала мне о том, как он в гостях вскакивал после чая и принимался мыть чашки, потому что не выносит вида грязной посуды. Он сердится, когда чужие люди приходят отнимать у него время.
Есть люди, которые полагают, что Шкловский забавен, и обижаются, когда он на вечерах и заседаниях недостаточно забавно их забавляет. Между тем он ничуть не забавен. Это человек с тяжелым нравом, печальный и вспыльчивый.
— Он удивительно человечный человек, — говорила N., — он способен серьезно интересоваться, ем ли я в достаточном количестве масло, хотя он никогда меня не любил.
В Москве бывали вечера, когда я шла к В. Б. согреваться разговорами о Вяземском и Матвее Комарове. Я думала о Матвее Комарове и о том, как соблазнительна деликатность человека, известного буйством всей России. Это бывало соблазнительно до поползновений попросить у него денег взаймы или сказать ему о том, что холодно жить. Впрочем, эти поползновения никогда не осуществлялись.
Сплетня развертывается на силлогизмах с недостаточными посылками; она учитывает факты, но не учитывает ни предназначенности, ни обусловленности фактов. Сплетня в своем роде логична, но логика ее призрачна, потому что она прямо перебрасывается от факта к факту, вытягивая их в единый ряд, тогда как судьбы разорваны, а куски собраны и прибиты не тупым гвоздем обиходного силлогизма, но невидимой точкой пересечения рядов.
Существуют разные соотношения между человеком и тенью, которая на него падает. Хуже всего приходится людям, похожим на то, что о них говорят. Свойства и проявления этих людей живут своими основными признаками. Они сморкаются с целью высморкаться, а не для того, чтобы скрыть слезу; кашляют вследствие простуды, а не от смущения; они говорят грубости, будучи невоспитанны, — вовсе не потому, что невысказанные чувства переполняют их сердца.
Сплетники не ленивы и любопытны. Но они легковерны и лишены воображения, поэтому упускают как раз самые плачевные тайны своих жертв. Тошнотворное замирание человеческой души перед сплетней — это страх упрощенной фантазии и неправильного силлогизма, который удивительно до чего похож на правильный.
Весна
Ни одно время года не знает такого нелепого смешения одежд, как весна; особенно северная городская весна. Люди в шубах, в пальто, в костюмах и в майках ходят рядом, совершенно не удивляясь друг другу.
Человек сбрасывает калоши с наслаждением, потому что после долгих месяцев к нему возвращается его собственная походка. Калоши — нивелирующий фактор. Без калош легче дышится, потому что легко ходится, а дыхание связано с темпом ходьбы.
С нарастанием весеннего тепла постепенно изменяется психология вставания с постели. Летом, когда человеку для того, чтобы вступить в утро, достаточно отбросить простыню, спустить босые ноги на тепловатое дерево пола и надеть на себя какую-нибудь вещь, ничем существенным не отличающуюся от ночной сорочки, — летом стирается ощущение перехода.
Зимой, как бы натоплено ни было в комнате и даже как бы ни было поздно, — вставание с постели есть всегда сознательный акт, осуществляемый ценой некоторого нравственного усилия. Это есть заведомое, полагающее границу, вступление в новую (хотя и бесконечно повторяемую) фазу существования.
Н. говорила о М-ых: эти женщины выбалтывали на всех углах самые неприглядные тайны своей семьи, но никому никогда не удалось узнать адрес их портнихи.
Разговор со Шкловским по телефону:
— Скажите, пожалуйста, Виктор Борисович, почему Маяковский ушел из Лефа?
— Чтоб не сидеть со мной в одной комнате.
— А вы остались в Лефе?
— Разумеется, остался.
— А кто еще остался?
— А больше никого.
Я думаю, что вменять человеку в нравственную обязанность страдание — безнравственно. От человека можно требовать выполнения своих обязательств, соблюдения приличий, уважения к правам другого человека. Но нельзя кощунственно вступать в ту тайную область, где каждый расплачивается своей жизнеспособностью и своим рассудком.
Ощущения не могут быть этически обязательными; этически обязательными могут быть только поступки, потому что только поступки могут быть измерены и согласованы с породившими их причинами. Быть может, Наполеон после Ватерлоо должен был застрелиться, но обязан ли он был страдать? Какой моралист укажет целесообразную границу человеческой тоске, границу выносимого, за которой тоска уже уничтожает человека. Какой моралист скажет: страдайте от сих пор до сих пор и постарайтесь вовремя остановиться.
Есть страдания, вносящие разнообразие в душевную жизнь и вообще интересные. Есть страдания, психологический интерес которых ускользает от самонаблюдения, потому что они не оставляют в человеке ничего, кроме тупой и отчаянной воли к их немедленному прекращению. Благо людям, уверенным в том, что они успеют остановиться у границы благоразумной тоски.
Мы подаем нищему две копейки и говорим при этом: кажется, он вовсе не слепой, он симулирует. Человек хочет, чтобы за его деньги нищий был действительно слеп и безрук. Между тем стоять на улице и просить подаяние, симулируя слепоту, приятнее, чем быть на самом деле слепым, но ненамного. Это тоже стоит двух копеек и нашей никчемной жалости.
Впервые подъезжая к деревне, я волновалась, как волновались русские и немецкие художники, подъезжая к Риму. Пафос приобщения к первоистокам.
Есть люди, которые бывают особенно мрачны и неприятны в обращении вовсе не тогда, когда они чувствуют себя несчастными. Напротив того, это случается в периоды удовлетворяющей, напряженной внутренней работы. Дело даже не в том, что тогда нет времени следить за собой и прикосновение извне раздражает; главное, что дурное настроение служит самозащитой против людей, которые всю жизнь мешали нам, вернее, мы ими мешали себе работать.
Это дурное настроение не маскировка, но подлинное переживание, только плавающее по поверхности глубинных психических состояний. Именно под защитной коркой мрачности можно достигнуть своего лучшего душевного состояния, удовлетворенного и деятельного. У невеселых людей хорошее настроение тоже плавает по поверхности, но тогда под ним беспокоящая пустота. Для невеселых по природе людей хорошее настроение бесполезно. Оно не удовлетворяет и в то же время мешает работе.
Недавно к Жирмунскому на лекцию по введению в поэтику явился пьяный студент. Сначала пошатался стоя, потом сел и долго сидел смирно. Жирмунский заговорил о безглагольных предложениях.
— Довольно с нас безглагольных предложений! — закричал пьяный с необыкновенным жаром. Тут его вывели.
В настоящее время неправильно разделять наших историков литературы на тех, которые пользуются социологическими методами, и тех, которые ими не пользуются. Нас следует разделять на тех, чьи социологические методы немедленно вознаграждаются (местами, деньгами, хвалами), и тех, чьи социологические методы не вознаграждаются.
Моя амбиция между прочим в том, чтобы принадлежать ко второй разновидности.
Володя Б. рассказывал об ужасе, который он испытал, когда к нему на улице подошла пожилая женщина и вежливо спросила: «Скажите, пожалуйста, где здесь останавливается букашка?» (Он не знал, что в Москве называют «букашкой» трамвай под литерой Б.)
Чего стоит идеология (в том числе религия), если она не помогает и не мешает человеку жить (то есть не требует от него жертв и не придает ему стойкость).
______
Юрий Николаевич <Тынянов> говорил как-то о том, что люди чересчур много и необоснованно улыбаются и что это принижает человека. В самом деле, назначение улыбки в нашем обиходе многообразно и неясно. Она не всегда является знаком веселости, или насмешки, или доброжелательства. Часто признаком смущения, слабости, притворства и равнодушия. Обесцененная улыбка механически сопровождает речевой процесс, как некое добавление к артикуляции. Попросту как легкий способ иметь выражение лица. Между тем улыбка может быть многозначительной и прекрасной.
После смерти Н. В. Икс говорила: «Я поймала себя на том, что два дня не улыбалась. Это поразило меня. У меня рот так устроен, что не улыбаться почти невозможно».
В течение ближайших дней после этой смерти мне несколько раз пришлось слышать о том, что Икс глупа. И это от людей, которым прежде не пришло бы в голову взвешивать ее интеллект. Думаю, что это неверно: дело вовсе не в глупости (Икс скорее умна), а в том, что она не имела дела со страданием, ни со своим, ни с чужим, и не знала, как на это явление реагируют. Она совершенно честна, потому что не понимает тех человеческих и человечных мотивов, по которым порой люди лгут и скрывают истину.
Вот человек, чьи добродетели вознаграждаются на земле. Это сочетание честности с житейским благополучием кажется противоестественным, вероятно, только людям русской культуры. Он же устроен на европейский лад.
— Не думаете ли вы, что Шкловский в самом деле по формальному методу написал «Zoo» — самую нежную книгу наших дней?
Терпеть не могу кому-нибудь сниться. Неправомерно, что другой человек имеет власть видеть вас беспомощного, в любом виде, а потом еще вправе морщиться и говорить: «Что за ерунда!» — между тем как он сам виноват в своих снах.
______
Отношения, которые не были прекращены своевременно и поэтому остались навсегда, так сказать запущенные отношения…
Анна Андреевна ездила в Москву, где между прочим ей предложили принять участие в руководстве работой Ленинградского отделения ВОКСа. Шилейко сказал:
— Ну тогда в Москве будет ВОКС populi, а в Ленинграде — Вокс Dei.
В Советской России у людей, а может быть, только у интеллигентов, нет бюджета. Это обстоятельство крайне важное и почти в той же степени определяющее наш бытовой уклад, в какой его определяет то обстоятельство, что у нас нет денег. Не каждый из нас может позволить себе приобрести за 2 р. 50 коп. вязаные перчатки, никто из нас не покупает масло у частника. Но каждый может, незаметным для себя образом, пойти в ресторацию и поужинать там на 3 рубля, на 5 и на 10. Революция внушила нам глубокое недоверие и неискоренимое равнодушие к накоплению; она уничтожила в нас буржуазный интерес к деньгам, как таковым, к деньгам на черный день и на всякий случай; к деньгам, хранящимся в банке и приносящим проценты, к деньгам, хранящимся в чулке и приносящим спокойствие.
Наплевательство делает наш бюджет скудным и легким по сравнению с бытом европейца среднего достатка. В сущности это не столько легкость, сколько иллюзия легкости. Но мы дорожим этой иллюзией, — как бедные дети, не избалованные игрушками.
Человек не может начать писать, не накопив известного запаса горечи. Вовсе не обязательно указывать ее источники, обязательно приобрести (потому что выдумать ее нельзя) интонацию подразумеваемой печали.
Икс принадлежит к числу тех людей, которые, когда идут под руку с женщиной, то повисают на ней всей своей тяжестью, — разумеется, сами того не замечая. Женщины, выходящие замуж за подобных людей, поступают неосмотрительно.
Нынешним летом я как-то отправилась в своем каюке с визитом к тете Хване. Разумеется, меня, как всегда, угощали. Как всегда, протестовать против водки и грязноватом стакане и нарезанных со свежим луком помидоров было так же невозможно, как протестовать против поцелуев тети Хвани или уверений Павла в том, что я его лучший друг. Спившийся фельдшер, он стал рыбаком, женившись на тете Хване. У него хранился затрепанный том Достоевского («Униженные и оскорбленные»), который он усердно читал.
Когда я вышла из хаты, положение вещей предстало передо мной в самом неблагоприятном свете. Усилился противный ветер, и море явно не предвещало ничего доброго; кроме того, я выпила, и это в самую жару, в час дня на солнцепеке. Вот что лежало на одной чашке весов; на другой чашке лежало то обстоятельство, что на мне не было ничего, кроме купального халата и купального костюма, следовательно, сухие пути возвращения на дачу были отрезаны. Кроме того, Павел спокойно заметил выпивавшему вместе с нами парнишке, что кого другого он, пожалуй, не выпустил бы в море по такой погоде, но Лидию Яковлевну!..
— О, Лидия Яковлевна, — сказала тетя Хваня, — да вы ее не знаете, да против нее тут на всем берегу ни один любитель ничего не стоит. Вот сейчас увидите!
Морское самолюбие едва ли не самое сильное и самое глупое из всех моих самолюбий. Оно неудержимо воспламеняется от самой элементарной лести и от самых сухих похвал. Я села в каюк, волнуемая желанием показать парнишке из дома отдыха, как Лидия Яковлевна отчаливает в дурную погоду. Тетя Хваня помахала ручкой, Павел Иванович, стоя на берегу, раскланивался с той безукоризненной вежливостью, которая отличала этого насмерть спившегося и полусгнившего человека.
Кстати, я уверена в том, что оба они действительно хорошо ко мне относились, что, будь они случайно трезвы в это утро, они все-таки не отпустили бы меня в море.
Мне твердо запомнилось это путешествие и то расчленение моего существа на плохо согласованные друг с другом части, которое я тогда испытала с особенной силой. Прежде всего имелось соображение о том, что если волна ударит сбоку и я не успею затабанить, то меня непременно опрокинет и я тогда непременно утону, потому что не смогу плавать в таком состоянии. Это соображение не оставляло меня, но оно существовало само по себе и никак не могло перейти ни в какое чувство, менее всего в чувство страха. Другая же часть сознания исправно отвечала за действия, необходимые для того, чтобы все-таки не утонуть.
У человека, работающего переутомленной головой, то же ощущение, что у гуляющего в тесных ботинках. Когда обувь жмет, ходьба перестает быть непрерывным, бессознательным действием и каждый шаг входит в светлое поле сознания. При переутомлении мы ощущаем физическое протекание силлогизма.
На книжном базаре, когда торговали писатели, над каждым киоском была вывешена табличка: здесь продает книги такой-то.
В. подслушала разговор двух барышень:
— Давай, пойдем посмотрим на Эйхенбаума.
— Не стоит, он, кажется, не очень знаменитый.
Деревня Домкино, куда мы ездили из Задубья покупать рыбу, принадлежала когда-то астроному Глазенапу. Водившая нас по деревне крестьянка сказала Виктору Максимовичу, что бывший барин теперь в Ленинграде на хорошей работе — «он там звездосчетом».
Как-то вечером на пляже мы следили за пышной женщиной, купавшейся и очень настойчиво флиртовавшей. Между прочим, выходя из воды, она опиралась на плечо партнера и говорила спокойно: «Ах, я вся мокрая!»
______
Когда человек, пропустив последний трамвай, возвращается зимней ночью в санях, утомленный и недовольный прожитым днем, его сознание начинает заплетаться и путаться, хотя человек трезв. Тогда из неопределенности окружающих впечатлений отделяется и предстает глазам седока огромный зад и широко раскинувшаяся спина кучера. Совершенно независимо от натуральной величины извозчика, он, в этом своем облике, всегда кажется подавляюще большим и намного превышающим размеры седока и саней вместе взятых, он всегда кажется взрослым человеком, неловко присевшим на игрушечную мебель. Близко приставленная к нашим глазам, как предмет, на который хотят обратить внимание близорукого, большая спина в темном армяке — неизменна; все же остальное, как-то: дома, фонари, деревья, прохожие, встречные обгоняемые и обгоняющие извозчики, луна — движется мимо. Спина извозчика таинственна; она закрывает лошадь, везущую нас, и глубину улицы, по которой мы проезжаем; тем самым она закрывает перспективу нашего движения и его причину.
Вместо увозящей нас лошади мы видим на светлых местах только сопровождающую нас плоскую лошадиную тень, похожую не столько на лошадь, сколько на рыбу или на коня из Заболоцкого:
Это тень, опрокинутая на снег, то усердно бежит вровень с санями, то вдруг как-то вкось смещается, как бы порываясь мордой и передними ногами достичь свой бегущий оригинал; то вдруг, при повороте, соскальзывает под полозья с тем, чтобы мигом развернуться с другой стороны саней.
1929
Секрет житейского образа Ахматовой и секрет ошеломляющего впечатления, которое этот образ производит, состоит в том, что Ахматова обладает системой жестов. То есть ее жесты, позы, мимические движения не случайны и, как все конструктивное, доходят до сознания зрителя. Современный же зритель-собеседник не привык к упорядоченной жестикуляции и склонен воспринимать ее в качестве эстетического эффекта. Наше время способно производить интересные индивидуально-речевые системы, но оно нивелирует жесты.
Жестикуляция в широком смысле слова, то есть все внешнее, «физическое» поведение человека бывало конструктивно только в эпохи устойчивых бытовых форм. Уже буржуазная культура с ее нивелирующими тенденциями враждебна этой конструкции. В период дворянской культуры, даже не столь давней (хотя бы начало XIX века), — сложная соотнесенность условий определяла привычное поведение человека. Самая привычность могла образоваться только на основе устойчивых и ритуальных форм. Была ритуальность этикета, церемониалов и приличий; ритуальность религиознообрядовая, не только в церкви, но и дома; ритуальность чинопочитания и социальной и семейной иерархии. Кроме того, каждая социальная группа имела свое принудительное распределение времени. И это день ото дня повторявшееся распределение регулировалось не схемой обязанностей, но ритмическим импульсом жизни. В первой главе «Евгения Онегина» (впрочем, мои учителя учили меня, что литература является дефектным свидетельством о жизни) беспутная жизнь светского человека изображается как жизнь необыкновенно размеренная. Онегин каждый день встает в одно и то же время, потому что всегда ложится на рассвете. Он ежедневно отправляется на прогулку, обедает в ресторане, каждый вечер начинает театром, а заканчивает на балу. Быт светского бездельника оказывается предопределенным, как быт крестьянина, связанный работой и церковной службой, временем дня и силой обычая.
У нас же сейчас крестьянский быт, как архаический, быть может, и является единственным изнутри предопределенным и необходимо привычным. Нас, городских людей, регулирует только служебное время. Человек без службы испытывает смущающую легкость от сознания, что он может поворачивать куски своей жизни в любую сторону, начиная от часа, когда он встает, и вплоть до часа, когда он отправляется в кино. Впрочем, он может ходить в кино на утренний сеанс, а учиться вечером; он может уйти из дому без завтрака и опоздать к обеду; он головокружительно свободен. И если у него не кружится голова, если он не задыхается в полете разорванных кусков времени, — это оттого, что устойчивость жизни заменена ему однообразием.
В старой, особенно дворянской, культуре внешнее поведение человека, помимо привычки, определялось принципом социальной дифференциации. В основе бытового склада лежала глубокая уверенность в том, что люди разнокачественны не только и не столько индивидуально, сколько социально, и в том, что дифференциация может и должна выражаться формальными признаками. Сословная одежда, позволявшая еще в первых десятилетиях XIX века отличать дворянина от буржуа и разночинца, не была только бренным покровом и украшением тела, но неотменяемым признаком социального качества, — признаком, прояснявшим и мотивировавшим жесты, — потому что в формальных элементах жестикуляции полагалось выражать необходимость повелевать или повиноваться; чувство собственного достоинства или трепет услужливости.
Церковный ритуал, придворный этикет, военный устав, салонный кодекс хорошего тона — все эти структуры включали в себя и оперировали законченными и нормативными системами жестикуляции, исходившими из единой предпосылки о контактах неравного и о внешнем выражении неравенства.
В наше время, когда одежда главы правительства не должна отличаться от костюма любого служащего, выразительная жестикуляция запрещена по крайней мере на службе. Она пробивается тайком и бессистемно в чересчур заметном поклоне или чересчур нежной улыбке служебного подхалима. И это не потому, конечно, что стерлось различие между отдающими приказания и приказания выполняющими, но потому (и этому начало положил уже буржуазный строй), что власть и подчиненность признаются служебными состояниями человека, — между тем как во времена сословного мышления власть и подчиненность являлись органическими качествами человека, признаками той социальной породы, к которой он принадлежал. Вот почему образ внешнего поведения переходил за пределы своего необходимого применения и распространялся на весь обиход человека. Мы же знаем только профессиональную и, следовательно, условную упорядоченность жестов. Устав предписывает жесты военным, условия ремесла предписывают жесты официантам и парикмахерам, — но для нашего сознания это только признаки профессии, которые человек слагает с себя вместе с мундиром и прозодеждой.
В текущей жизни люди, незаметным для себя и, к счастью, незаметным для окружающих образом, производят множество мелких, необязательных и смутных движений. По временам мы встречаем бывших военных, для которых служба была больше, чем временным занятием; старых профессоров, всходивших на кафедру тогда, когда с кафедры можно было импонировать, профессоров со звучным голосом, бородой и комплекцией (Сакулин), — и их прекрасные движения кажутся нам занимательными и нарочными.
Что касается Анны Андреевны, натолкнувшей меня на все эти соображения, то ее жесты, помимо упорядоченности, отличаются немотивированностью. Движения рук, плеч, рта, поворот головы — необыкновенно системны и выразительны, но то именно, что они выражают, остается неузнанным, потому что нет жизненной системы, в которую они были бы включены. Перед нами откровенное великолепие, не объясненное никакими социально-бытовыми категориями.
События, протекающие только в сознании, могут достигать такого предела, после которого эмпирическое переживание уже ничему не может научить человека.
Хорошо и счастливо работается только тогда, когда работа заливает сознание. Я люблю писать по ночам, потому что ночью теряется рассеивающее ощущение движения времени. Днем только в самых редких случаях удается достигнуть этой окаменелости, глубокого безразличия к окружающему. День весь расчленен; он измеряется и управляется дробными величинами часов; причем каждый час имеет свою характеристику, настойчиво поддерживающую дробление. Одни часы ассоциативно связаны с профессиональными обязанностями, другие — с обедом (это сильное членение, дающее особую окраску часам предобеденным и послеобеденным), иные — с отдыхом. Словом, день очень заземлен, его этапы предназначены регулировать суету и не способствуют высокому оцепенению. Дневные часы наказывают нас отвратительным ощущением бестолковости, если мы нарушаем и смешиваем их функции; два часа дня и четыре часа — очень разные вещи. Два часа и четыре часа ночи — почти одно и то же. Все ночные часы в равной мере предназначены для сна; сон же представляется нам скорее потребностью, чем обязанностью. Пересилив эту потребность, мы чувствуем себя вправе искажать лицо ночи по нашему усмотрению. Ночные часы лишены индивидуальных признаков. Время не продвигается толчками, но сливается в поток, протекание которого неощутимо.
Человек за письменным столом слышит, как пульсирует кровь в его висках, разгоряченных работой. Он смотрит непонимающими глазами на циферблат, по которому без определенной цели движется часовая стрелка, до самого утра не имеющая власти над человеком.
Недавно у меня провел вечер Заболоцкий. Какая сила подлинно поэтического безумия в этом человеке, как будто умышленно розовом, белокуром и почти неестественно чистеньком. У него гладкое, немного туповатое лицо, на котором обращают внимание только неожиданные круглые очки и светлые, несколько странные глаза; странные, вероятно, потому, что они почти лишены ресниц и почти лишены выражения.
— Николай Алексеевич, помните, вы много говорили мне прошлой весной, что нужно и можно стать богатым. Вы оставили эти мысли?
— Да, я совсем оставил эти мысли.
— Знаете, для нас деньги больше всего соблазнительны тем, что они — время, время для своей работы.
— Есть другой способ выиграть время…
Он замолчал.
— Я знаю, что вы хотели сказать: что нужно по возможности устранять из жизни все, для чего нужны деньги.
— Да, без этого нельзя.
А прошлой весной он напомнил мне Подростка из Достоевского фантастической идеей возможного богатства, — идеей, лишенной каких бы то ни было контактов с миром нашей практики.
Не столько объективный возраст, сколько крутые психологические сломы определяют переход от возраста к возрасту. Вероятно, молодость человека кончается главным образом от ощущения, что есть разные вещи, которые уже «нельзя делать» или «поздно начинать». Но юность человека кончается иным и гораздо более катастрофическим образом. Это происходит именно в тот момент (момент, который иногда может быть определен календарной датой), когда человеку перестает казаться, что жизнь еще начнется, когда он внезапно, и всегда с болью, обнаруживает, что она уже началась.
Юность — это время приготовлений к жизни, и притом приготовлений не по существу. Как известно, каждый хороший мальчик хочет быть кондуктором или клоуном в цирке, и только самые скучные из мальчиков, хотевших «быть доктором», действительно кончают медицинский факультет. Хотеть быть кондуктором для интеллигентского ребенка психологически обязательно, потому что юность — это пора, когда человек не знает своего будущего и не умеет подсчитывать время (это умение еще быстрее старит людей, чем умение считать деньги).
Юность имеет занятия, но несовместима с профессией. В жизни человека есть период, когда он мыслит себя господином неисчерпаемого запаса времени. Не по избытку здоровья, воли, жизнерадостности, но по избытку через край бьющего времени безошибочнее всего узнается юность. У взрослого человека время исчезает бесследно и навсегда. Так начинается приобщение к профессии. Ко всем профессиональным болезням следовало бы прибавить болезнь профессиональности — горячку недостающего времени, изнурительное психическое состояние, похожее на азарт и на муки совести.
В восемнадцать лет я считала, что всякий человек должен прежде всего получить общую естественно-научную подготовку, поэтому я поступила на химическое отделение, где училась прескверно. Еще я предполагала основательно изучить философию, прежде чем перейти к непосредственно интересующим меня предметам. Это была юность; мне казалось, что я стою у входа в неисчерпаемые пространства времени. В двадцать лет мне показалось, что я не успею сдать зачеты, какие требовались для перехода с первого на второй курс Инст. ист. искусств, — с тех пор я часто и подолгу бездельничала, но у меня уже никогда не было времени. Вначале Институт выглядел ничем не лучше моих предыдущих начинаний; что это серьезно, я знала про себя, угадывая серьезность по боковым признакам, как при игре в теннис по звуку мяча узнаешь, правилен ли удар.
Это был конец юности. Он сопровождался рядом психологических изменений. Время стало цениться как товар, по отношению к которому спрос превышает предложение. Жизнь перестала быть приготовлением к жизни. Будущее перестало быть сумасшедшим светящимся туманом; оно прояснилось в формулу «профессиональный литератор» и стало предвидимым с точностью до рецензий в органах печати. А главное — выяснился будущий человек. В детстве и юности человек делится на две части: на конкретно существующего, временного человека и на настоящего человека, пока существующего только предположительно. Первый думает о втором, как дети думают об обещанном госте: жадно, фантастически, недоверчиво и противоречиво. Вначале обе части далеко отстоят друг от друга. Так далеко, что совершенно реальные маленькие мальчики, вглядываясь в своего потенциального двойника, не могут установить с точностью — кондуктор он или полководец. Постепенно оба человека сближаются; сближаются они постепенно, а сливаются мгновенно и болезненно.
Юность — время романтических взаимоотношений с собственным, еще не найденным двойником; у взрослых начинается развитие единого человека. Возраст определяется рядом признаков: паспортом, самочувствием, внешним видом (часто дело не в постарении, а в комплекции, высокие и толстые люди рано становятся взрослыми), определяется общественным положением и сексуальным ростом человека.
Умственное движение человека — непрерывный замкнутый процесс, развивающийся протеканием, а не толчками. Между тем познание времени целиком основано на счете, а счет регистрирует условные отрезки с их условными границами. Счет весь на крутых толчках и катастрофических сломах сознания: новый год наступает 31 декабря ровно в 12 часов, человек стареет на год в день своего рождения.
Анна Андреевна заговорила со мной о Б., нашей студентке, которая приходила к ней читать плохие стихи, ссылаясь, между прочим, на то, что она моя и Гуковского ученица.
Я: — Б. говорила мне, что пишет стихи. Но она предупредила меня, что это, собственно, не стихи, а откровения женской души, и я, убоявшись, не настаивала.
А. А. (ледяным голосом): — Да, знаете, когда в стихах дело доходит до души, то хуже этого ничего не бывает.
Анна Андреевна говорит: «Я иногда с ужасом смотрю напечатанные черновики поэтов. Напрасно думают, что это для всех годится. Черновики полностью выдерживает один Пушкин».
А. А. сказала, благосклонно улыбаясь: «В двадцатых годах Осип был очень радикально настроен. Он тогда написал про меня: „столпничество на паркете“».
Добывание каждой жизненной ценности сопровождается избыточной тратой энергии или материала. Иногда перерасход очень значителен. Для того чтобы мгновенья настоящего счастья и страдания приобрели вес, по-видимому, нужно, чтобы на них всею тяжестью давили массы безвозвратно потерянного времени.
Жить по-настоящему, не растрачивая лишнего, нельзя, как нельзя сделать фильм, не истратив большого количества пленки, как нельзя писать, не вымарывая в черновиках. Принцип безошибочного попадания здесь ни к чему. Только чернорабочий труд расценивается по количеству времени, реально затраченному на данный трудовой процесс: квалифицированный труд измеряется количеством времени и сил, сделавшим данный трудовой процесс возможным. Так же и квалифицированные переживания.
И еще одно. Всякая формула внутреннего опыта является выжимкой из большой массы недифференцированных и как будто бесцельных впечатлений. Иногда нужно загубить два месяца, прожить их в сумбуре обрывающихся ощущений, для того чтобы придумать одну фразу.
Я говорю о фразе, потому что для меня найденная формула — лучшая из наград. Все, не выраженное в слове (вслух или про себя), не имеет для меня реальности, вернее, я не имею для него органов восприятия. Выразить вещь в слове — не значит наименовать ее терминологически. Необходимо в каждом данном случае выдумать формулу, маленькую структуру, микрокосм сюжета, со своим собственным разрешением. Когда я вижу прекрасный пейзаж, не имея для него формулы, я испытываю ощущение ненужности происходящего, как если б я грызла семечки на лавочке в пыльном сквере. Все радости и горести жизни доходят какими-то словесными сгустками, как бы навязчивыми цитатами, надолго застывающими в сознании.
Т., человек со вкусом к литературе, и притом человек вольный, то есть не загруженный нашими кастовыми ассоциациями и ореолами, сказал о «Египетской марке» и «Шуме времени»: «Это все-таки немножко похоже на Веру Инбер». Я возмутилась от неожиданности, а потом присмирела. Речь, разумеется, не о качественной сравнимости, но о методологической опасности сплошной метафоризации мира. (Вера Инбер, кстати, в стихах и в прозе талантлива. Она пишет ни под кого; ее можно узнать.) Литературный текст становится многопредметным, его отличает пестрота и раздробленность на маленькие миры и системы замкнутых на себя фраз-метафор. Каждая фраза веселит душу в отдельности. Сравниваемое оказывается случайным, процесс сравнения — занимательным, а то, с чем сравнивают, разбухает и самостоятельно хозяйничает в книге. Так образуются стилистические раритеты: я их не люблю, так же как и раритетные характеры в литературе, потому что их удобно придумывать, они не имеют силы сопротивления.
Метод этот противоположен символическому: там вещи возводились к идеям, здесь идеи приводятся к вещам. Вот почему для истинного символиста — не в смысле принадлежности к школе — Мандельштама этот метод (речь идет о прозе) не сущность, но только видимость и опасность. При большом количестве и пестроте этих вещей-метафор они неминуемо должны быть взяты в малых масштабах. Вещи в миниатюре — игрушки; отсюда игрушечный мир, отсюда подозрительное изящество: на место предметов, больших, корявых, неудобных и даже невыразимых, подставляются вполне портативные словесные модели вещей.
Я говорю сейчас не о произведениях, а об опасности, опасности для писателей, которые не умеют оставлять вещи в покое, которых вещь мучает до тех пор, пока они не загонят ее в метафору. Это — опасность безответственных сравнений, фальшивых масштабов, кунсткамерности и остроумия.
У меня есть запись о березовых дровах: «они лежали в своей светло-серой коре, как в хорошей фабричной упаковке». Быть может, это и неплохо, как наблюдение, но это все то же. Здесь, в самом синтаксисе, есть наивное стилистическое самодовольство, и вещь самая путаная радостно замещается простой и хорошенькой. Очень трудно бороться со стилистическими соблазнами. Все же необходимо следить за тем, чтобы по нашим книгам не бегали беспризорные метафоры.
Литературного вкуса не может быть у молодых людей, не понимающих своей современности. Не понимать современности могут позволить себе старшие, люди другой культурной эпохи. Молодые в этом положении оказываются людьми вообще без эпохи, следовательно, и без вкуса, потому что вкус всецело историчен.
Анна Андреевна жаловалась Шкловскому, что сидит по целым дням одна: «Люди, которые меня не уважают, ко мне не ходят, потому что им неинтересно; а люди, которые меня уважают, не ходят из уважения, боятся обеспокоить».
Как-то с Гришей мы говорили о том, что большинство людей, с которыми мы были связаны в жизни, — странные люди, и мы пытались определить это качество. Гриша сказал: странные люди это те, которые доходят и живут в сознании своими дифференциальными признаками.
Жизненная норма, обладающая неписаным, но ощутимым уставом, может выполняться людьми трех родов. Людьми с дифференциальными нравственными качествами, для которых приведение себя в норму является душевным сломом и самоудушением. Людьми с нулевыми нравственными качествами, которым норма представляется простейшим способом жизни. Именно чти люди скомпрометировали норму, сделав ее механической, плоской и бесчеловечной. Остаются — нормальные люди. Странные люди дают нам ощущение дифференциации, несовпадения, нормальные люди — радостное переживание точности, безошибочного совпадения с какой-то предощущаемой правильностью, одновременно отвлеченной и практической. Вся структура нормального человека держится на одном из прекраснейших достижений внутренней человеческой культуры — на здравом смысле. Разумеется, это не то вульгарное здравомыслие, которое уплощает все отношения, искажает и загрязняет все факты в простодушной уверенности, что проницательность состоит в усмотрении низостей и слабостей, а практичность — в готовности на любые уступки. Словом, это не тот здравый смысл, который вернее было бы назвать обывательским бредом, горячкой тупоумного воображения, — но подлинный здравый смысл. Здравый поступок как бы управляется математическим требованием удачного и притом простейшего решения задачи.
Разговор с Натальей Викторовной.
Между прочим я сказала:
— Н. В., именно вы, должно быть, видели в жизни много людей, относительно которых казалось, что им закон не писан, что им можно то, чего нельзя.
— Да, сравнительно много.
— А вы видели когда-нибудь человека, относительно которого это оправдалось?
— Ни одного, никогда.
Люди очень по-разному аплодируют. Одни проделывают это рассеянно, глядя в другую сторону и переговариваясь с соседом. Другие аплодируют с ласковой и выразительной улыбкой, как бы вступая в непосредственное и даже интимное общение с исполнителем. Некоторые аплодируют вызывающе, с явной затратой физической силы, со злым лицом, по-видимому полемизируя с равнодушными.
И зло нужно уметь делать. На десятую долю тех обид и страданий, которые N. причинила людям, всякая толковая женщина могла бы устроить свою жизнь. Она же живет хуже самого хорошего человека.
Луга, покрытые цветами, напоминают близко приставленные к глазам полотна пуантилистов.
Н. Радлов пишет В. На первом сеансе он все пересаживал ее с места на место, подыскивал освещение. При виде одной из неудачных позиций Радлов воскликнул: «Пхе! — как сказал Пиквик в переводе Горлина».
Для Шкловского мои статьи чересчур академичны.
— Как это вы, такой талантливый человек, и всегда пишете такие пустяки.
— Почему же я талантливый человек? — спросила я, выяснив, что все, что я написала, — плохо.
— У вас эпиграммы хорошие и записки, вообще вы понимаете литературу. Жаль, жаль, что вы не то делаете.
Когда у человека погибает любовь, то он, по традиции, обманывает боль работой. Надо бы выработать методы самообмана на случай погибающей работы.
Человека, вредящего в силу убеждения, можно переубедить; человека, вредящего по личной злобе, можно смягчить. Только вредящий из страха неуязвим и непреклонен.
Я читала письмо, которое написал зятю отец, потерявший дочь. Там говорилось о светлой памяти, об общей их святыне… И все эти слова, которые люди нашего поколения и круга не могут произнести, были абсолютно полноценны.
Дело не в том, что мы выражаем те же переживания другими словами. Лингвистически неправомерно предполагать, что можно выразить разными словами одно и то же. Это значит рассматривать слово как оболочку, отчужденную от его существа. Дело в том, что в нас нет именно того, о чем люди старших поколений говорили в таких письмах. Для нас возможен пафос, возможен аффект, возбуждение чувства, и невозможно ровное благоговение, благолепие.
Есть люди с недифференцированной талантливостью и без определенного назначения. Талантливость их раздирает. У них нет дела, но есть то повышенное ощущение самого себя, которого лишен посредственный человек. Это самоощущение требует применения на практике (иначе оно становится неутихающей душевной мукой), и они упражняют его в бесплодных отклонениях от нормы. Отсюда вся эта беспокойная возня со своими надрывами и ребяческое довольство ими, по сравнению с которым спокойное самодовольство обыкновенных людей кажется разумным и чистым чувством.
Л. говорит:
— Я сближался с разными людьми, в том числе с непорядочными и глупыми, но никогда с людьми, лишенными чувства юмора.
Недостатки импонируют или забавляют тогда, когда они ассоциативно связываются с определенным положительным качеством. Принято (по-моему, зря) умиляться рассеянности и бестолковости ученых, но рассеянность и житейская беспомощность человека, лишенного интеллектуальных качеств, крайне раздражает.
— Какую уйму стихов вы знаете! Вам, может быть, следовало бы быть филологом?
— Нет, я не могла бы быть филологом. Там нечего делать руками. Я очень люблю делать что-нибудь руками.
В одесском трамвае кондукторша ссорилась с некоей гражданкой (речь шла о какой-то сдаче). Кондукторша была комсомольского вида, белобрысая, симпатичная. Гражданка была молодая, худая, с пляжным, тщательно добытым загаром, в повязке и бусах, с очень большим, толстогубым, зубастым и накрашенным ртом. Публика — несколько мужчин, двое с портфелями, сочувствовали кондукторше.
Я следила за тяжелым барахтаньем слова, которое пыталось быть орудием быстрой и неотразимой реплики.
— Я могу давать сдачу такими деньгами, какими хочу, — говорила кондукторша.
— Может быть, вы еще захотите на голове ходить, — быстро ответила гражданка.
Поразительно, что эта идиотская формула приобретает вес в таком примитивном споре, — она заставляет противника задуматься, искать выход из положения и требует от него достойного ответа.
— Ну уж это мои дела, это вас не касается, — говорила гражданка.
— Ваши дела меня очень даже касаются, — отвечала кондукторша.
— Нет, не касаются.
А через несколько фраз, в ответ на замечание пассажирки о ее правах, кондукторша сказала: «Не хочу я знать ваших дел».
В обоих случаях это только использование синтаксической формулы отрицания. Кондукторша, разумеется, не задумывалась над тем, следует ли ей или не следует интересоваться делами проезжающих в трамвае. В обоих случаях ей нужно было найти мгновенно парирующую фразу. Наивное словесное мышление и прибегает в споре к прямому отрицанию каждого данного положения противника. Любопытно, что воспроизведенный здесь простейший механизм может служить прообразом многих дискуссий.
Я думаю о том, что, может быть, стоит быть скупым, то есть беречь деньги как эквивалент времени для себя. Нетрудно было бы отказаться от всяческих материальных благ, особенно от тех неустойчивых благ, какие существуют в нашем быту; труднее отказаться от очаровательного переживания легкости, свободы и уверенности, которое сопровождает нерасчетливую трату денег. Размеры траты несущественны. Существенно только их соотношение с бюджетом, их бюджетная чувствительность. В результате этого переживания — я не знаю, как отсюда выбраться (Ялта, 14.IX.29). Я уже отказалась от кино, шашлыка и винограда, но, кажется, все-таки придется просить рублей 15 взаймы.
______
Гофман жестко говорил о Г.: «Он думает, что можно взять академическую статью, прибавить к ней немного хамства — и тогда получится журнальный стиль».
Еще недавно вы встречали человека, который радостно сообщал: а меня, знаете, напечатали! Прошедшей зимой все мы встречали людей унылых или растерянных, которые тихим голосом говорили: подумайте, моих таки две статьи напечатали. Так первая еще ничего, пожалуй, пройдет незамеченной. А вот на вторую непременно обратят внимание.
Исторические романы и детские книги — для многих сейчас способ писать вполголоса. Самоограничение этих жанров успокаивает совесть писателя, не договорившего свое отношение к миру.
Запрещают у нас людей так же, как запрещают книги. После этого человеком не перестают интересоваться, но его перестают покупать и боятся ставить на видное место.
1930
Олейников за столом встает и объявляет, что написал поэму в честь такой-то присутствующей женщины (имена меняются). Читает же из поэмы всегда только одну строфу:
Олейников говорит, что Маршак поэт для взрослых, которые думают, что он поэт для детей.
Маяковский
О смерти Маяковского я узнала по пути в ГИЗ. В ГИЗе сама собой приостановилась работа, люди толпились и разговаривали у столов; по углам комнат, в коридорах, на площадках лестницы стояли в одиночку, читая только что появившийся вечерний выпуск. «Как в день объявления войны», — сказал Груздев.
Унизительно все-таки умирать и попадать без права возражения во власть чьей-то жалости и притворства. Замечательно, с какой охотой, с каким искренним смирением самые наглые и хамоватые люди воздают мертвецу внешние знаки почтения. Они бессознательно компенсируют себя чувством своего биологического превосходства над знаменитым покойником. В самый момент получения известия о смерти человека (особенно деятеля) мы производим, вернее, переживаем мгновенную его переоценку, быструю, как включение электрического тока. Это отчасти пóшло, потому что пóшло не любить живого неудобного человека и ждать, с нашим умилением наготове, пока человек помрет и утратит способность раздражать нас и беспокоить окружающих. В то же время это правильно: смерть неимоверно повышает долю историчности в нашем переживании человеческой судьбы. Человек, которого мы плохо видим оттого, что стоим с ним рядом, вдруг, в некоторый неуследимо короткий момент, резко отодвигается и занимает место среди исторических, ретроспективно обозримых явлений: как все отдаленные предметы, он, в отличие от близких, виден уже не по частям, а сразу в системе. Когда умер Пушкин, Полевой, травивший его изо дня в день, — рыдал, и, конечно, это было большое и нелицемерное горе. Мертвому Пушкину с разных сторон и многие простили. Одни простили шестисотлетнее дворянство, другие — литературные несогласия, иные — личные обиды. Та иерархия качеств и действий, которая складывается в повседневных встречах и отношениях, сменилась вдруг ясной исторической перспективой, где части переместились и иное показалось важным.
В самый момент получения известия о смерти я с ужасом ощутила то, что ускользало в последнее время: что Маяковский великий поэт, что он написал «Облако в штанах», которое когда-то заполнило, вытеснив все остальное, несколько недель моей жизни.
Шкловский сказал мне после смерти Маяковского:
— Все вокруг записывали в дневниках, что он был несимпатичный. А статью о том, какой он замечательный поэт, вы хотели написать и не написали. Я тоже не написал. А может быть, Володе это было нужно?..
Вспомнила, что говорил Гуковский: «Если человек нашего поколения (старшие не в счет) не бродил в свое время в течение недели, взасос твердя строки из „Облака в штанах“, с ним не стоит говорить о литературе».
В. Б. <Шкловский> говорит об Алянском: «Я уважаю Ал. за то, что он четыре года пролежал собакой у ног Блока и лизал ему ноги, когда Блок был очень одинок».
В школе профтысячи я уважаю людей с честными намерениями. Они хотят быть инженерами; у них нет времени и никогда в жизни не было ни времени, ни привычки читать книги, но им по-человечески интересно. Поэтому в отрывке, который они выслушивают в классе, для них есть какая-то праздничность. Я поняла удовольствие говорить о литературе людям, в сознании которых литература не гипертрофирована, но занимает какое-то место, приблизительно нормальное для шкалы ценностей практического человека.
Хорошо уважать слушателей. Не могу не уважать людей, которые работают восемь часов на производстве, а потом шесть часов учатся, и еще находят в себе мужество интересоваться на третьем уроке психологией Рудина.
Я очень люблю закономерности. Понятие круговой поруки фактов для меня основное. Я охотно принимаю случайные радости, но требую логики от поразивших меня бедствий. И логика утешает, как доброе слово.
Есть такая зловредная для жизнеустройства формула: сегодня день все равно пропал, так пойдем уж вечером в кино.
______
Умственная деятельность может механизоваться, стать бессознательной в такой же мере, как физическая. При этом она не теряет своей объективной и практической ценности. Но субъективно, про себя человек начинает ощущать ее как одну из бессознательных, почти низших функций организма. Это случается, когда пишешь слишком много и непрерывно. Под конец умственная деятельность, целиком вложенная в очередную работу, перестает доходить до сознания. Сохранив полностью способность к расчленению материала и частным обобщениям, человек теряет высшую интеллектуальную способность к осознанию своей жизни и работы со стороны. Ту художническую способность узнавания и интеллектуального переживания мира, которая одна только выводит вещи из механической пустоты не осознавшего себя существования. Можно писать неплохие статьи, читать специальные книги или книги со специальной целью, правильно мыслить и при этом находиться на стадии темной бессознательности. Умственная работа подлежит осознанию, как всякая другая. Вероятно, научная работа радостна тогда, когда создается своя система, или еще в пору молодого патетического ученичества.
В числе многих других подразделений может существовать подразделение людей на серьезных и юмористических. Серьезные люди употребляют слова в прямом смысле, имеют твердую шкалу ценностей, где ценности находятся в прочном соотношении друг с другом и не зависят от контекста; еще они отличаются тем, что могут говорить о самом главном в любое время. Когда серьезные люди Толстой или Блок — это хорошо. Что касается средних серьезных людей, то с ними трудно. Слова у них облезшие от частого прямого употребления (только редкое прямое употребление важных слов сохраняет за такими словами, как любовь, смерть, правда, — ореол необычайности и силу удара). Что касается ценностей, то люди без юмора легче, чем какие-либо другие, теряют способность отличать большое от малого — и это потому, что для них величина является предустановленной иерархической догмой, а не функцией живой, движущейся вещи или идеи.
______
Я читала как раз «Записные книжки» Блока (очень похожие на дневники и письма) и сначала не могла разобраться в особом, странном и тяжелом ощущении, сопровождавшем это чтение. Потом догадалась, что прозаический слог Блока страшен, как лицо, не улыбающееся ни при каких обстоятельствах.
И вдруг ни на что не похожая запись: «Студент (фамилию забыл) помешался на Дмитрии Ивановиче. Мне это понятно. Может быть, я сделал бы то же самое, если бы еще раньше не помешался на его дочери». Это — не то случайный каламбур, не то неудавшийся комплимент; это, конечно, не острота, но нечто отдаленно и как-то дико ее напоминающее.
Мы давно знаем, что такие формы бытия, как дружба, любовь, доброта, как отношение к природе, к искусству, к смерти, вполне обусловлены и историчны. Тынянов когда-то очень интересно говорил о том, что во времена Пушкина и декабристов смерти не боялись и совсем не уважали ее. Вяземский и Пушкин забавнейшим образом описывают, например, смерть Василья Львовича, которого оба любили. Вяземский, — добавлю, — со всей его литературной чопорностью и глубоким чувством приличий, не постеснялся написать в письме, а потом переписать в записную книжку, что Козодавлева соборовали кунжутным маслом (Козодавлев был сторонником его применения).
Страх смерти, говорил Тынянов, в России придумали позже — Тургенев, Толстой (у которого никогда не было недостатка в личной храбрости); страх обуял целые поколения, все возрасты — вплоть до Леонида Андреева. Потом опять пошел на убыль.
Историчным, социально продиктованным является и самое интимное сознание человека. Мне пришлось наблюдать, как среди моих сверстников с отроческого возраста быстро и уверенно складывался тип интеллигента с надрывом (душевные глубины, крайняя автопсихологическая заинтересованность, перебои психического аппарата, которые сразу эстетизируются) — и как этот унаследованный склад оказался решительно не к истории.
Благо тем, кого исторический вкус, жизненное чутье, молодость уберегли от дальнейшей идеологизации надрывов. На потенциального, полуготового человека произошло наложение другого человека с другими социальными качествами.
Время сообщило поколению уважение к душевному и физическому здоровью, к действию, приносящему результаты; интерес к общему; восприятие жизни в ее социальных разрезах. Время сообщило ему профессионализм, небрезгливое отношение к поденному, черновому труду; легкую брезгливость по отношению к душевным безднам, самопоглощенности и эстетизму.
Даже в тех случаях, когда русским политическим деятелям и мыслителям бывала свойственна умеренность требований и целей, — они не знали умеренности средств и тона. Многие из декабристов желали не очень крутых политических изменений, но «умысел цареубийства» их не ужасал (даже Артамон Муравьев вызывался совершить этот акт). То же и Герцен. Герцен в 50-х годах ожидал добра от правительства, готов был жить в худом мире и твердил в «Колоколе» о том, что царь одною мыслью об освобождении крестьян с землей поставил себя в ряду величайших деятелей человечества. Но каким тоном все это говорилось; как Герцен стоит лицом к лицу с Александром II: поощряет его, понукает, одобряет или стращает неудовольствием «образованного меньшинства».
Между прочим, Покровский утверждает, что народовольцы были довольно умеренны в своих политических вожделениях; они считали нужным ориентироваться на поддержку передовой буржуазии и не хотели отпугивать ее внесением откровенно социалистических требований в свою программу. Очевидно, они считали, что видом взлетающих на воздух сановников русскую буржуазию не отпугнешь.
Молодой преподаватель одного из колледжей Оксфорда рассказал Анне Андреевне, что среди молодых английских интеллектуалов принято ездить в Вену к Фрейду лечиться от комплексов. «Ну и как, помогает?» — спросила Анна Андреевна. «О да! Но они возвращаются такие скучные, с ними совсем не о чем разговаривать».
Н. Н. Пунин — царскосел. Он учился в гимназии, где директором был Иннокентий Анненский.
Отец Пунина сказал ему как-то: «Странный у вас директор. Вчера я с ним возвращался из Петербурга. Подъезжаем к Царскому, а он вдруг говорит: „Город в ожерелье огней“…» (Рассказал мне Пунин.)
Ахматова сказала как-то Мандельштаму: «Никто не жалуется — только вы и Овидий жалуетесь». (Рассказала А. А.)
Заболоцкий сидит в «Еже». Он солидно одет. Он стал совсем гладкий, полный (впрочем, без всякой рыхлости), нежно-розовый. В обращении неприятен. Мы говорили минут пятнадцать. Он явно не хочет говорить о литературе и не хочет читать стихи. Меня поразило сочетание этого физиологического золотисто-розового благополучия с внутренним холодом и депрессией. Он служит, сидит дома с женой, не встречается даже с Хармсом и Введенским, занимается, кажется, химией и математикой.
Мы с Анной Андреевной говорили о Случевском.
Я: — Случевский — это уже декадентство. Сплошь поэтические формулы: розы, облака и проч., но совершенно все разболталось, все скрепы, — система гниющих лирических штампов… на этом фоне возможно все, что угодно.
А. А.: — На этом фоне оказывается, что у мертвеца сгнили штаны — и он сам заявляет об этом.
А. А.: — По сравнению с Пушкиным, Вяземским символисты кажутся узкими. Те на все смотрели как на свое личное дело — на политику, на светскую жизнь, вообще на жизнь. В их письмах жизнь кажется интересной, а в дневниках Блока и Брюсова она совершенно ненужная.
Я: — Но и тогда это быстро прекратилось. Уже в тридцатых годах появились люди, которым ни до чего не было дела.
А. А. (быстро): — Это и есть романтизм.
Женя рассказывала про Алешку: перед сном начитался чего-то (вероятно, детских исторических повестей). Ночью — кошмары, крик, плач; все сбегаются… Алешка (рыдая): «Когда мне позволят читать книги для взрослых! Детские книги все такие страшные…»
Гофман сказал, что напрасно мы, в сущности, кочевряжимся. Что мы всё не можем расстаться с устаревшей шкалой человеческих ценностей, в которой литературная, словесная, вообще гуманитарная культура стояла очень высоко. В иерархическом же сознании современного человека гуманитарная культура имеет свое место, но очень скромное. Следовательно, нам нужно умерить требования к жизни.
Я ответила, что это, вероятно, правильно, но психологически неосуществимо. Человек устроен так, что может удовлетвориться, считая себя мелкой сошкой, безвестно работающей в какой-то самой важной и нужной области, но он никогда не примирится с положением замечательного деятеля в никому не нужном деле. И это делает честь социальному чутью человека.
Чем дальше заходит жизнь, тем яснее, что сейчас для меня основная жизненная проблема — проблема работоспособности. Шкловский написал мне: «Жить можно, главное не уставать физически». Это сухое и грустное мировоззрение, но честное. Проблема сохранения трудоспособности осложнена тем, что сейчас невозможно жить, не утомляясь. Утомления от нас требует и общество, и наш личный инстинкт. Впрочем, и утомляться мало — надо переутомляться; недостаточно работать — надо перерабатывать. Меня сейчас успокаивает и освежает только самая крайняя степень работы, работа, дошедшая до отчаяния, когда времени жалко уже на то, чтобы чихнуть.
Мы живем очень обнаженной и прямолинейной жизнью, в которой бесконечно сократилось пространство, лежавшее некогда между человеком и его прямым назначением и заполнявшееся прикрасами. Значение работы расширилось до предела. Работа — источник заработка, средоточие интересов, поприще честолюбия, сфера творчества. Отдыхают люди бесформенно, не уважая свой отдых (особенно стыдятся ходить в гости). Я, например, умею отдыхать только летом, а зимой, в нормальных условиях моей комнаты никогда не знаю, что нужно делать для того, чтобы отдыхать.
Для нас невероятно, что индийский йог может стоять десять лет и думать одну мысль, — это по ту сторону нашего понимания. Но не все люди понимают, что можно без всякой необходимости писать, писать, отвалиться от стола, отлежаться и опять писать. Несоизмеримые, конечно, вещи, но исходящие из общего принципа.
Предпринятая сейчас идеологизация труда содержит первостепенной важности условия для человеческого счастья.
Быть может, мысли о старости, иногда даже о зрелости, угнетают потому, что человеку кажется, что в старости он будет хотеть делать то же, что делает сейчас, — но тогда это будет невозможно или смешно. На самом деле все обстоит много утешительнее, то есть рост и заключается в том, что перестает хотеться одних вещей и начинает хотеться других.
В двадцать лет человеку, между прочим, доставляет удовольствие заниматься по ночам хоровым чтением стихов. Он знает, что в сорок лет это перестанет доставлять ему удовольствие, и поэтому ему кажется, что очень плохо быть сорокалетним. Если бы дети не были одержимы глупым желанием стать взрослыми, то они должны были бы с ужасом думать о том, что настанет время, когда им не захочется больше прыгать на одной ножке или кувыркаться по ковру.
— Вы написали мне упадочное письмо. Какую-то повесть о бедной чиновнице… — сердито сказал мне Шкловский по поводу письма, в котором говорилось о вторых и третьих профессиях человека, лишившегося первой.
______
В последний же раз при встрече В. Б. сердился на то, что я не ответила ему на письмо.
— Безобразие! Вы отнеслись к этому как к литературе и собирались писать мне историческое письмо; надо было ответить открыткой.
В. Б. угадал — я не написала ему «историческое письмо», но обдумывала его несколько дней.
Когда В. Б. писал между прочим о том, что жить можно, если не уставать физически, он подразумевал, конечно, и так называемую умственную усталость — одну из гнетущих разновидностей усталости физической.
С месяц тому назад у меня был долгий разговор с Чуковским. Основная его мысль: время для нас хорошо тем, что не дает зажиреть. Вот он был изобретателем журнальной манеры. «Русское слово» и пр. рвали у него каждую строчку из рук; деньги, слава и пр. Оставалось исписаться. В 1917 с революцией он остался вроде новорожденного. Он выдумал детскую литературу. К 1930 году он почувствовал, что начинает уже писать под Чуковского; тут его как раз и прикрыли. Все правильно совпало. Придется изобретать дальше.
Есть мысли принципиально научные и мысли академические. Принципиальная мысль расходится концентрическими кругами; она обладает способностью влиять в очень разных контекстах и на очень больших расстояниях от породившего ее текста. Академические мысли идут не кругами, а прямыми линиями, от учителей к ученикам, сверху вниз и только сверху вниз; это неотъемлемый их признак.
В жизни есть упорная инерция жестов, слов, психических рефлексов, уже потерявших первоначальное содержание. Вот почему эмоции замещаются порой своим интеллектуальным отражением. Они как бы выпадают из оболочки сознания. Оболочка остается; она повторяет их форму, тем самым — их сущность, как подобие, достаточно подобное для того, чтобы чувство можно было узнать, достаточно отчужденное для того, чтобы чувство претворялось в концепцию и по макету чувства разум с точностью вычислял всю цепь вытекающих из него импульсов и реакций.
Здравый смысл — это по преимуществу верное чутье на масштабы и иерархию вещей. Между прочим, это понимание того, что можно делать неподобающие вещи: вмешиваться в чужие дела, говорить правду, разговаривать до утра, писать письма с одной улицы на другую, — но что все это можно делать только когда нет выбора и не остается делать ничего другого.
Разговор с Д. о его катастрофическом опыте последних лет.
Безнадежная любовь не оставляет надежд, даже надежды на отмщение. Лелеемая мстительная мечта несчастной любви — показать когда-нибудь равнодушие. Пока равнодушия нет, его нельзя показать. Когда равнодушие наступило, показывать его не хочется и не нужно. Его даже скрывают из вежливости, — это и есть признак равнодушия, самый верный.
У кого-то из французов (не помню) есть рассказ о том, как человек, многие годы любивший женщину, которая над ним издевалась, остальную часть жизни употребил на подготовку мести. Все удалось. Он приезжает насладиться результатами и находит беспомощную нищую старуху. Он понимает с ужасом, что вторая половина его жизни была еще бессмысленнее первой. Потому что он мстил не тому человеку.
История эта страдает излишней наглядностью. На самом деле для превращения человека в не того не требуется ни морщин, ни лохмотьев. Вполне достаточно — перераспределения его элементов и признаков. Для любящего основной признак любимого — именно то, что он любим. Чувство исчезло, и с ним вместе — основной признак. Ничто теперь не может вернуть не тому человеку его прежнюю сущность, с которой можно было бы сводить счеты.
— Подумайте, — говорит писатель (хороший), вернувшийся из поездки, — нас было восемь человек, и материалу столько, что не только каждый набрал на три-четыре листа очерков, но еще Л. пишет большой рассказ; наверное, и я напишу.
Меня поразила полная отчетливость этого перевода впечатлений на листаж. Эта уверенность в объективном существовании некоторого материала, который можно недобрать или взять про запас, которого может хватить или не хватить на восемь человек из расчета по три листа на человека.
Привалова рассказывала соседям о каком-то заседании в ГИЗе:
— Подумайте, после Герценовского института, непривычная для меня картина — двадцать человек мужчин и я одна женщина.
Домработница (молодая, деревенская):
— Ай, Катерина Петровна, и вы не боялись?
Есть активное честолюбие, основанное на потребности воздействовать. И пассивное честолюбие, основанное только на потребности быть известным. Служебный карьеризм может быть противен и непонятен пассивному честолюбцу.
Тынянов говорил, что Николай I был карьерист.
В разговоре с Чуковским для меня, кажется, впервые вполне уяснилось, что между самой верхней и самой нижней культурой установилось правильное обратно-пропорциональное отношение.
В 1921 году кто-то из профессоров сказал публично: у нас происходит ликвидация грамотности. Это справедливо в той же мере, в какой и несправедливо. На самом деле у нас относительно уменьшилось число людей безграмотных в прямом смысле и увеличилось число людей безграмотных — в переносном. Чем выше учебное заведение, чем ближе к высшему учебному заведению — тем оно хуже (то есть я имею в виду заведения гуманитарные или в их гуманитарной части). Всевозможные школы первоначального обучения в общем, вероятно, удовлетворительны; трудовая школа — явление спорное, университет (опять в гуманитарной его сфере) бесспорно не удовлетворяет. Нельзя было бесследным для культуры образом подвергнуть первоначальной культурной обработке всю эту массу новых людей. Культура ослабела наверху, потому что массы оттянули к себе ее соки. Я вовсе не думаю, что нужно и социально полезно упрощаться; я думаю, что снижение культурного качества — не вина правительства и не ошибка интеллигенции, что снижение качества на данном отрезке времени — закономерность.
В данный момент я и люди, которых я обучаю на рабфаке, любопытным образом уравновешены. То, что они учатся и вообще чувствуют себя полноценными людьми, соотнесено с тем, что у меня отнята какая-то часть моей жизненной применимости; то, что они читают «Обломова» (почему именно «Обломова»?) соотнесено с тем, что я не могу напечатать статью о Прусте.
Никаких чувств, кроме самых добрых, я к ним не испытываю. Во-первых, потому, что у нас у всех неистребимое народничество в крови; во-вторых, потому, что мы жадны на современное; в-третьих, потому, что профессиональная совесть и профессиональная гордость ученого и педагога не терпит нереализованных знаний; в-четвертых, потому, что если пропадать, то лучше пропадать не зря.
Как ни далека я от добродушия и от того, чтобы радостно выполнять свой долг в качестве скромного работника на ниве народного просвещения, но и в себе я ощущаю невытравленный след интеллигентской самоотреченности (оценивая ее критически). Социальное самоотречение это раскаяние в своих преимуществах. Кающееся дворянство заглаживало первородный грех власти; кающаяся интеллигенция — первородный грех образования. Никакие бедствия, никакой опыт, никакой душевный холод не могут снять до конца этот след.
Кетлинской не понравилась статья К. для сборника «Детская литература». Она с удивлением сказала Татьяне Александровне (Богданович):
— Когда мы заказываем формалистам марксистские статьи, они их обыкновенно хорошо пишут.
Не знаю даже, имелся ли здесь сознательный цинизм или насмешка; скорее всего — трезвое отношение к частнику, которого при случае можно использовать.
______
Перед отъездом у Гр. был тяжелый разговор с К. из-за деятельности его в «Литучебе». Меня вызвали в качестве арбитра. Гр. обличал, охваченный восторгом говорения правды в лицо. У Гр. вообще есть физиологическая потребность крика и склонность трогать чужую психику (как неврастеники перебирают вещи руками). Так как он к тому же дидакт, то это легко принимает форму дружеской беспощадности и правды в лицо. Как человек деспотический и с необузданным темпераментом Гр., вероятно, испытывает особое наслаждение от возможности говорить самые страшные слова и кричать, особенно кричать на друзей и на людей, к которым он хорошо относится. В таких случаях у него получается патетическая грубость, которая на мой вкус не многим лучше обыкновенной.
Он кричал, а К. морщился и защищался:
— Товарищи, вы мудрите. А я целиком отдаюсь своему времени.
Я сказала:
— Нельзя терять стиль. Ошибка в том, что ты, настоящий словесник, неплохой стилист, пишешь мутными фразами. Кому мы нужны без нашей словесной культуры? Если ты будешь писать как рапповцы — рапповцы окажутся умнее, нужнее, увы… честнее тебя.
К. волновался и морщился:
— Вы не правы, товарищи, вы все хотите быть умнее времени. А я сейчас радостно отрекаюсь от себя.
— Ты неразборчив. Время это не все, что кричит на нас. Я верю в то, что пятилетка — время. Но рапповцы — не время. Они, слава богу, не современны, а временны.
Один самоотрекается, а другой разговаривает. У него в этом духе составлена и формула поведения: «Разговаривая со своим временем, надо сохранить свой голос, но найти общие темы для разговора».
Гофман же говорит: «Активизуйтесь!» И говорит с такой твердостью, что никто не догадается посмеяться над тем, что он говорит это из своего угла.
А Гр., который все привык делать патетически, пытался этой зимой свертываться с помпой. Аффектация науки для себя. Наука по системе Мюллера: три часа в день, чтобы не разучиться думать.
______
Кто-то сказал: сейчас, в числе других, появились панические марксисты.
Эволюция формалистов, субъективно искренняя и исторически необходимая (Тынянов, с его интересом к жизни произведения вовне, уперся всей своей системой в социологические категории писательского и читательского сознания), вместе с тем объективно выгодна. Все же вокруг, партийные и беспартийные, еще чересчур русские интеллигенты для того, чтобы уважать людей за деятельность, приносящую им пользу.
В «Литучебе» Цирлин, зеленый и унылый, улыбается замогильно. Берусь написать статью.
— Л. Я., я должен поставить вопрос прямо: вы будете согласны на все изменения?
— Я буду согласна на изменения, но не на все.
— В таком случае я не могу дать вам гарантии, что статья будет напечатана.
— Я не столь простодушна, чтобы ожидать гарантий.
Приходим к соглашению.
Часов в одиннадцать звоню Чуковской; ее нет дома, у телефона Корней Иванович. Разговаривали около часу (ему хорошо, у него грипп, и он разговаривает лежа). Упреки за мою рецензию на Сергеева-Ценского: старые заслуги (выражаю сомнение); человек споткнулся на чуждом ему материале (говорю, что не надо так спотыкаться); наконец, это значит толкать падающего, в то время как мы принуждены молчать о явлениях более безобразных.
— Вот это, Корней Иванович, правда, — но если так, то, может быть, лучше совсем не писать.
— Лучше не писать о современности.
— Нет, нестерпимо быть литератором и не иметь права говорить о современном.
— Да, в молодости это трудно.
Потом я отправляюсь к К. И. за библиографией по Твену; библиографию не получаю, но провожу у него целый день. Он один в городской квартире, болеет гриппом. Исхудал, обрил голову. Мурочка страшно больна. Мы говорим о Маяковском, о Тынянове, об Уайльде, об изданиях Некрасова, о судьбе современного литератора. Читает и показывает мне Чукоккалу (слишком много патентованных людей). Едим суп и кашу (прислуга его больна). Он необыкновенно умен, хитер и обаятелен. Пишет хуже, чем он есть на самом деле. Не то нарочно, для доступности; не то по связи со старыми своими литературными традициями.
1930
Итоги года 29–30… Я служу, я в ссоре с людьми, вскормившими меня своими идеями; меня уже назвали печатно идеалистом, меня уже твердо и вежливо не печатают — словом, я обзавелась всеми признаками профессионального литератора. Эта зима уничтожила стеклянный колпак Института, под которым нам казалось, что мы «тоже люди», потому что нас слушало сто человек студентов и 5—10 из них — с пользой. Из-под колпака нас вынесло если не на свежий, то на очень холодный воздух.
Я уважаю эту зиму за то, что она произвела жестокий отбор. Из нашей профессии сразу повывелись все барышни, все домашние философы. В нашей профессии остались практические, или талантливые, или решительно не способные ни на что другое.
Мы, то есть младоформалисты, остались по какой-нибудь или по комбинации из этих категорий, но вид явили скорее плачевный. Все, что мы умеем делать, — слишком теоретично для того, чтобы служить здоровым сырым материалом, и недостаточно обобщенно для большой науки. Шкловский, поднявший вокруг своей жизни и работы бурю расходящихся кругов, из которых последние замирают в самых отдаленных сферах, не мог переварить наших соображений, имеющих «частный интерес».
Этот год был еще отмечен странной переменчивостью масштабов. Вещи и события растягивались и сокращались по каким-то почти непостижимым законам. В сущности происходило вот что: с нами случались новые для нас события, место которых в иерархии жизненных фактов не было нам известно, — поэтому их размеры плясали и плыли перед глазами.
Так было с М., присланным в ГИИИ вправлять мозги. М. вошел в жизнь тяжелыми шагами командора. Он был событиен, трагичен и неотвратим. Потом вредоносность его чрезвычайно упростилась; не то чтобы М. врезался в судьбу, а скорее — М. напакостил.
Так было в этом году и с метрами. Ссора совершилась под шум фраз, взятых в чересчур высоком регистре. Потом на месте осталось чувство неопределенного сожаления и неловкости.
Думаю, что совершенно точное и убедительное место в иерархии переживаний имеют только физическая боль или нравственные страдания, связанные с утратой одного из основных ежеминутных содержаний жизни (утратой любимого человека, любимого дела, трудоспособности, свободы и т. п.) Все прочее — горести самолюбия, разрывов с друзьями, житейских обид и поражений — мы не ощущаем непрерывно. Оттого тяжесть этих страданий по памяти — почти произвольна. Ракурсы и масштабы. Легкий поворот вещи превращает беду в неприятность.
Только наивные и далекие от науки люди воображают, что они писали бы хорошие статьи, если бы их печатали. Многие могли бы сообщать интересные соображения по частным вопросам и, вероятно, никто ничего общезначимого и общеволнующего (оттого, вероятно, Тынянов, не привыкший к пафосу частных соображений, вовремя бросил науку, не только для печати, но и для себя). Все это говорю не столько из скромности, сколько из самолюбия; из нежелания принять для своего поколения мирную судьбу полуталантливой и навсегда подражательной науки.
Конкретная продукция, готовая или имевшаяся в работе и не увидевшая света, так мало способна взволновать умы, сорганизовать творческую волю, — как волновали и собирали вокруг себя первые брошюры Шкловского, сборники ОПОЯЗа, лекции Тынянова, — что из-за этого не стоит тягаться и меряться с современностью. Если что-нибудь и стоит предъявления счета, — это человеческие творческие потенции, рабочая энергия, научная совесть, которые можно сорвать и растратить в немоте, в путанице, в ежедневных обидах и соблазнах; не ненапечатанные статьи, а только это, быть может, стоит предъявления счета.
Главными обидами осени 1929-го были отказ ГИЗа от сборника по современной поэзии и наш собственный отказ от «Ванны Архимеда» (с обериутами). Сборник о поэзии получался средний. С «Ванной» получалось и того хуже. В этом, по замыслу боевом, молодом, несколько вызывающем, вообще ответственном, сборнике исторический смысл имели только стихи — Заболоцкий, Введенский, Хармс; остальное оказывалось довеском, частью доброкачественным, частью же прямо халтурным.
Увлеченные болью первого серьезного удара палкой по голове, мы не заметили нелепости положения: мы мучительно, даже патетически, отказывались от дела, в котором, кроме трех поэтов, не было ничего истинно принципиального.
Из всего запрещенного и пресеченного за последнее время мне жалко этот стиховой отдел. Жаль Заболоцкого. Если погибнет, «не вынесет» этот, вероятно, большой и единственный возле нас поэт, то, вот это и будет счет; не знаю, насколько серьезный в мировом масштабе, но для русской литературы вполне чувствительный.
Я давала Ахматовой кузминскую «Форель» (интересно, что ей пришлось прибегнуть ко мне). Возвращая книгу, она поморщилась:
— Здесь очень много накручено. Кроме того… очень буржуазная книга.
— Какая неожиданная с вашей стороны оценка.
— Совсем нет. Я сказала бы то же самое 15 лет назад.
Литература попала в хвост всего движения. В литературе хозяйничают люди, не пригодившиеся на настоящих местах. Такая литература не может создать из себя свои бытовые и производственные формы. Вот почему наш официальный литературный быт весь сколочен из форм и категорий, надерганных из других областей. Литературно-бытовое злоупотребление понятиями контроля масс, ударничества, соцсоревнования, технизации — это иногда результат массового словесного гипноза и той кратковременной, но невероятно сильной универсальности и всепроникаемости, которую приобретают у нас выбрасываемые на языковую поверхность лозунговые слова; в других случаях это результат вполне цинического расчета литературных спекулянтов. Чаще всего здесь та смесь недомыслия, лукавства и воображения, которая заставляет ребенка ставить спичечную коробку на две опрокинутые катушки и утверждать, что это паровоз.
Литература сейчас какой-то особый детский мир, как всякий детский мир, очень жестокий и произвольный, управляемый законами подражания, фантазии и условности. Как во всяком детском мире, в нем самое главное и серьезное — быть похожим на взрослых.
Основной пафос детского мира, его своеобразная диалектика в том, что с настоящими вещами поступают как с игрушками, а с игрушками — как с настоящими вещами (ребенок говорит про куклу: это человек, но про зонтик: это кукла).
Любопытна, например, судьба одной жизненной формы, перенесенной в детскую из настоящих областей. Я имею в виду форму коллективного труда. Решили сразу, что очень хорошо, если несколько писателей вместе пишут одну книгу. Многим здесь даже смутно мерещится некая гарантия большей идеологической выдержанности.
Я думала об этом на первом заседании Детской секции, когда президиум неутомимо допытывался, нельзя ли зарегистрировать какие-нибудь писательские кружки и не пишет ли кто-нибудь что-нибудь вместе с кем-нибудь. Если бы мы писали с Гофманом не вдвоем, а хотя бы втроем, то нами бы страшно заинтересовались, хотя из этого следовало бы только то, что книга имеет шансы быть не вдвое, а уже втрое халтурнее.
На том же заседании Коля Чуковский с гордостью рассказывал о деятельности «Северной бригады» Союза писателей. Это он, Спасский, Ел. Тагер и Куклин; они ездили в Карелию и совместно написали книгу.
Очевидно, что важно работать коллективно на производстве; очевидно, что важно и хорошо коллективно ездить в дикие места, потому что экспедиция имеет практические возможности, которых лишен одинокий путешественник; но почему хорошо, если четыре писателя напишут книгу совместно?
Будущим историкам литературы придется научиться распознавать эти словесные аберрации, эти пересаженные лозунги и игрушечные смыслы.
______
Замечательно, что, несмотря на дефицитность бумаги, сейчас в литературном деле автор и его произведение еще более дефицитный товар, чем бумага. В «Литучебе» стон стоит (я сама слышала, как стонет Ворковицкая), потому что у них сделан расчет на 10 номеров и нет материала. В «Звезде», говорят, нет статей. «Academia», говорят, мечется по городу в поисках историко-литературной книжки, которую как-нибудь можно было бы издать. Роман (если только он не до невозможности плох и не очень хорош) — продать легко.
Научно-литературные и литературные организации, в сущности, прекратились, а с ними «атмосфера», порождавшая своеобразную инерцию писания. Сейчас, за прекращением инерции, понадобились побудительные причины.
Вчера об этом любопытно говорил Гриша (Гуковский). После революции литературный труд был один из самых выгодных. Еще год-два назад оплата даже в 150–180 рублей за лист казалась нам высокой. Сейчас это вообще уже небольшие деньги, но главное, литературный способ добывания этих денег перестал казаться выгодным и соблазнительным сейчас, с прекращением безработицы, с огромным повышением спроса на интеллигентный труд, с необычайным улучшением оплаты педагогического труда (на рабфаках, вечерних курсах и т. п.). У Гриши очень простой и убедительный расчет: при четырехрублевой оплате академического часа, 16 часов в декаду дают 190 рублей с лишним, притом это гораздо легче, чем написать печатный лист. Прибавьте сюда еще всякие подробности: неудобство всегда неверной гонорарной системы заработка, неаккуратную выплату; опасность того, что вас не напечатают, уверенность в том, что вас обругают и что во всяком случае вы не услышите ни одного доброго слова.
— Представьте, — говорил Гриша, — что вы выпускаете книгу. Всерьез научной книги вы сейчас не напишете, а если напишете, ее не возьмут. Но вот книга, которую вы можете напечатать… Что она вам даст? Чести она вам не прибавит. Вряд ли доставит удовлетворение. Она даст деньги, которые вы можете заработать менее хлопотливым способом. В сущности, что она вам принесет?
Я: — Неприятности.
— Сейчас будет то же, что было когда-то. В свободное время и при наличии соответствующих побуждений люди будут писать книги, а потом, буде представится возможность, издавать их. Мы же все эти годы сначала издавали вещи, а потом их писали.
То, о чем говорит Гриша, это замена внешних побуждений внутренними. Но ясно, что внутренние импульсы излишни для того, чтобы писать то, что все пишут сейчас: статьи для «Литучебы» и романы для юношества.
Педагогический опыт этого года (рабфак) убедил меня в том, что из всей новой поэзии массовый читатель знает и любит по преимуществу Есенина. Безыменский и пр. им просто скучен. Маяковский плохо понятен. По отношению к Маяковскому чаще всего враждебность (та самая инстинктивная неудержимая враждебность, которая превратила в такой ад и в такой трагический балаган последние выступления поэта); в некоторых случаях сухое, внедренное апрельскими газетами, почтение с добавлением из: «плохо понимаю, очень трудно».
Читатель, которого я имею в виду, вовсе не городской обыватель; это профтысячник, рабфаковец, часто партиец. Он слыхал, что Есенин упадочный, — и стыдится своей любви. Есенин, как водка, как азарт, принадлежит в его быту к числу факторов, украшающих жизнь, но не одобряемых.
Шкловский говорил когда-то, что формализм, идеализм и проч. — это вроде жестянки, которую привязали коту на хвост. Кот мечется, а жестянка громыхает по его следам. «И так всю жизнь…»
Кажется, в 1923 году к Жирмунскому пришла объясняться сотрудница, которой приписывали неблаговидный поступок (при каких-то денежных расчетах с Институтом). После длительного разговора он сказал, что не считает больше возможным быть с ней знакомым, и отвел руку, когда она хотела попрощаться; потом проводил ее в переднюю и подал пальто. «Какая неуместная вежливость!» — горько сказала сотрудница. «Простите, — сказал Ж., — я могу вам подать пальто, но руки подать не могу».
______
Разговор В. с обойщиком.
— Я вот на фабрике восемь рублей в день получал и ушел, потому что мало; а у жены расширение зрачков.
— Это что же, профессиональная болезнь?
— Нет, зачем? Вот вы хорошо одеты? — так ей тоже хочется.
С. пишет о Достоевском. Он по телефону просит Борю <Бухштаба> разыскать ему литературу о Победоносцеве.
— Только, пожалуйста, что-нибудь ортодоксальное.
— Где же я тебе возьму ортодоксальное? Нет у нас сейчас ортодоксальных историков. Покровский, ты сам знаешь, опровергнут.
— Ну, не скажи… Покровский только что признал свои ошибки.
Боря говорит мне с отчаянием:
— Понимаешь, до чего можно дойти, бегая за истиной; теперь ему кажется, что если человек признал свои ошибки, то от этого самого его ошибочные мысли становятся ортодоксальными!
Данько уверяет, что в описании петербургских достопримечательностей есть фраза: «И старик-сторож ежедневно сметает с дворцовой мебели вековую пыль».
Бориного «Героя подполья» перевели на тюркский язык. Олейников говорит по аналогичному поводу: «Я переведен на все языки, кроме иностранных».
N. говорит: «Я готов быть терпимым к разврату и к расчету в отдельности, но их сочетание непереносимо».
В отношениях, приближающихся к концу, есть характерный этап. Это когда человек уже не может доставить радость, но еще может причинить боль. Между прочим, на этом этапе достигается максимум бескорыстия. Уже иссяк эгоизм любви, еще не упрочился эгоизм равнодушия.
1931
Вчера днем в ФОСПе меняли папиросные карточки и обеденные талоны. В очереди за мной стоял Г. Е. Горбачев.
— Что вы делаете? — спросил Горбачев.
— Разумеется, пишу роман для юношества.
— Что делает Шкловский? — спросил Горбачев.
— Когда я в последний раз видела Шкловского, он работал в кино.
— Историки литературы, — сказал Горбачев, — пишут романы или работают в кино, а я решил всецело уйти в историю литературы. Символисты, например, брюсовской линии…
Литературная неурядица, по-видимому, выражается в том, что каждый занимается не тем, чем ему свойственно заниматься, — хотела я сказать, но воздержалась.
Вчера вечером в переполненном трамвае меня столкнуло с Иваном Ивановичем Соллертинским. Этот уже прямо спросил:
— Не пишете ли вы роман о Чаадаеве?
— Нет, — сказала я, — я пишу совсем другой роман.
— Не едете ли вы в Институт истории искусств?
— Нет, я больше не имею к нему отношения.
Оказывается — он ехал туда заседать по поводу переименования ГИИИ в Академию искусствознания в связи с ликвидацией и передачей в Комакадемию и в Институт агитации ИРКа, недавно переименованного из ИЛЯЗВа.
Эта стихийная игра имен всегда ассоциируется у меня со стихийным стремлением к переезду из одной комнаты в другую и обратно, которым одержимы отделы ГИЗа.
Гриша <Гуковский> рассказал о желтом французском романе с эксцентричной и добродетельной русской девушкой и замечательным предисловием. «В характере героини нет ничего неправдоподобного, — пишет автор, — так как все это совершенно в русских нравах. Героиня самой их популярной комедии „Горе от ума“ каждую ночь проводит с молодым человеком, не занимаясь ничем, кроме музыки. И в течение ста лет в России никто в этом не усомнился».
Без разговора о современности для нас сейчас не только пресна большая проза — роман, но все вплоть до лирических стихов. Самое главное из Пастернака — «Высокая болезнь». Прекрасная любовная лирика Пастернака в «Новом мире» прекрасна, как пятнадцать, десять и пять лет тому назад. Она больше не помогает и не мешает жить. Другое дело — последние стихи Мандельштама.
Вообще же, есть книги, которые мы читаем с разной степенью удовольствия, и книги, с которыми мы живем. И тогда не об удовольствии речь, а о том, как книга распорядится нашим сознанием. Так у меня было в разное время и в разной степени с Толстым, с Прустом, с Гейне, с Пастернаком, кажется с «Zoo», отчасти с «Confessions» Руссо. Таких книг, перерастающих себя и растущих дальше в человеческой жизни, по-видимому, нет сейчас и на Западе. Если бы были, мы слыхали бы о них, как мы слыхали о Прусте задолго до того, как смогли его прочитать. Должно быть, это признак того, что гуманитарная культура отодвигается на третьи и четвертые места. Во Франции и в Америке по-прежнему много хорошо написанных книг… но все это не насыщает.
В ИРКе Малахов сказал: Коварский — не наш, он что-то барином ходит. Степанов действительно старается, но за ним надо присматривать. Кроме того, есть еще Бухштаб и Гинзбург, которых никуда не пускают, но надо следить внимательно, как бы они куда-нибудь не проникли…
Недавно у него зарезали книжку или предисловие к книжке, где он между прочим написал: «…классовая борьба в совхозах…»
Н. Л. перевернула расхожую формулу. Она говорила: «Si jeunesse pouvait, si vieillesse savait…».
______
Вот уже в течение нескольких лет почему-то к Новому году скопляется гнет. Теперь это главным образом отмирание импульсов, профессиональная ущемленность.
У меня нечто вроде гриппа, шум в голове, и ничего не слышу правым ухом. Это состояние, позволяющее при желании ходить по редакциям и на службу, с поправкой на дурное самочувствие, а при желании позволяющее заболеть. Я поспешила заболеть, и это меня успокаивает. Успокоению, как род загородки, способствует больное ухо (я все-таки надеюсь не оглохнуть?).
Главная тяжесть, должно быть, от книги, которая почти что месяц безответно лежит в редакции, где с ней что-то делают злые люди. Собственно, делать они пока ничего не могут, но они думают о ней грубо и небрежно, и это преследует меня, — вплоть до физической жалости к рукописи, к 220 страницам, отпечатанным на машинке. Все-таки я почти никогда не теряю сопроводительного ощущения, что жить хорошо и интересно, и вообще стоит того. Я теряю это ощущение только когда переутомление превышает у меня ту норму переутомления, которая принята в нашем быту.
Мы пишем и знаем, что бывают разные случаи: книгу не примут и ничего не заплатят; заплатят аванс и не напечатают; заплатят 60 % и не напечатают; не напечатают — и заплатят все; продержат полтора, два, три года и напечатают. Во всех случаях попутно на нас будут кричать и во всяком случае радости не будет. Ни в одном из всех возможных случаев не будет ни тени радости.
С того момента, как я сдала рукопись и получила первые намеки на «необходимость серьезной переработки», — мною утрачены все отрадные ощущения: ощущение сделанного дела, ощущение удачи, ощущение открывающихся возможностей. Мне только скучно оттого, что нечего делать, и противно оттого, что люди, не заслуживающие доверия, по-хозяйски роются в словах, которые я написала. Остаться с документально-детективным романом на руках не почетно и не трагично, а глупо. Не говорю уже о деньгах. Я как-то полгода писала заведомо бесплатную статью о Прусте. Но есть книги, на которых даже с историко-литературной точки зрения необходимо заработать — это своего рода жанровый признак.
Труду творческому по преимуществу (наука, искусство) свойственны специфические опасности и соблазны. Например, опасность бесплатной работы по формуле: все равно не могу не писать! Мы согласны творить бесплатно, но мы не согласны мало зарабатывать. Немногим счастливцам удалось увязать творчество с профессией и профессию с заработком. Большинство из нас живет в литературе и литературой, простодушно смешивая рвачество с бескорыстием. Преобладающее ощущение — занятость, непрестанная тоска по недостающему времени.
Кроме труда и отдыха есть еще любовь. Но любовь наша исторически не характерна и не оформлена идеологически — она не определяет ни быта, ни бытия. Мои современники счастливую любовь задвигают, а несчастную перетирают на ходу.
Взамен несчастной любви предшественников нам придумана мука несчастной профессии. Тяжесть бесплодной творческой воли. Черная тень от нерожденных вещей.
Il y a deux malheurs au monde:Stendhal [7]
celui de la passion contrariée
et celui du dead blank (vide complet).
Как если бы из меня выкачали воздух. Я сплю до двенадцати, и в комнате всегда темно, и на улице всегда темно. Впрочем, улица до меня никак не доходит. Я не знаю, как выглядит зима. А я думала осенью, что у меня будут лыжи. Вместо этого не хватает энергии пройти от Канала до Садовой.
Сегодня ночью я не спала часа два и на меня нашли страшные мысли. Днем человек беспрестанно отвлекается разрешением каких-то мелких задач, — мысли о жизни по-настоящему мучительны ночью, когда нельзя ничего предпринять.
Я поняла, что то, о чем избегали думать вплотную, — случилось, что за полтора-два года многие из нас и я тоже потеряли специальность. В пору, когда расшатались понятия потери положения и имущества, нам осталось терять специальность и терять человека.
Оказалось, что это не временное занятие другими делами, а непоправимое перерождение судьбы. Что без взаимосвязанности и преемственности собственных занятий и интересов — мы отвыкли; скажем прямее: перестали иметь отношение к истории литературы и к науке вообще. Это следовало заметить давно. Только это открытие, которое нелегко додумать до ясности, а потом проходит еще полгода, пока выговоришь его словами. Люди перерождались, холодели, забывали, под условным прикрытием откладывания. Совсем не так давно, до смешного даже недавно я впервые выговорила словами, что моя диссертация — книга о поэзии 1830-х годов — никогда не будет написана.
Остальное я поняла только на днях — и странным образом. Я очень долго писала разные вещи подряд и читала по поводу. Около 8-го декабря я перестала писать, и тут обнаружилось вдруг, что я не знаю, что мне читать, и что у меня нет интересов. Для человека, который десять лет был специалистом, — это одно из тех невозможных ощущений, какие бывают только во сне. Что это, vide complet?
Дикая свобода — бесспорный симптом прекращения той непрерывности интересов, которая составляет основу сознания человека, имеющего отношение к науке. Мне больше не интересно! — прошло полтора года, прежде чем я выговорила это словами.
Я не имею отношения к науке, ни к литературе. По-видимому, я вольный литератор, с которым довольно охотно заключают договоры на детскую книжку о консервах. Таких сейчас много, это нечто среднее между литературным спецом и халтурщиком.
Вчера со страху мне даже показалось, что мне вообще не хочется читать и никогда уже не захочется. Конечно, это безумная аберрация переутомленного мозга. Глядя в темноту, я думала, как лучше написать об этом. Инстинкт осмысления и реализации в слове этой ночью удержал меня от отчаяния. Так человек утилизирует обиды, горе и даже пустоту, обращая их в материал.
В тот час, когда и это перестанет быть интересным, — я погибну; я буду писать маленькие книжки по договорам с «Молодой гвардией» и преподавать на рабфаке; я не буду читать книги за отсутствием побудительных причин.
Я смею думать, что не копаюсь в глубинах, как таковых, и вообще не занимаюсь собой. Я ощущаю себя как кусок вырванной с мясом социальной действительности, которую удалось приблизить к глазам, как участок действительности, особенно удобный для наблюдения. Действительность, мучившая и растившая меня, — несмотря ни на что она вошла в кровь, приспособила к себе мысль и стала необходимой. Она дала нам такую степень познания и такое отношение к вещам, от которых не откажешься за многие соблазны.
Икс, собираясь 15-го выступить в ИРКе с докладом о «социальных корнях формализма», говорит: «Надо иметь мужество признаваться в своих ошибках». Б. сказал по этому поводу:
— Я перестаю понимать, чем, собственно, мужество отличается от трусости.
1932
На днях с Кс. читали Блока (II и III том). Я открыла книгу с недоверием, осторожно, как открывают старые дневники. Оказалось — это доходит, и очень сильно. Но только доходит уже вроде Аполлона Григорьева, то есть с явственным привкусом стиля и историчности.
Слабохарактерные люди склонны к крутым и непоправимым разрывам. Они ликвидируют отношения, не умея их регулировать. Чтобы упорядочить отношения, нужна воля. Для того чтобы рвать, не нужно ничего, кроме оскорбленного самолюбия, усталости, потребности выговорить давно отстоявшиеся слова. Этой внезапной легкости я боюсь в деловых разговорах. Легкость накатывает волной, подымает высоко; на какое-то быстротекущее мгновение становится до восторга приятно и до бесконечности все равно — и вы разваливаете вмиг налаженное дело. Так люди теряют уже обещанные гонорары. Так мы безрассудно ссорились с метрами. Все та же нездоровая легкость, ощущение ложного и туманящего подъема — как на качелях.
Поспешные разрывы, сердечные и деловые, сопровождаются временной подменой действительности — как в картах. Особенно если играешь фишками. На время игры суммы теряют бюджетный и бытовой объем. Остается соотношение незаполненных величин, условных знаков азарта. Игра кончилась, и действительность возвращается к нам достоверностью проигранных денег, непринятых рукописей, отношений, погубленных навсегда.
Анна Андреевна в высшей степени остроумна и безошибочно реагирует на смешное. И это совсем не понадобилось ей в стихах.
Жить без профессии нельзя. Единственный ресурс заполнения и осмысления жизни — работа. Работа должна быть поднята если не до пафоса, то хоть до профессии, иначе она раздавит бездушностью.
А. Л. говорил на днях: «В конце концов, из чего я бьюсь в тресте, сокращая и еще сокращая накладные расходы. Ну, будут или не будут расходы…» Я ответила: «Если вы не будете лезть на стену, сокращая эти расходы, чем вы будете жить? Можно халтурить попутно, но жить халтурно нестерпимо».
Классическая книга выделяла из себя ходячие знаки эмоциональных и социальных смыслов. В сознании интеллигента она жила плотностью общекультурных ассоциаций. «Евгений Онегин» — что это, собственно? И из чего это состоит? Из статей Белинского? Из смерти Пушкина на дуэли? Из оперы, где перед гибелью Ленский с чувством поет пародийные стихи? Из стихов Пушкина? Из стихов Лермонтова?
Поди разбери. Поди прочитай «Онегина», как такового. В интеллигентской среде это удавалось разве детям, читающим книги, которые им еще рано читать.
Другое дело — человек приобщающийся. На рабфаке я ужасалась сперва, на вопросы об основных свойствах Манилова или Плюшкина получая порой самые неподходящие ответы. Потом я привыкла и поняла: при отсутствии культурно-исторической апперцепции мгновенная связь понятий не необходима. Оказывается, толковый человек нашего времени может прочитать «Ревизора» и не заметить, что Хлестаков врет. У него нужно еще создать апперцепцию. Это и есть дело преподавателя.
В годы военного коммунизма, когда положительные наследственные профессии оказались сугубо непрочными и частью неприменимыми, интеллигентская молодежь толпами шла в аккомпаниаторы, в актеры, в писатели, в журналисты, обращая в профессию домашние дарования и развлечения. Здесь была какая-то легкость и мгновенная применимость, что-то похожее на сумасшедший напор и переменчивость времени, что-то соответствующее зрелищу навсегда обвалившегося старого мира. К тому же это был хлеб, и никто тогда не догадывался, какой это трудный хлеб. В аудиториях, куда студенты приносили по полену дров, а профессор — краденую электрическую лампочку; за кулисами, среди декораций, написанных в лучшем случае на собственной простыне, среди безумного реквизита, извлеченного из семейных сундуков; в редакциях, где в одном лице совмещались обязанности писателя, художника, редактора, выпускающего и рассыльного, — хлеб науки и искусства казался веселым хлебом.
Впрочем, я тогда не занималась наукой, а к искусству имела отношение близкое, но не прямое. Я дергала тогда занавес в полулюбительском театре. И когда там шла моя пьеса в стихах, в которой главную роль играл скелет, я тоже дергала занавес, — что, вероятно, единственный случай в истории мирового театра.
Анна Андреевна очень больна. Три дня лежала под морфием. «Не понимаю морфинистов. Перед вами опускается вроде темной занавески. И по ней проходят разные вещи — совершенно вам ненужные. Например, большая зеленая муха. Ну к чему это?»
Есть род людей, обреченных на неудачу: они дают любимому человеку все, чего тот от них хочет, — и еще сверх того. Им ничто не поможет.
Икс говорила Игреку:
— Поймите, — мне неинтересно. Потому что, если я вдруг скажу, что мне не нравится ваше пальто, вы его тут же на морозе снимете и забросите в подворотню.
Психологический разговор
— Сегодня — первое… Этот человек вас любит? Его самолюбие ущемлено?.. Он позвонит вам девятого.
— Боже мой… почему?
— Когда человека мучит самолюбие и любовь, он назначает интервалы. Мы мыслим сейчас вместо недель — декадами. Декада, следовательно, естественный срок. Значит — десятого. Но когда человека мучит любовь, он ослабевает почти всегда накануне срока.
Для меня шутка ни в какой мере не является выражением легкости существования. Шутка для меня выражает скорее семантическую сложность бытия; отсутствие точных смыслов, вечное несовпадение слов со словами и слов с предметами.
Шутка не исключает и не исключается никакой катастрофой. Шутка не исключается ничем, кроме глупости или абсолютных истин. Абсолютные истины состоят из слов, совпадающих со своим предметом.
Трудно постичь человека, умирающего равнодушно. Но понятен человек, способный перед смертью шутить.
Первое страдание так же качественно неповторимо, как первая любовь, первое сражение, первая корректура. Первое страдание (в любой области — эмоциональной, профессиональной…) застает врасплох и вызывает удивление и протест. Удивление и протест запоминаются навсегда как его специфика.
Кроме того, первое страдание похоже на процесс выдергивания здорового зуба. Оно должно развалить еще крепкую человеческую душу; и душа сопротивляется. С годами вырабатывается терпеливое отношение к душевной боли. И душевная боль с годами перестает непременно идеологизироваться, эстетизироваться. Она может переживаться теперь как временное состояние психики, с которым нужно обращаться так, чтобы оно как можно меньше мешало делу.
Психологические неурядицы как скарлатина — если уж нужно это проделать, то чем раньше, тем лучше. Первое страдание в зрелом возрасте крайне опасно и разрушительно для организма.
Шварц говорит в Ленкублите за обедом:
— Есть все-таки в жизни тихие радости. Вчера, например, что-то попало в глаз. Потом, когда оно вышло, полчаса испытывал такое облегчение!.. Сегодня опять-таки подавился…
Мое «Агентство Пинкертона» (настоящее сыскное агентство с секретным назначением — борьба против рабочего движения) — документально-детективный роман для юношества; этим все определено заранее и все прозрачно.
Документальные источники и литература просвечивают при каждом движении. Все просвечивает и напоминает (суть именно в напоминании) не книги, которые можно назвать по имени, но абстрагированные жанровые начала. У меня было много уже придумано про жизнь; много заготовок, в частности описаний. Следовательно, неотступный соблазн — вставить. Каждый раз это была совершенная неудача, и приходилось все выкорчевывать как можно скорее. После выкорчевывания оставались следы, на которых меня ловили Шварц и Олейников, потому что они очень умны.
— У вас попадаются фразы, которые почему-то неловко слушать, — говорил Олейников и указывал фразу пальцем. Это и была редакторская работа. Он каждый раз попадал на инородное тело наблюденной реальности или личного опыта, залетевшее в книгу двойных отражений.
Как можно полтора года с усилиями, с интересом писать не свою книгу? Олейников отвечает на это:
— Есть разный писательский опыт. Есть неглавный опыт правильно сделанной условной вещи.
Когда я пожаловалась Боре, что написала чужую книгу, он ответил:
— Нет, отчего же… Это похоже. Все герои острят.
______
Боря: — Как же с твоей книжкой?
Я: — Не знаю. Ответа еще нет. Но мне это вдруг стало неинтересно.
— А если все-таки она выйдет? Может быть, станет опять интересно?
— Не знаю… Очень может быть.
— Но ведь ты на этом конфликте построила жизненную теорию профессиональной работы и творчества про себя. Как же с этим?
(Пауза)
— Знаешь, в конечном счете лучше, если пропадет теория, чем если пропадет книга… Но если пропадет книга — останется, по крайней мере, теория.
Олейников уверял, что завредакцией возьмет мою сторону в деле о «Пинкертоне».
— Так он ведь, по вашим словам, за книгу-учебник?
— Это было раньше. Вы знаете, люди сегодня говорят одно, а завтра другое.
— А послезавтра что они говорят?.. Самое неприятное — попасть на послезавтра.
Разговор с Борисом <Бухштабом> об Олейникове:
Б.: — Он удивительно умен. Он как обезьяна — все понимает и говорит мало…
— Ты уверен в том, что обезьяны мало говорят?
— Так думают дикари. Они думают, что обезьяна не говорит, чтобы ее не заставили работать.
— А, вот это на Олейникова… действительно, очень похоже.
Вольпе — бакинец. В начале 1920-х бакинскую молодежь наставлял Вячеслав Иванов. Вольпе вдруг зачитался Некрасовым и решил, что Некрасов замечательный забытый поэт. Вольпе прибежал к Вячеславу Иванову: «Вот Некрасов — замечательный, несправедливо забытый поэт». — «Вы думаете, несправедливо?..» — задумчиво спросил Вячеслав Иванов. (Рассказал Вольпе.)
______
«Человек должен быть всегда погружен в свои мысли, если хочет чего-нибудь достичь…» — писал Левенгук. Конечно, работа, над которой человек думает, пока пишет (как на службе), — многого не стоит.
N. говорит: «Разговаривать со знакомыми это сейчас исследовательская работа».
Все служащие академическо-литературных учреждений подразделяются сейчас на два вида: те, которые хотят уйти со службы и их не пускают, и те, которые хотят остаться на службе — но их выгоняют.
Небывалое взаимо- и самосожжение ученых и литераторов в недалеком будущем должно прекратиться. Кто-то сказал, что оно прекратится — за отсутствием сражающихся. Кроме того, перестанут выходить книги, потому что опубликованная книга — это почти самоубийство. Придется либо закрыть литературу, либо успокоить обезумевших от страха людей.
После критики Z. немедленно написал доклад о футуристах, в котором, во-первых, получилось все наоборот, а, во-вторых, подверглись разоблачению покойники и живые — особенно снабжавшие его материалом.
Прежде чем выступить в ИРКе, он прочитал доклад Вите. Посредине чтения вдруг спросил:
— А может быть, так неудобно?
— Не знаю, — сказал Гофман (должно быть, своим дидактическим голосом), — я ведь этим не занимаюсь; так что мне трудно сказать, что именно удобно, а что неудобно.
Бедный Z., вероятно, так и ушел в уверенности, что Виктор «не занимается» историей литературы.
На покаянии в Институте историк Р-ль сказал:
— Всякая чистка и проверка ценна для меня тем, что она нейтрализует то объективное зло, которое я представляю.
______
К. имеет мужество признавать ошибки Бориса Михайловича Эйхенбаума.
Речью Постышева стихийную проработку затормозили раньше, чем можно было ожидать. Вчера все и всюду говорили о выступлении Марра. Марр, по-видимому, очень кричал. Марр — ученый. Он, вероятно, догадывается о том, чего стоит наука без упрямства и слепоты. Сейчас некоторые примитивные вещи, произнесенные публично, производят потрясающее действие. Он между прочим сказал, что в лингвистике иногда нужно иметь мужество не признавать свои ошибки.
Детской секции, как видно, приходит конец. Сегодня — экстренное заседание бюро. Тат. Алекс., Данько и другие — волнуются. Как говорит Б.: «Они никогда не теряли серьезных вещей».
О, сколь печальный иммунитет! Иммунитет больших потерь, упавших на самое начало жизни, на 20 лет. А в 23–24 года испытать такое ощущение деятельности (не в смысле достижений, конечно, а в смысле потенций), чтобы к 30-ти годам всякое отношение к человеку и всякое дело казались пресными.
— Если «Молодая гвардия» доведет меня до точки, я обращусь в Издательство писателей.
— Это им совсем не подходит.
— Почему?
— Они ведь издают только идеологически невыдержанные книги…
— Правда — моя книга идеологически выдержана… Но это компенсируется моей фамилией.
О, наши имена! Они недостаточно известны, чтобы это могло принести нам честь. И достаточно известны для того, чтобы испортить жизнь.
Разговор с Брискманом у кассы ОГИЗа.
Я: — А я расплевалась с Библиографическим институтом. Больше не аннотирую.
Б: — Вам что! Вот я так действительно счастлив, что с ним расплевался (он там служил).
Я: — Хорошо вам, что вы сели в спокойное место (он служит теперь в Публичной библиотеке).
Б: — Да. Если бы только они лучше платили…
Я: — Вы не правы. Платят за беспокойство. Например, на рабфаках можно спокойно работать, потому что ставка 2 р. 75 к. Но получать 4.50 в час и выше — уже вредно для здоровья. Заметьте, даже Библиографический институт стал беспокойным только с тех пор, как они в три раза повысили расценки.
ИРК занимает теперь верхний этаж бывшего Зубовского дворца. Назаренко сказал про сотрудников Института истории искусств: «Эти голубчики утонули в первом этаже и выплыли в пятом!»
Икс кричит, что теперь он должен быть жесток до конца; он должен поставить точку над i, сжечь свои корабли, проклясть все, чему поклонялся, и пр. В результате Икс помогает Малахову травить Эйхенбаума, приняв позу человека, который имеет силу воли и дерзость мысли не щадить вскормивших его учителей.
Все это не столько ложь, сколько защитная окраска, которую слабые души выделяют против собственной интеллигентской совести.
Религиозный интеллигент не постится, но разговляется, — и разговляясь думает сделать угодное богу.
11-го я попала на пленум правления Союза советских писателей (ВССП). Оглашался список исключенных и условно перерегистрированных. Что делать с Ивановым-Разумником? Одни считали, что нужно предложить ему признать свои ошибки; другие находили это бесполезным.
— Под какими условиями можно оставить Иванова-Разумника в Союзе писателей?
— По-моему, — сказал Садофьев, — при условии, что он откажется от литературной деятельности.
Я теперь поняла, чем раздражает А. — он бездарный истерик. Душевная неуравновешенность терпима только как последствие или условие талантливости. Как общий источник, из которого возникает то несносное поведение, то творческий акт.
Мы (Александр Леонович и я) обменивались с В. опытом писания детских книг: «консервы» и «техника безопасности». Мы сказали, что у В. замечательно написано, а В. сказала, что у нас очень хороший материал. В. говорит по этому случаю: «Помните о бревне в своем глазу и о соломинке? Когда пишешь такую книгу, получается наоборот. Чужая книга непременно кажется соломинкой, а собственная бревном».
Человек может жить не думая по целым дням. Когда из головы выходят случайные мысли и прочая мелочь — в ней ничего не остается. Он смотрит на людей, на вещи, даже читает, и по этому поводу ему ничего не приходит в голову. Очень странное состояние… Вроде того как если бы есть, не ощущая никакого вкуса.
Мироощущение спеца, а не строителя. Отношение складывается из сочувствия, из созерцания и из профессиональной честности (тот именно вид честности, который я могу теоретически обосновать). Строители занимаются политикой и техникой. В литературе пока преобладают имитаторы, спецы, халтурщики и прихлебатели.
Высокий профессионализм — обращенное в профессию творчество. Это мудрено в условиях, когда самые главные для человека вещи не оплачиваются и не печатаются. Иногда даже оплачиваются (по договорам, заключенным в силу редакционного недосмотра), но не печатаются никогда.
Хороши Толстой-помещик и Шкловский-шофер. То есть хорошо, когда вторая профессия не похожа на первую и поэтому служит ей источником опыта и материала. У нас вторая профессия пародирует первую. Преподавание литературы в профшколах — травести науки. Книжки о консервах и дирижаблях — травести писательства. Профессионализм подмененных профессий прививает дурные привычки и подлые слабости. Мы теряем вкус к знанию и опыту, накопленному впрок; к трудам, исчисленным на годы вперед; к вещам, не нуждающимся в заключении договора. О, торопливые, рабские ухватки глупого практицизма!..
Уберечься трудно. Нужно слишком много денег. У нас на этот счет развито фатовство. Людей, зарабатывающих 120 р. в месяц, не уважают. Мы хвастаем гонорарами как последним неверным знаком признания. Все-таки — это рвачество par depit. Я торгуюсь и подписываю экзотические договоры; но будь у меня свое бесплатное дело, я села бы есть суп и кашу.
Ситуация не позволяет двигаться по той линии, где у человека расположены мысли, ценности и самолюбие. Помню отчаяние осени 28-го года. Сборник о поэзии XX века, за который уже получен аванс, издать нельзя, сборник с обериутами («Ванна Архимеда») тоже издать нельзя. Что это — гражданская смерть?
Потом оказалось, что несчастье произошло от попытки продвигаться по главной линии. Что не возбраняется ходить боковыми линиями, и что за это платят деньги и дают карточки I категории А. Оказалось, что способность писать находит довольно широкое применение, если только она направлена на предметы, которые не волнуют писателя. Борис Михайлович <Эйхенбаум>, вероятно, сейчас единственный историк литературы, который с научной целью занимается наукой. Он до сих пор пишет о самом для себя главном; и это выглядит старомодно.
Начинать, кстати, проще, чем продолжать. Мне легче сейчас написать роман, чем статью. И легче написать роман мне, чем Шкловскому.
Судьба писателей похожа на судьбу учреждений. Университет душат претензии, в колесах у него застревают обломки времен, когда там учили других людей, с другой целью. В техникумах, рабфаках, профшколах, комвузах, напротив того, можно работать, потому что они образовались из предпосылок эпохи, которую должны обслужить. Если они плохи — их нужно улучшить.
Лесков, Андрей Николаевич, за неизданные рукописи отца запрашивает высокие цены. В издательствах ему говорят:
— Помилуйте… вещи ведь все-таки посмертные…
Андрей Николаевич взмахивает руками:
— Да, но стиль-то, стиль-то каков!
Боря говорит:
— Для спокойствия очень важно состоять в нетях в каждый данный момент. На службе говорить: «Я, видите ли, главным образом детский писатель». А в ВССП: «Я, собственно, педагог».
На рабфаке мое инкогнито раскрыл новый сослуживец. Говорили о Лейтингер.
— Знаю ее, — сказала я, — я ей сдавала истмат.
— В Герценовском?
— Нет.
— А где?
— В Институте истории искусств.
(Пауза)
— Скажите… вы Лидия Гинзбург?
— Да.
— Знаю. Читал ваши работы.
(Пауза)
Наклоняясь к моему уху, он говорит:
— Между нами говоря, формалистический метод.
— Естественно. Я ученица Эйхенбаума.
Он (тихим и грустным голосом):
— Надо изживать, надо изживать…
При ближайшем рассмотрении слово оказалось каламбурным:
Я не имею никаких иллюзий. Я пережила его ликвидацию бескорыстно, как удовольствие этического порядка.
Творится мифология, злободневная и скоропреходящая. Один из московских мифов привез Брик: в ночь на 23 апреля Авербах ночевал у Шкловского — единственное место, где — он был уверен — его не станут искать.
______
— Товарищи, товарищи, — сказал Шкловский сердито, — вы не правы. Нельзя писать для того, чтобы зарабатывать. Надо зарабатывать для того, чтобы писать.
Уверяют, что 25 апреля кто-то из лапповцев выступал на заводском литкружке с речью о гегемонии РАППа. Голоса с мест:
— Бросьте! Нет вашего РАППа.
— Что такое?
— Почитайте газету. Постановление ЦК. РАПП ваш закрыт.
— Постановление!.. Не может быть!
Мне хотелось бы подсмотреть изменение мозговых извилин, душевную судорогу среднего рапповца, читающего постановление от 23 апреля. На протяжении отрезка времени, нужного, чтобы прочесть пятнадцать строк газетной печати, человек этот должен превратиться в собственную противоположность, сгореть и родиться из пепла готовым к тому, чтобы говорить, утверждать, признавать, предлагать обратное тому, что он говорил десять лет подряд и еще тому назад две минуты.
На прениях по докладу Слонимского о поездке в Москву — М. К., обращаясь к рапповцам, простодушно сказал:
— Побываете вы теперь в нашей шкуре, увидите, каково перестраиваться.
Олейников говорит, что Олеша плохой писатель, и доказывает это цитатой: «Вещи падали по законам физики».
— Я ясно понял, что он такое, когда где-то у него прочитал: «Я умру среди заноз и трамвайных билетиков», — подумаешь, какая изысканная смерть.
Олейников говорит, что из «Молодой гвардии» его выгнали за безыдейное ржание.
Заболоцкий принес в Издательство писателей материал на новый сборник. В конце концов сказали, что попробуют, но кое-что нашли неудобным.
Неудобным нашли:
Заболоцкий сел и тут же исправил:
Нашли неудобным: «в красноармейских колпаках». Заболоцкий исправил: «в красноармейских шишаках». Нашли неудобным: «стоит как кукла часовой». Заболоцкий немедленно исправил: «стоит как брюква часовой». Но это нашли еще более неудобным.
Анна Андреевна массами получала письма от незнакомых людей. Еще в Мраморном дворце она как-то получила письмо, в котором человек выражал настоятельное желание с ней встретиться. Письмо заканчивалось: «Если неудобно дома — выйдите на мост» (имелся в виду Троицкий мост).
— Очевидно, он думал, что на мосту удобно, — спокойно говорит Анна Андреевна.
Я написала не свою книгу («Агентство Пинкертона»). Как кто-то сказал: сознательный литературный фальсификат. Настоящая вещь — выражение и поиски способов выражения, заранее неизвестных. Здесь — условия заданы и вообще даны те элементы, которые являются искомыми в процессе настоящего творчества. Здесь нужно только что-то сделать с этими элементами — и получается вещь не своя, но для самого себя интересная; творческое удовольствие особого качества. Удовольствие состоит в отыскании правильного соотношения уже существующих элементов. Вам почти кажется, что даже само соотношение уже существует где-то: как правильное решение задачи на последней странице учебника.
Сразу с разных сторон, разными, но одинаково настоятельными путями, в особенности путем исключения возможностей, — приходят к выбору жанра. Это даже не выбор, а отбор; естественный отбор, в своем роде.
Книга историческая, книга для детей, книга мелодраматическая и авантюрная, книга с заранее известными выводами и готовым отношением к действительности — все это виды защитной окраски и приспособления. Главное же — снятие творческой ответственности. Между писателем и его книгой выстраиваются промежуточные и вспомогательные ряды. Пройдя через них, книга становится отражением этих рядов и перестает быть выражением человека. Человеку, создавшему литературную условность, легко дышится. За его идеологию отвечает государство, за материал история; за его литературную манеру отвечают жанры. Жанровые абстракции — авантюрная, мелодраматическая, историческая и проч., и проч. Сам он только разрешал задание, то есть передвигал элементы внутри жанра, внутри темы. Сам он отвечает только за ловкость своих движений.
Это неплохая и небесплодная школа для людей, пишущих потому, что они избрали себе профессию писателя. И это страшный, непоправимо опустошающий разврат для писателя, то есть человека, который пишет, потому что не умеет иначе относиться к действительности.
Любопытно следить, как жанр рождается из обстоятельств. Из отсутствия бумаги. Из исключения тем не только враждебных, но и нейтральных. Из социального заказа, который становится социальным соблазном — соблазном нужного дела или точного ответа на вопрос. И тотчас же опять взрыв нетерпения и бросок за писательской свободой. Когда свобода невозможна, суррогатом свободы становится условность. Оказывается, что условные темы менее обусловлены, потому что в них меньше контактов с действительностью. Писатель бежит от реальной темы к условной. По дороге он стукается лбом о многочисленные закрытые двери, пока не влетает в полуоткрытую дверь детской литературы, за которой меньше опасных контактов.
Неясно, что будет с нашей литературой впредь. Но последний ее период был отмечен вопросом: как сочетать социальный заказ с личным опытом и интересом?
Трагедия рапповцев (искренних) была в бездарности — если это можно назвать трагедией. Трагедия попутчиков была в том, что они шли туда же, но не оттуда. Шли от вещей, которым они научились до революции, помимо революции, сбоку у революции. Эти другие вещи и составляли авторский интерес. Потом к внутреннему интересу подбирается наиболее подходящий социальный заказ, и получается вздор. Я хочу сказать, что мы не можем хорошо написать о колхозе, если наш импульс — деревенские пейзажи.
Данько, например, — «Мир искусства». У нее два импульса, один авторский — старые вещи, другой общегражданский — желание быть с временем заодно. На перекрестке двух импульсов она пишет «Историю Зимнего дворца», где изображается, какие цари были скверные и в каких красивых комнатах они жили.
Когда писал свой роман Сережа Хмельницкий, его занимала археология, средневековая романтика, звучание латинских и старофранцузских слов. Материализм и восстание ткачей в Тулузе — это социальный заказ, честно воспринятый и плохо приделанный к авторскому импульсу. Умирает Вега. Император Карл говорит придворным: «Умер великий полководец и поэт; оплачем первого, потому что вторые — бессмертны». В книге, естественно разворачивающейся из романтического импульса, нельзя не увлечься такой фразой. Но социальный заказ? И Сережа добавляет: «Император сказал это потому, что, как все императоры, он считал, что должен сказать что-нибудь при таких обстоятельствах». Совершенно некстати Сережа разоблачает императора Карла, как Толстой Наполеона. Хмельницкий честный человек, его сочувствие тулузским ткачам и материализму не внушает сомнений. Внушает сомнения согласование темы с заказом.
Выбор темы в наши дни одна из труднейших проблем литературного дела. Наибольшим распространением пользуются два способа.
1. Исходя из социального заказа, писатель из наличных тем выбирает самую стопроцентную. Этот способ порочен, потому что тема не работает без зарядки авторским импульсом. Так получаются вещи идеологически выдержанные и скучные.
2. Писатель выбирает тему по признаку смежности и с авторским импульсом и с социальным заказом. Способ этот порочен, потому что в произведении получается чересполосица. Одна полоса — под социальный заказ, и она выглядит уныло. Другая полоса — под внутренний опыт писателя, и она выглядит испуганно. Следущая полоса опять под заказ и т. д. Так получаются вещи идеологически невыдержанные и скучные.
Пастернак, Мандельштам, еще два-три человека писали более или менее прямо о том, что для них было важно, и это походило на дерзость. Дерзости дозволены большим людям (это исторически справедливо). Что делать обыкновенному человеку? Обыкновенный человек должен отказаться от мысли писать (для печати) о вещах, интересующих его по преимуществу. Он должен начать с темы и выбрать тему, которая поможет ему обойтись без лжи, халтуры и скуки.
Тему нужно уважать и беречь. Определенные идеологические комплексы стали уже жанровым качеством печатной литературы нашего времени. Это нужно понять. Правильно решаемая задача не терпит последующего подбрасывания идеологических элементов. Идеология должна сразу быть в теме, двигаться с темой вместе; идеология должна обладать сюжетообразующей силой. Отсюда исторические романы и удачные книги для детей старшего возраста.
Для книги, написанной из внутреннего опыта, тема почти безразлична. Потому что каждая вещь может послужить поводом для выражения отношения человека к действительности. Другое дело условная литература. Выбирая для нее тему, помните, что вещь должна быть честной, — честной, как преподавание русского языка в вечерней школе для взрослых. Выбирайте тему достаточно близкую, для того чтобы можно было писать, и достаточно далекую, для того чтобы можно было печатать.
Пожалуй, я буду присматривать тему — чтобы без лжи, без халтуры, без скуки. Но никогда я не соблазнюсь жанром авантюристов — годными для печати травести главного внутреннего опыта.
Становится все яснее: писать для печати нельзя — можно только халтурить. Несомненны только две вещи: бескорыстное творчество и халтура. Во всяком случае ни то ни другое не унизительно. Наша сложная постройка из видов промежуточных между творчеством и халтурой — не оказалась ли она порочной?
Пушкинская формула «пишу для себя, печатаю для денег» разорвалась. Одни вещи пишу для себя, другие печатаю для денег.
Если зарезали стихи Заболоцкого, то Заболоцкий компенсирован тем, что он написал замечательные стихи. На какую компенсацию могу я рассчитывать, если у меня зарежут «Пинкертона»?
Прошлой зимой ВССП устроил чашку чая с заключением договоров на соцсоревнование. Стенич сказал: «Я выпью чашку чая и уйду, потому что я рвач».
Сейчас литератору невозможно жить здоровой практической жизнью. Можно опуститься. Опускаться соблазнительно и легко. Как заснуть после горького и трудного дня. Удерживает только присущий мне с детства физиологический страх пустоты. Но если не опускаться — остается подниматься. Ликвидировать суету. Жестоко воспитывать себя для медленной, молчаливой работы. Работы без сроков сдачи рукописи в печать.
Маяковского годами попрекали тем, что Хлебников умер, а он живет, теперь Асеева и Брика попрекают тем, что они живут, а умер Маяковский.
Если когда-либо люди кровью сердца писали книги, то сейчас они печатают книги кровью сердца. Писательские муки, подъемы и катастрофы, непредвиденные аспекты вещей, карусель надежды и унижения — все это покинуло процесс творчества и начинается с момента представления рукописи в редакцию.
Во время прений по докладу профессора N. N. аспиранты ГАИСа обсуждали вопрос — существовали бы байронические поэмы Пушкина, если бы не существовало Байрона? Они высказали мысль, что форма «Кавказского пленника» была бы другая, а содержание то же самое. На что докладчик, не сморгнув глазом, ответил: «Товарищи, вы допускаете механистический разрыв между формой и содержанием». Когда бог хочет наказать профессора, он отнимает у него чувство юмора.
Доклад вызвал возражения, но был признан серьезной марксистской работой. Аспиранты ГАИСа восхищены тем, что у них собственный настоящий профессор, которого они воспитывают и поощряют. Как они академичны — аспиранты из ГАИСа! Как они уважают университетскую науку, переходящую на советские рельсы. До чего филистерские у них интонации. И как им все это неинтересно.
Есть люди, не умеющие страдать. К страданию приспосабливает привычка, психические склонности, социальная подавленность (угнетенным классам и группам исторически свойственно ощущать жизнь как сочетание закономерных бедствий и случайных и непрочных передышек).
При отсутствии надлежащих условий катастрофы плохо удаются. Нынешней осенью крушение произошло у X. Она жаловалась в банальных и бессмертных выражениях на то, что она стареет, что жизнь проходит даром и скоро будет поздно. Она даже советовалась со знакомыми по вопросу о том, разводиться ей или не разводиться.
Это было зрелище отчасти трагическое, — потому что всегда трагичны люди, особенно женщины, стареющие без всяких ресурсов — без быта, без семьи, без дела. Отчасти нелепое — настолько в ее психике, в прошедшей судьбе, в социальной ситуации отсутствовали те элементы, с помощью которых человек апперцепирует горе. Очевидно было, что она страдает урывками. Страдает, например, в 11 часов вечера, а в 4 часа дня за обедом забывает о том, что жизнь проходит даром и что надо разводиться (не забывается, а забывает, т. е. переходит к состоянию сознания, в котором элементы горя исключены, а не подавлены).
Организм X. усваивал страдание так плохо, что в конце концов ей пришлось отказаться от переживаний этого порядка. Она уехала на два месяца отдыхать и по возвращении больше не страдает, хотя жизнь по-прежнему проходит даром.
Что им делать с нашей болью — этим людям не своего времени, которых старый мир задумал веселыми, праздными и неспособными думать?
Они не могут ни побороть боль, ни терпеть ее в силу уверенности угнетенных в том, что жизнь заведомо плачевна; ни гордиться ею в силу уверенности интеллигентов в том, что боль почетна; ни обращать ее в опыт и материал.
Из всех ресурсов им оставлено одно удивление… X. перед зеркалом мизинцем оттягивает кожу под глазом: Боже мой, сколько морщин… Что будет дальше? Дальше вы не будете их рассматривать. После тридцати лет люди перестают замечать у себя морщины под глазами.
Различаю три категории деятельности: творчество, работа и халтура. Прибавим к этому две категории возможных (или невозможных для нас) благ: активизация и деньги. Различные соотношения этих элементов и образуют формы нашего профессионального бытия.
На первой стадии (институтской) была установка на творчество плюс активизация. В высшей степени наивная установка, которая окончательно провалилась около 1928 года.
Вторая стадия характеризуется установкой на работу плюс активизация и деньги (профессионализм). Для меня — и не для меня только — эта установка провалилась в исходе 1932 года.
Начинается третья стадия, в которой я усматриваю сочетание творчества с халтурой (за халтуру платят). Халтура имеет перед поденной работой то преимущество, что она оставляет голову относительно свободной. Не хочу быть больше животным, которое 10 часов в день пишет не очень хорошие книги.
______
Л. говорит:
— Я очень спокоен… Издательский застенок искоренил во мне нетерпение, самолюбие, славолюбие. Мне осталось одно корыстолюбие — из всех пороков.
Пушкин принимался говорить о деньгах всякий раз, как у него были цензурные неприятности.
В деревне
Здешняя крестьянка говорит:
— У меня батя не понимал, что мертвецов нужно бояться.
Сосед Гаврила Федорович разрубил себе ногу топором при постройке моста. Ногу отняли. Из штанины у него торчит деревянная нога. Рассказывает о том, как ездил в район добиваться декретной пятидесятипроцентной скидки с налога.
Пришел на своей деревяшке.
— Они на меня посмотрели и спрашивают: «А есть у вас удостоверение в том, что вы инвалид?»
— Ну, а вы?
— А я им в ответ: «Ах, вы, мать вашу… (он воспроизвел полностью). Есть у меня удостоверение».
И положил бумажку на стол.
Фрейд утверждает, что талантливость происходит от сочетания сексуальных уклонений с работоспособностью.
Я сказала об этом Боре. Он ответил:
— Это меня не устраивает. Я в высшей степени нормален и мало работоспособен. И мне все же хочется быть талантливым.
Лишенные мыслей, эмоций, стимулов деятельности, лишенные даже простейших верных инстинктов, — они предоставлены расчетам беспомощного ума.
Какие плачевные выгоды! Какие унизительные ошибки!
______
«Пишите. Только, пожалуйста, не извиняясь, что вы пишете. Потому что от этого письма не становятся ни короче, ни лучше». (Из старого письма.)
Именно с морем так крепко и печально сопряжены память и сожаление о первой юности. О прозрачности жизни перед непочатым будущим, о жизни, которая еще неизвестно как будет выглядеть; о неначавшейся жизни.
Но совсем, безнадежно взрослой я стала только недавно. С тех пор как поняла, что нечто уже поздно и, главное, что ничто уже не рано.
В горах трудно различимы туман, облака и снег. Становится вдруг понятной тождественность их вещества как производных воды. Туман поднимался. Туман или облака отделялись от горы, как прилипшая вата, которую отдирают с усилием. И она оставляет за собой просвечивающие и неровные хлопья.
Облако сидело поверх горы, как старик, который поднял руку к лицу, чтобы высморкаться. Но через мгновение оно уже свернулось, поджав края, и стало эмбрионом в банке.
Далекие горные ручьи напоминают след улитки, проползшей по камню.
Боря: — У тебя дар понимания людей.
— Да, конечно. Только при этом я ошибаюсь, а верно определяет В. Г., который необыкновенно туп на людей. Что ж — у него правильнее, а у меня интереснее.
Боря (сердито): — И ты, с твоим релятивизмом, думаешь, что раз все равно на самом деле человека нет… так пусть по крайней мере будет интересно.
Новая книга Пастернака «Второе рождение». Любовь, природа и политика. Интереснее всего политика, конечно. Поразительные стихи «Весеннею порою льда…», где политика наложена верхним слоем на весну и природу. Темой, размахом они напоминают «Высокую болезнь». Пастернак выражает сознание приемлющего интеллигента (как Мандельштам выражает сознание интеллигента в состоянии самозащиты). До последнего времени (особенно до 23 апреля) попутчики отличались от рапповцев тем, что их не принимали в РАПП. Литературу в основном составляли люди, хотящие быть стопроцентными; из которых одни сподобились (рапповцы), а другие не сподобились (члены ВССП). И почти все писали в одну точку с разной степенью приближения.
Пастернак выражает сознание интеллигента, сознающего себя таковым. Как человек этой социальной категории, он, приемля, не столько не хочет, сколько не может преобразоваться до конца. То есть не может преобразоваться, не разрушив какие-то важные категории своего сознания. Для меня, вообще для «бывших формалистов», это был бы скепсис и юмор; для Пастернака это, скажем, идеализм. Подобные компоненты не обязательно выше того, что предлагает современнику современность, но в сознании интеллигента дореволюционной формации они конструктивны, следовательно, они позволяют творить. Самодовольство тут неуместно. Это в самом деле болезнь, но настолько неизлечимая, что лучше ее использовать. Как Пруст обратил в творчество — астму.
Пастернак это знает и сказал по этому поводу:
Он же говорит:
Будто бы М. сказал: «Я не могу иметь ничего общего с Борисом Леонидовичем — у него профбилет в кармане». Но у него же стихи полны пространством, которое поэт оставляет между собой и обыденностью. От этого они так тревожны и трагичны.
Стихи страшные смелостью, с которой он берет на себя ответственность за пушкинские «Стансы». «Стансы», опозоренные замалчиванием, оправдыванием, всеми подозрениями, он поднимает на высоту новой политической мысли. Первое отпущение греха, возникшее из глубины нашего опыта. Впервые сострадательная и товарищеская рука коснулась того страстного, остро социального желания жить, а тем самым оправдывать жизнь, которым так трагичен Пушкин конца 20-х годов.
Чуковский предложил статьи для нового Некрасова («Academia») Грише, Боре и мне. Это значит — действительно передышка. Одни простодушно радуются, другие пользуются случаем заработать; а иным невесело.
Мыслей нет — это очевидно. С нами поступили очень диалектично: прежде чем немножко разрешить — опустошили. Нам осталась голая талантливость, и она бьется, как заблудившийся пульс, и бессмысленно теребит нервы. Предполагается, что, в качестве лиц, не имеющих мыслей, мы употребим свою талантливость на то самое, на что многие употребляют свою бездарность, — и получится полезное действие. Предпосылка жестокая, но не лишенная практического смысла.
Дурно то, что за последние два года мы научились писать — и неплохо — не имея мыслей. Это от работы в не своем деле (детская литература и т. п.) А свое дело лежало покуда в стороне и выветривалось. Оно настолько выветрилось теперь от пафоса, от мыслей, от нетерпимости, что за него предлагают взяться.
Что же — жалеть о формализме? Нет. Будем жалеть о напряжении сил, сопровождавшем формализм.
Шкловский, этот страшно неуживчивый человек, писал, что время не может быть виновато. Во всяком случае человек сам виноват, если у него нет мыслей.
Профессия больше всего похожа на любовь. А в любви каждый имеет то, чего он заслуживает.
Шкловский напечатал в Литгазете статью (я не читала) с упоминанием о Тынянове, так его рассердившем, что он послал Шкловскому письмо с разрывом.
— На сегодняшний день это уже не исторично, — говорим мы с тем равнодушием к их праву на частные человеческие чувства, которое принято по отношению к историческим людям.
Гофман рассказал с восторгом: К. встретил в коридоре ГИЗа Тынянова и не поклонился. На семейном совете Юр. Ник. сказал: «То, что он мне не поклонился, — неслыханная наглость. Впрочем, если бы он мне поклонился, я бы, конечно, не ответил ему на поклон».
— Скажи, пожалуйста, откуда Коля знает, что происходило на семейном совете у Тынянова?
— Как откуда? Ведь Оксман-то был на семейном совете.
— А!
Я понимаю, что можно рвать отношения с друзьями, но стоит ли рвать со знакомыми? Понимаю, что можно поссориться при встрече, но у нас ссорятся за глаза, втемную.
В. говорила когда-то:
— Не кланяться после разрыва — это психология невоспитанных людей.
На Хармса теперь пошла мода. Вокруг говорят: «Заболоцкий, конечно… Но — Хармс!..» Боятся проморгать его, как Хлебникова. Но он-то уже похож на Хлебникова. А проморгают опять кого-нибудь ни на кого не похожего.
Олейников говорит, что стихи Хармса имеют отношение к жизни, как заклинания. Что не следует ожидать от них другого.
Ахматова говорит о сборнике Пастернака: «Он там уговаривает жену не огорчаться по поводу того, что он ее бросил. И все это как-то неуверенно. И вообще, это еще недостаточно бысстыдно для того, чтобы стать предметом поэзии».
Юмор — это пространство, оставленное между словом и словом, между словом и вещью и заполняемое произвольно. Но есть иные способы сдвинуть действительность с насиженного места. У Толстого не было юмора. У него юмору равносильно недоверие к словам и предметам.
Брик не приемлет историко-литературные работы Шкловского («Левшин и Чулков» и проч.). Брик говорит: «Когда-то Витя вступил в неизвестную страну теории литературы и стал давать вещам имена. Получалось очень сильно. Но по истории нельзя ходить как по новой земле. И вещи там не нуждаются в назывании, так как имеют библиографию».
В профкоме писателей парнишка кричал: «У вас дают только тем, кто целый день здесь торчит, а кто сидят дома и раскидывают мозгами, как бы получше написать, — те ничего не получают».
Гриша говорит: вот замечательное определение творческого процесса.
1933
Мандельштам
Мандельштам читал у Анны Андреевны «Разговор о Данте». Мандельштам невысок, тощий, с узким лбом, небольшим изогнутым носом, с острой нижней частью лица в неряшливой почти седой бородке, с взглядом напряженным и как бы не видящим пустяков. Он говорит, поджимая беззубый рот, певуче, с неожиданной интонационной изысканностью русской речи. Он переполнен ритмами, как переполнен мыслями и прекрасными словами. Читая, он покачивается, шевелит руками; он с наслаждением дышит в такт словам — с физиологичностью корифея, за которым выступает пляшущий хор. Он ходит смешно, с слишком прямой спиной и как бы приподнимаясь на цыпочках.
Мандельштам слывет сумасшедшим и действительно кажется сумасшедшим среди людей, привыкших скрывать или подтасовывать свои импульсы. Для него, вероятно, не существует расстояния между импульсом и поступком, — расстояния, которое составляет сущность европейского уклада. А. А. говорит: «Осип — это ящик с сюрпризами». Должно быть, он очень разный. И в состоянии скандала, должно быть, он натуральнее. Но благолепный Мандельштам, каким он особенно старается быть у А. А., — нелеп. Ему не совладать с простейшими аксессуарами нашей цивилизации. Его воротничок и галстук — сами по себе. Что касается штанов, слишком коротких, из тонкой коричневой ткани в полоску, то таких штанов не бывает. Эту штуку жене выдали на платье.
Его бытовые жесты поразительно непрактичны. В странной вежливости его поклонов под прямым углом, в неумелом рукопожатии, захватывающем в горсточку ваши пальцы, в певучей нежности интонаций, когда он просит передать ему спичку, — какая-то ритмическая и веселая буффонада. Он располагает обыденным языком, немного богемным, немного вульгарным. Вроде того как во время чтения он, оглядываясь, спросил: «Не слишком быстро я тараторю?» Но стоит нажать на важную тему, и с силой распахиваются входы в высокую речь. Он взмахивает руками, его глаза выражают полную отрешенность от стула, и собеседника, и недоеденного бутерброда на блюдце. Он говорит словами своих стихов: косноязычно (с мычанием, со словцом «этого…», беспрерывно пересекающим речь), грандиозно, бесстыдно. Не забывая все-таки хитрить и шутить.
Мандельштам — это зрелище, утверждающее оптимизм. Мы видим человека, который хочет денег и известности и огорчен, если не печатают стихи. Но мы видим, как это огорчение ничтожно по сравнению с чувством своей творческой реализованности, когда оно сочетается с чувством творческой неисчерпанности. Видим самое лучшее: осуществляемую ценность и человека, переместившегося в свой труд. Он переместился туда всем, чем мог, — и в остатке оказалось черт знает что: скандалы, общественные суды. Люди жертвовали делу жизнью, здоровьем, свободой, карьерой, имуществом. Мандельштамовское юродство — жертва бытовым обликом человека. Это значит — ни одна частица волевого напряжения не истрачена вне поэтической работы. Поэтическая работа так нуждается в самопринуждении поэта; без непрерывного самопринуждения так быстро грубеет и мельчает. Все ушло туда, и в быту остался чудак с неурегулированными желаниями, «сумасшедший».
Он полон ритмами, мыслями и движущимися словами. Он делает свое дело на ходу, бесстыдный и равнодушный к соглядатаям. Было жутко, как будто подсматриваешь биологически конкретный процесс созидания.
Мандельштам говорит, что символисты ошибочно полагали, будто есть культура — и это хорошо, и есть цивилизация — и это дурно. Мандельштам говорил: «Цивилизация выдумала культуру».
Из рассказов Ахматовой
Когда Анна Андреевна жила вместе с Ольгой Судейкиной, хозяйство их вела восьмидесятилетняя бабка; при бабке имелась племянница. А. А. как-то сказала ей: «Знаете, не совсем удобно, что вы каждый раз возвращаетесь в два часа ночи». — «Ну, Анна Андреевна, — сказала племянница бабки, — вы в своем роде, и я в своем роде…»
А бабка все огорчалась, что у хозяек нет денег: «Ольга Афанасьевна нисколько не зарабатывает. Анна Андреевна жужжала раньше, а теперь не жужжит. Распустит волосы и ходит, как олень… И первоученые от нее уходят такие печальные, такие печальные — как я им пальто подаю».
Первоучеными бабка называла начинающих поэтов, а жужжать — означало сочинять стихи.
В самом деле, Ахматова записывала стихи уже до известной степени сложившиеся, а до этого она долго ходила по комнате и бормотала (жужжала).
Строгий кукиш мне покажетМандельштам
Нищета.
Как видно, отсутствие денег — это новый для нас вид переутомления. Как всякая усталость, оно возбуждает желание остановки. Человек с натруженными руками воображает себе покоящееся, раскинутое, расслабленное состояние этих рук. Я сейчас представляю себе: хорошо бы хоть два дня не думать о том, пообедать ли за 1 р. 20 к. или 1 р. 60 к.
Но я выбираю нищету, когда предстают на выбор нищета и то единственное, что может от нее спасти: безостановочная работа для денег, не оставляющая места ни мыслям, ни свежему воздуху. Пародийное и копеечное литераторство, в котором животная бессознательность постыдно сочетается с переутомлением мозга.
Это даже не делает мне чести. Может быть, это делает честь нашей стране, в которой все, что можно достать за деньги, поразительно ничтожно.
Т. говорит:
— Я думаю с ужасом, что, при моем бюджете среднего театрального работника, могу позволить себе самую высшую роскошь, какая существует в обиходе, — то есть нанять такси, поужинать в «Европейской» и пригласить девушку за 100 рублей.
Самые нехорошие люди — раскаявшиеся декаденты. В них все зло, которое порождало декадентство, сочетается со всем злом, которое порождает раскаяние.
Л. говорит: мое отношение к X. состоит сейчас главным образом из уважения к собственным горестям. Это академическая любовь. Она напоминает академические издания, в которых преобладает уважение издателей к своим трудам.
Всеядные в литературе в лучшем случае могут читать, но никогда ничего не напишут (то есть хорошего).
Анна Андреевна говорит, что всю жизнь с отвращением чувствовала себя врачом, который каждому пациенту твердит: у вас рак, у вас рак, у вас рак…
Но месяц тому назад к А. А. пришла московская девушка и прочитала, кажется, хорошие стихи. Это оголтелая романтика, какой давно не было, — явно талантливая.
Возможно, что все впечатление ритмический дурман, или даже эмоциональный? У Маруси Петровых наружность нежная и истерическая. И немного кривящийся рот.
Пильняк в заграничных очерках написал: «…между грушей и сыром…» Мандельштам говорит:
— Скажите, пожалуйста, с нашей точки зрения, чтó такое может быть между грушей и сыром — очередь?
С.: — Все-таки Л. глупа.
Я: — Она не глупа. Она искренний человек и изливает душу на окружающих.
— Я тоже искренний человек!
— Да. Но у вас нет души. Так что окружающим ничто не угрожает.
Он больше не думает, только придумывает; даже не пишет, вместо того диктует. Очень много зарабатывает и очень много разговаривает. Для писателя это вредно. Боюсь, что он уже написал свои лучшие книги. Что касается N., то это человек, который, кажется, уже написал и свои худшие книги.
Лучше не иметь иллюзий. Люди нашей квалификации бывают нужны только тогда, когда они необходимы. Во всем, что я делаю сейчас, я вполне заменима. Скажем даже, другой напишет текст радиопередачи немного хуже, чем я. Во-первых, от этого передача в конечном своем назначении не потеряет, а, может быть даже выиграет. Во-вторых, с этим другим, лишенным стеснительного излишка знаний, мыслей и раздражительности, дело иметь приятнее. Всякий редактор это знает или чует бессознательно. И в самом деле, если ту же операцию с одинаковым успехом выполняет сложная машина и простая машина — целесообразнее пользоваться простой.
С. определяет дружбу: «хочу видеть, но могу и не видеть».
Paress sans loisir, inertie inquiète,«La Russue en 1839» [10]
voila le resultat de l'autocratie boréale.
Кюстин, при всем незнании и непонимании фактов — граничащем с клюквой, — многое понял в свойствах и тенденциях империи Николая I. Он понял, что основу светского общежития составляют скука, неискренность и страх. В сочетании дикости с регулярностью он угадал предпосылку бюрократического строя.
Этот ревностный католик говорит по поводу революционных потенций семинаристов: «Вот что значит разрешить священнику иметь жену и детей!»
В: — Не понимаю, почему говорят, что Шварц преуспевает, у него за последнее время не вышло ни одной книги.
— Это не имеет отношения к делу. Симптом преуспеяния — приглашение на банкеты.
Шварц растолстел, но не утратил юмора — и говорит: «Мне приказано пополнеть».
N. N.. говорит: «Чтобы существовать, человек должен работать; чтобы существовать прилично, он должен работать квалифицированно; чтобы работать квалифицированно, он должен работать добросовестно, то есть убежденно разделять господствующее мировоззрение».
Кто-то сказал: «Пушкинисты никогда не читают Пушкина в оригинале».
1934
Шкловский: — Вся моя надежда на вашу литературную славу в том, что вы когда-нибудь состаритесь, рассердитесь и напишете о людях, что вы о них думаете.
Я: — Вы были бы разочарованы. Когда я пишу серьезно, я пишу о людях хорошо. Потому что остроумие заменяю пониманием.
Шкловский: — В таком случае постарайтесь писать несерьезно.
______
Шкловский: — Знаете, что говорил Маяковский? Лошади никогда не кончают самоубийством, потому что, будучи лишены дара речи, они не имеют возможности выяснять отношения.
В. спросила Шкловского — в чем счастье?
— В удачно найденной мысли.
1935
А. А. подписала с издательством договор на «Плохо избранные стихотворения», как она говорит.
В издательстве ей, между прочим, сказали: «Поразительно. Здесь есть стихи девятьсот девятого года и двадцать восьмого — вы за это время совсем не изменились».
Она ответила: «Если бы я не изменилась с девятьсот девятого года, вы не только не заключили бы со мной договор, но не слыхали бы моей фамилии».
При предварительном отборе, между прочим, изъяли стихотворение со строчкой «Черных ангелов крылья остры» — очевидно, думая, что чугунные ангелы (с арки на Галерной) слетают с неба.
Гуковский говорит, что:
это — клятвы Демона… Вообще, литературная мифология 1910-х годов.
Попытка издательства привести сборник в почти цензурный вид — неудачна. Что за принцип — много бога нельзя, а немножко сойдет? Такие стихи Ахматовой следовало бы печатать откровенно, как печатают Жуковского и даже Блока. Для живого поэта это жутко, но она все равно поняла это и уже сказала Левину: «Главное неудобство в том, что я еще не умерла, но это поправимо».
О Мандельштаме, разговор с А. А.
— Так что же, рука у него совсем отнялась?
— Нет. Но он диктует, и вообще это неважно: он всю жизнь был такой беспомощный, что все равно ничего не умел делать руками.
Анна Андреевна:
— Коля говорил мне — ты неспособна быть хозяйкой салона, потому что самого интересного гостя ты всегда уводишь в соседнюю комнату.
Малевича хоронили с музыкой и в супрематическом гробу. Публика стояла на Невском шпалерами, и в публике говорили: наверно, иностранец!
Малевич умирал от рака, и к нему долгое время каждый день ходил врач, который его не вылечил и даже не лечил (за безнадежностью), но Малевич научил его понимать левую живопись.
Супрематический гроб был исполнен по рисунку покойника. Для крышки он запроектировал квадрат, круг и крест, но крест отвели, хотя он и назывался пересечением двух плоскостей. В этом проекте гроба есть отношение к смерти, чужой и своей.
В нашей речи слова не прилегают к реалиям. Между реалией и словом остается свободное пространство, произвольно заполняемое ассоциациями.
В речи символистической интеллигенции с большой буквы писались и серьезно произносились слова: Бездна, Вечность, Искупление. Это были слова с положительным знаком, выражавшие несомненные идеологические ценности. В речи народнической интеллигенции так же ценностно звучали слова: личность, лучшие порывы, на страже общественных интересов, Высшие женские курсы…
Обе культуры кончились. Символизм кончался в очень сложных условиях. Знаменитый кризис символизма — это было крушение идеологических ценностей символизма, которое намного предупредило гибель символистического стиля. Символистический стиль еще целиком достался Гумилеву. Но именно о фактах такого рода Анненский сказал в статье «О современном лиризме»: «Мы в рабочей комнате. Конечно, слова и здесь все те же, что были там (у символистов — Л. Г.). Но дело в том, что здесь это уже заведомо только слова». Символистический стиль Гумилева уже только эстетика молодой школы, ее литературный диалект.
Какие-то пласты символистической речи временно задержались в культуре акмеизма. Но в то же время символистическая речь неудержимо быстро спускалась к обывателю. Во все эпохи обыватель наряду со своим обиходным, разговорным языком (средним штилем) имеет и свой высокий обывательский стиль, закрепляемый в литературе. Это, так сказать, провинциальная литература, не потому, что она непременно издается в провинции, но потому, что она идет по пятам больших идеологических движений и подбирает упавшие слова в тот момент, как они теряют свой смысл. Слова, пустые, как упраздненные ассигнации, слова, не оправданные больше ни творческими усилиями, ни страданием, ни социальными потрясениями, в свое время положившими основания их ценности.
В обывательском высоком слоге, подобранном по признаку красивых слов, безразлично смешивается терминология разных культур и противоречивых идеологических систем. В дореволюционную эпоху последки символистического слога составляли основу обывательской литературы, начиная любительскими романами гимназистов, студентов и актрис и кончая такими образцами этой литературы, как Арцыбашев.
Потеряв свое счастье, человек с облегчением почувствовал, что можно вернуться к нормальному образу жизни.
— Я не могу не писать, — сказала я Грише, — когда я не пишу, я не думаю.
— Что ж, каждый думает как может. Некоторые думают, когда пишут; другие (я, например) — когда говорят.
— Если бы я попала на необитаемый остров, я, вероятно, стала бы писать на песке.
— Вы и так пишете на песке, — сказал Гриша.
______
— Все-таки Н. очень умный.
— Он очень умный, и он понимает людей. Но как только доходит до него — начинаются заслоны. А вот вы до странного без заслонов. Почему-то вы видите самые жестокие для вас вещи.
— Не потому, что я умнее. Должно быть, я вижу их потому, что могу о них написать и что тем самым они для меня не смертельны.
Люди, которые очень любят психологические удобства, не хотят согласиться с тем, что две вещи не могут одновременно занимать одно и то же пространство. Надо понять, что каждый поступок состоит из положительного и отрицательного элемента.
Поступок есть выбор некоторой ситуации и, тем самым, отрицание других возможных ситуаций. Выбирая эмоцию, отказываются от покоя; выбирая труд, отказываются от легкости; выбирая подхалимство, отказываются от творчества.
О великих писателях прошлого принято говорить подхалимским тоном. Они своего рода начальство.
Есть сейчас такая манера письма, при которой слово раскатывается словами и не может остановиться. Слова истекают из слов, и так до бесконечности, до каких-то первичных слов, давно потерявших связь с реалией. Это система смысловых производных, слишком ленивых для того, чтобы пробиться дальше близлежащего слоя понимания.
Между тем новое понимание действительности возможно только когда каждая словесная формулировка добывается из нового опыта; не как разматывание неудержимого словесного клубка, но как очередное отношение к вещи. И о любой вещи спрашивают — что она, собственно, такое? Непрерывно возобновляемое в писательском опыте соизмерение слов и реалий.
1936
Лиля Брик уже почти откровенно стареющая, полнеющая женщина. Сейчас она кажется спокойнее и добрее, чем тогда в Гендриковом. Она сохранила исторические волосы и глаза. Свою жизнь, со всеми ее переменами, она прожила в сознании собственной избранности и избранности своих близких, а это дает уверенность, которая не дается ничем другим. Она значительна не блеском ума или красоты (в общепринятом смысле), но истраченными на нее страстями, поэтическим даром, отчаянием.
По радио передавали концерт Бандровской, и после каждого номера слышался непонятный, похожий на тарахтенье телег, шум аплодисментов, восторга.
— Слышите? Вам хотелось бы иметь такой успех? — вдруг сказала Л. Ю.
Проблема такого успеха настолько не моя, что я даже сразу не догадалась, что не хотела бы… И ответила только:
— Не знаю… Никогда об этом не думала.
Но есть род женщин, которых всегда касается проблема актерского успеха, и потому Л. Ю. сказала:
— А мне бы не хотелось. Мне все равно.
В сущности, ей может быть все равно. Бандровская попоет свое время и забудется, а Лиля Брик незабываема.
Мы сидели за круглым столом, и мои мысли о поэтическом бессмертии этой женщины вовсе не шли вразрез с самоваром или с никелевой кастрюлькой, где в дымящейся воде покачивались сосиски. Ведь одно из прекрасных лирических открытий, для которых она послужила материалом, — это:
— Ося должен написать, — говорит Л. Ю., — для последнего тома биографию Володи. Это страшно трудно. У Володи не было внешней биографии, он никогда ни в чем не участвовал. Сегодня одна любовная история, завтра другая — это его внешняя биография.
Л. Ю. говорит о любовных историях. А Шкловский когда-то, после смерти Маяковского, сказал мне: «Говорят, что у Маяковского не было биографии. Это неправда. Он двенадцать лет любил одну женщину — и какую женщину!»
Л. Ю. рассказывает: в 23-м году они поссорились. Поссорились, потому что Маяковский, приехав из-за границы, где он кутил и ничего не делал, объявил лекции «Что Берлин, что Париж!» и говорил что попало. Она сказала ему, что он идет на дно, что она с ним не хочет на дно. Чтобы он прекратил хождение к знакомым, романы и карты и подумал бы о душе. Что она дает ему сроку два месяца. И он два месяца сидел дома. В это время он написал предсмертную записку, которая у нее хранится. В условленный день она получила от него в конверте билет в Петербург. Они встретились в вагоне. И ночью в купе он прочел ей «Про это». Он читал всю ночь и, читая, плакал, плакал без удержу.
Большую часть того, что люди делают в жизни, он не делал или делал плохо. Он умел только любить и писать стихи. Вот почему к нему относились настороженно.
— Он был очень добрый, — продолжает Л. Ю., — и очень наивный. Его легко было огорчить. Виноваты литературные бывшие люди. Они расстраивали его разговорами о настоящем искусстве. Виновата актерская компания — среди них он казался себе старым. Дома, со своими мне очень хорошо, но если я пойду к балеринам, я почувствую себя старой лахудрой, и у меня сделается катценъяммер, и может быть, мне захочется пустить себе пулю в лоб. Виноват еще грипп.
Володе всегда было очень трудно жить. Если бы не революция, он бы давно застрелился. Революция замедлила конец.
Гуковский: — У меня сейчас тринадцать работ в печати.
— Сколько из них, из этих тринадцати работ, — работы?
— Работа… одна — моя книга.
— А на остальные двенадцать вы тратили силы и время.
— Забавно, что если что-нибудь доставит мне деньги, положение, успех, то именно остальные двенадцать.
— Не следует ли нам все-таки выяснить — для чего мы живем? Странно — если для того, чтобы зарабатывать деньги.
— Да.
— Несмотря ни на что думаю, — хотя не знаю, почему я так думаю, — человек должен выполнить свой максимум. Вам темперамент не позволяет. Хватаетесь за все.
— Но вы должны знать — если у вас нет места в иерархии, если вы ушли в пустыню…
— Там надо питаться акридами…
— Да.
Мне же сидеть в пустыне позволяет то обстоятельство, что мир не проявляет ко мне никакого интереса. Настоящая проверка на стойкость была бы, если бы он надумал меня искушать.
Эйхенбаум: — Что же нашли в редакции?
Я: — Что ничего страшного. Местами у него вульгарный социологизм. Помните, нашу коктебельскую врачиху? Она всем говорила по очереди: «Ну, у вас небольшой невроз сердца, но у кого его нет?» Вульгарный социологизм — в этом роде.
— Притом он тоже невротического происхождения. Человек садится писать. Социальное обоснование не получается. Он начинает нервничать, из чего возникает вульгарный социологизм.
Б. надоел Е., и она всячески его избегала. Он был как раз в разгаре увлечения психоанализом. Как-то они столкнулись в трамвае, и он сказал ей:
— Скажите, вам не приходит в голову, что вы подсознательно не хотите меня видеть?
Селин все-таки настоящий писатель. Но он скучен монотонным цинизмом и обгаживанием всех вещей подряд. Оно безошибочно действует на обывателя. Благонамеренные обыватели испытывают негодование, а эмансипированные обыватели — восторг.
Конец 1930-х годов
«Кто ничего не хочет, ни на что не надеется и ничего не боится, тот не может быть художником», — написал Чехов в письме к Суворину.
Пушкин хотел и иногда надеялся. Лермонтов — хотел. Тургенев еще боялся. Толстой — и хотел, и надеялся, и боялся.
N. — еще имеет шансы быть художником. Он боится — смерти и жизни. Впрочем, быть может, и той и другой недостаточно сильно.
Представим себе человека в одиночке. Представим себе: он просыпается; сначала он ничего не помнит. У него пустое сознание, в которое может войти что угодно — что он у себя дома, например. Потом вместе с каким-нибудь табуретом или углом стола в него входит действительность. Это момент за весь день самый ужасный. В этот момент расторгнута связь привычки, которая здесь единственная связь жизни. Это возвращение. Все в нем сопротивляется, кричит против этого невозможного возвращения к зажавшим его стенам. Он просто уверен, что невозможно, психологически невозможно встать и начать жить (побудка уже началась). Потом он вспоминает, что оденется, будет мыться, потом подметать свою камеру, потом ему принесут кипяток и хлеб. И от ряда привычных предстоящих действий возвращение становится возможным.
Энгельгардт
Энгельгардт так мало эгоистичен, что в нем даже нет защитного творческого эгоизма, и он с большой простотой жертвовал творчеством семье. Притом жалуясь на нужду, на болезни домашних, на тесноту.
— Голова разваливается. Совсем не могу работать.
Никто из нас, эгоистов, не сделал бы такого признания. Может ли эгоист через полгода после женитьбы говорить о тягости семейного существования? Для него это означало бы, что он сожалеет, упрекает жену, что он не великодушен; и эгоист симулирует твердость духа.
Энгельгардт же человек с таким корневым чувством ответственности, пониманием соотнесенности хорошего и дурного, что соображения щепетильности не приходят ему в голову. То, что он взял, он взял навсегда, со всеми возможностями счастья и печали; принял до неотделимости от себя… И почему бы ему не сказать после того, что ему трудно, что он измучен и не может работать.
В Энгельгардте сочетание необыкновенного развития логико-познавательных способностей с отлично организованным практическим мышлением. И с высокой, хотя несколько архаической, бытовой культурой. Он знал всех, знает все и все умеет; в частности, все умеет делать руками.
Богатство чувственного опыта служит ему материалом для концепций. А концепции для своего подтверждения подыскивают единичное и конкретное. Философствует он по любому поводу. Так он на днях говорил об эстетике молодого крымского вина и о том, как снижается познавательный смысл путешествий по Крыму, если не иметь денег на вино. Он с разбором и вкусом покупает сыр и сардинки. Одет он кое-как и архаично, но жена жалуется, что не может купить ему материал на костюм, потому что он находит все недостаточно хорошим.
В центре же этой чувственно-познавательной системы — ребенок, чужой ребенок, девочка, которую он усыновил. С ней он вступает в завороженный мир. Своими худыми пальцами Борис Михайлович перебирает на столике мишку, конфетные бумажки, превращенные в лодочки, обозначающие каких-то персонажей пуговицы, и говорит:
— Как я люблю это хозяйство.
Если различать две основные формы культурной деятельности — творчество и профессию, то можно различать и две их основные разновидности — высшую и низшую. Тогда получается градация: 1. Творчество — на душевном пределе и для себя. 2. Творческая работа — всерьез и для печати. 3. Профессиональная работа — добросовестное выполнение редакционных заданий. 4. Халтура — многоликая и самозарождающаяся.
Каждый, действующий в культурной области, соотносится с какими-либо из этих категорий приложения сил, а некоторые из нас имеют отношение ко всем четырем, что ведет к большой путанице и повсюду обеспечивает неудачу.
Первая категория как социальная деятельность вообще закрыта; ее представители существуют только под условием пребывания не на своем месте. Все же эта сфера мешает всем остальным. Она не только прожорливо поглощает время и энергию, но пронизывает всякое другое действие тревогой и обидой творческой совести. Самым непосредственным образом творчество, понятно, давит на примыкающую к нему сферу творческой работы; та же, в свою очередь, размывает творчество неодолимыми соблазнами социального осуществления. В любой форме творчество мешает автоматизировавшейся профессиональной работе, образуя излишек, который раздражает работодателя. А профессиональная сфера инерцией добросовестности создает помехи халтуре. Халтура же, если ее не изолировать (что трудно), угрожает всем другим сферам навыками растления.
Моральные люди существуют тогда, когда существует мораль как норма, как целенаправленная система оценок. Вне этого могут быть люди добрые, храбрые… Доброта, храбрость сами по себе не суть этические категории; это только психофизиологический материал для образования этических категорий (как социальных). При отсутствии общественной или религиозной нормы отдельный человек иногда претендует на то, что имеет принципы, находится на высоком нравственном уровне. И вот оказывается, он делает то же самое только со скрипом и разговорами. Это как более долгий (и потому неправильный) способ решения той же задачи. Но человек так нуждается в иллюзиях относительно самого себя, что эта затрудненность процесса приспособления вызывает в нем чувство превосходства над другими, незатрудняющимися.
Превосходный пример Z. Он сформировался на другой основе и вошел в эту жизнь, кичась (он вообще кичлив) строгостью, ответственностью своего поведения. А в конечном счете он делает то же самое. Но так как он делает это с внутренним сопротивлением, с домашними сценами и с небольшими ограничениями, то ему кажется, что он может продолжать кичиться. Такова сила и безошибочность действия механизма, что поступать иначе нельзя; то есть можно (кое-кто поступал, но это равносильно отказу от социального бытия, иногда и от физического.
В сущности, на любые места уже можно сажать любых людей, и они, невзирая на свои небольшие индивидуальные различия, будут делать то же самое. Можно было бы даже сажать на места порядочных, образованных, талантливых; если этого не делают, то по вкоренившейся привычке к недоверию. Образованные и талантливые сделают то же самое даже несколько лучше, потому что внесут в дело знание и умение. А. С. говорит: «Все держится на брюзжащих, а не на кричащих „ура“, потому что только первые работают добросовестно».
Редакционный работник: — Неизвестно, что делать с этой рукописью: множество проблем поставлено и ни одна не решена.
— Да, обыкновенно у вас наоборот — все проблемы решены и ни одна не поставлена.
Средняя литература бывает интересна для современников (по разным причинам) и для историков литературы. Позднейший читатель читательски ее не воспринимает.
Во времена Института истории искусств мы любили, под руководством Эйхенбаума, открывать забытых второстепенных писателей XIX века. Но прелесть тогда для нас была не в писателе, а в открытии.
Все еще держится в поэзии и в жизни дряхлая романтическая позиция: поэт и толпа, непонятая личность, самозарождение духовной жизни. Что такое самостийный человек? Пещерное существо. А духовная жизнь — это жизнь в слове, в языке, который нам дан социумом, с тем чтобы мы от себя вносили в него оттенки.
Наряду с полным вытеснением содержаний психической жизни в бессознательное существует двойное сознание одних и тех же вещей. Хаос и космос душевной жизни. Хаос — толчея несформулированных, неупорядоченных душевных движений. Из нее человек отбирает и строит свой космос — автоконцепцию, то, что он хочет или вынужден знать о себе и о мире. Остаток образует второй психический план. Резерв, из которого то одно, то другое поступает в светлое поле сознания. Это вовсе не бессознательное, не подсознательное; не вытеснение, но оттеснение, двойной взгляд. Нечто, например, нечто унижающее, постыдное, и существует и не существует одновременно, в зависимости от установки — постоянной или моментальной. Невозможное для логической мысли возможно для интуитивных внутренних самоохватов, синхронных и многозначных.
М. сказала мне по поводу моих соображений о двух планах:
— Я никогда сразу не засыпаю. Я вспоминаю свой день, продумываю его в первом плане, очень подробно. Потом, перед тем как заснуть, мгновенно соскальзываю во второй план. И там можно в секунду охватить все, что угодно. Совсем другие темпы сознания.
Игровое начало предельным образом выражено у детей. Ребенок отлично знает, что палка есть палка, но в игре она для него меч или ружье. И то, что происходит с палкой в качестве меча, возбуждает в нем самые подлинные переживания горя или радости. Игровое двойное отношение к вещам присуще и взрослым.
Двойное отношение характерно для людей — особенно женщин, — сочетающих сильную игровую потребность с трезвой расчетливостью ума. Есть и другой тип, противоположный. Игровая сублимация — в частности, эротическая — направлена уже не на объект, а на его концепцию; объект остается заземленным. Явление, описанное Прустом. Двупланность тогда не возникает, потому что объект и концепция распались. Вместо двойного видения одной вещи — отношение к двум разным вещам.
Психическое устройство многоэтажно. Внизу шевелится хаос. В верхнем этаже нередко самозащитная надстройка сознательной лжи и подтасовки для публики. А в промежутке — смена прояснений и затемнений для себя самого.
И вот оказывается, люди легкие, с разорванным на отдельные моменты сознанием, могут знать о себе много жестокого. Это знание принадлежит у них мгновению, которое задвинется следующим, потом вернется опять. Понимание не разрушает их, именно в силу бессвязности их сознания. А сосредоточенные и рефлектирующие часто поражены по отношению к себе удивительной слепотой. Они сопротивляются знанию, разрушительному для целостного образа, выработанного с трудом и усилием.
Берег реки у дачного поселка. Жухлая травка, подернутая соломенной проседью, — вся в консервных банках, скомканных газетных обрывках, растоптанных коробках от папирос. Лепешки коровьего дерьма среди всего этого выглядят удивительно благородно.
Ходасевич говорит, что удачно занимались жизнетворчеством те, кто не были большими поэтами.
Беда в том, что жизнь в целом не поддается эстетизации. Производится искусственный отбор; следовательно, это не жизнетворчество, а сотворение спектакля из материалов, мало к тому пригодных.
Другое дело — стремление в жизни все осознать, присущее именно большим писателям.
Воспоминания Горького о Толстом — принадлежат к лучшему из написанного Горьким, и, сколько я знаю, они лучшее из написанного о личности Толстого.
Беда воспоминаний о великих людях в том, что часто их писали дураки, приживальщики, дамы и т. п. Глупому человеку легче понять слова умного человека (общий их смысл), нежели воспроизвести эти слова. Воспроизвести их он не может (если он не стенографистка), сколько бы он ни старался быть точным, как не может неграмотный человек передать текстуально речь интеллигента, хотя бы он понимал ее смысл и направленность.
Поэтому сочетание: Горький о Толстом — редкостное и очень существенное.
В «Записках из Мертвого дома» Достоевский писал: «Они <благородные> разделены с простонародьем глубочайшею бездной, и это замечается вполне только тогда, когда благородный вдруг сам, силою внешних обстоятельств, действительно, на деле лишится прежних прав своих и обратится в простонародье. Не то хоть всю жизнь свою знайтесь с народом, хоть сорок лет сряду каждый день сходитесь с ним, по службе, например, в условно-административных формах, или даже так, просто по-дружески, в виде благодетеля и в некотором смысле отца, — никогда самой сущности не узнаете. Все будет только оптический обман и ничего больше… Может быть, впоследствии все узнают, до какой степени это справедливо…»
Герцен в детстве был хоть и полу-, но все же барчонком, следовательно, с дворовыми общался в качестве «благодетеля». И в «Былом и думах» он посвятил дворовым — друзьям своего детства — умиленные страницы. Но юный Белинский, нищий, больной, выброшенный из университета на улицу, ни для кого не был барином, несмотря на свое формальное дворянство. В 1837-м году Белинский писал своему родственнику Иванову: «Я не признаю неравенства, основанного на правах рождения, чиновности и богатства, но признаю неравенство, основанное на уме, чести и образованности. Я не посажу с собой за стол сапожника, не потому, что он не дворянин родом, не коллежский регистратор, а потому, что он свинья, скотина по своим грубым понятиям, привычкам и поступкам. Можно обходиться… без гордости, без презрения, ласково, уважая в них доброту и рассудительность и честность, а за отсутствием всего этого, хотя образ человеческий, если не душу, которой у них нет; но не дружиться, не допускать короткости, не сажать лакея или портного на стул; не говорить ему вы с прибавлением с, как это делаешь ты».
Разумеется, это не голос помещика, для которого сажание лакея за стол вообще не могло быть вопросом. Лакея он не сажал, а если бы и сажал (в особом каком-то случае), то на правах «в некотором смысле отца» (по словам Достоевского). Это крик замученного бедняка и разночинца, которому угрожало ежеминутно подвергнуться лакейской грубости и презрению. Для позднейших интеллигентов-разночинцев все это было не столь уж существенно, потому что они уже вступали в жизнь с определенным социальным самосознанием. Но для молодого Белинского — недаром завороженного премухинской идиллией — культура, в том числе бытовая культура, была еще делом дворянским. В дальнейшем он сумел победить в себе этот комплекс, — не одним только разумом, но и демократическим чутьем.
Разговоры с Ахматовой
— У Блока лицо было темно-красное, как бы обветренное, красивый нос, выцветшие глаза и закинутые назад волосы, гораздо светлее лба. В последний год жизни Блок очень постарел, но особенным образом: он ссохся, как ссыхаются вянущие розы.
А. А. рассказывала о трех встречах с Блоком. Одна из них самая известная: Блок на платформе железнодорожной станции, Ахматова — на площадке вагона. Вторая встреча на премьере кукольного театра. Блок сказал: «Вы что-то изменились. С кем вы теперь чаще всего бываете?»
О третьей (последней) встрече Ахматова написала в «Воспоминаниях» о Блоке. Но был у нее устный вариант. В 1921-м, за несколько месяцев до смерти Блока, устроен был его вечер в Большом Драматическом театре.
Ахматова: — Встретились на блокослужении. Все оборванные. Он (недобро): «Где же испанская шаль?»
Е. говорит:
— Ведь не три же раза в жизни она с ним разговаривала. Они разговаривали, конечно, о ее стихах и о другом. Но она помнит эти три встречи, уязвившие женщину.
— Четвертого меня приняли. Вы ничего не слыхали об этом?
— Нет.
— Собственно, я уже была принята в Москве. Но они здесь решили устроить прием Василия Львовича, с шубами. Приехали Наташа и Лозинский в машине и повезли меня. Миша Слонимский председательствовал. Миша сказал: «Я должен сообщить присутствующим радостную новость — Анна Андреевна с сегодняшнего дня член нашего Союза». Потом Лозинский говорил речь, в которой я с ужасом услышала, что когда русский язык станет мертвым языком, то мой голос будет звучать, как сейчас голос Овидия. Там было множество народу. Все аплодировали. Я раскланивалась в глубоком ужасе.
— Это они специально для вас сделали помпу.
— Да. Потом там принимали еще троих, уже без всяких разговоров. Я так расстроилась, что, никого не дождавшись, ушла одна, в темноте. А там ждала машина. Они потом три дня звонили, дошла ли я.
1940
— Л. Я., поедемте в Детское. Литфонд хочет, чтобы я ехала в Детское.
— Они вам сейчас предлагают?
— Сейчас! Когда угодно! Они просто выживают меня отсюда. А я не знаю…
— Поезжайте непременно. Главное, вы отдохнете от всяких этих домашних забот.
— Знаете, я так мало забочусь…
— Все-таки надо каждый день печку топить.
— Печка это не забота, это развлечение. Вот еда… Но в конце концов Таня Смирнова обыкновенно что-то такое мне приносит с рынка. Я что-то ем.
— В Детском, в бывшем доме Толстого очень хорошо.
— Наконец догадались, что для отдыха человеку нужна отдельная комната.
— Об этом пока не догадались. Дело в том, что там не Дом отдыха, а…
— Да, Дом творчества. Между прочим, я почти все «Anno Domini» написала в санатории, где нас было пять в одной комнате.
— Пожалуйста, никому не рассказывайте об этом.
— Нет, нет. Я понимаю. Это может внушить вредные мысли… Из Москвы пришло извещение — три тысячи от Литфонда.
— Давно бы так.
— Вы думаете? Знаете, я прихожу к заключению, что деньги совершенно излишняя вещь. Я лежу дома, одна, и чувствую, что деньги мне не нужны. Для них я чувствую себя слишком плохо.
— Анна Андреевна, а что с книгой?
— Моей?
— Да.
— Ничего не знаю. Шварц говорил мне, что она печатается.
— Как? Печатается! Это ведь страшно важно! Что же будет…
— Ничего не будет. Будет то, что всегда. Подержат три года, потом вернут. Просят, потом почему-то пугаются. Они каждый раз забывают, что это такое.
Н. Н. сказал мне, что мои стихи женская работа.
— Какой неслыханный вздор! Я всегда говорю, что в ваших стихах нет ничего женского, кроме темы. Они рационалистичны.
— Я знаю. Вы говорите, что это рационалистично…
— Вот у Пастернака в самом деле много иррационального.
— Какой он был чудный, когда приходил в последний раз ко мне в Москве. Мне так жаль, что он не успел прочитать мне своего «Гамлета».
— Он не читал вам?
— Нет. Слишком о многом нам нужно было переговорить в эти два вечера. Но мхатовцы в восторге. Они говорили мне, что это необыкновенно театрально.
— Спасский без конца звонит, чтобы я написала стихи для сборника о Маяковском.
— Да, подготовляется сборник.
— Это было бы прекрасно — написать стихи о Маяковском. Но ведь это должно прийти. Я так не могу.
Стихотворение «Маяковский в 1913 году» появилось в «Звезде» в 1940-м.
А. А. рассказывает о том, как сходила с ума подруга ее детства. А. А. навещала больную, пока ее не забрали в больницу.
— Волосы у нее изумительные. Огромные, темные до сих пор. Она не позволяла их расчесывать, не позволяла дотронуться. У нее образовался колтун. Все как-то поднялось кверху и стояло над головой. Я теперь поняла, почему так изображали ведьм — в средние века. Всегда с этой темной стоящей копной волос.
Знаете, пока она говорила про этих тигров и что ее бывший муж вовсе не он, а совсем другой человек, — я ее не жалела. Но потом она вдруг замолчала, прижала так руки ко лбу и сказала совсем простым голосом: «Боже, что я сделала со своими волосами…» Это так было жалко… Чудовищно!
Анна Андреевна внутренне напряженно занята своим писательским делом. В то же время она удивительно непрофессиональна. За всю жизнь она не приобрела даже простейшие навыки этого рода, не научилась даже читать корректуру.
Еще одна черта: ее внутренний опыт, питающий творчество, скрыт, отключен от психологической поверхности. Иначе, чем у Маяковского, Пастернака, Мандельштама, у которых устройство ума, восприятия, речи прямо переливалось в их стиховую речь.
Ахматова «научила женщин говорить», создала модель женщины 1910-х годов. Но сама она лишена таких традиционных женских свойств, как уют, домашность. Она безбытна, бездомна, не только по обстоятельствам, но и по природе. У нее выработанная театрализованная система жестов, которыми она представительствует, как поэт, как явление культуры, странно сочетается с беспомощностью бытовой жестикуляции. Неловкими движениями она ставит чайник, режет колбасу. И этих домашних движений она стесняется.
Тюремный счет времени. Какое счастье, что прошел еще день заточения. То есть какое счастье, что уменьшилась порция — чего? Драгоценнейшего, что есть, — жизни. Есть страшное расхожее выражение — убить время.
— Вы говорите, я мало зарабатываю? Для вас это признак слабости. Хорошо. Предположите, что я зарабатываю много и на заработанные деньги покупаю не дорогую еду, не вещи, даже не книги, — а время для своей работы, что это стоит очень дорого и заставляет нуждаться во всем остальном. Это покажется вам убедительным? Вообразите, что я произвожу такую финансовую операцию.
Психологические чертежи. (Из жизни А.)
I
Это была любовь эпохи военного коммунизма. Когда любовь можно было весить и мерять куском хлеба, полешком дров. Вокруг человека осталось немного вещей, самых необходимых. И, когда жизненная необходимость встречалась с любовью, это выглядело очень торжественно. Самые пустяки выглядели торжественно. Об этом у Маяковского:
Любовь А. развертывалась по этим законам. Потом все обрушилось. Она вышла замуж. Уехала. И вот, в первый же вечер одиночества, среди приступов отчаяния, стала маячить некая мысль. О свободе действий и о себе, о самообслуживании. Давно утраченный опыт. Среди рыданий всходила эта любопытная, странная своей новизной мысль о том, что теперь в его непосредственном окружении у него нет никого в большей степени достойного внимания, чем он сам. Что он может, например, купить себе пирожное. В это время как раз начало появляться давно не виданное масло, появились первые пирожные, но чай еще пили с сахарином.
Лежа поперек кровати, уткнувшись в подушку, заглушавшую тоску, он, среди множества других разорванных мыслей, пропустил через сознание мысль о маленьком кафе или «буфете» на той улице, по которой он каждый день ходил туда.
Поутру, после ночи — то бессонной, то глушившей удушливым сном, — он вышел на улицу и пошел привычной дорогой. Им владело безвольное удивление перед необходимостью жить и совершать множество бытовых действий, та смесь пустоты и тяжести, которая бывает после сильного перепоя. По намеченному плану он вошел в маленькое кафе. Он купил пирожное, очень плохое пирожное эпохи кончающегося военного коммунизма. В кафе не было ни души. Он сел лицом в угол к черному мраморному столику и медленно ел пирожное с промасленной бумажки. А. был всегда равнодушен к сладкому. Но за последний год он изголодался. И его потянуло к приторному, отдающему мылом крему. Он насыщался, вводил в организм сахар. Он с интересом присматривался к себе, совсем новому предмету собственного внимания. Он слушает свою боль, утешает себя, вот он кормит себя пирожным… Тоска вдруг задергала с новой силой. Он прижал к глазам ладонь, сгорбил плечи, чтобы верней заслониться. Он торопился теперь доесть и последний кусок глотал вместе с всхлипываниями, подступившими к горлу.
II. Переутомление
Трудно сказать, когда именно это началось, но с годами как-то так постепенно случилось, что тело выделилось из первоначального единства личности; оно порой становилось чуждым и неподатливым. Оно оказалось как бы самым ближним, самым неизбывным тяжким звеном в цепи явлений внешнего мира.
Отчетливо это обнаружилось в начале летнего отпуска. Реакция на оборвавшееся напряжение работы. С ломотой и нытьем болела голова, болела спина, глаза набухали, а по утрам бывало такое ощущение, как будто бы под веками соринки, в коленях и пальцах стояла слабость, по ночам почему-то болели даже пятки. И в довершение нелепости все это называлось умственным переутомлением. Эта боль в пятках, в спине, эта тяжелая истома и задыхание на каждом подъеме — это усталость нервов и мозга. И тут с унизительной ясностью открывалась физическая суть умственного процесса. Муки серого вещества. А. располагал туманными сведениями по анатомии. Он представлял себе, как на раскрашенной картинке, серое мозговое вещество и синие сплетения нервов, расходящиеся по организму.
Лежа в ботинках на кровати, он с тупой заинтересованностью вспоминал в последовательности все, что было сделано за последнее время — год, два. Он вспоминал это в каком-то предметном и физиологическом разрезе — ряды книг, тысячи и тысячи букв, по которым прошлись глаза, стопки исписанной бумаги. От воспоминания болят виски, болит спина. Как он мог это делать и еще воображать, что это интересно. Какое отвращение при мысли о том, что натруженные глаза могут опять начать перебирать ряды букв; что мозг должен снова и снова перерабатывать таинственную материю мысли. А яснее и обиднее всего воспоминание о халтуре, о халтурах…
В свое время, около 1930 года, ему и другим, оставшимся при своем мнении, было предложено — нет, не умереть с голоду. Даже не переменить профессию, но перейти в нижние этажи той же профессии, отведенные халтурщикам. Там им предоставлялось применять свои дарования. Мозг, зрение, нервы, безвозвратно вложенные в мертвые рядоположения слов, без следа прошедших. Вот она, халтура, давит и ноет внутри. Может быть, он несправедлив, — была не только халтура, но и работа. Но сейчас ему трудно быть справедливым. У него началась болезнь отдыха. Тело отключилось, оно отказывалось быть послушным проводником нужных ощущений; оно оказалось, скорее, заслоном между я и миром.
А. знал наизусть до подробностей тот ряд ощущений, прелестных, знакомых с детства, который тело его должно было испытывать здесь, на отдыхе. Горячая дорожная пыль под босыми ногами, нежный ветер, холодящий волосы на потном лбу… По часам расписанная последовательность впечатлений, сменяющих друг друга. Утром, при пробуждении, ему следует испытать чувство прозрачной подымающейся легкости, физической радости от полноты и нерастраченности предстоящего дня. В полдень он лежит на речном песке. Что-то есть первозданное и успокаивающее разум в чистоте и резкой определенности четырех цветов речного пейзажа: белый песок, голубая вода, синее небо, зеленая зелень. Голубая река петляет вокруг зеленых стриженых островков с желтыми стогами. Каждый островок обведен темной каймой — это заросли тростника. В эти часы тело должно быть ленивым, прогретым солнцем, пропитанным водой. Когда выходишь из воды, оно на несколько мгновений защищено от лучей невидимой оболочкой прохлады и влаги. В это время начинает посасывать голод и приятно думать об обеде, а к концу обеда приятно думать о сне. Лечь и прикрыть слегка обожженную спину тугой простыней. А в часы клонящегося солнца — пылающие сосны, а из-под сосен стелется глубокая тень. В эти часы мы ищем ритма далеких прогулок.
То есть все это так должно быть. На самом же деле тело стало деформатором ощущений. Его реакции несостоятельны, хотя до мельчайших подробностей человек знает, как должно бы реагировать.
А. лежит под сосной. Над ним пылающий ствол, напротив березы, и охваченная солнцем и ветром листва несется на него с ветвей. Но он ничего не понимает. Он с раздражением чувствует, что у него под лопаткой сосновая шишка, что он лежит на иглах, что тело его покрыто испариной и ногу ему искусали муравьи, что по руке у него ползает мокрая сонная муха. У него переутомление. На его самосознании повисло постороннее, тяжелое тело; и под видом этого тела враждебный внешний мир приник к нему неразрывно и плотно. Сидеть под сосной больше назачем. Надо внутренним усилием поднять отчужденное тело, протащить его до дому и бросить на кровать.
III
А. стал рано седеть, и потому первые седые волосы его не расстроили. Как все люди переходного возраста, он по утрам рассматривал в зеркале морщины или потемневший зуб. Но все это проходило по поверхности сознания. Началось с другого, — преимущественно с документов. В заявлении, например, он написал, что окончил вуз в таком-то году; получилось, что он окончил вуз четырнадцать лет тому назад. Еще сильнее почему-то вдруг подействовала анкетка, ежегодно заполняемая в Публичной библиотеке. Там есть вопрос: с какого года посещаете читальный зал П. Б.? И вдруг он увидел, что отвечает: посещаю его двадцать лет. Это был шок. Недавно в коридоре издательства А. встретил своего старого учителя. Они были сейчас в холодных отношениях, виделись и разговаривали редко. Именно потому каждая встреча была резким напоминанием прошлого. Разговаривая в коридоре, он с необычайной силой испытал это томительное ощущение идентичности. Он не вспоминает себя, он переживает в себе того двадцатилетнего человека. Какой-то интонации, какого-то оборота речи достаточно, чтобы вызвать это чувство, страшно конкретное и одновременно призрачное.
Где доказательства роста? Только лысеющая голова, только библиотечная анкета — свидетельство о годах, канувших в бездну неприменимости.
Фрагменты
I. Заметки о прозе
Пишущий дневник продвигается наугад, не зная еще ни своей судьбы, ни судьбы своих знакомых. Это поступательная динамика, исполненная случайностей и непроверенных событий. Роман обладает ретроспективной динамикой, предполагающей закономерности и оценки.
Пусть мемуарист выдумал себя и своих знакомых… Пусть романист потерял по дороге героя или кончил рассказ на самом интересном месте… Но в книге о жизни должен быть принцип связи, в котором реализуется эмоциональность движущейся судьбы и обобщенность последнего творческого понимания.
Для действительности Толстого принцип связи — противоречие. И Толстой поэтому так внимателен к ощущению, которое, по сравнению с чувством, особенно текуче и единично и которому свойственно с чувством не совпадать. Несовпадение элементов и множественность причин упорядочиваются в толстовском рационализме. И Толстой разъясняет с присущей ему поразительной смесью дидактизма и скепсиса.
Пруст написал книгу в девяти томах и, дописав ее, сразу умер. Он считал: не имеет, собственно, смысла писать разные романы, когда тема одна — отношение писателя к миру. Во всяком случае, покуда роман пишется, пусть он пишется как единственный в жизни.
Изображение жизни Пруст заменил изображением размышления о жизни. Получилось произведение новой реалистичности. Потому что словами нельзя адекватно изобразить, скажем, стол (получится только словесный портрет стола), но мысль о столе, выраженная словами, более или менее равна себе самой. От многотомности литературное время приближается к настоящему. Что нужды — девять лет или девять томов? — если достигнуто ощущение неделимой и естественной протяженности.
Материя прустовского романа — это то интеллектуальное (но совсем не логическое) переваривание жизни, которое свойственно человеку больших культур. Душевная жвачка, — столь же непрерывная, как самое чувство жизни, — в процессе которой тема качается из стороны в сторону, вьется неисчислимыми повторениями и вариациями.
Материя этой интеллектуальной переработки жизни — эмоциональная. Но это эмоциональность тем, составивших первооснову прустовского мира, — время и смерть, память, любовь и ревность, творчество, неутолимая жажда и вечно возвращающееся желание. Экзистенциальные темы у Пруста не замкнуты. Они выходят в монументальный ряд предметов его анализа — характеров, отношений, социальных ситуаций.
Психологизм великих романистов — это объяснение душевной жизни, по качеству совершенно отличное от ее содержания. Будь то психологический комментарий Флобера, Толстого, Достоевского, Пруста — все равно это интерпретация, то есть нечто находящееся вне рассматриваемого предмета. Непосредственное же состояние сознания, его разрез и моментальный образ — вещи еще не существующие и на которые почти еще нет намеков. Этого еще не увидел никто, и тот, кто увидит, начнет с ощущения дикого несходства между этим и всеми прежде бывшими анализами душевной жизни.
Впрочем, нечто подобное пытался уже сделать Джойс. Пытался фиксировать реальное протекание мысли, со всей головокружительностью и скрытой логикой ассоциаций. Это преследование действительности в откровении непосредственного опыта — волнует, не удовлетворяя. Здесь ведь с гораздо большим правом, чем относительно внутренних монологов Толстого, может быть поставлен вопрос — похоже ли? И оказывается — не похоже. Никакие ассоциации слов, никакие слова (даже нечленораздельные) все равно не равны таинственной материи сознания, непостижимой, неразложимой, последней реальности жизни.
Когда литературная система приходит к концу, то оказывается, что сильнее всего в ней успела износиться иллюзия реальности. Эти герои, встающие и садящиеся, и раскуривающие папиросу, и думающие словами, которые придумал автор, — литературный факт, в каком-то последнем счете, быть может того же порядка, что единство места или цезура на второй стопе. Воспроизведение трехмерного мира, кажется, исчерпало себя в великих литературных системах XIX века. После Толстого стремиться к материальной протяженности романа — бесцельно.
Если объективному повествованию угрожает условность пространства, то для повествования мемуарного — опасность скорее в ложном времени. Время, охлажденное воспоминанием… отодвинутое от человека. И самый человек — тоже, может быть, ложный, или, по крайней мере, двусмысленный; ведь неизвестно, как он переживает жизнь — как теперь или как тогда. Быть может, для нашей жажды реального нужна динамика историческая и вместе с тем поступательная. Чтобы в свете конечного понимания совершающееся предстало бы совершившимся и все же продолжающим совершаться. И не нужен этот камерфурьерский отбор, который так любит подобное мемуарам. Узкие ряды причин и следствий, факты с обрубленными ветвями, изолированные от путаной ткани жизни… Холод отодвинутого времени.
Если бы, — не выдумывая и не вспоминая, — фиксировать протекание жизни… чувство протекания, чувство настоящего, подлинность множественных и нерасторжимых элементов бытия. В переводе на специальную терминологию получается опять не то: роман по типу дневника или, что мне все-таки больше нравится, — дневник по типу романа.
Очень личным, очень взволнованным образом люди моего поколения переживают Хемингуэя. Даже не Хемингуэя, собственно, а «Прощай, оружие!» — вещь, в которой, как это случается, сосредоточено главное, что имеет сказать писатель. Хемингуэй — не мировой гений, открывающий нового человека, но какие-то участки действительности он несомненно открыл, и это дало ему власть над умами. Так, он открыл новую реальность человеческого разговора, бессвязного и поверхностного, с глубоко проходящими подводными темами. Хемингуэй обратил, между прочим, внимание на то, как люди разговаривают в постели; и оказалось, что они разговаривают обо всем на свете. Эти разговоры любовников — самое сильное в «Прощай, оружие!» и единственно сильное в «Иметь и не иметь». За этими разговорами стоит хемингуэевская концепция любви современного западного человека.
В одной рецензии на «Прощай, оружие!» было сказано с неодобрением, что там изображена торопливая и грубая солдатская любовь. Это как нельзя более верно. Это любовь солдатская потому, что это любовь человека безбытного и непрочного, человека, для которого неуверенность в завтрашнем дне — вовсе не метафора. Это любовь, с точки зрения XIX, XVIII и других веков, — грубая, потому что в ней физическое начало приобретает новое и решающее значение.
Не только романтизм, но и весь XIX век со всем позитивизмом, реализмом и проч. — стоял на том, что плотская любовь нуждается в отпущении. Иные, как поздний Толстой, считали, что ее ничем нельзя оправдать; большая часть полагала, что оправдать ее можно страстью, или сродством душ, или деторождением. Но все считали нужным оправдывать. Исключения были, например — пятая из Римских элегий Гете, лучшее, что он написал, — кроме «Фауста», конечно.
Это признание плотской любви настолько не вязалось с христианско-романтической культурой, что оно было понято как стилизация под античность, не имеющая отношения к поведению современного человека.
Хемингуэй, писатель современный своему времени, в противовес всем средним и новым векам, утверждает физическую любовь как не требующую никаких оправданий. Но утверждение это неотделимо от трагической сущности любви, открытой Хемингуэем в обществе XX века. Любовь, особенно большая любовь, — состояние, которое не может длиться. Оно предназначено для того, чтобы соединить двух людей; для того же, чтобы двое могли оставаться в соединении, любовь должна закрепиться на другом социальном материале (быт, дом, дети). Первоначальное чувство — совершенно беспримесное — попробуйте мысленно продолжить до бесконечности. Вы получите сразу трагическое, непосильное, никуда не ведущее напряжение, которое граничит с необходимостью катастрофы. В «Прощай, оружие!» — большая любовь, ни во что не переходящая (этот ребенок, которого они рожают, им ведь совершенно не нужен). И скоро мы начинаем понимать, что это не может кончиться и не может длиться. И когда Кэт умирает от родов, мы понимаем, что это еще не самое худшее из всего, что могло там случиться.
Так любит человек безбытный и изолированный в мире, где все движущееся (например, война) угрожает ему уничтожением, а все стабильное и спокойное угрожает пустотой. Он отчаянно борется с изоляцией, нестерпимой для социального человеческого существа. Любовь же несет иллюзию эквивалентности мира единственному человеку. В любви XX века эта идея разрослась. Ведь достаточно еще одного человека, второго человека, своего человека, чтобы прервать изоляцию. И тогда — уже не домостроительство, но цепляние друг за друга и сцепление двух человек в пустоте. Но чтобы быть несомненным, вполне реализованным, это сцепление должно материализоваться.
«Прощай, оружие!» книга действительно как бы грубая, но в сущности вовсе не эротическая. Потому что физическое начало любви предстает в ней меньше всего в своем качестве наслаждения. Дело не в наслаждении, а в том, что двое цепляются и прячутся друг за друга. В поисках своего человека — средство присвоить себе этого человека. Реализация понятия близости, по сравнению с которой сродство душ кажется недостаточно достоверным.
Литература христианской эры (включая психологический роман XIX века) твердила одно: мужчина любит женщину большой любовью, пока любит ее конфликтно или безнадежно. Удовлетворенная любовь в лучшем случае переходит в чувство, которое XIX век называл привязанностью к жене и матери своих детей.
Хемингуэй, писатель XIX века, утверждает обратное: мужчина открывает в себе большую, беспокойную, трагическую любовь — только когда женщина стала его любовницей, — и только поэтому. Кэт молода и красива, что несколько дезориентирует читателя. Гораздо яснее та же мысль выражена в неудачном романе «Иметь и не иметь». Единственное, что в нем хорошо, — это отношения бандита Гарри с женой. Эту стареющую, дурнеющую, накрашенную женщину, бывшую проститутку, он любит крепко и, как говорят рецензенты, грубо и по-солдатски. Он любит ее не как домостроительницу, — хотя чета позволяет себе иллюзию семейного очага и даже респектабельности, но хрупкость этого бандитского домика очевидна; он рухнет от первого толчка полиции. Он любит ее не как мать своих детей, так как оба они не любят своих детей, глупых и чопорных девчонок, и не знают, что с ними делать. Из всех существующих женщин ему нужнее всего его накрашенная, обрюзгшая жена, без которой он был бы изолирован в злобном мире. И Гарри с женой болтают в постели по-товарищески. Постель их — не «ложе нег»; это крепость или оазис, это дом-передвижка, который хемингуэевский герой водружает на любом перекрестке, иногда в госпитале, иногда в гостинице.
Олейников — человек трагического ощущения жизни, потом как бы подтвердившегося его трагической судьбой, — говорил когда-то:
— Надо быть женатым, то есть жить вместе. Иначе приходится каждый день начинать сначала. Начинать — стыдно. Но главное, надо быть женатым потому, что страшно просыпаться в комнате одному.
Есть люди, которые боятся засыпать и особенно просыпаться, потому что этот акт разрывает пелену условных действий, оставляя человека лицом к лицу с голым существованием, с чувством жизни как таковой, с чистым протеканием жизни, нестерпимым для органических пессимистов.
Им нужна темнота, длящаяся как можно дольше, теплота, чужая теплота, смешанная с их собственной, сохраняющая особое качество — качество присутствия второго человека, единственного, заменившего мир. Им нужна любовь достоверная, уплотненная. Тогда уже сон не провал в небытие, потому что на дне своего сна они ощущают присутствие, и присутствие они ощущают на поверхности своего пробуждения. Больше всего органические пессимисты боятся внезапной утренней ясности сознания. Но от чужого тепла, от второго дыхания, стелющегося по подушке, сознание мутится и теплеет, как стекло.
II. Полет
Импрессионизму принадлежат великие открытия. Но современное художественное мышление (также и в литературе) не должно быть импрессионистическим. Сейчас надо видеть форму — контуры и пределы вещей. Незаменимый опыт такого видения мы получаем с высоты самолета. Полет — удар по импрессионизму, потому что оказывается — теперь уже несомненно, — что все в мире имеет форму, связь, назначение; и это, в свою очередь, потому, что все имеет видимую границу. Цвет в этом зрелище служит форме именно как несомненная граница вещей или их элементов. Полет, сокращая вещи до полной обозримости, смывая оттенки до торжества основных тонов, уплотняет предметность. Сущность впечатления именно в этом; вовсе не в том, что все вещи маленькие. Напротив того, в процессе непрестанного соизмерения вещей некоторые из них поражают объемностью. Вдруг — стог, который больше дома, или отдельное дерево при дороге с широко разметавшейся тенью.
Русская изба с пристройками — сверху выглядит «покоем» или прямоугольником с пустотой двора посередине. Это не игра пятен, не кусок стены в косом ракурсе, не отрез окна, вправленного в безразличный для зрителя хаос, — но дом, материал и форма, ясная человеческая мысль. Полет отрицает эмпиризм восприятия, импрессионистический или натуралистический — все равно; ибо я вижу мир не в случайности его оттенков и ракурсов, но в общих чертах, и потому все в мире я вижу как форму и вместе с тем как концепцию.
Так, предметом оказывается не только дом, но в целом деревня с ее деревьями и домами, отрезающими участок дороги. Предметны поля, вообще возделанная земля, в которой нет уже ничего землистого; вся она нарезана разноцветными плоскостями (больше всего зеленых лугов и темно-золотого жнива), причем цвет — чистый цвет, без всяких уступок, — сам собой образует форму, потому что цвет здесь единственное условие разграничения пространств. Предметом оказывается лес, с его вьющимися, заходящими друг за друга вершинами; лес, который мшистым куском лежит на плоской земле. А ведь лес — если идти лесною дорогой — вещь самая импрессионистическая: таинственная, обрывающаяся на каждом шагу светотень. Так же, как город для пешехода — только мгновенные сочетания людей, домов и автобусов.
Сверху лес — предмет, город — предмет и земная поверхность — предмет. Земля макетна, картографична. У нас на глазах происходит реализация географических понятий. И на воздушном пути из Украины в Россию вы видите с учебно-экскурсионной наглядностью, как кончаются белые, зеленые, сумбурные деревни, как начинаются деревни голые, деревянные, пополам разделенные дорогой. А река здесь не то, что все знают с детства: узко текущая вода, скользкая глина обрыва, песок, мутные, лиловеющие на закате заросли камыша и тяжелые кувшинки. Река — голубая и круто изогнутая — теперь в самом деле впадает и вытекает…
Выясняется, что водные пути, или лесостепь (то есть степь с раздробленными участками леса), или русская равнина — не отвлеченные понятия, но реальность; или, быть может, выясняется реальность отвлеченных понятий.
III. Что такое линия?
Как бесполезно предписывать себе состояния души, покуда они не наступили. Не бесполезнее ли предписывать их, когда они наступили? Нет, это своевременно. Состояние сознания устанавливается незаметно. Человек по ошибке продолжает жить на старых основаниях, — прежде чем обнаружит и сформулирует перемену.
В двадцать лет, после первого несчастья, мы принимаем решение быть равнодушным, одиноким и посвятить свою жизнь труду. Как план поведения это бесполезно. Как предсказание — страшно. Потому что через десять лет человек, давно позабывший свои детские намерения, застанет себя поглощенным одиночеством и трудом. Так изменяют любовь, боль, даже чувство земли — от босых ног на пыльной дороге, от молодой ржи, затопленной зеленым воздухом, как водой.
Писатель это человек, который, если не пишет, — не может переживать жизнь. Тем же, кто может жить иначе, — вовсе не следует писать. Это понимал и об этом говорил Толстой.
Представим себе человека, лежащего на пляже. Спиной он ушел в колющий спину песок. Его колени расслаблены. Солнце остановилось у него на губах и веках. Закрыв глаза, он слышит, как шипит и как потухает волна. Раскрывая глаза, он следит за волной, сначала движущейся в ряду других. Волна — все отчетливее и ближе; она идет, наконец, первой волной прибоя. Увеличиваясь, вдруг заворачивается вовнутрь и вспыхивает пеной; разворачивается плоско, течет назад, оставляя за собой пузырчатую пену, всасывающуюся в песок. Человеку на пляже нравится лежать в песке и на солнце и смотреть на волну. Но какое-то происходящее в нем движение не может на этом остановиться. Зачем мне, собственно, солнце? Затем, что это доставляет мне удовольствие. А зачем испытывать удовольствие?.. Скорее всего гипотетический человек на пляже не произносит этот внутренний монолог. Но так точнее всего расшифровывается его душевное беспокойство. В беспокойстве он начинает думать; он думает о песке и про себя называет его колючим, щекочущим, жестким, или, напротив того, нежным; ему приходит в голову, что чувствительная кожа губ сильнее, чем остальная поверхность тела, отзывается на солнечные лучи, и он формулирует: солнце остановилось на губах и веках. Ему приходит в голову разложить прибой на несколько последовательных движений. И когда это сделано — беспокоиться больше не о чем. Песок, солнце и море нашли себе применение.
С таким же успехом гипотетический человек мог бы задать вопрос… зачем я назвал песок, на котором лежу, — нежным, или рассыпчатым, или колючим? Это интересно? А зачем, собственно, чтобы было интересно… Он мог бы спросить, но он не спрашивает. Это значит, что он нашел то, что в разных контекстах называют смыслом, счастьем, ценностью, назначением, — неразложимую самоцель жизненного процесса.
Только не пытайтесь понять здесь что-либо с помощью гедонизма. Гедонизм, опороченный кадровыми философами, задержался в житейской философии, где, кстати сказать, особенно очевидна его несовместимость со здравым смыслом. Гедонизм (включая «разумный эгоизм») предполагает, что человек добровольно жертвует собой, потому что это доставляет ему удовольствие. Эта нескладная мысль может только внушить стремление во что бы то ни стало искать удовольствий там, где их действительно можно найти.
Между прочим, люди, никогда не писавшие, полагают, что когда человек ест шоколад — ему приятно; когда пишет стихи — ему еще приятнее. И, если дело доходит до выбора, понятно, что поэт готов отказаться от шоколада ради возможности писать стихи. На самом деле между переживаниями едящего шоколад и пишущего стихи разница вовсе не количественная. И пишущие пишут, даже когда писать им трудно, мучительно или противно.
Поведение человека в высшей степени диалектично, поскольку человеком управляет частью собственная шкура, частью неистребимая уверенность в том, что существуют ценности, то есть вещи высокие, прекрасные и заслуживающие жертвы. Почему они прекрасны и в особенности почему заслуживают жертвы — этого нельзя вывести из предпосылок эгоцентрического сознания, но это ежечасная интуиция, самый достоверный опыт человеческого сердца.
Чем выше поднимаешься по шкале человеческих целей, тем ощутимее жизненный импульс, в силу которого человек должен сделать все, что он может сделать. Он называет это своим назначением и осуществляет его вопреки всему, вопреки себе самому и своей иронии. Здесь не только нет места гедонизму, но, напротив того, выполнение назначения начинается там, где человек уясняет вдруг, что все равно — будет ли при этом ему приятно или неприятно. Скорее всего, ему будет неприятно.
Ведь высшие достижения, по сравнению с низшими, не только трудны, но даже неутешительны для самолюбия. Ни одного обывателя (разве что сумасшедшего) не оскорбляло еще, что он не гений. Но великий поэт считает себя непоправимо униженным, если ему не даются низшие блага, убаюкивающие самолюбие. Ничем, никакой сублимацией, не утишить эту боль. Так нам под руку подворачиваются соблазны и суррогаты.
Среди нас слишком много лукавых рабов, норовящих зарыть свой талант; поэтому, может быть, лучше, когда суррогаты явно недоброкачественны. Когда комфорт — убог; когда успех превращается в унижение; когда любовь превращается в лохмотья. Наступает предел, за которым и лукавому рабу нечем соблазниться. Я имею в виду лукавых рабов с талантом, потому что для бездарных рабов нет предела.
Трудно человеку уйти от мира, но если мир уходит от человека — не надо держать его за полы. Есть люди, которым проще расти: им фатально не удается все, кроме самого главного. Только самое главное заслуживает усилий, упорства, смирения. В остальном стыдно соглашаться на неудачи.
Вот вещи, которые могли быть моими!.. Так вот уходи, не глядя… Когда человек осуществляет самое главное — все остальное может найти свое место, даже неудача. Неудача претворяется в слово.
Интеллектуальный утилитаризм, грубый своей полнотой и тонко зашифрованный в своих проявлениях, спасает заблудившееся чувство от последних провалов. Он дает неудаче пригодность материала; он успокаивает боль формулой: в конечном счете не я для них, а они для меня. «Слова мстят», — писал Шкловский, который знал толк в словах. «Слова мстят» — это значит: ты говоришь, что тебе «это ни к чему», а я опишу, как ты говоришь это, опишу, если захочу, как ты при этом раскрываешь рот и что ты при этом думаешь.
Кто победил? Это спорно. Да и предлагает ли жизнь победу?.. Скорее, выбор.
Wer dieser Blumen eine brach begehre(Шиллер)
Die andre Schwester nicht.
Geniesse, wer nicht glauben kann, Die Lehre
Ist ewig, wie die Welt. Wer glauben kann, entbehre!
Die Weltgeschichte ist das Weltgericht [14] .
— Поняли вы, что такое линия?
— Это… что человек может и чего человек не может.
Сознательно или бессознательно, — человек защищает то, что он может, и защищается против того, чего он не может. Это закон реализации преобладающей способности (согласно Аристотелю в беспрепятственном применении этой способности состоит счастье). Он определяет желания человека и воззрения человека, в особенности его профессиональные воззрения.
Чуковский говорил мне: «Не понимаю, как М., этот элементарно непорядочный человек, может быть так чист в своем деле?» Очень просто. Всякий настоящий писатель чист в своем деле, потому что с той минуты, как он не чист, — он уже не писатель.
Талантливые люди профессионально всегда честнее бездарных. Я имею в виду не обязательно элитарную талантливость, но любую — в любом деле и на каждом участке. Талантливым прирождено представление об иерархии вещей и о несовместимости высшего с низшим. Бездарный же человек не интересуется тем, что он делает; поэтому он человечен только в той мере, в какой подчинен внеположным нормам. Предоставленный самому себе, бездарный человек — антисоциален, потому что он моральный эмпирик.
То, что мы можем, и то, чего мы не можем, определяет границы нашего понимания.
Соотношение невозможного, возможного, настоятельно нужного образует линию судьбы. Она вычерчена закономерностями реализации человека, препятствиями к его реализации, преодолением, обходом этих препятствий или их торжеством. Кроме закономерностей в каждой жизни есть случайности, стихийные бедствия, давление обстоятельств. Но линия берет свое. И если человек не способен любить и быть любимым, то этого с ним не случится, хотя бы в течение дня, или месяца, или года ему казалось, что готовое счастье упало ему в руки. И если человек может писать и притом не может ничего другого, то он будет писать, хотя бы вся жизнь вокруг кричала ему, что писать ему незачем и не для кого.
Записи 1950—1960-х годов
О старости и об инфантильности
Это как в самолете, когда не качает. Вы знаете, что движетесь страшно быстро, но лично вы не чувствуете движения; вы повисли в пространстве. Движение слишком быстро для того, чтобы привычное, на других масштабах воспитанное ощущение скорости могло возникнуть.
В XIX веке поколения обгоняли поколения с удивительной быстротой (особенно в России). Карамзин еще пишет свои повести в 1800-х годах, Гоголь начинает писать в 20-х. Шестидесятники рассматривали людей 40-х годов как обитателей другого мира. Ритм культуры совпадал с ритмом социально-политических изменений. В XX веке между ними разрыв. События движутся столь стремительно, что человек со своими стихами, романами, вообще психическим строем и мышлением не попадает в темп. Не только искусство, но гуманитарное вообще — оказалось в другом измерении. Самолет движется, превышая умопостигаемую скорость, а пассажир повис в пространстве.
Поколения, десятилетия не отрываются больше броском от предыдущих. Они другие, конечно, но не потому, однако, чтобы они несли другую культуру.
Удивительным аберрациям подвержен не только возраст людей, но и хронология книг. Французский роман двадцатилетней давности — новинка. Пруст — современный писатель; Джойс — до того современный, что мы все еще собираемся его прочесть.
Нерасчлененности поколений соответствует инфантильность человека.
Пишущий должен печататься. Писать ни для кого, ни для чего — это акт холодный, ленивый и неприятный. В виде некоторого промежуточного удовлетворения могут существовать персональные читатели (слушатели). И этот эрзац (жалкий, несмотря на высшую их читательскую квалификацию) вызывает до странного сходную реакцию авторских опасений, честолюбивых волнений и надежд.
Впрочем, при этом едва ли можно хорошо писать. Особенно прозу. Возникает зловещая легкость. Нет железной проверки на нужность, и потому нет критерия оценки. Пусть это талантливо, пусть действует, но, быть может, это еще не достигло форм выражения общественно значимых, быть может, это литература для знакомых, в чье сознание она непосредственно вводит невыраженную жизненную материю.
Есть сейчас дилетанты, сами не знающие о том, что втайне они спасаются от ответственности, от железной проверки успехом, от страха читателей, от страха и стыда увидеть себя в руках рецензента. Иные из них избегают перепечатывать свои стихи на машинке. Корявые строки на разнокалиберных листках кажутся им не вполне еще отделившимися от сознания, не взаправду вступившими в объективный, враждебный мир. Рукопись для них еще почти физиология творчества; чем хуже почерк, тем физиологичнее. Какое-то внутреннее усилие — и, кажется, корявые знаки уйдут обратно в сознание. Я вас не писал никогда…
В процессе писания читатель всегда представим. Но представление это тем действеннее, чем оно неопределеннее, чем больше оно включает людей невидимых и неведомых. Написанное в стол, к сожалению, не лежит там спокойно. Время, отказавшее этой продукции в нормальной социальной жизни, не отказывает ей в смерти, в распаде. Пятидесятилетний, скажем, автор насчитывает уже несколько периодов творчества в стол — раннее, зрелое, позднее… Он может следить, как написанное, лежа в столе, теряет своевременность; как в нем проступают черты наивности или безвкусицы; как загнивает нежившая материя.
Может быть, по сравнению с прочим, это вообще несущественно? Не думаю. В конечном счете это общезначимая проблема продуктивных сил, приостановленных силами автоматическими.
Нереализовавшийся человек на неизбежном пути своей деградации проходит разные стадии; в том числе — желание быть бездарным. Легче думать, что, собственно, ничего и не было, — только юношеский просчет в своих силах, навсегда оставшийся непроверенным. Смирение и покой.
Трудно думать о зарытом таланте. Это вроде раскаянья. Раскаянье же — мука, обладающая необыкновенной, от нас не зависящей материальной достоверностью. Время облегчает раскаянье, но нереализованность время растравляет. Пока в своей социальной неприменимости узнается наконец двойник старости.
Старость имела традиционные признаки. Будущее из таинственного, исполненного непроверенными возможностями (это считалось всегда основным переживанием юности) становится ограниченным и предвидимым, не в своем фактическом содержании, конечно, но именно в своих возможностях. Люди открывали это обычно как-то внезапно и жаловались, что с этим открытием жизненный центр из будущего сразу перемещался в прошлое. Изменялось тем самым и восприятие прошлого (второй основной признак). Для старого (стареющего) человека прошлое — область его наивысшей реализации, мыслит ли он себя как личность или как представителя поколения. В прошлом мы были передним краем общественного сознания — теперь другие.
Старость — явление столько же социальное, сколько биологическое, и даже в большей мере социальное. Есть, конечно, телесное одряхление, но решает судьбу человека гражданская старость. Две эти старости отнюдь не всегда совпадают.
Классические, зафиксированные мировой литературой признаки старости (как факта сознания) — социальны. В конечном счете они соотносятся с предпосылкой исторического движения, с образом сменяющихся, уходящих с культурного поприща и вступающих на культурное поприще поколений. Измененное восприятие будущего и прошлого — это старость. Третий основной признак старости — перерождение чувства настоящего.
Настоящее больше не попадает в темп — томительно отстает или с жуткой быстротой ускользает в прошлое. Уже не стоит… Все равно не успеть… Поздно, поздно, поздно — формулы томительных перебоев настоящего. Формулы, проверенные практикой жизни и в то же время какие-то иллюзорные. Почему, собственно, поздно? Что именно не стоит? Почему, например, в тридцать лет не поздно начать изучать неизвестное, а в пятьдесят поздно? Не потому ли, что двадцать лет назад оставалось, быть может, тридцать лет жизни, а теперь остается, быть может, десять? Что, на тридцать лет стоило приобретать новые знания, а на десять не стоит? Но во всем этом вовсе нет логики. На самом деле тут совсем другое: эти знания должны были быть добыты давно, своевременно, чтобы стать питательным элементом свершений, которых требует протяженность жизни, возраст. Но нет этих свершений; вероятно, их никогда не будет, а если что-нибудь будет, то никогда уже не придет оно молодым, блестящим, легко вступающим в жизненный ритм; оно будет неутешительное, отяжелевшее от горечи опоздания. Вот откуда: не стоит — формула гражданской старости.
Гражданская старость — несоответствие между протяженностью жизни и ее насыщенностью. В одном и том же возрасте можно быть старым доцентом и молодым академиком.
Изнутри гражданская старость — это сознание нереализованности возможностей вместе с сознанием, что их своевременная реализация упущена навсегда. Своевременность (приносящая счастье) — понятие социальное. Определяют ее принятые данным обществом нормы развития человека. Для некоторых жизненных ситуаций величайшее значение имеет биологический возраст — для настоящих женщин, для актеров и балерин, для циркачей и футболистов. Но биологический фактор тем самым преобразован уже в профессиональный, социальный.
Насыщенность прожитого времени свершениями, опытом — не старит, а молодит человека. Мы непрестанно соизмеряем: как он молод еще для всего, чего он достиг, что испытал… Многоопытность старит только если истощает.
Абсолютное соответствие между возрастом и опытом — это мужество, зрелость. В идеале гражданская старость может до бесконечности отдаляться, вытесняемая зрелостью, интенсивностью жизненного движения. Нет старости для больших политических деятелей, например.
Ненасыщенность бытия дает обратные результаты. Соизмерение непрестанно напоминает, что человек опоздал, что он стар для своей жизненной функции (старый студент и т. п.). И вот у некоей последней грани старчество переходит в свою противоположность.
Противоположность старчества — в то же время его подобие — инфантильность. Это давно известно: старые и малые, впасть в детство… Мутно-голубые глаза. Мутное младенчество. И старчество и детство противостоят мужеству, зрелости, совершеннолетию. Зрелость, продолженная, углубленная возрастом, — в народном представлении это мужи, старцы, старейшины, — совсем не то, что старики, старички, — это накопляющийся опыт мысли и действия, нарастающая ответственность, соразмеренные с мерой возраста, с протяженностью личного бытия. Но есть и другой переход к старости — минуя зрелость; предсказанная Блоком тема стареющего юноши.
Для русских людей XIX века тридцать лет — это был уже возраст большого опыта, большой жизни позади. Пушкин двадцати шести лет написал «Бориса Годунова», Лермонтов умер двадцати шести лет, Добролюбов — двадцати пяти (неполных). Добролюбов считался все же молодым. Но Чернышевский, учитель и вождь поколения, изъят был из жизни тридцатичетырехлетним (общепринятый ныне возраст начинающих подавать надежды литераторов).
Дворянская Россия все делала развитием спеша. Подростки были студентами, молодые люди полковниками. Ранняя половая жизнь, ранние военные и гражданские карьеры, ранняя власть над живыми душами. Опыт мысли приходил к ним преждевременно, и умы, не загруженные опытом бытия и быта, работали с первозданной силой. Разночинная Россия, та рано начинала свою борьбу. В быстроте единичных развитий отражена — революционной потенцией порожденная — небывалая интенсивность исторического движения.
Было бы интересно исследовать возрасты проблемных героев русской литературы. Сколько лет Ивану Карамазову? На этот вопрос правильно отвечают очень редко. Почти все удивляются, узнав, что Ивану Карамазову двадцать три года.
Если зрелости не будет, если сознание стабильно, совершается только биологический процесс одряхления. Чем крепче организм, тем дольше сознание будет стабильным. Загадочность будущего — основной признак молодости, по понятиям XIX века. Человек XX века, не знающий, что именно случится с ним завтра, представляет себе зато, что ждет его через год, через десять и двадцать лет. В его развитии предвидимо все — образование, предприятие, учреждение, местопребывание. Теоретически учреждение и местопребывание пожизненны (места ведь меняют не от хороших причин). Это, конечно, в идеале, не беря в расчет цветущий эмпирический беспорядок.
В свое время люди, наследственно торговавшие, служившие, возделывавшие землю, занимавшиеся ремеслом, довольно отчетливо представляли себе свое будущее и будущее своих детей. Но дети все чаще отказывались выполнять отцовскую программу. Они сочиняли собственные программы, исполненные жертвенности и тщеславия, бескорыстия и эгоцентризма. Еще в начале 20-х годов мы имели возможность наблюдать этих детей.
Вот случай, один из многих: человек восемнадцати лет, с резкими гуманитарными способностями, с отсутствием всяких других способностей, вообразил, что для воспитания ума, для полного философского развития необходимо заложить естественнонаучную основу. И вот он в теплушке, по фантастическому графику 20-го года, пробирается в Москву — закладывать естественнонаучный фундамент будущей гуманитарной деятельности. Среди еще неизжитой разрухи и голода у него никаких материальных ресурсов и ни единой мысли о том, как же, собственно, практически от заложенного фундамента (на это уйдет, очевидно, несколько лет) переходить потом к освоению профессиональных знаний и что есть при этом… Им казалось тогда, что они мрачные и скептические умы. На самом деле, сами того не понимая, они гигантски верили в жизнь, распахнутую революцией. В этом как раз их историческое право называться людьми 20-х годов.
Известно, что будет творчество (не совсем еще, правда, известно какое…) и что еда приложится. А в настоящем нищета была легкой, бездомность — высокомерной.
Была восхитительная зыбкость границ и неизвестность возможного. Так что еще ни о чем нельзя было с уверенностью сказать: я этого никогда не увижу, не узнаю, не испытаю, не напишу.
Было игровое отношение к вещам — каждое явление мира могло еще пригодиться. Нищета — это материал; и неудача тоже. И любовь, ломавшая человека, — это тоже был материал, который он держал в руках, чтобы некогда придать ему форму — какую захочет.
Была неповторимая своевременность успеха; был успех, которому молодое честолюбие раскрывалось доверчиво и просто. Вторгаясь в долгую череду неудач и обид, успех потом всегда приходил слишком поздно. Нечаянные маленькие удачи годились еще, чтобы на мгновение умиротворить червя неполноценности. Но успех опаздывал закономерно и неуклонно, потому что уже никогда не мог попасть в ритм честолюбия.
Молодость — своевременное настоящее, прошлое, вместе с нами растущее в нашей творческой памяти, горе, ставшее словом, которое еще будет сказано. Мерцающий туман будущего…
«Тот, кто умирает при многих свидетелях, — умирает всегда мужественно», — говорит Вольтер по поводу смерти Людовика XIV. Эта истина всегда была очевидна. Но притом как-то упускают из вида, что мужественно жить без свидетелей тоже очень трудно. Можно проводить восемь часов на службе и остальные в коммунальной квартире, — живя без свидетелей. Свидетели — это среда, апперципирующая поступки человека, оценивающая его жизнь согласно определенным этически-эстетическим нормам. Где есть среда, там в каждой личности действует мощный закон сохранения принятого нравственного уровня.
Молодость этого поколения прошла при свидетелях. Потому она и была молодостью — в социальном смысле слова. Аскетическое упорство безвестных творческих усилий — это казалось выбором, гордостью, стилем жизни. Без свидетелей форма распадалась. Не человек отказывался от соблазнов мира сего, а человеку отказывали от места. Отсюда долгие, дорогостоящие старания — жить как люди живут… Не получалось.
Неудача — больше не материал, потому что она не пригодится; проигранная жизнь не форма, потому что на нее никто не смотрит со стороны.
«Я узнал пределы всех…» — с отвращением писал стареющий Герцен, имея в виду себя и Огарева. Старость — это нестерпимо ясные пределы того, что мы делаем. Таинственные ростки будущего, листы, которые складываются в стол, — теперь не более чем следы павших замыслов.
Рассеялся мерцающий туман будущего — порождение мелкобуржуазного сознания, как известно, анархического и хаотического, и в своей хаотичности вынашивающего не решенные заранее возможности. Переживание молодости качественно изменилось — выпали неизвестность, непредрешенность человека. Тем самым отпал один из классических признаков старости.
Между нами и теми, кто на двадцать пять, на тридцать лет моложе, разница заметная, но в основном негативная. Они тем-то не интересуются, того-то не знают или не любят, о том-то не думают. Но те из них, которые думают, — думают довольно похоже. Вместо того чтобы рвать нас молодыми зубами (по правилам XIX века), они смотрят ласково.
Трагедия отброшенных с переднего края истории, исконная, традиционная, бессчетное число раз описанная, перестала совершаться. От одного страдания человек XX века все же избавлен — от трагической зависти к растущему и вытесняющему. В виде компенсации, что ли, ему дана если не вечная молодость, то, по крайней мере, вечная моложавость.
Инфантильность стариков еще не самое плачевное; плачевнее инфантильность молодых.
Об инфантильности говорится между прочим в «Легенде о Великом инквизиторе», где предусмотрена даже художественная самодеятельность: «…Но в свободные от труда часы мы устроим им жизнь как детскую игру, с детскими песнями, хором, с невинными плясками». С невинными. Танец не должен вызывать эротические ощущения, поэтому в клубах особенно поощряется падекатр.
Стихия инфантильности символически воплощена концепцией всеобщего воспитания; она определяет современность, как просветительная философия определяла XVIII век. Все умы — от яслей до академий — считаются воспитуемыми. Чиновники же понимают воспитание как возможность отрегулировать тот механизм словоизъявлений и действий, который для данного момента (иногда очень непродолжительного) признан наиболее уместным.
Ни служба, ни семья сами по себе не делают человека взрослым. Взрослеет он от возрастающей ответственности, возрастающей независимости, возрастающего благосостояния. Нужен именно процесс общественного роста, непрерывность иерархии, накопление. Если нет продвижения по установленной социальной колее, если с бредовой легкостью человека отбрасывает к давно уже бывшему, то человек этот инфантилен. Десять лет тому назад у него было столько же детей, сколько сейчас, — один; столько же комнат, сколько сейчас, — скажем, две; денег ему не хватало примерно столько же, сколько не хватает сейчас. Многие обладают даже физической легкостью людей, не объедающихся, не страдающих подагрой, которую к сорока годам наживали наши отцы.
Сложнейшая иерархия вещей, отношений, наружности, интонаций отделяла чиновника начинающего от чиновника, завершающего свой путь; столь громоздкая, что завершающему превратиться опять в начинающего казалось невозможным.
Для женщины с замужеством изменялось все. Из своей комнаты она переходила в свой дом — хозяйкой, то есть облеченной авторитетом и властью. Изменялось имущественное положение, распорядок дня, круг знакомых. Это был возрастной скачок. Семнадцатилетняя девочка становилась женщиной. Но если двадцатипятилетняя женщина с ребенком и мужем остается в той же комнате, на той же службе, с тем же бюджетом, в том же пальто, с теми же приятелями и сослуживцами, — она остается девочкой.
Если не возрастает с годами ни ответственность, ни независимость, ни монументальность быта, то нет, собственно, никаких оснований из юного становиться зрелым. И человека тогда числят в молодых — годами, десятилетиями. Числят, пока это становится физиологически невозможным. Всем уже видно, что у него отрастает брюхо, сереют виски, складки повисают над воротничком. Он непосредственно переходит в разряд немолодых.
Во время академических проработок 49-го года сорокалетние лысеющие мужчины, перегрызая горло противнику, тут же скорбели о себе, о молодых затираемых кадрах. Научных работ они не имели и поэтому искренне считали себя молодыми.
Гражданский возраст — не счет годов, но отношение между количеством прожитых лет и качественным их содержанием.
В этом возрасте штопали внукам носки, сидя в покойных креслах. В этом возрасте писали густые книги, книги проверенных опытов, последних обобщений.
Мы всё еще сами себе удивляемся. А пора бы привыкнуть к ненакопляющим и согласным все продолжать и все начинать сначала, к наделенным двусмысленным даром вечной моложавости.
Дорогие сверстники, ведь вы старики, мы уже старики… И всё вы как-то не так себя ведете.
Из незаполненного, ненасыщенного жизненного пространства выходит навстречу стареющий юноша, — призрак инфантильного сознания.
1954
Трагедия Пушкина — одна из немногих трагедий девятнадцатого века, выдерживающих резкий воздух двадцатого. И нам, которых не удивишь зрелищем боли человеческой, до сих пор от этого больно.
Хорошо осведомленные современники недоумевали: Пушкин все как-то не так себя ведет. И в самом деле, ни ревность, ни ненависть, ни социальная травма, ни темперамент не объясняют всего до конца, если не учесть самое главное — творческие помехи.
Когда застрелился Маяковский, и все искали причин, и, в частности, толковали о любовной лодке, которая разбилась о быт, Корней Ив. Чуковский сказал мне: «Все вздор. В пятнадцатом году он не так еще был влюблен. Однако не застрелился; напротив того, написал „Облако в штанах“».
Пушкин, начиная с рубежа 20-х годов («Руслан и Людмила»), нес на себе русскую литературу, при невероятной напряженности движения от этапа к этапу. Этапами были большие вещи — по жанру; по объему они (кроме «Онегина») были, в сущности, небольшими.
После «Медного всадника» ему нужен был опять этап, поворот. И в западне, которую ему расставили, он, вероятно, не мог сосредоточиться на главном.
Герцен говорил: бездействие превращает силы в яд. Чем могущественнее силы, тем ядовитее яд.
Каждому настоящему писателю (независимо от масштаба), то есть человеку, который только актом писания переживает жизнь, знакомо тоскливое раздражение, злое, сосущее беспокойство — этот психический след бесплодно, необратимо истекающего времени. Писатель силен, пока он не знает отпущенной ему меры возможного и невозможного. Пока будущие его творения для него непредставимы. Но вот он понял, как напишет то, что еще напишет, — и заскучал. Может быть, Пушкин умер оттого, что ему уже было видно, как он будет редактировать «Современник», работать над историей Петра, даже писать стихи.
«Медный всадник» написан в 1833 году, лирика последних лет — предел гениальности, но лирика всегда была для него сопровождением. Ни «Современник», ни история, ни проза не были самым важным. Когда нет самого важного, все становится неважным, и все неважное становится важным, и любое может стать смертельным. О, как они тогда беззащитны!
А письма Герцена последних лет, брюзгливые, с длинными денежными расчетами, с вечным ужасом перед тем, что все вокруг бестолковы, и никого нельзя научить вести хозяйство, и покупать мебель, и жениться. Все это у него началось после падения «Колокола».
Личность сильна только как носительница общественной динамики… Иным казалось, что это марксистское положение опровергнуто практикой. Напротив того, оно подтверждено практикой. Дело в том, что деструктивная сила отдельной личности действительно огромна. Власть имеющая, она может причинить неограниченное количество зла. Отсюда у пострадавших аберрация ее всесильности. Но конструктивные возможности той же личности — пусть гениальной — строго ограничены историческими предпосылками.
И четырехлетний ребенок, играя спичками, может сжечь деревню или деревянный город.
Торжество заката. Как если бы все прекрасное сбежалось сюда со всех сторон и остановилось в его широком свете. Низко стоят большие снежные облака. Выгнутое поле не шевелится. Вдоль долины не видной отсюда, сверху, реки — леса, а отроги их, оторвавшиеся от массива, перечертили долину. Все зеленое, и этот зеленый цвет — многих цветов, от салатного и серебряно-серого до черного. Другое, не зеленое, — только золото кормовых трав, прострочившее луч у склона холма. Все неподвижно и все динамично в изменяющемся свете заката. Свет все нежнее и радужнее, а тени все резче. Тень лепит глубину расходящихся тропинок; теперь они розовой своей плотью врезаны в зелень земли. Тень чертит редкую зеленую щетку далеких, покато лежащих огородов. И каждый поднявшийся над уровнем колос (колосья еще не пожелтели) — со своими усиками и плотно прижатыми зернами — являет тонкую структуру тускло-прозрачной светотени. Стечение вещей, прекрасных формой, цветом, запахом, шорохом, тишиной. Красота, но теперь гложущая красота.
Ее некому подарить. Она слишком богата подспудными смыслами, чтобы просто в ней отдохнуть. Можно о ней написать. Но так ли уж нужно написать: редкая зеленая щетка огородов. У сравнения открытого и скрытого большие возможности, слишком большие, отсюда его соблазны. Если оно не подменило предмет, оно с большой и грубой силой может вызвать его материальный образ. Но самую вещь оно не берет. Его не любили ни Пушкин, ни Толстой.
Когда-то красота не мучила. Подразумевалось, что непременно будет найдена та творческая связь, в которой все понадобится, как понадобится всякое горе и радость. А покуда еще можно брать, набирать как можно больше; покуда далек еще срок, когда каждый опыт безотлагательно потребует формы.
Призванные — в силу своей преобладающей способности — к созиданию форм и не реализовавшие эту способность, в хаосе несозданного, недодуманного, неосознанного испытывают всегдашнее тупое беспокойство — гнет несуществования. Они присутствуют при том, как кто-то параллельный и подмененный бессмысленно проживает их жизнь.
Разговор о том, что жизнь пустая и глупая шутка, — самый несвоевременный. Поскольку современность предлагает слишком много средств для прекращения жизни личной и общей. Вспомним хотя бы биографии наших знакомых. Каждый имел настолько больше возможностей не существовать, чем существовать, что уж не ему рассуждать еще о тщете существования. А тем паче сейчас, рядом с атомными бомбами.
Ах, вам не нравится? Пожалуйте направо, или налево, или прямо…
Когда Толстой писал «Исповедь», — ему — здоровому, кряжистому, гениальному, с его бессмертной славой, землей, семьей, — казалось, что из жизни уйти очень трудно, что это невесть какое сложное дело. Иван Ильич — ничтожен, но смерть его грандиозна и замедлена до предела. Ахматова рассказывала, что как-то она сказала Гумилеву:
— Как ужасно умирает Иван Ильич…
— Да, но так люди не умирают.
Будем надеяться, что так люди не умирают.
А поэт 30-х годов написал о легкой смерти (он не мог пройти мимо этого):
Ее не сопровождает отчаянное удивление людей XIX века: был человек и нет человека? А возможно ли это? Да. Легкость смерти нашего времени, к несчастью, вовсе не в отсутствии смертной муки. О, нет. Она в той бесследности и простоте, с которой индивид изымается из общих связей.
Легкую смерть видели мы повседневно в блокадную зиму, когда ссохшиеся люди исчезали без видимых усилий. Помню, как в писательскую столовую в последний раз пришел Виктор Гофман, в прошлом человек резко выраженной индивидуальности. У него были уже темно-красные, запекшиеся губы. Он был в какой-то короткой шубе. И спереди, на животе, из шубы был почему-то вырван большой клок, так что торчала вата. Он просыпал на тарелку немного сахарного песку и стал подбирать крупинки пальцами и губами. Дня через два в столовой узнали, что он умер. И кто сказал бы тогда: был и нет? Да как же это возможно? Не верю… Это было именно самым возможным.
Люди второй половины XIX века поносили жизнь и вопияли против смерти. Это противоречие можно им простить, приняв во внимание, что они были людьми потерянного рая. Недавно, у всех на памяти, рассеялся рай абсолютов, разных — от католической догмы и Декларации прав человека до Гегеля. Понятно, что, потеряв абсолютные ценности и, больше того, бессмертие души, можно было сгоряча несколько десятилетий кричать о том, что жизнь обман и шутка. Но когда до бесконечности повторяют, что жить бессмысленно, и притом живут и живут, и очень неохотно умирают, и продолжают писать о том, что не стоит жить, как если бы писать об этом во всяком случае стоило, — то все это уже не может питать ни теоретическую мысль, ни искусство.
Вот почему знакомство с заколдованными дарами новой живописи и литературы так часто становится нерадостным узнаванием сказанного лет пятьдесят тому назад, то есть на той стадии, к которой изгнанное из рая буржуазное сознание пришло в начале XX века. На этом пути ничего больше и не будет, кроме обманчиво новых (если они на высоком уровне) повторений. Потому что именно в XX веке кончился давно начатый разговор о тщете жизни и начался другой разговор — о том, как бы выжить и как бы прожить, не потеряв образа человеческого.
Чем больше говорит искусство об этом, тем оно современнее. И еще современное искусство, по-видимому, должно говорить также о счастье и красоте. Потому что счастье и красота — реальный наш опыт, и только этот опыт дает страданию цену и отрицанию диалектический смысл. Красота, радость жизни, творческая сила — это то разрушаемое, против чего работают небытие и оскудение, унижение и боль. Само себя гложущее несчастье никогда не загорится трагическим огнем.
На нашей памяти конфликт литературного персонажа стал опять внешним конфликтом, как во времена допсихологические. Внутренний конфликт психологической литературы XIX и начала XX веков был свободным конфликтом в том смысле, что интеллектуальный человек, — не довольствуясь сопротивлением вещей и обстоятельств, — сам создавал его и сам разрешал (по возможности). До крайности довел свободу конфликта Пруст. Но хемингуэевский человек совсем уже отрешен от самозарождающегося конфликта, в частности от любовного. У Хемингуэя двое, которые могут соединиться в пустом и враждебном пространстве, бросаются друг к другу с поспешностью, не позволяющей им терять ни минуты на проволочки психологического порядка. Хемингуэевские девушки, мужественные и нежные, становятся любовницами в первый же день знакомства, понимая, что до второго дня можно и не дожить.
Девятнадцатый век канонизировал несчастную любовь. Наши лучшие современники пишут о счастливой любви. Она оказалась катастрофичнее несчастной.
Отказ от внутреннего конфликта — одна из предпосылок отмирания интеллектуального героя — идеолога или самоаналитика, — любовно выношенного русской литературой. Герой Хемингуэя, не будучи идеологом, еще сознательно выбирает свое поведение. Позднее безмерно распространится другой персонаж, открытый Чаплином и Кафкой, — человек, которого тащат за собой силы, непонятные или понятные — не так уж существенно.
Вместо свободного мира идей — предельно необходимый и давящий мир объективного ужаса жизни. Герой — страдательный, маленький человек, просто человек. Функция его в корне изменилась. Он стал теперь выразителем всех — больших и малых, глупых и умных, умудренных и малограмотных. В этом демократизм современного сознания.
Человек Чаплина совсем не Акакий Акакиевич — предмет отчужденного сострадания. В нем, а не в совопросниках мира сего (формула Аполлона Григорьева) поколение узнает свои страдания. Это — всеобщность нищеты и бездомности, всегдашней смертной угрозы и полицейского запрета, хлеба насущного и любви, отчаянно цепкой и всему противостоящей.
Замечу еще, что XIX век редко изображал физические страдания, не считая их типичными.
Эстетика индивидуализма, непосредственно нам представшего в своей поздней позитивистской формации, состояла в терзаниях по поводу заведомо неразрешимых противоречий. Индивидуализм, столь соблазнительный, раз навсегда запнулся о факт смерти. Теоретически справиться с этим фактом он никогда не мог и, главное, не хотел. Без нерешенных противоречий индивидуализм терял высокое содержание. И оставался один скучный эгоизм.
Жизнь, по самой своей биологической сути, неотделима от смерти. Индивидуализм (без идеализма) не может понять и принять смерть, прекращение личного сознания. Следовательно, он не может принять жизнь.
Великие индивидуалисты прошлого века — логические самоубийцы Достоевского; они-то и объявили, что жизнь бессмыслица, злая шутка и прочее. Очень логично; но совсем не логично было то, что они продолжали жить, и не просто жить — это можно было бы объяснить физиологическим страхом самоуничтожения, — но продолжали творить, любить, радоваться радостному и прекрасному. Они вели себя так, как если бы жизнь являлась осмысленной непрерывающейся связью, независимой от обреченности личных сознаний. Как если бы сам по себе удивительный факт жизни — сам в себе нес свое оправдание. Это противоречие стало содержанием великих творений, застыло в вечных формах.
Противоречия, подвергшиеся стабилизации, больше не продуктивны. Нам больше не хочется ими любоваться. А это значит, что все же совлечен ветхий Адам XIX века.
То, что в искусстве Запада работает еще на классических антиномиях индивидуализма (такого, по-видимому, еще много), — непродуктивно. Продуктивно искусство, которое объясняет — почему человек живет (ведь не из одной же трусости), показывает или стремится показать этическую возможность жизни, хотя бы и в обстановке катастроф XX века.
О возможности жить написан «Колокол» Хемингуэя. Для Хемингуэя самоотвержение, героика, самая смерть в борьбе — это заданное условие достоинства человека, цена полноценности самосознания. Тем самым это еще личное дело сильного духом. Люди же не могут не искать норму, годную для поведения всех.
Индивидуализм XIX века довел до того, что самое существование человека стало логической ошибкой, пробелом разумения — как выразился по другому поводу Чаадаев.
С позитивистическим индивидуализмом надо кончать. Найти новую связь с общим едва ли было доступно заквашенным девятнадцатым веком, переходящим в двадцатый. Формация эта родилась с непониманием жизни (при всей практической в ней заинтересованности); с тем прожила и умирала — не видя логики в смерти.
Добавление
В литературе продолжается маленький человек и даже больше — или меньше — чем маленький. У нас только что появился недавно написанный роман Фолкнера «Особняк». При чтении первая реакция — надоели ублюдки… Потом постепенно примиряешься.
Роман сделан сильной рукой, очень эффектен (слишком). В нем много мыслей, хотя не самых важных; вернее, не на самой большой глубине.
Две основные идеи. Одна из них связана с интеллектуальным и любимым героем Фолкнера — Гэвином Стивенсом, Юристом. Это старая, даже вечная тема — Пьеро и Коломбины. Коломбина здесь называется Прекрасной Еленой. У Жироду («Троянской войны не будет») Елена Прекрасная — инертная материя, абсолютное, но вполне негативное зло, которое, — как сказал в разговоре об этой пьесе Д. Максимов, — проистекает из отсутствия добра. Концепция Фолкнера другая. У его Елены безмерные требования; поэтому зло, которое она причиняет, имеет некое нравственное оправдание в неосуществленности предъявленных требований. Что касается Пьеро, то Гэвин Стивенс — это тот человек, которого женщины любят больше всех, без которого жить не могут, которого чтут и помнят до конца своих дней и от которого всегда уходят с Арлекином. Причем Арлекин вовсе не обязательно прощелыга. В данном случае, у Фолкнера, он художник и герой испанской войны.
Это старая тема… А новая тема романа, напротив того, воплощена неинтеллектуальным героем, притом в самой крайней его форме. Маленький человек «Особняка», Минк, 38 лет просидевший в тюрьме, почти совсем идиот. Но Минк восстанавливает моральное равновесие. В первый раз он убивает того, кто растоптал достоинство человека. Во второй раз он убивает насильника и лицемерного негодяя. И Минк вовсе не случайное орудие; все, что он делает, он делает сознательно. Поэтому проблематика жалкой жизни Минка: справедливость и возмездие, и ненависть к оскорбляющим, и свобода, и подневольный труд — касается всех. И Минк равен всем. Так что в последних строках романа об этом сказано уже прямо в лоб: «…И не разберешь, где кто, да и разбирать не стоит, и он тоже среди них, всем им ровня — самым добрым, самым храбрым, неотделимый от них, безымянный, как они: как те, прекрасные, блистательные, гордые и смелые, те, что там, на самой вершине, среди сияющих видений и снов, стали вехами в долгой летописи человечества: Елена и епископы, короли и ангелы-изгнанники, надменные и непокорные серафимы».
Что поделаешь, если неинтеллектуальные герои явно недостаточны, а с интеллектуальными не получаются новые темы (так же примерно обстоит и в нашей молодой прозе). Один из возможных выходов (как все выходы, неокончательный) состоит в том, чтобы слово взял интеллектуальный автор — для прямого разговора о жизни.
Когда у человека нет работы, и он сидит один в тиши и одновременно в шуме коммунальной квартиры, и ждет как развлеченья телефонного звонка, — ему непонятно, как люди, которые ему нужны, не находят для него двадцать минут времени. Между тем при определенной системе существования эти двадцать минут действительно трудно найти; особенно, когда их требуют многие. Каждый в известных обстоятельствах (так называемых благоприятных) сразу же превращается в человека без времени, и ему уже до злобы непонятны люди, пытающиеся располагать этим его отсутствующим временем.
Нехорошо, например, что известный писатель, продержав рукопись полгода, вернул ее непрочитанной, — вместо того чтобы снять трубку и сказать: «Признаюсь, открыл ее нехотя и — зачитался, просто зачитался…» Что к другому знаменитому писателю (он мог бы помочь) без серьезного блата невозможно прорваться на дачу, где он воспитывает собак и выращивает тюльпаны. Нехорошо. Но происходит все это, помимо других причин (включая невежливость), оттого, что им неинтересно. Но написавшему труднопроходимую рукопись остальное тоже неинтересно.
Литературоведы наших дней иногда интересуются своей работой, чужой же никогда. Читают по специальности — для ловли ошибок, для присвоения чужих мыслей или для отыскиванья своих, для цитат или для вузовских лекций, — читают мало и медленно. Думают же об этом, пока пишут, и не думают и не говорят в остальное время (в наши студенческие годы в Институте истории искусств об этом говорили денно и нощно). Оно как служба, которая каждый вечер до следующего служебного дня вылетает из головы. Вот международным положением литературоведы интересуются, потому что это действительно касается всех. Я тоже не хочу читать литературоведческие книги. Плохие вызывают скуку, хорошие — могли бы вызвать зависть… Но для зависти не хватает заинтересованности.
М. говорит — литературоведение потеряло ключ к духовной жизни человека. В 20—30-х годах оно еще владело ключом. В 30-х годах, перед войной, нам казалось еще — мы будем долго идти вперед, по прямой. На самом же деле, — как всегда в истории культуры, — это была волна, и с гребня волны мы уже валились вниз, в ничто. Волна теоретической и историко-литературной мысли поднялась из недр большой литературы. Ждать новой такой волны нам, быть может, уже не по возрасту.
Долго еще казалось, что нам просто мешают, что только бы отделаться от заградительного издательского механизма… Когда туман рассеялся, выяснилось, что мешать уже нечему и — хуже всего — некому (разве что трем-четырем задержавшимся).
Самые же стоящие молодые ушли в другие области.
Мы решаем проблему. Например, декабристы — просветители или романтики? В 40-х годах мне казалось это существенным. Со злобным нетерпением мы переживаем издательские проволочки. Проходят годы (многие), работа выходит в свет. И оказывается тогда, что нет уже ни одного человека, для которого проблема была бы проблемой, что поэтому никто не заметил ее решения.
Охотно или неохотно, но специалисты все же следят за выходящей специальной литературой. Но трудно себе представить, чтобы кто-нибудь, кроме оплачиваемых редакторов и рецензентов, прочитал в наши дни историко-литературную рукопись. У любого специалиста — бегающие глаза, едва только в разговоре забрезжит опасность, что отверженный автор вдруг скажет: а не прочитать ли вам мою рукопись?.. Они все искренне верят, что это интересно, но у них огорченные, бегающие глаза; у них защитный рефлекс против попытки занять их время необязательным, неслужебным делом. Вышедшая книга — это ведь для специалиста дело служебное; он должен ее прочитать, если не прочитать, то купить и перелистать, если не перелистать, то понюхать. У отверженного автора на их месте тоже были бы бегающие глаза и потребность самозащиты.
В 45—46-м годах после войны и блокады возвращение к исследовательскому труду проникнуто было энергией, чувством вновь дарованной жизни. Незаинтересованность приходила потом, разными путями. В том числе путем испуга. Оказалось, что историко-литературные соображения могут стать ценой хлеба и крови. Величайший интерес приобрели тогда обусловившие эту возможность закономерности; но сами концепции потеряли значение.
N. N. рассказывал историю печатанья или непечатания своей книги. Он вспоминал свои просительные интонации (эти непроизвольные модуляции голоса — он их помнит ясно, до омерзения), скучные лица и бегающие глаза собеседников, их защитные и закругленно-отталкивающие жесты, их заградительных жен, по телефону выясняющих возможность не подпустить просителя… Хотя проситель добрый знакомый.
Книга — пять лет безвыходных оскорблений. Чтобы жить, нужно было не то что не понимать свое положение (невозможное дело!), но придерживать это понимание в одном каком-то участке сознания, чтобы оно не разлилось и не загрязнило все вокруг. Это было самосохранением, жизненно необходимым, поскольку и все дальнейшее должно было состоять из оскорблений. Сейчас это уже не обязательно, — именно потому обида поднялась на поверхность (можно теперь позволить себе эту чувствительность). Когда он звонит такому-то, и тот говорит, что не может сейчас лично увидеться, потому что у него затянулся ремонт, а потом он уезжает в командировку; когда он звонит другому, и тот просит позвонить еще через несколько дней, потому что он только что вернулся с дачи, то все это нормально, вполне в рамках; но от звонка к звонку растет тоска — еще раз…
Перед каждым звонком, перед каждым заходом в издательство — до физической боли дошедшее чувство угнетенности и страха. И оказывается, это не страх событий (очередной подметной рецензии или расторжения договора), страх событий был прежде, и это прошло, и уже не повторится с прежней силой. Теперь человек боится не решений, не последствий, а самого процесса унижения.
В те годы, когда людей вызывали и требовали от них предательства, и за отказ от предательства угрожали уничтожением, — бывало так, что воображение с ужасом обращалось не к предстоящей гибели, но к предваряющему ее, сопровождающему — к оскорблениям или к тесноте, духоте пересыльного вагона.
Какая-то здесь темная аналогия с тем, что человек боится уже не уничтожения книги, в которую вложены время, ум, труд, — но боится своих интонаций и скользящих жестов члена Редакционного совета.
1954
В компании художников, как известно, говорят о филармонии, а в компании архитекторов — о балете. Ал. Ал. Смирнов интересуется только шахматами и музыкой, Эйхенбаум изучает теорию музыки и коллекционирует пластинки. Томашевский, завидя гостя, бросается к проигрывателю. Я могу прочитать добровольно книгу по любой доступной мне отрасли знания, но литературоведческие произведения читаю только в случаях крайней необходимости.
Так случилось, что какая-то часть моей библиотеки отразила не лучшее в моей жизни (как у подлинных книголюбов), но худшее. Составилась она поздно, довольно быстро, с целями практическими, и для порядка (как у людей). Среди прочих опытов — были и такие. Есть две-три полки, которые я ненавижу. Там, спрессовавшись нетронуто гладкими корешками, стоят страшные книги — колья, забитые в гроб блистательной и трудолюбивой советской истории литературы.
Приобретают эти книги для профессионального употребления, но их не употребляют. Их не употребляют, но они стоят. Если б очистить полки, снести это все к букинисту… Но книги стоят, потому что профессионал должен иметь библиотеку, как у людей; потому что может понадобиться справка… Хотя справляться в них решительно не о чем.
И оттого что они стоят — при всей своей ненужности, — они стали обидой, напоминанием всех крушений. Они свидетельствуют о случайном и принудительном, о неизбираемости вещей и поступков, а может быть, и людей, о времени, которое не поддается памяти.
Человек — раб лукавый и ленивый, в особенности ленивый. Для виду он ропщет, на самом же деле его устраивает принудительная праздность духа. Только никогда не писавшие думают, что писать приятно. Тут же не подкопаешься: у меня нет времени думать, потому что я расставляю запятые в чужих сочинениях (очень классических).
Книги-паразиты, книги-враги — это кое-что объясняет в психике литературоведов, играющих в шахматы, коллекционирующих пластинки, говорящих о чем угодно — только не об этом.
Профессионал если не всегда сознает, то всегда ощущает несуществование сферы, в которой работает, фиктивность принадлежащих ей понятий. Это безошибочно. Но это еще не все. Несуществующая сфера — это вместе с тем область ведомственной скуки и склоки, погибших замыслов и неувядаемых обид; это место, где он врал и унижался, где он предавал, где его предавали, где стыдно. Неужели же и в неслужебное время еще думать, еще толковать об этом… La toile! La toile! — как говаривал Герцен.
N. в числе преуспевающих и, как все преуспевающие из порядочных, охотно подчеркивает признаки отличия от прочих преуспевающих. Один из признаков — уважение (по гамбургскому счету) к непреуспевшим.
— Да, это настоящий человек… Вот это жизненная позиция…
Это разговор после двух-трех рюмок, когда его у себя принимает непреуспевший; приятный и беспредметный разговор. А вот разговор, когда он принимает (по делу) непреуспевшего:
— Занят я сумасшедшим образом. Вы не представляете, что делается. Телефон обрывают. Какие-то предисловия, отзывы, выступления. Только что звонили из журнала.
— Зачем же вы на все соглашаетесь?
— Невозможно. В каждом случае невозможно. Так же, как я не могу вам отказать…
Между этими людьми существуют многолетние отношения, вовсе не похожие на эту фразу. Фраза же эта — непосредственная, наивная реакция организма на ситуацию. Узнавание ситуации, которая выражается формулой короткой, жесткой и освященной веками: проситель и покровитель. Ситуация точно сработала, и автоматически выскакивают слова: «Вам же я не могу отказать…»
Вообще механизм социальной иерархии действует замечательно наглядно и точно. Особенно когда на него не наброшен покров истинной вежливости. Но истинная вежливость встречается редко; да и покровы самой вежливой вежливости прозрачны.
Социальная иерархия, как и всякая иерархия, — это механизм по сути своей формальный. И все, кто к нему прикосновенны — а прикосновенны к нему почти все, — вольно или невольно действуют по его формальным законам. Даже оценивающие по гамбургскому счету. Когда существует чрезвычайный разрыв между действующей иерархией и гамбургским счетом, оказывается: цена по большому счету — это абстракция, тогда как иерархия, хотя бы литературная, — это воплощение силы совершенно реальной.
Органы СП, например, — Литфонд в том числе, — очень хорошо знают, что даже не по гамбургскому, а по открытому сейчас счету Ахматова это мировое имя, вошедшее в историю и прочее. Они знают притом, что сейчас им не только не возбраняется, но даже вменяется в обязанность ее опекать. Они знают также, что Икс или Игрек, скажем, — не бог весть что, и даже те премии получали по третьему разряду. И столь же твердо они знают, вернее, ощущают всем своим существом, что А. А. может жить в безобразной бытовой обстановке, а Икс-Игрек не может, что ему нужно предоставить условия. Что заболевшего Икса никак нельзя сунуть в районную больницу, в палату на шесть человек, а Ахматову можно. И сунули.
Мировая слава Ахматовой и ее поэтическое бессмертие — это факт умозрительный; о нем всякий раз приходится вспоминать специально. А положение Икса в иерархии — даже не очень значительное — есть частица реальной силы, включенная в общую сеть силы и власти. Об этой силе не нужно вспоминать и помнить. Вещественно воплощенная, она возбуждает соответствующие условные рефлексы у всех — от членов правления до дежурной у телефона поликлиники.
Закономерностям этим подвластны, к сожалению, не только медсестры и члены правления. Самые из нас неказенные, общаясь с хорошими писателями лет даже 27-ми, не могут удержаться от патриархального с ними обращения, — и это потому, что, согласно нынешней иерархической шкале, молодые писатели сами усвоили поведение литературных мальчиков. Молодые отвечают игрой рефлексов, столь же бессознательной и точной. По гамбургскому счету они ценят, кого надо. Но как-то без ощущения дистанции. Чувство дистанции, монументальная затрудненность общения — это остается за отягченными признанием. Если человек признан только в кругу домашних, друзей и ценителей, то сами домашние и ценители ежеминутно забывают о том, что они открыли большого человека, и практически поступают с ним как с малым. В этой неувязке коренятся даже иные любовные конфликты.
Из людей, общавшихся с Мандельштамом, некоторые уже понимали, какой он поэт, но никто так с ним не обращался. Настолько он не умел, не хотел и по внешним причинам не мог прибегнуть к каким бы то ни было сигналам литературного величия.
Опять собрание в Союзе с докладом о языке художественной прозы. Докладчик и участники прений, гордясь собой, утверждают: язык художественный — это не то же самое, что язык нехудожественный; у писателя должна быть индивидуальность; редактор не должен вписывать в чужую рукопись все, что ему вздумается.
Когда расходились, К., показывая, что знает цену подобным наивностям, сказал: «От этого сотрясения воздуха лучше писать не будут». Еще бы! Разумеется, от разговоров о языке художественной прозы книги не станут лучше, но люди станут лучше, хоть немного. Следовательно, в дальнейшем могут стать лучше и книги.
Они пришли сюда не для того, чтобы рвать сочеловеков зубами. Они пришли не для того и потому чувствуют себя хорошими. Они пришли, чтобы поговорить о том-то и том-то; не для того, чтобы кого-нибудь славить или топтать, или осуществлять еще иные внеположные задачи, при полном равнодушии к судьбе и смыслу вещей, о которых идет речь. Заинтересованность в вещи как таковой распрямляет дыхание. Что-то есть в этом от первичного узнавания мира.
Стоит кто-то на кафедре и говорит о том, какие замечательные неологизмы встречаются у классиков. И в качестве замечательного неологизма приводит чеховское: «дьячок окоченел от наслаждения». И вид у говорящего этот вздор почти счастливый, как у человека, который раскрыл глаза и увидел вещь, реальность. Выздоравливающий учится говорить и ходить. И первые шаги, и первое «папа-мама» лысеющего мужчины радостны ему и окружающим.
1956
На предсъездовском собрании писателей в Ленинграде замечателен был N. во время речи Матвеева. Горман Матвеев кричал, что надо уничтожить литературных чиновников, что от них все качества… грозил огнем и мечом. Реакция N. была неожиданной — он хихикал, ерзал на стуле, шептал на ухо соседу, в самых крепких местах кивал в такт головой: «Здорово же он их… этот Матвеев!» Он был страшно доволен.
Что за странность! Казалось бы, разговор о чиновниках и их вредоносности — смерть для N.. конец. Ничем умственным он заниматься не может, может только давать указания.
А дело все в том, что, если не по должности, то по натуре, N. бедный чиновник. Речь же шла о чиновниках министерских, реперткомских, главполиграфиздатских, всю жизнь больно его пинавших. А теперь пнули господ, публично, безнаказанно. И над господами можно хихикать, особенно сидя на хорах, где довольно темно. И он испытывает непосредственную, физиологическую радость мимолетного освобождения.
О том, что может из этого выйти для него лично, он не думает, не по легкомыслию, но потому, что его инстинкт, нюх твердит ему, что вообще из этого ничего не выйдет, что это только приятно возбуждающие слова.
1955
P. S. Когда, лет через пять, его все же сняли, он резонно сказал про своего преемника: «Не понимаю… И чем он лучше меня?»
На сереньком, мокроносом, моргающем лице редактора — лице недотыкомки — отпечатлелась цепкая борьба за жизнь, за место, за то, чтобы не растерли сапогом. По-видимому, он хочет и все не может сказать: «Ох, мне бы ваши заботы. И охота вам торговаться о том, психологизм у него или не психологизм. До того ли… Люди пожилые, умные, — хочется ему сказать, — видавшие то, что они видели (а в числе прочего мы действительно видели, как историко-литературные соображения становились ценой хлеба, чести, жизни), люди почтенные — не для денег, не для звания, а в самом деле занимаются тем, кто там классик и кто романтик. И вам не стыдно?»
С какой отвратительной безошибочностью расшифровывается затягивающая логика страха, усталости и растления. Еще немного, и, может быть, и я захочу сказать: «Брат мой! Недотыкомка серая!.. Мне тоже, кажется, все равно…»
Но по косности человеческой ни он, ни я, мы ничего этого вслух не скажем. И разойдемся, не оценив друг друга.
При Николае I (особенно в пору «мрачного семилетия») люди правительственного аппарата подразделялись на мерзавцев, полумерзавцев и полупорядочных. Мерзавцы помощью мракобесия продвигались выше и душили также и по собственной инициативе. Полумерзавцы мракобесием удерживались на своих местах и душили по приказанию. Полупорядочные от полумерзавцев отличались тем, что приказать им можно было почти все, но не все без исключения. Для некоторых надобностей их не употребляли. Что же делали порядочные? — они не принимали участия. У них были имения, и они имели эту возможность.
Вернувшиеся…
Все они, особенно мужчины, рассказывают об этом приглушенно и как-то со стороны. Как будто цель их рассказа сообщить слушающим страшную и объективно интересную историю. Жалобы, негодование прозвучали бы неожиданно, ненужно. Самую же суть этой манеры составляет отсутствие удивления, совершенное отсутствие удивления. Удивление перед лицом общественного зла было детищем XIX века. Они же рассказывают о том, чего и следовало ожидать от двадцатого. «Закономерности всем известны, а вот вам еще характерный случай; случай этот — я». В прошлом веке так рассказывали (если верить литературе) русские дворовые о судьбах своих и своих собратий. Они знали цену поведению господ, но у них не хватало душевной силы, чтобы удивиться.
Говорят, Z., когда его исключали, вместо того чтобы выкручиваться, вдруг сказал приблизительно следующее: «Тогда было такое время. На меня могли донести. Я решил — лучше, если я сам буду доносить на всех».
Это заявление доконало его (по-видимому, он не только прикидывается, но отчасти действительно сумасшедший). Оно бросило страшный отблеск на прошедшую жизнь присутствовавших, и поэтому возбудило ожесточение.
1956
N. N.: — Многие говорят — им хотелось бы, чтоб вернулись самые молодые годы, студенческие. А я ни за что не хотела бы еще раз прожить молодость. Такую, как моя… Тупую… в полном непонимании всего.
N. N. — около тридцати лет.
— Разве тогда о нем плакали? — сказал Л. — О себе плакали. Одни плакали от страха; другие — думая о прошлом или о будущем. Все — иногда сами того не зная — о том плакали, что прожитого не исправить.
У классиков были всякие конфликты, но они ничего не знали про коммунальную квартиру в качестве возможной творческой площадки. В коммунальной же квартире, если только рассредоточиться, — все оказывается важным и в высшей степени действительным. В коммунальных ссорах именно все действительно и все совершенно правы. Я даже думаю, что скандалов необоснованных почти не бывает. Соседи в самом деле поставили под дверью соседей корзину с грязным бельем, не дают проветривать кухню или, напротив того, устраивают сквозняки, не гасят свет в коридоре (а мы за них платим), в самом деле сдвинули кастрюльку, заняли конфорку, не закрыли мусорное ведро. Это все ведь человеческие обиды, из высокомерного далека дач и собственных квартир называемые склоками.
В коммунальных квартирах примирения растлевают больше, чем ссоры; люди мирно общаются после всего, что они сказали друг другу, после всех видов, в которых друг друга видели. Эренбург в одном из своих романов с мягким юмором изобразил, как жители жизнерадостной коммунальной квартиры по утрам занимают очередь в уборную. Сублимировать внутриквартирные очереди в уборную, вообще вещи, озлобившие, унизившие поколения самых разных людей, может только писатель, отрешенный от жизни. Ильф и Петров не сюсюкали над Вороньей слободкой.
Замечательно, что организациям, проводившим обсуждение Дудинцева, официально поставлено в вину то, что дискуссии «вышли за пределы литературы». В этом стихийно-наивном формализме непроизвольно раскрылось укоренившееся представление о литературе как замкнутой системе условного правдоподобия (иногда довольно ловкого), которую нужно тщательно оберегать от соприкосновения с действительностью — иначе она взорвется.
На провокационные вопросы английских туристов Зощенко ответил, что он не может признать правильным сказанное о нем в постановлении. Это сочли криминалом, и местные организации решили возобновить травлю. Зощенко пытался объяснить: обладающий человеческим достоинством не может согласиться с тем, что он подонок, трус и предатель своего народа. Не может. Это было логично и наивно, потому что совсем не о том шла речь. Писатель — зодчий оттенков слова — хотел договориться с теми, для кого слова не имели не только оттенков, но и вообще никаких значений. Слова стали чистым сигналом административного действия. Событие, о котором шла речь, протекало в области полностью запредельной значащим словам и отраженным в них жизненным реалиям.
Вот подлинная структура события, его костяк: абсолютная сила сочла нужным применить к такому-то первые попавшиеся — из своего словарного запаса — слова, пригодные в качестве сигналов уничтожения. По заведенному ритуалу такой-то должен был выслушать и покаяться. И тогда непогрешимая сила, которая объявила его подонком и изменником, быть может, объявит его человеком, признавшим свои ошибки. Всем участникам этой опасной игры известны ее правила, и они бешеным раздражением встречают любую попытку разбудить значение попутно употребляемых слов. Для них это бестактность и глупость — по меньшей мере.
Зощенко выступил на общем собрании ленинградских писателей. Он говорил очень долго. Он мучительно бередил реальные смыслы слов. Объяснял, что человек может признать ошибки, но не может, не может признать, что он подлец, изменник. «Меня назвали предателем, трусом…» И он говорил о Георгиевском кресте, полученном за войну 14-го года. То, что он говорил, дышало неосуществленным самоубийством. Его слушали напряженно. Этот монолог утолял томившую тогда жажду очищения.
Некоторые, впрочем, всполошились сразу и уже в перерыве толковали о том, что это может всем повредить. При мне в перерыве состоялся разговор между X. и его рецензентом. Попробуем восстановить внутренний процесс, которым разговор этот сопровождался.
X. думал с неодобрением: «Как некоторые сразу забегали…» Он тоже чаял очищения; он был человеком группового сознания (интеллигенция), разделявшим общие потребности и интересы. И тут же вдруг обнаружилось, что происходящее имеет ближайшее отношение к его личным интересам, — по-видимому, и к общим, взятым в другом разрезе. В перерыве это объяснил ему человек, который как раз в эти дни писал рецензию на его книгу, решавшую участь книги.
У рецензента было гипсовое лицо и бегающие глаза (знакомый и дурной признак). Рецензент сказал доверительно и угрожающе: «Что он натворил! Вы даже не знаете, что он натворил. Это каждый из нас почувствует…» Это интимное «нас», «мы» как-то не предвещало ничего доброго. «Ну, — сказал X., — это выступление настолько безумное, больное, что, может быть, это так и поймут».
Нервы, только что еще страшно взвинченные, улеглись, и он вяло сказал то, что говорили порядочные люди. Но рецензент, в последнее время охотно говоривший все, что говорят порядочные люди, на этот раз вовсе не клюнул. Он был испуган и зол.
X. отошел, размышляя о любопытном душевном состоянии рецензента. Понемногу до сознания доходила, определялась опасность этого состояния. Из него должна была проистечь рецензия совсем другая, нежели предполагалось первоначально. И по мере того как определялся страх, возникало то самое, что X. только что увидал в глазах рецензента, бегающих в прорезях гипсового лица, — злоба, злоба, обращенная к человеку, который ненужно, навязчиво разрушил спасительную условность ритуальных слов. Из которых ведь выдохлось все — и смысл, и кровь, и стыд. Чрезвычайная ненужность. Подумаешь… болезненное явление… интеллигентская слюна в кулуарах. На самом деле — эгоизм истерика. Нечто вроде рвоты при публике. Вот где действительно живой стыд — не в словах со снятыми смыслами… Вообще мне нет до этого дела. И никому нет дела; хотя кое-кто вообразил, что у них исторические переживания. На самом деле у всех разыгрались нервы.
Такова реконструкция воображаемого внутреннего монолога.
1957
— У меня все пребывание в санатории было испорчено, — сказала Анна Андреевна, — ко мне каждый день подходили, причем все — академики, старые дамы, девушки… жали руку и говорили: как мы рады, как рады, что у вас все так хорошо. Что хорошо? Если бы их спросить — что, собственно, хорошо? Знаете, что это такое? Просто невнимание к человеку. Перед ними писатель, который не печатается, о котором нигде, никогда не говорят. Что же хорошо? Да, крайнее невнимание к человеку.
— Нет, все понятно, — хорошо, что о вас не пишут.
Это столь верно, что в тот же день М. при встрече сразу сообщил:
— Знаете, у Зощенки обстоит все блестяще.
— Что же случилось?
— Им там сказали, что ничего особенного не произошло, чтобы его оставили в покое, дали ему работу. — Но он сказал… — Ну и что, что сказал, — ответили им, — пусть видят, что каждый говорит что хочет… Ему предложили работу. Перевод, что ли. Он ответил, что плохо себя чувствует и работать пока не может.
В общем, у Зощенки все очень хорошо.
Ахматова права, как, впрочем, правы и поздравлявшие ее академики, девушки и старые дамы. Невежливо, конечно, говорить писателю, что все хорошо, когда он не пишет. Но в разговоре том было и верное чувство реальности, поскольку это разговор о разрешении существовать. Направляемые чувством реальности, они полагали, что едва ли сейчас есть писатель, для которого писать важнее, чем жить.
Рядом со мной собирается перейти через улицу благообразная женщина средних лет. Обращаясь ко мне:
— Боюсь я теперь переходить. Очень страшно. С тех пор как они перестали гудеть. В Москве, говорят… У меня в Москве родственники. Так в Москве, говорят, в первую неделю ужас сколько было случаев. Потом ничего, привыкать стали. А в первую неделю…
Перешли. Она продолжает идти рядом.
Я: — Ну, да. Но вообще это лучше. Пришли к заключению, что без гудков безопаснее. Когда со всех сторон гудят, человек нервничает, оглядывается. Может пойти не туда, куда нужно. А так меньше несчастных случаев.
— Нет, почему же меньше. Теперь если он вас сам пощадит — хорошо. А так он вас объезжать не обязан, только на дорожке для перехода.
— Как так?
— На дорожке, значит, для перехода — там он отвечает. Должен затормозить. А если вы в другом месте переходили; в непоказанном, тогда пожалуйста, сами виноваты. Он может вас сбить и переехать, и даже номера его не запишут. Так и поедет дальше. А если он вас не до смерти переедет и вы потом выздоровеете, так вы же потом еще заплатите штраф за переход не в том месте.
— Ну, что вы. Да как это может быть…
— А как же! Так ведь для чего эти новые правила — чтобы транспорт быстрее ходил. Движение ведь большое. Надо побыстрее. А так, если каждого начнешь объезжать… А теперь без гудков пойдет быстро. Всякий сам будет знать — не попадайся. А шофер теперь может гнать, потому что он только на переходной дорожке отвечает.
И она, и, вероятно, ее московские и ленинградские родственники — не удивились. Не удивились тому, что теперь, для быстроты городского транспорта, шоферам разрешено давить людей всюду, кроме отчерченных белыми полосами площадок для перехода, и, задавив, ехать дальше — не останавливаясь.
Попробуйте сказать ей истинную правду, — что мера эта принята для того, чтобы нервы городских жителей не страдали от уличного шума, — подобное соображение покажется ей наивным, ничего общего не имеющим с ее представлением о действительности, и притом лишенным государственного смысла.
Умер Зощенко, и где-то уже напечатали, что некоторые его произведения подвергались серьезной критике. Кто это написал? Циник, ругающийся над прахом замученного? Едва ли. Скорее всего, кто-нибудь добродушный, который жалеет и почитывает. Он написал это, во-первых, потому, что так ему полагалось по занимаемой в редакции должности; во-вторых, потому, что покойнику сейчас уж все равно. Главное же потому, что такие слова давно уже потеряли для него свое предметное, да и всякое другое, значение. Это только сигнальная система, предназначенная с помощью условных обозначений доводить до сведения, что на такое-то жизненное явление надлежит так-то отреагировать.
В данном случае сигнал означает, что этот труп следует погребать снисходительно (отчасти даже простив ему его страдания), с ужимкой и оговорочкой.
Адская сила этих механизмов именно в том, что бесчеловечные дела совершают самые обыкновенные люди. Для этого формулы должны воспроизводиться текстуально, — необходимое условие омертвения слова. Отклонение от текста может разбудить слово и вызвать случайный его контакт с действительностью. В определенных случаях нельзя, например, сказать: барское отношение или пренебрежительное отношение (вдруг получится контакт), но непременно — барски-пренебрежительное. Тогда получится то, что надо, — сигнал к чьей-нибудь травле.
Что может хотеться этакой глыбе?..
Люди, которые дня не могут прожить без участия и поддержки, думают, что есть такие, которым это не нужно. Вроде того как никогда не писавшие думают, что писать приятно.
Железных людей нет. Есть люди деревянные.
Тратить значительные суммы у нас труднее, чем зарабатывать их. Тягостные усилия начинаются на уровне холодильников и продолжаются классическим набором — машинами, квартирами, дачами. Далее наше воображение иссякает. Всякое крупно преуспевающее семейство держится на разделении труда — одни зарабатывают, другие тратят. Труд тратящих менее квалифицированный, но более утомительный и нервный.
Разговоры Н. Я. Мандельштам
— Иногда мне казалось, что жить уже больше нельзя, что невыносимо… А Ося вдруг говорил: «Почему ты думаешь, что ты должна быть счастлива?» Это удивительно помогало, и до сих пор помогает.
Н. Я. как-то сказала Суркову: «Какая нелепость получилась с „Живаго“, насколько умнее было бы его напечатать». — «Нет, — отвечал он, — это было невозможно. У нас молодежь к таким вещам не привыкла. Мы уже сорок лет не даем ей ничего такого». — «Тем, — сказала Н. Я., — кому вы сорок лет не даете, сейчас уже шестьдесят…»
Сурков промолчал.
«Мы с тобой на кухне посидим…»
В этом стихотворении у Мандельштама все — и нищета, и нищетой заостренное восприятие вещей в их простоте, наготе и бездонной значительности; и любовь — укрытие, любовь — защита от страшного мира; и страх, и тщетное желание выжить.
Настоящее слово в искусстве — если оно еще возможно, — вероятно, могли бы сказать именно мы. И не потому, что мы видели самое страшное, — там тоже многое видели. Но потому, что только мы на собственной коже испытали год за годом уход XIX века. Конец его великих иллюзий, его блистательных предрассудков, его высокомерия… всех пиршеств его индивидуализма.
Ненапечатанный поэт
Внешне П. один из самых нереализовавшихся, из занимающихся не своим главным делом. А по сути — он вполне поэт. Он живет как поэт. Он сделал, вероятно, все, что мог. У него сборники, отдельными стопками, с заглавиями, у него — периоды. И стихи у него ведут свое сложное непечатное существование. Нет, он не лукавый раб, под разными, внешними и внутренними, предлогами уклоняющийся от работы.
Горько скрывать сделанное, не горше ли скрывать свою человеческую цену. Знают способного критика (критик с идеями и наблюдениями), нервного, пьющего человека, со склонностью к состоянию испуга (в общественной жизни). Никто не знает поэта, с одержимостью, с идеалом красоты (он называет ее простотой) и правды.
Это мандельштамовский тип поэта (в другом масштабе, конечно). Мужество, неподкупность, терпеливый труд, высокий строй нравственных требований — все ушло в писательское дело, поглотилось, оставив от человека небрежно сработанную оболочку — неряшливое поведение, случайные поступки. «Пока не требует…»
Д. Максимов как-то добивался, как я думаю — было ли в Мандельштаме чувство человека, соседа? Было ли в нем то самое, что есть, скажем, в стихах про Александра Герцевича (Максимов сомневался). Я отвечаю: да, потому что поэт (настоящий) не может написать о том, чего в нем нет. В искусстве ложь рассыпается прахом. Раз написал — значит, было. Но как было, где, в каком участке сознания, как относилось к его эмпирическому поведению — это другой вопрос.
Я говорю — все ушло в поэтическую мысль. Но поэтическая мысль — шире написанных стихов. Для поэта — это само переживание жизни, непрерывная ткань восприятий и реакций.
Когда П. не боится, не озирается, особенно когда несколько пьян (не слишком) — все вдруг в нем становится прозрачно. Из него бьет та самая речевая стихия, из которой рождаются его стихи (Мандельштам говорил точно так же, как писал стихи, — только что не в рифму). Так что ясна необходимость этому человеку быть поэтом; даже если вы считаете, что поэтом сейчас быть странно, неловко и в особенности не нужно.
На этом градусе возбуждения мысли он необыкновенно говорит о стихах и прозе. Он ничего почти не объясняет, а просто рассказывает, жадно ощупывая маленькими, цепкими руками драгоценную ткань слов, он роется в них, зарывается. Он рассказывает о том, как поутру просыпается Лукашка, как Марьянка с Устинькой лежат под телегой, как Раскольников после ночи убийства идет по точно обозначенным улицам Петербурга, — и вас захватывает физически конкретное, трудное переживание творческого акта. Как бессильно по сравнению с этим все, что он может сказать о писателе в своих критических и прочих статьях. Маленький, круглоголовый, в недавно сшитом монументальном костюме, он слегка покачивается, ежится, шевелит руками, отражая биение какого-то корявого ритма.
Читает он страстно, раскачиваясь и растягивая звуки.
О большом деле его жизни не знает, по крайней мере не знал до сих пор, никто, кроме нескольких человек. Утешала же его атрофия поэзии. Это была выключенная область, довольно спокойная, с условными разговорами в печати, которые он сам вел, получая за это гонорары. Вдруг стало тревожно.
— Что вы думаете о Борисе Слуцком?
И сразу его прорвало:
— Борис Слуцкий очень талантливый, он замечательно строит стихи, очень крепко. Но он рационалист. Поэтому у него фабула никогда не прерывается, а фабула должна прерываться. Он рационалист. Я это заметил — как завистливый сосед.
Слово сказано. Это зависть. Это зависть талантливых, которые если завидуют, то завидуют таланту. То есть они могут завидовать и машинам, и дачам, — но всерьез, с болью и злобой, а порой с любовью, они завидуют только осуществленному познанию мира. Все можно вытерпеть — бедность и кляп во рту, безвестность и неудачи, но когда другой находит то самое, нужное слово — это нестерпимо, хотя, быть может, и восхитительно.
— Я ему завидую, — говорит П., — я ему завидую, потому что он крепко строит. И я с ним непременно встречусь и все скажу. Семенов с ним знаком; ему я нарочно прочитал мои стихи — ну, какие-то старые, новые я ведь почти никому не читаю. И он сказал, что это лучше. Слуцкий, он позволяет отрубать в стихотворении строфу. Если это настоящие стихи, то без одной строфы это уже не те стихи. И это не те стихи, если в строфе убрать одно слово. Он позволяет. А я никогда не позволю. Зачем мне тогда это печатать? Я лучше статью напишу. Пожалуйста. И получу деньги. Я стихами не торгую. Нет. Вы читали Пастернака стихи в журнале? Я прочитал и увидел, что я могу сейчас лучше.
— О-о-о!
— Он сейчас не может. Раньше мог. И как еще! Я потому и примериваюсь. Не к пустякам же примериваться.
Какая боль долгие годы бродила под немотой и прорвалась раздраженным вниманием к товарищам по немоте, отверзающим уста.
Творящему свойственно томительное ощущение ускользающего, даром растраченного времени, как ему свойственно мучиться тем, что сделал меньше, чем мог сделать. Иначе расценивают достигнутое люди со стороны, особенно те, для кого данный человек стал уже фактом истории. Они судят его только по делам его. Нам важно, что Грибоедов создал «Горе от ума»; мы равнодушны к тому, как он мучился тем, что не создал ничего другого. Не все ли нам равно, что Пруст начал писать в сорок лет, раз он успел написать все, что нам нужно от Пруста. Но каково было великому писателю жить до сорока лет, не имея силы преодолеть душевную лень. Дарование — самая жестокая совесть.
У нас есть «Анна Каренина», и что нам за дело, если Толстой, работая над «Анной Карениной», говорит в письмах о своем отвращении к этому роману, о том, что ему нужно совсем другое.
В нашем отношении к творцам есть какая-то торопливая утилитарность. Нас интересует продукция, а остальное — причуды знаменитых людей, частное дело на разживу биографам.
Люди рационалистические со слабо развитыми инстинктами равнодушны к своему детству. Они его плохо помнят. Чем больше у человека нутра, интуиции, тем тверже он убежден в подлинности своих невозможно ранних воспоминаний. Толстой не сомневался в том, что он помнит, как его годовалого или двухгодовалого купали в корыте.
Один матерый редактор развивал как-то с впечатляющей искренностью передо мной свое кредо. Он считает, что в книге автор большого значения не имеет, так как автор несет за книгу незначительную долю ответственности. «Ну, что вам, например, такое сделается? Ну, обругают и оставят. А уж меня, как редактора, так будут таскать и таскать, будут с песком протирать на каждом совещании, на каждом заседании… через пять лет не забудут».
А теперь у них новая беда: литературная жизнь опять колебнулась в либеральном направлении. Предыдущее колебание напугало аппаратчиков. Им представилось, что вдруг обнаружится, что без них можно обойтись. Что общего государственного руководства (плюс главлит) окажется достаточным для того, чтобы литература выполняла предназначенные ей функции. Они так испугались, потому что при первой возможности неудержимо поползло во все щели желание избавиться от них, тоска по их небытию. Был период, когда об этом говорили на всех собраниях; и не было молодого рифмача, который не выступал бы и не говорил об этом в уверенности, что только редактор мешает ему быть поэтом. Это было смешно, но аппаратчики не смеялись. Потом выяснилось опять, что нужно предотвращать, и они совсем было успокоились. И вот опять ситуация ускользает.
При непоследовательности оперативных действий административно-литературная система сразу начинает распадаться, а при последовательности — того хуже: наступает несуществование предмета воздействия, то есть литературы.
Имея неограниченное право централизованного руководства той или иной областью бытия, очень трудно воздержаться от руководства. В каждом данном случае администратору кажется — он знает нужное решение и может беспрепятственно его осуществить. Неужели же искусственно — из теоретических соображений — самому создавать проволочку, дебаты, борьбу мнений? Неужели нарочно сделать быстрое тягучим, прямое — извилистым, ясное — запутанным, шумным, бестолковым… Представьте себе человека, добровольно отказывающегося от возможности осуществить то, что он считает правильным или выгодным, — психологически невероятно. Следовательно, единственный практический выход состоит в том, чтобы у людей не было бесконтрольных возможностей. Чтобы они перестали владеть волшебной палочкой.
Замечательно, что — при определенной писательской установке — психика писателя может не отразиться в его творениях. Романы Гончарова даже утомляют своей нормальностью. Между тем это был полусумасшедший человек с тяжелейшими депрессиями и маниями.
Федор Петрович работал на паровом молоте. На этой работе пенсионный возраст — пятьдесят лет. Вышел на пенсию. Скучает, ищет подсобные заработки.
Когда говорит о ком-нибудь, особенно о своих близких, непременно сообщает, какую кто получает зарплату, особенно если зарплата хорошая. Совсем как бизнесмены, определяющие, кто сколько стоит.
Федор Петрович недавно потерял сына двадцати одного года. Умер от белокровия. Водил к профессору, профессор сразу сказал — безнадежно. После смерти сына стал пить. Сын ему все мерещился.
— И что это такое случилось? Здоровый был, физкультурник. Учился хорошо. Не пил. Ничего. Он в больнице лежал, так врачи и сестры все удивлялись — какой терпеливый. Я сам четыре ночи у него просидел. Работал крановщиком. Сто двадцать рублей получал.
______
В 1880-х годах, живя в Москве, Толстой не хотел пользоваться услугами водоносов и сам возил воду в бочке. Одна из его великих наивностей. Ведь кто-то обзаводился телегой и бочкой, которыми он пользовался. Кто-то кормил, поил, держал в конюшне лошадь, возившую воду. Для того чтобы иметь наготове лошадь, телегу, бочку, даже не зная, откуда они взялись, нужно было располагать большим наемным персоналом, нежели тот водовоз, чьими услугами не хотел пользоваться Лев Николаевич. Это наивность человека, воспитанного еще на крепостных услугах, которые он десятилетиями привык не замечать. Эту самую наивность Лев Николаевич внес в свою утопию царства божия на земле. Ибо духовная жизнь этого царства требовала, например, издания хороших, нравственных книг, то есть сложных машин и кем-то организованных механизмов книгопечатания.
Поведением управляют устремления и интересы, превращающие человека в устройство, приспособленное, биологически и социально, для жизни.
Логика поведением не управляет, — логически мыслящие от других отличаются пониманием нелогичности своих поступков.
Творчество есть род общения. Можно писать для многих и для немногих (даже для трех человек знакомых), для потомства, для воображаемого читателя… Но творить для себя — это сумасшествие.
Есть еще люди, которые верят, что элитарность интересна, что непременно интересен человек, если он, скажем, понимает стихи Пастернака. На самом деле все это запросто превращается в элитарную скуку, если информация дублирует нашу информацию. Интересны нам люди осознанием опыта, не тождественного нашему собственному, притом доступного им не понаслышке. Ум человека — выражение его осознанного опыта. Поэтому образование, не ставшее культурным опытом, ума не прибавляет. Просвещенные широко пользуются и чужим опытом; им проще заполнять пустоту. От непросвещенного требуется больше самородного. Вообще же скучными, равно как и интересными, бывают и элитарно образованные и малограмотные.
Достоевский изображал по преимуществу интеллектуального человека, что естественно для романа идей. Но он не считал интеллектуальность обязательной принадлежностью напряженной и сложной душевной жизни (в этом отношении Горький ученик Достоевского). Свидетельством тому Рогожин, Федька в «Бесах», в своем роде Смердяков, в своем роде и Митя Карамазов. «Записки из Мертвого дома» держатся на этом убеждении. Достоевский прямо говорит там, что среди самых отпетых каторжных «встречал черты самого утонченного развития душевного…».
Почему человек искренне осуждает в другом то, что делает сам? Выработавшийся в нем собственный образ не пропускает то, что ему не подходит. Он не забывает свой неприглядный поступок, даже не всегда его вытесняет, но ощущает его как временный и случайный, как не имеющий отношения к его пониманию жизни (откуда проистекают моральные критерии и оценки), к инварианту его человеческой сущности. Другого же он судит по результатам как подлежащего соответствующим оценкам.
Во время войны побуждения людей могли быть эгоистическими, но обстоятельства вырабатывали норму, принуждавшую к поведению такому, какое нужно было социуму. Побуждения могли вступить в противоречие с обстоятельствами, но поведение соответствовало этическому идеальному пределу, который всегда предложен социальному человеку. Поэтому ретроспективная схема собственного поведения — в своем роде верная схема. Из нее удаляется всякое частное малодушие, уклонение, личность уже мыслит себя не уединенно, а в человеческом пласте, например в пласте ленинградцев.
XX век — век высокой бытовой культуры, бытового оформления, дизайна. Откуда взялась у нас (и твердо стоит на своем) грандиозная, агрессивная бытовая безвкусица?
После революции авангардисты пытались взять на себя эстетическое оформление жизни. Авангардистов отменили. Но явлений без формы не бывает, — в вакуум хлынули вкусы почтово-телеграфных чиновников прошлого века. Последний эстетический опыт городской массы и вышедших из нее местных начальников.
С тех пор мы окружены неимоверными вещами, возбуждающими настоятельное желание их не иметь. Зеленый и розовый плюш, неправдоподобные альбомы с розами на крышке были канонизированы в качестве единственно адекватной советской и национальной продукции. Изделия XX века отметила печать низкопоклонства перед Западом и вообще неблагонамеренности.
Одно из основных свойств бюрократической системы состоит в том, что ничто ей не нужно по существу и в своем собственном смысле, но все нужно только применительно к протекающим в этой системе процессам. Бюрократия, в том числе и литературная, мыслит процессами и категориями. И если человек вошел в категорию допущенных к благам, то от него ждут усердия. Если же не вошел, то не стоит ему и стараться.
Во всяком случае, не пытающиеся всюду открыть какую-нибудь пакость могут понять что-либо в поведении человека.
Добро есть. Не буду здесь вдаваться в вопрос — что оно такое? Мы все приблизительно это знаем и спорим только о формах его обязательности.
Но добро требует сложной системы возбудителей, тогда как злу — в том числе жестокости — надо дать только естественный ход. Аффекты любви, сострадания — такая же психологическая действительность, как жестокость и злоба. Но аффекты мимолетны и непрочны, если они не воспитаны социальными средствами. Они требуют социальной культуры — давления среды, разветвленной системы норм, ценностей, идеалов.
Переживание общих связей — предпосылка, условие, делающее возможным и рационалистическую этику неверующих, и смутную этическую рутину повседневной жизни, и непосредственную практику добра. Чтобы быть сильным, действенным, чувство общего должно быть реальным (болтовня на эти темы неэффективна) на данном конкретном участке, обещающем человеку достижение вожделенных для него ценностей. Это дело истории, и если истории удалось создать условия добра, то возникают удивительные явления массовой духовной красоты. Одним из удивительнейших движений этого рода было русское народничество и народовольчество. Здесь в принципиально безрелигиозном сознании чувство связи достигло уже формы религиозной (любовь — предельное проявление чувства связи).
Могут сказать: и эти люди вносили в свое дело земные страсти, своего рода карьеризм, тщеславие — пружину, которую открыл Ларошфуко, изучая поведение развращенной аристократии XVII века. Да, конечно. Но есть ведь разница — выдвинуться ли, отправляясь на каторгу за други своя, или выдвигаться путем предательства и раболепства. Человек не бывает бескорыстен; и христианскому мученику нужно было, чтобы лев съел именно его, не кого-нибудь другого. Чем выше исторический уровень добра, тем парадоксальнее формы, которые принимает корысть человеческая. В «Воскресении» Толстого замечательная классификация побуждений, которые привели людей в революцию. Энергию многих побуждений историческая ситуация перерабатывает в жертвенную энергию. Людям других ситуаций это уже непонятно; в любовь к ближним и особенно к дальним, как, впрочем, во всякую любовь, невозможно поверить, никогда ее не испытав.
Мне пришлось долго и близко наблюдать человека с необыкновенно счастливым предрасположением к добру. Точное нравственное чувство, традиция русской совести, способность к жалости и готовность к любви. Все было, и как быстро ничего не осталось, — разве что легкие следы.
В сфере общего для этого нужно было встретиться с историей, к добру не располагающей. В сфере частного достаточно было смолоду нарваться на пустое сердце. Из породы:
Неплачущие, кстати, лучше. Они дают возможность уйти.
______
Предвесна — пора, когда нет еще ни травинки (на севере это тянется иногда очень долго), а зима кончилась, и остались от нее только пятна недотаявшего, грязного снега. Люблю эту пору, — как люблю белые ночи, не сами даже белые ночи, а длящиеся, бездонные вечера, — за протяженность жизни, за то, что все еще впереди.
Все начавшееся устремлено к своему концу, и особая, только ей принадлежащая прелесть самой ранней весны — в том, что она еще не началась; и ни крупицы еще не растрачено из обещанного нам счастья.
Осенью грустно, потому что красиво. Природа все теряет, роняет. Роняет багрец и золото лесов, роняет последние лепестки. Грустна и оттепель, убивающая морозную легкость дыхания, драгоценный, искрящийся снег. Но в предвесенний промежуток земле уже нечего терять, а нам ничего не жаль. И это бодрит сердце, на миг снимая с него ношу бесплодных сожалений.
Земля некрасива — корявая, болотистая и сухая. Рыжая, желтая, серая, мутно-зеленая путаница — опавшие рыжие иглы, соломенные пасмы и пучки прошлогодней травы, спрессованные, преющие листья, пористый снег с налипшими листками, обломки коры, наросты мха, сучья, шишки. Ничто из этого, ничто на этой земле не умрет, потому что все мертво давно. Земле нечего терять; все, что должно теперь на ней совершиться, будет чистой прибылью, чистой радостью. Есть уже предвестия радости — в дрожащих, тянущихся ветках, в высоком полете облаков.
Все какое-то осторожное (даже в дрянном дачном лесу) — безлюдье, прерывистый голос птицы… Слабое солнце тихо дотрагивается до лба.
А мы-то редактируем, комментируем. И сейчас, когда жизнь уже ближе к концу, чем к чему бы то ни было, — всё редактируем, комментируем, расставляем запятые.
Мозг, высосанный поденщиной, растлеваемый ленью. Нет, не с дрожью отвращения мы садимся к столу сверять основной текст с первоисточником; не без удовольствия садимся, предвкушая занятие ровное, прозрачное, как пустота, защищающее от муки последних усилий познающей мысли. Торжество лени; не сладкой лени бездельников, но печальной и скучной лени рожденных тружениками и созидателями.
Апрельская земля — голая, безобразная, и в легком небе летящие облака… Как это хорошо. Чья это радость? Чья-то странно двоящаяся радость. Человека, которого давно уже нет — молодого, корявого, аскетичного, презирающего комфорт и покой. Перед ним захватывающе огромный труд познания мира. Еще не начавшийся труд — еще не початого мира.
В начале шестидесятых…
Приходил Игорь. Двадцать два года, студент-технолог четвертого курса и поэт. Двадцать два года — это те, которые не успели еще испугаться. Игорь должен нравиться девушкам. Одет при этом в спортивно-небрежном духе, и ногти не в порядке. Это тоже избранные личности. Но отнюдь не стиляги. Наоборот. Если так пойдет, то о стилягах еще пожалеют. Быть может, среди них были мечтатели, соперничавшие с дочерью Вандербильда, но большинство пафос прожигания жизни черпало из круга представлений, ограниченного трехкомнатной квартирой, машиной, рестораном «Москва», американским джемпером. Не знаю, есть ли уже стиляги, ставшие взрослыми. Возможно, что они вырастают предупредительными чиновниками и процветающими взяточниками. Протест — продукт молодости и скуки — выветривается, а жадность остается.
Эти же упоены бузой и тем, что они — молодежь и что они действуют вроде как взрослые (как раз взрослые так не действуют) — требуют, предлагают, решают. И все это сосредоточилось в слове студенчество, прозвучавшем традиционно и ново. И притом подавай им футуристов, Хлебникова, ОПОЯЗ.
Люди лет на пятнадцать — двадцать нас моложе удивляли эклектизмом своих вкусов. Лишенные опыта своего современного искусства (мы застали еще финал русского поэтического Ренессанса) — знают искусство понаслышке, — как бы они его ни любили читательски, сколько ни занимались бы им профессионально. Тем, кому сейчас тридцать пять — сорок лет, могут нравиться символисты, и Анатоль Франс, и Уайльд, и многое такое, что любили гимназистами и что отвергли еще первокурсниками люди 20-х годов, жесткие в своих эстетических вкусах и застенчивые в выражении чувства. Отвергли за эстетство, за то, что красиво, — пугала и жупелы 20-х годов. Мы тогда воображали себя деятелями литературы, то есть будущей литературы, что и обязывало к нетерпимости. Потом пришли безответственные читатели с широким взглядом на вещи.
Эти же новые, двадцатилетние, собираются строить искусство — и в прошлом ищут то, что в прошлом всегда искали все активные направления, — нужную традицию, патронов. Если людям, которым сейчас тридцать пять и больше, нравится то, что нам нравилось в пятнадцать и что в двадцать мы уже презирали, то люди, которым сейчас двадцать лет, — прогрессивнее. Им нравится то, что нам нравилось тоже в двадцать лет (лет тридцать пять тому назад) и что мы в тридцать лет преодолели.
Они библиофильски охотятся за футуристической книгой, оценивают ее по нормам книжной биржи. То, что мы сделали, и то, что мы сделаем, им не понравится. У нас — политика, история, социальность, неистребимые, в кровь вошедшие, кровью проверенные. В эту правду они никогда не поверят, потому что ход к ней загородили знакомые формулы. Для нас не в том суть; для них это симптом, уничтожающий всякую суть.
Настоящие литераторы от ненастоящих отличались не отсутствием ритуальных формул, но тем, что у ненастоящих заклинания составляли содержание работы, а у настоящих — сопровождение. Мы наловчились сквозь заклинания видеть и оценивать мысль (если она есть). Мы забываем, что свежий глаз, свежий ум воспринимает иначе: его мутит сразу. Они могут проглядеть правду, но — сами взращенные на фальшивых тонах — их-то они узнают безошибочно и отворачиваются со скукой.
Горькая расплата. И, как всегда, за общий грех против духа расплачиваются лучшие, потому что остальным-то наплевать…
— Герцен… Вы меня извините, но это, кажется, что-то скучное. У меня это впечатление со школьных времен. А есть у вас что-нибудь, что писали тогда формалисты?
Им это нужно потому, что особенно непохоже. И потому, что они ищут там профессиональный разговор в чистом виде, разговор специалистов. И потому, что им нравится моральная атмосфера. Это смело (говорит что хочет), это честно (говорит что думает), и чем непохожее говорит на то, что говорят другие, тем больше его одобряют. Разговор без унижения, вдруг обнажающегося интонацией, оговоркой, ссылкой, вихляющим оборотом. Им нравится атмосфера недоверия и профессионального пафоса, иронии и скандала. Последнее особенно важно.
— Ну, и все любят такие стихи?
— Не все, конечно, Есть такие, которые все понимают по-старому. Серая масса (избранная-то личность заговорила!). Вы бы видели, какая серая масса. Но поскандалить-то хочется всякому. Очень хочется поскандалить (усмехается).
Старики всегда недовольны новым (поэтому почти всегда ошибаются). Но главный аргумент стариков: непонятно, как может нравиться то, что нравится новому поколению. Мы же слишком хорошо это все понимаем, — как свою молодость, ясно до тоски.
Старики учат молодых чувству современности…
Что же делать с парадоксальностью этих отношений? Постараться их объяснить.
В культуре прервался исторический опыт, накапливание, из которого броском вырывается новое. Фикции заменили опыт художественного выражения реальных содержаний. Теперь они хотят подключиться и ищут оборвавшееся звено. И иногда не то им попадается.
Один из последних разговоров с Гуковским, — может быть, даже самый последний:
— И все-таки, если можно будет, у нас найдется еще, что сказать.
— Оставьте эти мечты. Если можно будет, мы скажем одно: ныне отпущаеши…
Ему не пришлось сказать — ныне отпущаеши.
Добавление
С тех пор прошло несколько лет. Многое из тогдашнего улеглось, кое-что развернулось. В числе других подросли задумавшие пройти мимо. Они негромкие, они более или менее аккуратно выполняют свои обязанности. В творческой же своей сфере пытаются вести себя так, как если бы они были сами по себе. Вероятно, они имеют на это право. У раскаяния свои немилосердные законы — оно превращает воспоминание в искупление; оно живет анализом, как наука, подробностями, как искусство. Подобно грешникам, мы пригвождены к своей истории. Пусть же невинные и молодые идут мимо, если могут. Но право еще не равносильно удаче.
Не берусь утверждать, что вообще плохо, чтобы искусство уводило от действительности; может, оно и своем роде и хорошо, — только это не всегда и не для всех возможно.
Мимоидущие вольно или невольно включаются в мировую реакцию против историзма и социальности, в поток новейшего антиисторизма. Но раз открыв историзм, едва ли можно всерьез от него отказаться, то есть отказаться победоносно. Уйти от категорий истории — то же, что уйти от соотнесенной с ними категории современности. Современность же новейший антиисторизм утверждает всячески — от философии до последней марки автомобиля.
Современность — историческая форма осознания текущей жизни. Вообще история — это форма (а потому и идея), если под формой понимать отношение элементов. Абстрактное искусство запуталось, между прочим, в попытках создать невозможное — внеисторическую форму.
Радикально преодолеть историю, вероятно, можно только непосредственным мистическим опытом (это не для нас) — отказом от формы ради вечного и субстанционального в чистом виде. Бесформенна нирвана.
Антиисторизм обвиняет историю в том, что самодовлеющие вещи становятся в ее руках пустыми звеньями причинно-следственного ряда. Это непонимание великой двойственности истории. Она поток и остановка. Она не только перегоняет прошлое в будущее, но претворяет прошлое в навеки нам принадлежащую реальность. Подобно искусству.
После Гегеля никто, кажется, не определял искусство с такой силой, как Пруст. В последнем томе он объяснил, зачем нужно искусство, и тем самым — почему оно было и будет. Искусство — найденное время, борьба с небытием, с ужасом бесследности. Обретенная предметность, ибо всякий предмет — остановка времени. Творческий дух одержал величайшую свою победу — остановил реку, в которую нельзя вступить дважды.
«Только мгновенье прошлого? — Быть может, гораздо больше: нечто, что как бы одновременно принадлежит прошлому и настоящему, — гораздо существеннее того и другого». В щель между прошлым и будущим бессмысленно и неустанно ускользают настоящее, время, жизнь. Только искусство, по Прусту, снимает противоречия времени. Математика или медицина искони были науками; история же веками была искусством и стала наукой очень поздно, в середине XIX века.
Верую в историю, потому что знаю, как она переделывает души. Когда мы, поколение начала века, стояли еще на пороге событий, в наших умах царила гигантская путаница. Была она следствием скрещения двух эпохальных веяний — веяния революции, не затухавшего в России от Радищева до 17-го года, и веяния русского модернизма. Парадоксальную слиянность этих двух стихий жестоко и сильно показал Горький в «Климе Самгине».
Чего только не вмещали пятнадцатилетние головы — социализм и солипсизм, футуристы и проповедь Льва Толстого, Софья Перовская и «Радость, о Радость-Страданье / Боль неизведанных ран…». Нам все не терпелось страдать… То ли в царской тюрьме (еще Герцен в «Былом и думах» заметил, что это подлинно русский склад детских фантазий), то ли совсем на других аренах.
Сочинения Фрейда — это был справочник, в котором умудренные мыслью подростки 10-х годов выбирали себе будущую трагедию. Клинические комплексы венских буржуа в сознании русского интеллигента (по Блоку, он тогда истекал еще клюквенным соком) волшебно преображались в идейные комплексы, в идеологию, например, принципиально неутоляемой жажды. Несколько позднее мы узнали из Пруста, что жажда неутолима, потому что интеллектуальна.
О, какими ветрами все это замело! В частности, интерес к себе, который у меня, например, иссяк окончательно к тридцати годам.
Заменяя задуманную трагедию другой, ничуть на нее не похожей, история дотла изменяла человека.
Нужно ли путешествовать?
Здесь мы услышали слово «сервис»,Ильф и Петров
что означает — обслуживание.
По утрам с террасы вид на неподвижное, тускло-голубое море и на три убогие пальмы. Хороша убогая осина, но убогая пальма, надо сказать, — никуда не годится.
По утрам особенно неотвязен мираж другого моря. Моря моей юности. Сохнущие на ветру переметы и неповоротливые шаланды; на дне хлюпает вода, и в ней еще дышит и шевелится рыба. Сладостный крен парусного бота — одно из самых пронзительных ощущений, доступных человеку. Символика просмоленного каната, весла, покачивающегося на плече, пока несущий весло перебирает босыми ногами горячие камни берега. Рыбаки, говорящие «сидайте» и в лютый зной угощающие самогоном и помидором.
Кто вкусил практику моря и символику морских вещей, всегда будет равнодушно смотреть на отчужденное море — с террас и набережных, с шоссе и палуб, и пляжей.
Здесь чувство моря приходило редкими мгновениями. Внезапно. Так было раз ночью, на пароходе (недалеко от Батуми). За иллюминатором вместо неба, моря и берега стояла совершенная чернота. Но, глядя из иллюминатора вниз, можно было у самого борта, в электрическом отсвете трюма, увидеть вдруг воду до изумления дневную, голубую и хрустально-зеленую, пузырящуюся кругами белой пены. Высвобожденный светом клочок живой воды возвращал сразу к ощущению моря, убеждал, что непроглядная чернота вокруг — это море во всей его протяженности и силе.
В другой раз непосредственное, физическое чувство моря пришло на маленьком катере (большой пароход абстрагирует водный путь, как поезд — по сравнению с машиной — абстрагирует дорогу), когда качало и заливало нос и тугая волна была в тяжелом, как ртуть, неярком солнечном блеске.
Вспомнились вдруг давнишние мои усилия описать море. Мне все хотелось поймать его цвет. И все это, кажется, кончилось формулой: море морского цвета. Тогда казалось, что начинается узнавание мира, что спешить еще некуда; казалось, что поставлен эксперимент, который может надолго затянуться. С тех пор прошла жизнь, в основном занятая другими делами. Существовало сознание, которое могло осознать — и смалодушествовало, под предлогом не зависящих от него причин.
Бунин в «Лике» замечательно точно показал, как будущий писатель учится накрывать вещи словом. И какой это всякий раз восторг, когда — готово! — найденное слово защелкнуло предмет. Лукавые, ленивые, малодушные, читая «Лику», могут терзаться завистью к молодому, который предвкушает свое поэтическое владение миром, к старому, который в конце, до краев полный сказанными словами, написал о своих началах.
Бунин — очень мрачный писатель — утверждает: нет спасения ни религиозного, ни социального от смерти и разъедающего страдания. И это ужасно потому, что мир прекрасен, безмерно соблазнителен. Бунин проникнут тяжелым, чувственным обожанием жизни — в природе, в эротике, в интеллектуальных и поэтических наслаждениях. «Митина любовь» — это тоже о красоте жизни, красоте издевательской, которую нельзя остановить. Самое нестрашное у него произведение — «Господин из Сан-Франциско», потому что там изображена пакостная и глупая жизнь, которую совсем не жалко.
Чехов гораздо больше Бунина, но он не так страшен. Уже потому, что чеховский человек не любит жизнь, которой он живет. И потому, что Чехов, как все люди XIX века, до известной степени верил в спасение от социальных зол социальными средствами. Что же до писателей всеоплевывающих, то с ними совсем не опасно. Ибо если все гиль, то не все ли равно, как и когда эта гиль перестанет существовать.
Безвыходно чувственная и безжалостно интеллектуальная, бессмысленно преходящая прелесть бытия — вот чем Бунин бременит сердце. Ранний Бунин — совсем другое; «Суходол» и прочее — еще смесь великих традиций с периферийным символизмом. На старости же он стал очень современен.
Я слово позабыл, что я хотел сказать — стихи Мандельштама о познанном и о непознанном, невыраженном мире.
Выпуклая радость узнаванья — это о подробностях мира, столь милых готовящимся к труду его познания; пустых и обременительных, когда они уже не впрок. Слепая ласточка — несказанное слово.
______
Для познания нужен опыт и размышление над опытом. Но вот нужно ли ездить и смотреть новые места?
Спрашивающим отвечаю: да, очень интересно. Несколько утомительно, но многое удалось посмотреть. Отвечать так и нужно, потому что следует, по возможности, говорить правду; но близлежащую правду. О дальнейшей же правде уже нужно писать.
Если решать вопрос по большому счету, то многое сразу становится подозрительным. Самое настоятельное из подозрений — не предаемся ли мы специально туристическому удовлетворению? Состоит оно, как известно, в том, что неувиденная вещь переходит в разряд увиденных. Туризм поэтому, по своему психологическому качеству, ближе всего к коллекционерству. Точнее, есть разновидность коллекционерства.
Коллекционерство оперирует вещами, выведенными из их естественного строя, вещами без назначения и содержания. Поэтому мало пригодными для опыта и размышлений. Коллекционерство в особенности угрожает плавающему и путешествующему, если сомнительны ценности, свойственные самой сущности путешествия, три его основные радости: радость познания, радость созерцания, чистая радость движения.
Интересно — традиционный ответ вернувшихся из поездки, — очевидно, относится к познавательным возможностям процесса перемены мест. Чем больше ездишь, тем меньше веришь в эти возможности; тем навязчивее представляешь себе заранее — очень похоже — то, что предстоит увидеть. Так что и видеть это как-то уже не обязательно. Из нескольких поездок выносится сумма элементов, которые потом достаточно уже переставить. Так, скажем, заданы могут быть слагаемые, из которых состоят (для туриста) города Прибалтики, крымские побережья, горные местности, северные озера…
Увидеть, познать в самом деле новое, очевидно, можно только выйдя в мир других отношений. N. говорит: проще сидеть дома. Потому что люди и вещи все равно одни и те же.
Люди одни и те же, потому что местные различия поглощаются единообразием социальных определений. Вещи — разные только в кустарных магазинах (впрочем, и там вырабатывается подозрительное единство), а в остальных магазинах вещи охвачены гигантским тождеством ширпотреба.
Вот почему в этих странствиях практически познается совсем другое. Не пестрота жизненных форм, а точность общественных закономерностей, в непривычных условиях особенно наглядная.
Не лучше обстоит у туриста и с эстетическим созерцанием многообразия природы.
Гегель говорит, что прекрасное — «есть индивидуальное оформление действительности, обладающее специфическим свойством являть через себя идею». Эстетическая деятельность совершается в нашем сознании непрерывно. Искусство — только предельная ее ступень, как наука — предел логически-познавательной деятельности, также совершающейся непрерывно. В искусстве эстетическая деятельность отвлекается от других функций сознания, концентрируется, усиливается чрезвычайно, благодаря заданному материалу и организованному его оформлению (стиль). Искусство предлагает воспринимающему комплекс ассоциаций, предмет, содержащий в себе условия эстетического переживания. В быту, напротив того, человек — одновременно художник и зритель — сам строит для себя эстетический объект, сам вяжет цепь ассоциаций, в которую он включен. Вовлеченность воспринимающего в общую связь эстетического объекта — необходимая предпосылка эстетики жизни. Но и этот род эстетической деятельности требует определенных условий.
Ритуальные действа — богослужения, военные парады, придворные и гражданские церемонии — располагают сильным эстетическим механизмом, который охватывает, затягивает участников, оформляет их поведение. Эстетика природы, города, частной жизни гораздо больше нуждается в личной инициативе.
Приятно, конечно, наслаждаться произведениями искусства в особой, с настроением, обстановке; но это не обязательно. Мы вполне воспринимаем картину в толчее и убожестве выставочного окружения. Можно ли, однако, воспринимать природу из тесного, грязного и галдящего автобуса? Как ни странно, — можно (если не кричит радио), но только так, как воспринимают картину на выставке. Происходит подстановка. Сложное, многосоставное эстетическое переживание жизни заменяется подобием восприятия искусства. Весьма обедненным подобием, потому что природа, воспринимаемая как картина, — хуже картины. Восприниматься же она должна иначе, по законам практической эстетики.
Пропп, тонкий фотограф-пейзажист, говорит очень верно: «Когда бродишь с аппаратом, возникает иллюзия соучастия».
Считалось всегда, что знают в природе толк — охотники, рыболовы, садоводы, помещики (сочетавшие специальный опыт с досугом). Эстетика природы несводима к созерцанию. На нее работают все пять чувств; а пять чувств одновременно работают только у участвующего в действии. Эстетическое восприятие жизненного процесса есть тем самым и самовосприятие.
В природе прекрасное — это также и запах, и ветер, коснувшийся потного лба, и утренняя роса на сапогах. Или это вкус соли, стынущий во рту, ладони, натертые веслом, смесь сухо раскаленного с мокрым и хлюпающим и пахнущим рыбой и смолой. И всякий знает, что когда хочешь с тоской земли и воды, то вспоминается это, — не восходы и не закаты, не дали, не потоки, бегущие с гор…
Любители видов говорят о грибниках — что за охота топтаться, упершись в землю, ничего не видя вокруг. А у грибника под ногами расстилается пейзаж несравненной интимности, микропейзаж, в котором прорастающие дубки равновелики голым кустикам земляники, а травы качают вершинами, и между трав, как радостное открытие, возникает кряжистое, скользкое тельце гриба.
Виды, открывающиеся с высоты, не шуршат и не пахнут. Важнее стог и дерево, к которым можно притронуться. Форма вещей, фактура вещей. Желтизна соломы и тьма листвы, распаленная солнцем. Сухость соломы, тяжесть холодного яблока.
Не следует смешивать это восприятие с бездумной и чувственной радостью. Это интеллектуальная символика чувственного; мощная и диалектически снятая чувственность эстетического объекта как духовно-вещного единства.
Придумать нарочно условия, благоприятные эстетическому переживанию природы, — трудно. Искусственно созданные, они непрочны, неверны. Их легко разрушает ворвавшийся инородный элемент. Но традиционные, веками испытанные действа заведомо обеспечивали сложную связь символических переживаний. Люди охотились и удили рыбу, ходили на сенокос, ночевали на сеновале, разводили костры над рекой. Это эстетика практическая и игровая, то есть осуществляющая классическое условие целесообразной бесцельности.
Люди, вжившиеся — иногда бессознательно — в символику природы, равнодушны к перемене мест. В меру своих способностей они бесконечно возобновляют эстетический акт познания знакомой земли, все той же речки, — радостно узнавая вечные знаки, остро фиксируя новые приметы. Активной и страстной эстетической жизнью живут не мчащиеся и озирающиеся, но копающиеся в своем саду, но каждый год забрасывающие удочку в том же затоне.
Передвигающимся остается пассивное созерцание. Неполноценное, в частности, потому, что турист не в силах выключить из данных ему предметных сочетаний инородные, антистилистические элементы, как их выключает художник. Дети также отлично это понимают. И говорят, кому следует: уходите! Вы нам испортили всю игру.
У нас существуют целые организации, систематически занятые разрушением эстетических иллюзий. Именно организации, принадлежащие к сети курортно-туристского и просто пассажирского обслуживания. Зеленофанерные киоски в старых парках, «Мишка, Мишка, где твоя улыбка?» — в горах Кавказа, в водах Валаамского архипелага… неотвязный и торжествующий, как у Достоевского «Ach, mein liber Augustin» в исполнении Лямшина.
Но и без «Augustin'a» не получается созерцание там, где следовало бы участвовать в игре. В переживание дальних странствий созерцание входит только составным началом. Это стремительное движение вдоль жизни, выраженное физиологической символикой езды на больших скоростях, лентой пейзажа, струящейся в стекле. Это выход из привычных, давящих связей в поток столько раз воспетых безымянных дорог, чужих городов, ничьих номеров в гостинице, — с их пустыми, звонкими ящиками, — напоминающих легкое дыхание, веселящую прозрачность первых дней начинающейся любви, когда нет в ней еще ни сожалений, ни страха, ни ответственности, ни человечности.
Поэтика путешествий располагает двумя методами. Один из них — рюкзак, костры, палатка или ночевка в машине, — когда неудобства и трудности становятся эстетическим фактом (дорожный романтизм); второй — странствия с комфортом и сервисом, суть которых в стремительности, в невесомости быта.
Роскошь и нищета, подобно искусству, создают ощутимость вещей. Комфорт — негативен; он только снимает косное сопротивление быта. Он любит вещи гладкие и обтекаемые и, в сущности, поглощает вещи, оставляя от них только нужные функции и результаты. У нас же дорожный быт разрастается в катастрофу, в апокалипсическую громаду Антисервиса.
Русская интеллигенция классического своего периода самый разговор о комфорте сочла бы неприличным. Бытовые удобства даны были ей от рождения, и она их не замечала. Она замечала бытовые удобства для того только, чтобы их стыдиться, или презирать, или отвергать их нигилистически.
Один только Герцен, замечу попутно, умел враждовать с мещанством и тонко ценить буржуазный комфорт. Парадоксальное обаяние Герцена в том, что он обладал качествами революционеров своего времени, не имея их недостатков. Но он все же не обладал основным качеством русского революционера — неограниченной готовностью к гибели.
Изменилась апперцепция. Для старой интеллигенции комфорт входил в комплекс мещанства, вернее — интерес к комфорту (этим пользуются и об этом не говорят). Для поколений, чьей повседневностью были войны, нищета, голод, страх, — обтекаемый быт ассоциируется не с тупой сытостью и духовным убожеством, а с миром и благоволением, с покоем и достоинством человека. Ассоциации эти отчетливо видны у Ильфа и Петрова, подаривших нам слово сервис.
Дорожный Антисервис неотвратим, если иметь дело с изначальным алогизмом — с системой курортов для бедных и туризма для бедных. Не для бедных и молодых, весело шагающих с рюкзаком за плечами, но для немолодых бедных, жалующихся на печень.
Больницы и столовые для бедных — это горькая необходимость. И в обществе, не располагающем еще избытком материальных благ, честное дело. Но организации этого рода, призванные содействовать наслаждению жизнью, — фальшивы по самой своей сути. Они исходят из убеждения, что подведомственный им человеческий материал пребывает на уровне, позволяющем отдыхать в условиях, которые нормальному человеку могут привидеться только в страшном сне (четырнадцать отдыхающих в одной комнате, под неумолчный вой громкоговорителей и радиол), позволяющем наслаждаться тем, что у нормального человека должно вызывать отвращение — загаженными парками, жидкими, усохшими лесами, запыленными видами, смутно мелькающими сквозь автобусную давку. К несчастью, система эта пока что нужна, потому что для многих и многих это единственный способ отдыхать и лечиться и даже получать удовольствие. И это внушает организациям успокоительную уверенность в том, что люди согласны — по незнанию другого — находиться на том бытовом уровне, на котором они находятся. В этой уверенности нет ни малейшего демократизма, а есть холуйское презрение к человеку неважного чина (как говаривали в XVIII веке).
Деньги и привилегированность смягчают систему, но не позволяют вырваться за ее пределы (только уж самая большая привилегированность). Все плавающие и путешествующие находятся в плену Антисервиса, то есть механизма обслуживания людей массовидных.
Антисервису способствует, разумеется, общий беспорядок, но социология его восходит к началам более исконным и далеко идущим. Прежде всего это исходное противоречие личного обслуживания в порядке государственной службы. Толстой сущность господской жизни видел в том, что все грязное, трудное, скучное в своем личном быту барин бесстыдно взваливает на другого человека. Что может принудить взять на себя чужую грязь, отбросы чужой жизни? Если не рабство, то выгода.
Сколько ни внушайте человеку, что, в качестве трудящегося, его нормальная функция убирать плевки и объедки другого, равного ему трудящегося, — он в эту норму не верит. Отсюда чрезвычайная нервность и грубость проводников, уборщиц, официанток, санитарок — особенно в учреждениях, где на чай не дают или дают невесомо мало. У них вырабатывается нечто вроде личной ненависти и физического отвращения к обслуживаемому. Курортный персонал относится к массе своих клиентов как к орде, гадящей, крадущей, все разрушающей на своем пути, чьи вожделения он, персонал, призван пресекать в корне.
Когда после курортных окликов: «А ну-ка, граждане, что это вы по разным столам расселись… Давайте-ка я вас разом всех обслужу!» — попадаешь в первый раз в московский ресторан, то вид снисходительного официанта умиляет. Московские и ленинградские рестораны обычно посещают не люди с рассчитанным на двадцать четыре дня отпускным бюджетом, но, напротив того, — хотящие красиво пообедать или поужинать. С возрастанием чаевых уменьшается интенсивность Антисервиса, но принцип остается в силе.
Ни беспорядок и равнодушие, ни материальная незаинтересованность не исчерпывают суть Антисервиса. Государственное личное обслуживание алогично; тем паче в неиндивидуалистическом государстве. Оно либо превращается в свою противоположность (взаимная травля обслуживающих и обслуживаемых), либо оно кое-как держится чаевыми, то есть пародийным вторжением частнособственнических экономических отношений.
Кампания против чаевых, которую по временам проводят газеты, имеет, надо сказать, характер истинно общественный. Читатели во множестве пишут письма. Возмущение идет не сверху, где чаевые дают или где и без того обеспечены услугами, и не снизу, где их берут. Исходит оно от некоего среднего слоя, который не привык платить за бесплатное, хотя и убежден, что все бесплатное плохо.
Для осуществления сервиса требуется либо его механизация, либо признанное неравенство. На Западе, как известно, только очень богатые люди могут позволить себе держать прислугу. Сервис устремлен к предельной механизации. Безлично-механическое обслуживание не унижает. Все же, что унижает, переваривается психологически, благодаря открыто действующему экономическому неравенству. Говорят, впрочем, что в американизированном мире не существует понятия унизительных занятий. Но для этого труд нужно понимать особым, нам несвойственным, образом — как бизнес, как то, за что платят деньги.
Наше обслуживание, со всеми его особенностями, неотделимо от противоречивой и смутной природы социальной дифференциации в современном некапиталистическом обществе. Чудовище Антисервиса оказывается двуликим. Если один его лик — дикость и канцелярское высокомерие, то в другом неожиданно проступают человеческие черты. И в конечном счете вы узнаете лицо человека, который, подтирая чужие плевки, не считает, что все в порядке, поскольку и плюющий и подтирающий — члены профсоюза. Разрешить противоречие может только новый тип профессионального самосознания.
Пока что любое организованное общество есть общество дифференцированное. Близлежащая задача в том, чтобы облечь эти соотношения в пристойную современную форму, освободив их от безобразных остатков патриархального уклада.
Девушки из деревни неохотно идут в няньки и домработницы, хотя это выгодно (больше остается на чулки и блузки); не идут отчасти потому, что стыдно в этом признаться кавалеру, провожающему с танцплощадки.
У нас неравенство факт (крайне болезненный), факт, — но в него не верят. До конца в него верят разве что жены ответственных работников. Стоит кому-нибудь проговориться, как вспыхивает реакция завистливых обид и наивной гражданской гордости. В 59-м году в «Литературной газете» состоялась полемика вокруг статьи Д. Милютиной (научного работника) «Поговорим о „прозе“ жизни». Для освобождения женщины от домашних хлопот Милютина предлагала создать при домоуправлениях специальный штат уборщиц.
«Товарищ Милютина, о какой „прозе“ жизни вы печетесь? Скажу правду, решение вопроса выглядит у вас несколько мещанским. Меня удивляет ваше паническое восклицание о какой-то домашней „проблеме“. Давайте разберемся, можно ли назвать проблемой уборку комнаты? Капитан-лейтенант А. Уваровский. Мурманская область».
«Постирать для сына „нехитрую одежонку“, как вы выразились, для меня удовольствие. У нас всю домашнюю работу мы делаем вместе. Не подумайте, что это приносит ущерб отдыху, основной работе. Все можно успеть, если умело распределять время, а не мечтать об уборщицах. Есть еще, к сожалению, женщины, которые и сами не работают, и домработниц имеют. Ходят по кабинетам косметики, по портнихам, по магазинам. Заняты только собой, живут только для себя. Позор! Учительница Р. Лямина. Ижевск».
«Мы боремся за сокращение обслуживающего персонала. За то, чтобы у нас больше людей было занято в сфере производства. А тов. Милютина предлагает, чтобы уборщицы „чувствовали бы себя такими же служащими, как миллионы других“. Выходит, есть у нас миллионы служащих — умножим их ряды еще миллионами, которые будут нам мыть посуду».
Д. Милютина, подобно Гельвецию, виновата лишь и том, что открыла секрет, известный всем и каждому (le secret de tout le monde).
В буржуазных условиях (да и в феодальных) низшие вопиют против несправедливости, ненавидят и хотят изменить положение вещей. И все же неравенство для них не только социальный факт, со всеми его психологическими последствиями, но и некая метафизическая реальность, не поддающаяся ни логике, ни диалектике революционной мысли. Практика неравенства в какой-то мере уцелела, но органическое его переживание как непреложной (пусть ненавистной) реальности уничтожено социальной революцией. Процесс, оказавшийся необратимым, — обстоятельство очень важное и недооцениваемое.
Ни те ни другие не верят в правомерность неравенства. Одни если и не подвержены интеллигентской стыдливости, то вынуждены заметать следы; во всяком случае, жуировать молча. Другие не только завидуют — что естественно при любом социально дифференцированном укладе, — но рассматривают имущих как жуликов, пойманных с поличным; совсем не то, что отвлеченные соображения насчет прудоновского: «Всякая собственность — это воровство». Было обещано — не нам, так отцам, — что всем будет одинаково. И то, что не всем одинаково плохо, — обман. Жулики и бездельники как-то достигли того, что им недостаточно плохо, и завели что-то вроде господской жизни. Господа же они не настоящие, считает обыватель (как были прежние господа или как, например, иностранцы), потому что в общем все одним миром мазаны.
Одним миром мазаны — формула чрезвычайной важности для общественных отношений. Неравенство, мучительно резкое в своем психологическом рисунке, в то же время практически незначительно. В Канаде, положим, уборщица получает немногим меньше профессора. Об этом кричат, кивая на Восток, но выводы из этого передернуты. Потому что групповое различие жизненного уровня определяется там в основном не заработной платой, а накоплениями, в значительной мере наследственными.
Если у профессора с семьей две комнаты в коммунальной квартире, то он, сравнивая, считает себя стоящим ниже человеческого бытового минимума. Но, обернувшись в другую сторону, профессор увидит соседей, живущих сам-пять и сам-шесть в одной небольшой комнате, и, если у него есть еще старая интеллигентская совесть, сразу почувствует себя вздернутым на уровень постыдного неравенства. Потому что жить в двух комнатах вдвоем и даже втроем можно, а жить впятером в одной комнате, собственно, нельзя. Дистанция же между возможностью и невозможностью жить так велика, что с ней не сравнится никакое расстояние между достатком и самой разнузданной роскошью.
Соответственно всей системе навыков и возможностей верхний предел низок (исключение составляют, быть может, лица совсем особого разряда). Для крупного аппаратчика трехкомнатная квартира — достижение; и это на семью, с бабушками, с домработницей. Не между хижинами и дворцами располагается шкала благ, но между комнатой в коммунальной квартире и отдельной квартирой из трех комнат. И оказывается, чем теснее шкала, тем болезненнее психологический разрыв.
Чем меньше дистанция, тем виднее подробности чужой жизни. Никакие абстрактные сведения о чужих доходах не могут так распалить, как запах мяса в коммунальной кухне, вздымающийся над соседской кастрюлей. Владельцы вилл и дворцов — в мире неимущих имеют непосредственный, притом строго ограниченный, контакт только со своей прислугой (особая социальная разновидность), но двое из двух комнат непрерывно соприкасаются с пятью из одной комнаты той же квартиры. Двое стесняются (если они не нового кряжа), пятеро ненавидят; в частности, потому, что считают себя обманутыми. Многообещающая концепция.
Особую лютость вызывает преуспеяние тем же миром мазанных. Так ненавидели в деревне кулаков, в казарме фельдфебеля.
Солдат, в виде исключения, мог стать офицером, попович — чиновником, мужик — богачом. Из одной социальной категории в другую переходили единицы, а принцип разобщенности оставался. Разобщенность общественных групп есть и сейчас, но между формами их бытового существования нет пространства и нет ясных границ. Каждый в основном прикреплен к какой-нибудь форме, но как-то зыблетея на ее краю и совершает многократные переходы.
Хорошо оплачиваемый (по местным понятиям) часто, несмотря на деньги и чрезвычайные усилия, не в состоянии удержаться на собственном материальном уровне. Вот он живет в отдельной двухкомнатной квартире и привередничает насчет рисунка обоев. А вот он заболел и угодил в переполненную, плохо проветренную больничную палату, где не дозовешься сиделки. Ему срочно нужно выезжать, и вместо обычного для него мягкого вагона он может попасть в комбинированный, где внизу сидят шестеро и двое лежат наверху; он не достал номер в гостинице (хотя готов оплатить самый дорогой) — и снимает у хозяйки койку в комнате на четверых с ходом через коммунальную кухню. Притом немолодые люди, владеющие собственными квартирами, дачами и машинами, прошли через войны, голод, сыпнотифозные вагоны, а многие через тюрьмы и лагеря.
Теснота пространства придает неравенству физиологическую наглядность. Преуспевшие этой формации видали виды, и их видали во всяких видах. Они не живут за семью печатями. Напротив того, все в них понятно. Узурпаторы, они лишены иррациональной субстанции барства. Их жизнь просматривается — как вражеская позиция с удобного наблюдательного пункта — со всех сторон, во всех направлениях.
Между мягким вагоном (сверхпривилегированные ездят в международных; оставим это в стороне) и комбинированным (шестеро сидят, двое лежат, не имея возможности сойти вниз и сесть), даже просто плацкартным разница большая — и в то же время ничтожная. Не потому даже, что и в мягких вагонах довольно грязные уборные, плохая вентиляция и не слишком вежливый персонал, но потому, что в жизни поезда, как и вообще в жизни, — та же зыбкость границ, отсутствие дистанции. Совсем это не те времена, когда
Наше поколение по воспоминаниям детства знает, что существовал круг вполне состоятельных людей, которые ездили всегда вторым классом. Это так же входило в их бюджет, как квартира из пяти-шести комнат, две прислуги (кухарка и горничная) и немка при детях. Первым классом ездили люди, державшие лакея и при детях француженку.
Сейчас разница в стоимости проезда практически невелика. При небольших сравнительно расстояниях купейный вагон обходится дороже рублей на тридцать, мягкий на пятьдесят — шестьдесят. Иначе это и быть не может, поскольку мягкими и купейными ездят по преимуществу командированные. Бюджет определяет не только возможности, но и привычки. Человеку, который, скажем, запросто покупает пол-литра, жалко на билет истратить лишнюю тридцатку, хотя она может превратить поездку из муки в относительно приятное препровождение времени.
Курортный сезон. Ночь на одной из тех станций, с которых невозможно уехать. Замусоренный каменный пол, тоскливые гладкие скамьи в узлах и чемоданах, неприступно грязные уборные, люди, звереющие у окошек билетных касс, а остальное время до ужаса тихие и терпеливые на лоснящихся скамьях. Как только подойдет поезд, они опять встрепенутся и озвереют, а разместившись по вагонам, станут опять терпеливыми. И медленной вокзальной ночью вы начинаете неотступно думать о будущем своем защитном купе. Придет поезд, и вы перейдете в иную социальную категорию — за лишние свои пятьдесят рублей. Но помните, — прежде, чем это случится, вы разделяли со всеми вокзальную ночь, и давку и злобу у кассы, и скамью, и буфет с блюющими посетителями… и потому никто из не имеющих лишней полсотни или предпочитающих ее пропить или проесть не поверит в ваше право на вагон другого класса.
Когда билет необходимо и невозможно достать (обычное летнее положение), — берут что дают. Типовой пассажир мягкого и типовой пассажир жесткого вагона запросто меняются местами. В «Господине из Сан-Франциско» Бунин показал очень точно, что специфический быт действительно богатых людей возможен только как быт для всех прочих непроницаемый, управляемый двумя, только этому быту принадлежащими, силами — безграничностью требований (наслаждения, комфорта, сервиса) и безграничной возможностью и готовностью эти требования оплачивать.
Отсутствие непроницаемости чревато удивительными бытовыми парадоксами. На линии Ленинград — Петрозаводск курсируют небольшие теплоходы, комфортабельно сконструированные в Германии. Каюты первого класса выходят на верхнюю палубу с тентами и плетеными креслами. Второй класс палубы не имеет; третий расположен в трюме. Сугубо ясное социальное расслоение, то есть ясное для немцев, приученных пользоваться именно тем, за что они заплатили. Но наш человек, не обладающий врожденным чувством почтения ни к власть имущим, ни вообще к имущим, стихийно ниспровергает иерархию. И правильно делает, потому что водного пассажира можно оставить без плетеных кресел, но лишить его возможности дышать воздухом — это изощренное свинство.
Целый день палуба забита всеми обитателями теплохода, среди которых безропотно, на общем основании жмутся пассажиры первого класса. За свои деньги они даже не смеют домогаться плетеных кресел. Не из вежливости, конечно, — попробуйте обойти их в очереди или наступить им на ногу в автобусе, — но потому, что нет у нас открытого, признанного права на неравенство. Кто посмеет сказать: за свои деньги я купил право греться на солнце, а ты ступай в трюм. Сказать это вслух не хватит ни бесстыдства, ни просто физической храбрости.
Наступает прекрасная ладожская ночь. Все понемногу расходятся по своим местам. И пассажир первого класса собирается спать или, открыв окно, любоваться Ладогой. Напрасно он собирается любоваться… С разных сторон на палубе возникают пьяные мужчины с полупьяными женщинами. Темными кучками они рассаживаются под окнами кают. Они пьют, едят, изрыгают песни и витиеватый мат. Пассажир из соседней каюты не вынес и ночью побежал вниз, к помощнику капитана. Ему объяснили — волноваться не нужно, потому что так бывает каждую ночь, это едут с каких-то строек до Вознесения; с пяти же часов утра будет совершенно спокойно. Вот чего не предусмотрели немцы, спроектировавшие трюм для одних пассажиров и палубу для других.
После бессонной ночи отправляемся завтракать в салон первого класса. Салон мил, весь застекленный, чтобы, поглощая пищу, пассажир мог одновременно любоваться водным простором. Но, жуя за столиком что-то не совсем свежее из буфета, мы видим не только водные пространства. Но еще и парня, который расположился за стеклом в плетеном кресле первого класса. Он тоже жует какую-то снедь, завернутую в бумажку, и рассматривает нас сквозь стекло задумчиво взвешивающим взглядом, порой прижимая скуластое лицо к стеклу. Так мы и завтракаем вместе, сидя впритык по обе стороны стекла — он на палубе, мы в немецком салоне.
Еще и не такие бывают салоны.
Огромный черноморский теплоход имеет много палуб, плавательный бассейн и несколько общих помещений, непонятного, в наших условиях, назначения, одно из них с надписью: салон для дам. В салоне для дам, как и в просто салоне, не было никого сначала, потом забрели двое-трое любопытствующих, постояли молча, посмотрели на красный плюш, на неописуемые портьеры…
Неподалеку от забвенью брошенного салона для дам расположен монументальный ресторан первого класса (тоже с плюшем). Его запрудила, сидя за столиками и стоя в проходах, голодная и раздраженная толпа, переругивающаяся с еще более раздраженными официантками. Ресторан и буфеты второго и третьего класса — полупустые. Пассажирам первого класса (протестовать против вторжения прочих классов они, конечно, не смеют) обидно за свои деньги обедать во втором. Остальные же, пользуясь случаем, хотят пообедать — притом выпить и закусить — истинно по-курортному, красиво. И вместо того чтобы с удобствами съесть во втором классе тот же сомнительный обед, они, бранясь, стоят в очереди за столиком.
На глаз иерархическую принадлежность пассажиров иногда можно установить, по большей части трудно. Вот за столиком пара, оба тихие, полнеющие (он постарше), симпатичные. Он заказывает много, сосредоточенно, заказывает графинчик, закуску, подумав — еще бутылку вина. Случайно выясняется — едут третьим классом, то есть суток восемь внизу, в отчаянно душной общей каюте. Но каюта получше — это уже излишества; а вот пообедать с женой, не слишком себя стесняя, в ресторане первого класса — это именно то, что отпускник должен себе позволить.
Дождаться следующего блюда, чаю, расплатиться с официанткой — невозможно. Обедающие пропустили уже розово-зеленый закат, пропускают знаменитое приближение к Батуми. Некоторые идут объясняться с директором ресторана.
— Зато, товарищи, выполняем план… — шутит директор, облекая символ веры Антисервиса бюрократической улыбкой.
Диалоги в эриванской гостинице:
— Послушайте, прямо над моей кроватью осыпалась штукатурка. Балки в таком состоянии, что в любую минуту потолок может обвалиться.
— Э! Потолок уже два с половиной года в таком состоянии. Ни на кого еще не свалился. И на тебя не свалится. Успокойся.
— Сколько я ни просил дать мне отдельный номер — за любую цену — вы сунули меня в номер с посторонним человеком. Так по крайней мере дайте второй стакан.
— Второй стакан. Зачем второй стакан?
— Зачем?.. Воды напиться…
— Нет лишний стакан. Из одного можно напиться. Ничего особенного.
Антисервисом так глубоко поражен весь бытовой механизм, что даже в писательских Домах висят в рамочке необыкновенные документы:
«Находящимся в Домах творчества запрещается:
а) Выносить из комнаты одеяла, простыни, подушки и т. п., а из столовой посуду.
б) Выезжать из Дома творчества с ночлегом, без согласования с директором Дома творчества.
в) Самовольно размещаться и перемещаться по комнатам».
Установлен примерный распорядок дня для Домов творчества:
«Завтрак от 9 до 10 часов
Часы творческого труда с 10 до 14 часов
Обед от 14 до 16 часов
Часы отдыха от 16 до 17 часов
Чай от 17 до 18 часов
Ужин от 20 до 21 часа
Часы отдыха от 21 до 23 часов
Отход ко сну в 23 часа».
Кто бы ни сочинял эту шигалевщину, эту казарменно-безграмотную фантастику, но подписало ее правление Литфонда СССР, в котором числятся знаменитые писатели.
Разумеется, в писательских Домах, где персонал получает на чай, а администрация побаивается творящих, — все это отношения к реальности не имеет. Правила в рамочке не читали не только те, кто их подписал, но и те, против кого они направлены. Едва ли кому-либо из завсегдатаев Домов творчества известно, что он не имеет права перемещаться по комнате и уезжать с ночлегом. А все-таки они висят! — бледное отражение идеологии и практики Антисервиса.
Бедность, некультурность и беспорядок сами по себе не в состоянии еще создать зрелый Антисервис. Ибо с бедностью, некультурностью, беспорядком может совместиться доброжелательность, намерение услужить человеку, сделать ему приятное. Правила поведения, выношенные и развешанные курортно-туристско-транспортной администрацией, — памятники вполне целостного миропонимания. Носители его прежде всего стремятся обуздать всякого, кто подвергается их обслуживанию.
Пассажирам катеров, курсирующих вдоль Крымского побережья, в числе прочего запрещается «снимать верхнюю одежду». Составители правил, как видно, считают, что верхняя одежда — это юбки и брюки. Правила, вывешенные на крымских лодочных станциях, насчитывают до пятнадцати пунктов запретов и наставлений — как обращаться с плавсредствами.
«Лодки должны уступать дорогу парусным и моторным судам.
Лодкам запрещается выстраиваться в ряд, за исключением спортивных соревнований.
Запрещается раздеваться и загорать при катании на лодках».
О, щедринские игры административного воображения! Катающийся на лодке, как и всякий отдыхающий, турист, экскурсант, — это совсем не тот человек, чью жизнь надо сделать легкой и прекрасной. Это антагонист: тот, кто может потерять инвентарь, неуместным образом снять штаны, утонуть, вообще сделать любую пакость. И все это следует предусмотреть и пресечь.
Чтобы он, этот отдыхающий, знал свое место, для него разработан даже специальный словарь, унижающий человека. У него не кровать, как у свободных и мирных людей, а койка (есть даже неправдоподобный термин — койко-день), не еда, а питание, не чаепитие, а полдник — притом полдник в пять часов, — не прогулка, а экскурсия, не лодка с веслами, а плавсредства, и приставлен к нему — культурник.
Если исследовать семантические ореолы этого словаря, то оказывается — основная его тенденция в замене индивидуальных понятий массовыми. Кровать — это предмет личного обихода, но койка — принадлежность казармы (в военной обстановке вполне уместная). Прогулка — это человек идет, видит что хочет и понимает увиденное как может; экскурсия — это когда людей ведут и через культработника сообщают им, что именно они видят перед собой.
Антисервису вообще присуща отрицательная реакция на предметы личного пользования (не считая зубных щеток и т. п.). Все созданное для удобства или удовольствия отдельного человека ему подозрительно — гостиницы, рестораны, такси… Это явления, подрывающие устои Антисервиса, и он стремится ассимилировать их себе на потребу. В местах курортного скопления вещи, предназначенные для личного удобства, неотвратимо превращаются в источник коллективных бедствий. Такси — в маленький автобус, с давкой и перебранкой; номер в гостинице, мечта усталого туриста или задумчивого странника, — в общежитие. В нем кровати, но не верьте глазам своим — это уже не кровати, это койки. Вы спускаетесь в ресторан, где стоят столики как столики, но каждый из них — уже не столик в ресторанном смысле этого слова. Это стол, за который вас будут сажать до полного комплекта, чтобы обслужить всех сразу.
Антисервис встречает сопротивление. Кое-что ему приходится уступать противоборствующим силам. Не заклинаниям, конечно, но реальности. Реальности существования людей, упорно стремящихся создать для себя и своих мир вещей личного пользования. Люди эти стоят на разных общественных ступенях. Одни покупают «Волгу», другие вызывают такси; некоторые строят дачи, другие хотят иметь номер в гостинице. Объединяет их наличие требований; и многие из них уже понимают, что за удовлетворение требований надо платить, официально и неофициально.
Административные намерения и указания в самой незначительной степени могут улучшить сервис. Уровень обслуживания соответствует только требованиям и возможностям обслуживаемых и потребляющих. Что такое курортный Антисервис во всей его наготе? Это грубый расчет на нормального обитателя коммунальной квартиры, на человека без требований, на человека, который хочет, чтобы его отдых и удовольствия (исключая, быть может, выпивку) обошлись ему по казенному минимуму. С такой человеческой единицей и оперирует Антисервис. За ее пределами начинаются уже люди с претензиями — господа. Произносится это слово не только со злобой — что естественно, — но с издевкой и некоторым презрением, основанным на уверенности в том, что господа-то ненастоящие. Самые бесспорные господа — интуристы, наделенные таинственной наглостью, сказочной свободой от действующих норм поведения. Выбрасывая нас при появлении иностранцев из кают и гостиниц, администрация всячески насаждает это иррациональное подхалимство.
Впрочем, и среди соотечественников персонал гостиниц, поездов, пароходов точно угадывает принадлежность клиента к категории имеющих требования и готовых требования оплачивать.
Утром в пароходном буфете молодая официантка снисходительно-игриво разговаривает с мужчинами, заказывающими водку и пиво, и довольно грубо с прочими пассажирами. Входят московский профессор с женой; оба лет семидесяти. Сели. Жена профессора — благообразная и старомодная — внимательно рассмотрела меню и сказала официантке:
— Знаете, милая, моему мужу ничего этого есть нельзя. У вас, вероятно, найдется рис. Так вот, пожалуйста, пусть нам сварят рисовую кашу. Только, пожалуйста, не размазню. А такую, знаете, рассыпчатую. И масло подадите.
Каша гораздо дешевле любого из блюд, перечисленных в меню. Подобный заказ, казалось бы, должен был вызвать самый презрительный отпор. Но в тоне заказа звучала непобежденная привычка требовать и видеть свои требования выполненными. И то, что речь шла о ничтожной каше, было своего рода обнажением приема, обеспечившим безошибочность. Официантка кротко ответила — да, рис, конечно, найдется… Да, да, можно сделать рассыпчатую…
В ожидании парохода ночь на вокзале в Сочи, и общежитии для пассажиров. Заснуть невозможно, так как до рассвета горит висячая лампочка без абажура. Часов с четырех присаживаются к столу, раскладывают на газете огурцы, режут хлеб, вздыхают. Пароход теперь вожделенное место, где можно заснуть. Наконец — каюта; ставлю чемодан. В каюту входит дежурная — средних лет, обыкновенная — и смотрит на меня с ненавистью:
— Сдайте ваш чемодан в камеру. Здесь первый класс. Здесь нельзя ездить с чемоданами.
Чемодан небольшой. Каюта довольно большая, двухместная. Второго пассажира нет.
— Чемодан никому не мешает. И там вещи, которые мне нужны.
— Я вам говорю… Здесь не третий класс — располагаться с чемоданами.
В сознании ее живет идея пассажира первого класса. Неосуществленностью этого идеального представления она оскорблена в своей — тоже идеальной — амбиции проводника первого класса. У нее застарелый, плачевный опыт другого пассажира, неспособного — по ее мнению — понять, где он находится. Этого ненужного ей человека она ненавидит заранее.
В каюте мрачно. Хочу выйти на палубу — посмотреть, как будем отчаливать. Беру стоящий в углу складной стул. Дежурная подозрительно следит за каждым движением:
— Вот так их возьмут на палубу и бросят. А кто потом будет платить…
— Платить буду я, — говорю я с отвращением к тому, что говорю, но понимая уже — это единственный способ самозащиты. — А что касается чемодана, то каюту для того и берут, чтобы ехать удобно и спокойно…
Молчание, и в молчании — я знаю — совершается некая перемена. Не углубляясь в перемену, ухожу на палубу. Через час в каюте меня встречает та же дежурная, — очень славная, хлопотливая женщина.
— А ваш чемоданчик мы поставим вот так, чтоб вам проход был побольше.
— Спасибо. Я и так пройду. Скажите, пожалуйста, как у вас насчет душа?
— А у меня ванна минут через двадцать освободится. Вы не сомневайтесь, мы ее хлором прекрасно моем. Я вам постучу, только будьте готовы. У нас ванны очень хорошие! Две кабины…
Она искренне доброжелательна, потому что считает сейчас, что в каюте все в порядке. Цена же этому пустяковая — каких-нибудь пятнадцать рублей. Очень грустная история.
История грустная и как будто бы старая, такая же старая, как гипнотическое воздействие интонаций профессорши, заказывающей кашу. А есть и новое: обнажились психологические несовместимости сервиса.
Антисервис — великая чересполосица хамства и человечности.
Путешествовать же, очевидно, нужно, потому что поезда и пароходы, гостиницы и дома отдыха — незаменимый микрокосм социологии быта.
1960
Володя Муравьев сказал об одной очень хорошей литературоведческой книге: «симуляция метода».
В этом есть правда, — в той мере, в какой это разговор об авторе, оставшемся без общего направления, без возможности подключиться к эпохальной мысли. В молодости подключались к формализму. Но, как сказал Тынянов, не любивший своих учеников (может быть потому, что сам чувствовал себя молодым, ученики не вписывались в его психологическую картину): «они пришли, когда обед съеден».
Мое научное поколение пришло в пору благоразумных поправок к первоначальному великолепному неблагоразумию школы.
Про издание 1958 года Анна Андреевна говорила: — Эту книгу следовало назвать «Сады и парки». Эта дама любила гулять. Все остальное выбросил Сурков — по тем или иным причинам. Где — бог, где про любовь не так, как надо.
______
Гумилев боялся смешного. Он был недоволен, когда выяснилось (вскоре после свадьбы), что Анна Андреевна пишет стихи.
— Муж и жена пишут стихи — в этом есть что-то комическое. У тебя столько талантов. Ты не могла бы заняться каким-нибудь другим видом искусства? Например, балетом…
(Из рассказов Ахматовой)
Вот человек талантливый, очень образованный, который в молодости якшался с разгромщиками и проработчиками, с рапповцами в основном. Теперь, в середине 60-х годов, он говорит о них плохо (о себе хорошо) — сквернословы, честолюбцы, душители. Любопытно, что он осуждает и тех из другого лагеря, которые шли им на уступки. У других он видит грубые результаты, у себя закономерные процессы. Процесс необходимого приспособления мысли, сохраняющей притом свою изысканность. В том-то и дело.
Приспособление же представляется и тогда и сейчас изначальной предпосылкой (хотя были и не приспособлявшиеся), само собой разумеющейся. Условия меняются, а привычки остаются.
Какой долгий, изматывающий опыт нужен иногда, чтобы выжать потом из него несколько строк.
Письмо неадекватно сознанию современного человека. Для переписки требуется — исключительные случаи бывали всегда, но, как правило, требуется: в тот момент, когда А читает письмо, полученное от Б, и А и Б должны находиться приблизительно в том же состоянии, в котором они пребывали, когда Б писал это письмо. Относительная стабильность бытия — необходимая предпосылка переписки. Даже телеграмма отстала от темпа и оказалась устарелой формой связи между близкими. Адекватен, пожалуй, только междугородный телефонный разговор.
Абстрактные художники нередко дают своим полотнам заглавие. Они вводят тем самым в специфически живописную (чистую) структуру то, чего больше всего боятся, — литературу, инородный смысловой фактор; притом наделяя его решающим эстетическим значением, — поскольку заглавие организует ассоциации воспринимающего.
Если некое сочетание цветовых плоскостей снабжено заглавием Лошадь, то зритель не то что увидит лошадь, но он в этом направлении будет искать воспринимаемую им форму. Назовите ту же цветовую комбинацию Весна — и движение ассоциаций изменится.
Образ же, построяемый искусством, — это и есть пучок ассоциаций, с большей или меньшей точностью (в зависимости от стилистического принципа) предопределенный художником. Без относительной предопределенности, ограниченности ассоциаций эстетический факт невозможен. Обдуманное создание художника подменилось бы произвольными интуициями зрителя.
Если эстетическую жизнь абстрактного (заумного тож) произведения решает заглавие, в других системах служащее лишь придатком, то непоправимо подорван самый принцип абстрактности как воздействия только живописными средствами.
Права дурная литературная традиция, изображающая ученого и художника диким, заросшим, чудаковатым и проч. Дело даже не в отсутствии свободного времени (без передышки все равно нельзя работать), а в необходимости свободного от всего лишнего сознания.
Есть три возможности: свалить быт на других; поддерживать быт самому с тяжелым ущербом для работы; отречься от быта и зарастать, ради работы, — так в одиночестве и поступают люди с действительно мощными творческими потребностями.
Это я уважаю теоретически. Практически же оно мне противно, и я уважаю умеющих жить и обуздывать жестокую стихию быта.
Любовь сначала — ожидание счастья. Тот, кто любим, — чудесный аккумулятор счастья, сообщающий эту драгоценную силу всем вещам, даже самым неподходящим, всем явлениям мира, с ним разделяемым. Потом любовь — ожидание покоя, хотя бы успокоения.
Классическое ожидание, с которым усталый человек всякий день возвращается к своему очагу. Когда и это проходит, приходит ожидание боли, которая может теперь поразить ежеминутно, по каждому поводу.
За этой третьей ступенью есть и четвертая: скорее провал, чем ступень, — когда больше не ждут.
Жестче всего сталкиваются люди, еще связанные и стоящие уже на разных ступенях отношений.
Один еще ожидает счастья, а другой тишины. Один еще чувствует боль и потому хочет боль причинять; другой, который уже ничего не хочет, — оскорбительно неуязвим.
Один выигрывает, а другой проигрывает — вот смысл хорошего расчета. Свойство же дурного расчета состоит в том, что проигрывают оба.
Лелеемая могила, на которую только что принесли сирень, тюльпаны и розы. Дорожки кладбища посыпаны крупной галькой. Вдруг на сухой, светлой гальке у самого края могильной плиты вижу большого сизо-черного, блестящего червя. Он извивается быстро и часто, как бы с усилием стремясь пробиться сквозь гальку под край плиты. Во всяком случае он пришел оттуда или направляется туда. Что ж — это он обнажает тщету безрелигиозной, но выстраданной человеческими сердцами символики кладбищенских украшений. Впрочем, и символику червя можно преодолеть (уж мы как-нибудь справимся с антитезой могильных цветов и могильных червей). Одно только нельзя преодолеть нашими средствами: вдруг поднявшуюся, похожую на бесконечную скуку, заполнившую, нет, не заполнившую, — опустошившую мир достоверность несуществования.
Старушка Пелагея Петровна, бывшая уборщица Переславльского музея, хозяйка домика, где останавливаются приезжающие, поит меня чаем и рассказывает разные разности. Между прочим — о чьей-то внезапной смерти: «И вскрикнуть не успел».
Легкая смерть — предмет всеобщих желаний.
Пелагея Петровна задумалась: «А я б не хотела так умирать. Я хотела бы поболеть сначала. Что-нибудь такое сказать перед смертью…»
Лирика и лирическая проза, всякий вообще неопосредствованный авторский разговор подстерегаем великим соблазном. Состоит он в том, что писатель сверх всего, что ему нужно сказать о себе и о мире, говорит еще о себе то, что знать никому не нужно, — поддаваясь щекочущей, инфантильной потребности приподымания завесы над тайным, или проще — самолюбованию и кокетству.
Беда писателю, если слово его написано не для дела, а для того, чтобы показать свою образованность, или из ряда вон выходящее благородство, или суровую солдатскую прямоту, или изощренность и искушенность в разных тонкостях жизни, или латентный огонь своего сердца.
Пушкин — по мнению современников, суетный и тщеславный — был поэтом предельной чистоты. Нет у него слова, написанного не с той целью, замутненного контрабандными, непретворенными в поэтическое познание эмоциями.
На худой конец можно хвастать и кокетничать в быту, выжигая из своего общественного слова двух этих непотребных двойников лирического самосознания.
П. Громов говорит, что искусство всегда работает на интеллектуальных предпосылках, и всегда на неверных интеллектуальных предпосылках.
Самый непримиримый и всепроникающий этический пафос встречается у людей практически аморальных. Вполне закономерно. Для аморального это область прекрасных философских абстракций. Он не знает того, что знает порядочный человек, из каких нерадостных усилий слагается эта порядочность.
С годами в этой психике износились и вышли из строя механизмы, не пропускающие на поверхность эгоизм, тщеславие, недоброжелательство, зависть. Ничем не прикрытая душа предстает как чудовищная перед растерянными наблюдателями. Между тем при безотказном действии камуфлирующих механизмов она существенно не отличалась бы от других. Душа как душа.
Человек ходит без дела по улицам, и ему кажется, что он теряет время. Ему кажется, что он теряет время, если он зашел поболтать к знакомым. Ему больше не кажется, что он теряет время, если он может сказать: я воспользовался вечерней прогулкой, чтобы зайти наконец к N N, или — я воспользовался визитом к N N, чтобы наконец вечером прогуляться.
Из сочетания двух ненужных дел возникает иллюзия одного нужного.
Мы — аналитики, кичащиеся человековедением, — мы умеем ошибаться в людях, как никто другой. Как никто, потому что, когда нам нужно не понимать, мы не понимаем грандиозно, с концепцией. Концепция работает, вытесняя из поля зрения факты, видимые самым простым глазом.
Разговоры о любви. Условная запись подлинных признаний
Разговор с N.
— Ну, вы и добились развода и одиночества. Чего вам еще? Уже скучно?
— Одиночество… Нехорошо человеку быть одному… это так. Семья, как известно, — одна из форм разделения труда. Одному непосильно нести в себе все содержание жизни, помнить все, что с ним происходит, отвечать за все, что его касается. Человеку необходимо знать, что есть какие-то области жизни — его собственной, — в которых он имеет право не принимать решений. Пусть это будет меню завтрашнего обеда.
Вы хорошо знали Лялю. У нее были способности, разные. Притом она всегда делала плохо все, что делала. Удивительно плохо. Вместо интереса к делаемому, к вещам, заинтересованность в тех инородных целях, которым вещи могут служить, — вот сущность двух эпохальных явлений: халтуры и приспособленчества. Ну, это в скобках. Так вот — все бытовое для меня и вокруг меня делалось плохо или вовсе не делалось; но это было не так уж важно, — считалось, что бытовым занимается кто-то другой, и важнее всего было то, что поэтому я тоже мог им не заниматься.
Постепенно мы оборвали все связи, какие только бывают, — бытовые, чувственные, умственные, даже связи привычки. Она потеряла мою любовь, и свою, конечно, но власть сохранила и тогда. Потому что за моей злобой, за равнодушием — довольно искренним — она чуяла глубоко сидящую слабость, скрытый узел не до конца истребленных ожиданий. Меня до ярости раздражало это наваждение — неизвестно чего ожиданий от женщины, которая не нужна. Потом я понял… Одолевало меня бессмысленное ожидание, что кто-то — то есть она, больше некому — когда-нибудь что-то сделает за меня, возьмет на себя какую-то часть моей жизни. Что, может быть, можно будет хоть что-нибудь не решать; например, куда девать старое пальто, которое второй год без толку висит в передней.
Ненужная была нужнее всех, потому что только она была моим неодиночеством, вернее, иллюзией или, пожалуй, чистой абстракцией моего неодиночества, то есть разделенной жизни.
Разговор с N. N.
— Чего ты хочешь? Того, что было?
— Нет. О, нет. Как я могу хотеть того, что было? Я с содроганием вспоминаю…
— Или ты хочешь, чтоб это вернулось к тебе обновленным?
— Обновленным?.. Запятнанное всеми уступками, непрощаемыми обидами, разговором про деньги, грубостью и ложью… Такое не возвращается.
— Зачем же ты мучаешься? Ты же все время сосредоточенно мучаешься. Не хочешь ли того, что могло бы быть?
— Не хочу. Потому что со мной, с таким — ничего быть не могло. Ничего другого.
— Так зачем же ты…
— Я хочу не невозможного. Подумаешь — невидаль. Все хотят невозможного. Я хочу алогического. Хочу, чтобы именно она, но совсем другой, была бы со мной, который был бы совсем другим. И этот алогизм мучит, как самая трезвая реальность.
Разговор с N. N. N.
— Да, я действительно думаю, что в жизни типового интеллектуального человека нашего поколения имели место три типовые любви, три драмы. Теория эта, как все, так сказать, гуманитарные теории, — приблизительна. Не законы, но только тенденции. Я сказал — нашего поколения… Мы — это те, кто тоже получили от детства вековую культуру любви и занесли ее в век совсем других катаклизмов. Как оно обстоит у следующих поколений — неясно; у них, кроме всего прочего, никогда уже не было свободного времени, что необходимо для культуры любви.
— Так три типовые драмы…
— Две из них имеют классическую формулу: первая любовь и последняя. Предлагаю ввести еще одно звено — вторая любовь.
— Ммм… Почему именно вторая?
— Да нет. Не в том дело. Она может быть третьей или четвертой. Как, впрочем, и первая любовь далеко не всегда бывает первой. Это понятие качественное. Понятие жанра. Классическая первая любовь интеллектуального человека — великая, неразделенная, неосуществленная (она втайне не хочет осуществления). Никогда уж для нас в царстве любви не будет ничего пронзительнее молодой тоски, смертельнее первой боли; она должна смять еще нетронутую душу, и душа отчаянно сопротивляется. Чем крепче зуб, тем зубная боль нестерпимей. Потом придут наркозы усталости, гнилое терпенье, гнилое прощенье… А вторая любовь — это та, на которой человек отыгрывается. Она непременно должна быть счастливой, взаимной, реализованной. У Пруста это сделано очень точно: Жильберта и Альбертина — первая и вторая любовь. Настоящий человек понимает, что неразделенная любовь — это один раз красиво, а во второй раз — смешно. У Гейне, помните:
Glaub nicht, das ich mich erschiesse,
Wie schlimm auch die Sachen stehn!
Das alles, meine Süsse,
Ich mir schon einmal geschehn.
Вторая любовь — любовь человека, который хочет, чтоб его любили, и на меньшее не согласен.
— А дальше что?
— Дальше начиналась драма второй любви (она, впрочем, могла повторяться). Нет уже этой беспримесно прозрачной боли, но драма счастливой любви как-то гнетущее драмы — несчастной. Уже тем, что несчастье не входит в ее эстетику, в ее идеологическую программу. Совершается она в два приема. Сначала человек теряет возлюбленную, потом он теряет любовь, меняя тоску на скуку.
— А если человек сначала теряет любовь…
— Ну, тогда это не драма. По крайней мере не драма счастливой любви.
— А драма так уж обязательна?
— Почти что. Если только любовь не переходила в семью (там свои удачи и просчеты). Я говорю ведь о нас, о прошлом. Обязательность драмы была, вероятно, в том, что мы почему-то довольно долго сохраняли некий досуг. А досуг, породивший науку и искусство, порождал и душевные катастрофы — во всяком случае, начиная с восемнадцатого века.
— А как же третья типическая драма?
— Третья… Да минует нас эта любовь… Ну, та, которая и блаженство и безнадежность…
«Они собрались в молодежном кафе. Это было мероприятие, не предусмотренное никаким расписанием… Не могу сказать, чтобы все на этом вечере мне понравилось. Но мне понравилась сама затея, сама заинтересованность жить интересно, то есть жить интеллектуально… Необходимо противопоставить шалману, забегаловке культурный столик, необходимо противопоставить унылой танцплощадной давке человеческую непринужденность, необходимо противопоставить скуке „мероприятий“ молодую заинтересованность». — так пишет «Литературная газета». В Ленинграде есть уже два молодежных кафе; там между столиками читают свои стихи молодые поэты. Но посетители, по-видимому, недовольны тем, что у поэтов утвержденная программа. Опять получается мероприятие. Раз-два послушают мероприятие и пойдут в пивную. Следовательно, чтобы кафе отвлекало от пивной, требуется свободное чтение (кафе Монмартра, «Бродячая собака», «Стойло Пегаса»…); но чтобы чтение это не призвало, например, — назад в пивную! — требуется, чтобы свободное чтение было отрегулированным. И вот оказывается — создать фикцию литературы гораздо легче, нежели фикцию кабачка.
В СП мне случайно пришлось присутствовать при телефонном разговоре одного из прикосновенных к работе с молодыми писателями:
— А, да. Так мы вам направляем группу из литобъединения издательства. Да, им сказано, чтобы они всё читали из своих книг. У них у всех представлены книги. Пусть и читают… — Я? Нет, я приходить не собирался. Я уже в прошлую субботу там маялся. Так же невозможно! Что же я, в свой свободный вечер никогда не смогу в театр пойти? Даже в баню нельзя сходить (это шутка). — Ну, может быть, я и зайду. Но пусть, вообще, не рассчитывают. У вас есть телефон П. Вот вы с ним и свяжитесь. Мы ему это дело доверили. Он очень хорошо понимает. — Нет, я не понимаю… Чего вы хотите? Свободное чтение… Чтобы всякий, кто хочет, читал что хочет?.. — А… Ага… Кто же это возьмется проверять на месте? Вы все-таки поймите — обстановку. Там люди сидят, пьют вино… Как же это так на ходу? Нельзя в такой обстановке объясняться с поэтом. — Нет, вы поймите — мы серьезная литературная организация. Если к нам обратились, мы подходим серьезно. Мы вам даем программу. Понятно? Даже цирк, возьмите даже цирк — чисто зрелищное предприятие, — и у того есть программа. Не может быть, чтобы посреди представления вдруг зритель спрыгнул с галерки и показал фокус. Это в цирке… — Нет, мы вам даем программу. Им сказано читать из книг. Если что не входит в книги — представить заранее. Хотя бы П. Он прекрасно понимает… — Ну, не знаю. В конце концов я не могу им запретить. — Но за такое дело кто же возьмется отвечать? — Какая это инстанция хочет — свободное чтение? — Ах так! Пусть они сами и отвечают. А мы серьезная литературная организация. Мы не можем. Вы понимаете, что это такое — каждый, с улицы, выходит и читает что хочет. Вы только представьте себе. Ведь есть графоманы. Есть сумасшедшие. Да, самые настоящие. И графоманы. Прочитать могут что-нибудь нехудожественное. Или вообще черт знает что… — И как же это — про свободное чтение будет на афишах написано? — Ну, все равно — это же разнесется по городу. Мигом. Вот и придут… Лучше подумать, не ввести ли там обсуждение стихов. — Вы даже не знаете, что пишут. Вот Н. нам принесла тридцать девять стихотворений. А потом сама согласилась, что готовых у нее четыре. А с остальными еще надо подумать. А принесла в литобъединение тридцать девять. Ее же товарищи, очень так осторожно, чтоб не обидеть, ей объяснили, что непонятно, что она пишет. Просто непонятно. Это все так субъективно, что она теперь пишет. Уже только она сама себя понимает. И это — Н., у которой есть уже книга… Именно. Так вот представьте, что вам принесут в кафе, на свободное чтение.
1962
«Не юбилейте!»
По случаю герценовского юбилея — торжественное заседание в Театре драмы. Излагает Иовчука кандидат философских наук из Университета. Герцену люди воздвигли великолепный памятник, — говорит молодая преподавательница из Герценовского института. Пауза. Что это еще за памятник? Где такой памятник? — успеваете вы подумать, прежде чем она четко заканчивает фразу: этот памятник — Герценовский институт. Представитель заводской молодежи говорит о Герцене как предшественнике всего последовавшего: «Нет у нас ни одного молодого человека, который не читал бы его замечательные произведения: „Сорока-воровка“, „Доктор Крупов“, „Былое и думы“…» Последней выступает рослая, лет пятнадцати школьница из кружка литераторов Дворца пионеров. У нее на листочке написано, что клятва на Воробьевых горах нашим ребятам понятнее и ближе, нежели сверстникам Герцена.
Школьница в крахмальном белом переднике с пелериной, с белым полубантом-полунаколкой, в прическе, сделанной, может быть, даже у парикмахера, с белым зубчатым рюшем на воротнике. Банты и рюши школьницы — не думайте, что это просто Мариинская гимназия и «Задушевное слово»; это факт гораздо более эпохальный. Одна из улыбок сталинизма, еще не стертых временем.
— «…И, вдруг обнявшись, присягнули, в виду всей Москвы, пожертвовать нашей жизнью на избранную нами борьбу…»
В какой, должно быть, спешке мама гладила ей этот передник. Сбоку на лоснящейся крахмальной поверхности — легкий шрам, плохо отглажено. Вероятно, она огорчилась и рассердилась, и поссорилась с мамой, и, может быть, даже заплакала, и не сомневалась в том, что все ее выступление и, главное, ее появление в президиуме совсем испорчены. Гладить же заново уже не было времени, потому что она ужасно опаздывала; хотя пришла, понятно, одной из первых.
Может быть, ничего такого и не было. Не пролились слезы на недоглаженный передник. Но если пролились — то были самым человечественным (как говорил Герцен) явлением в системе этого юбилея.
1962
О сатире и об анализе
Сатира — это не то, что мне нужно. Сатира — принципиальная односторонность, принципиальная несправедливость, гиперболический и сдвинутый мир… А нужен мне анализ, целесообразность слова, точность. Главное, точность. Иногда называют сатирой — анализ, только направленный не на целостного человека, а на некоторые аспекты его бытия.
Начну с того, что я верю в возможность добра. Отвергаю наивный этический нигилизм, пошлый опыт, вообразивший, что анализ непременно приводит к пакости в качестве первоисточника любых деяний. Верю в этический акт. Но для того, чтобы этический акт мог совершиться, восторжествовав над первичными, естественными вожделениями (только просветители чтили безгрешность естественных импульсов), — необходимы основания и условия.
Есть ли вообще поступки, свободные от корысти и тщеславия? Возможен ли беспримесный этический акт? Вне экзальтации, вероятно, почти невозможен. Но не в том дело. Нам нужна не чистая культура этического переживания, но определенная направленность поступка. И критерии для нее существуют. При всем многообразии этических систем, этический акт всегда мыслится как иерархический, как пожертвование низшим ради высшего (оно и есть благо, добро; вопрос о конкретном его содержании оставим пока в стороне).
Никто ничем не жертвует зря. Человек принуждаем к жертве извне или изнутри (законами своей реализации). В каждом данном случае позволительно спросить — есть ли жертва? Есть ли основания для жертвы? Жертва должна быть ценой некой жизненной ценности. Если этого нет, то, расшифровывая данный поступок, смело спускайтесь по иерархической шкале вниз. Пустоты в этом деле не бывает; при отсутствии высших интересов действуют низшие.
Каким образом человек делает не то, что ему приятно, а совсем другое? Этика начинается с несовпадения между импульсами поведения и первичными вожделениями и отталкиваниями. Даже в биологической и полубиологической сфере, управляемой наслаждением и болью, существует уже самоограничение чувством реальности или расчетом — в порядке дальнего прицела. Социальный же человек начинается с сублимации, с того, что непосредственные двигатели — удовольствие-неудовольствие — замещаются интересами (учение о происхождении всеобщих интересов блистательно разработал молодой Маркс) и ценностями.
Гедонизм, утилитаризм, разумный эгоизм и прочее никогда ничего не могли понять в социальном поведении. Получалось, что человек сам шел на войну, на казнь, на каторгу, потому что это было ему приятнее, нежели сидеть дома со всеми удобствами. Получался психологический абсурд.
Труды и муки, смертная угроза и сама смерть — это условие, железное условие личной реализации всеобщих ценностей; потенциально они существуют в общем сознании, практически реализуются — единичным. Этические нигилисты не понимают законов жизни и основного из них: человек — хочет он того или не хочет — непрерывно оценивает все сущее с точки зрения общей и внеположной данному человеку. И это независимо от степени его эгоизма, от механики его собственного поведения.
Для социальной и нравственной жизни переживание ценности столь же необходимая форма, как причинность, время, пространство — необходимые формы восприятия внешнего мира. Человек может признавать или не признавать их объективность, но вырваться из них ему не дано. Человек знает, что на самом деле нет ни цвета, ни звука, ни осязаемого вещества, но жить, не видя, не слыша, не осязая, он не может, если бы и хотел.
Когда ценности не безусловны, когда человек их не в силах обосновать, они все же работают как система иллюзий. Столь мощных (они ведь условие, вне которого социальная жизнь должна была бы прекратиться), что даже умы, понимающие иллюзорность иллюзий, продолжают жить по их законам.
Впрочем, единичные умы. Ценности типового социального человека должны быть сверхличными или должны обладать огромной принудительной силой. Если нет ни того, ни другого, то этический механизм приходит в полное расстройство.
Коренной вопрос этики — обоснование акта пожертвования менее ценным более ценному. Проще всего обстоит с этим в области религиозных переживаний, не обязательно осознанно религиозных и направленных на божество, но и тех религиозноподобных переживаний любви, растворения в высшем и целом, которые сопровождали исторические движения, совершавшиеся под знаком заступничества за угнетенных. Человек происходит от обезьяны, а потому надо приносить себя в жертву, — говорил о людях русской революции XIX века Владимир Соловьев, с насмешкой, в которой таилось уважение.
Релятивистам жизнь предстала как непрочная связь ценностей, относительных и условных, понимаемых, собственно, как правила игры. Но, покуда игра идет, для играющих нет ничего, что было бы обязательнее ее правил.
Игры есть игры для взрослых только, когда им присуща беспощадная серьезность. Относительные ценности приобретают реальность в меру давления среды, выносившей их в своем сознании. Заведомые пустяки становились атрибутом чести, заведомые условности оплачивались дуэлями или пулей в лоб. Сила давления среды определяется теми благами, которые среда может дать живущему по ее законам, тем ущербом, который она может нанести. Это реальность. А сверх того есть еще болтовня, на которую никто не обращает внимания.
Индивид очень точно отделяет словесную фикцию от этических реальностей, от условий, которые действительно ему предложены, если он хочет оставаться действующим членом данной среды. В старой армии, например, офицер твердо знал, что не прелюбодействуй — это церковная фразеология, а вот сплутовать в карты в самом деле нельзя: это гражданская смерть.
Что существует в общем сознании? Действительно ли оно существует? Что среда может дать и что она может отнять? Если она может отнять только путем административным — наступает царство безнравственности.
Тогда человеку в качестве источника ценностей и этических действий остается еще область индивидуально-психологическая, со всеми ее парадоксами. Человек уходит в себя, чтобы выйти из себя (а выход из себя — сердцевина этического акта). Человек в себе самом ищет то, что выше себя. Он находит тогда несомненные факты внутреннего опыта — любовь, сострадание, творчество, — в своей имманентности, однако, не утоляющие жажду последних социальных обоснований.
Творчество, которое не живет нормальной социальной жизнью, — это самоутешение, и самое неутешительное. К тому же творчество не всем дано, а этика для немногих — противучеловечна. К тому же любовь и сострадание должны быть воспитуемы, культивируемы, идеологически оформлены; иначе они глохнут с поразительной быстротой и исчезают с ужасной бесследностью.
Субъективно-героическое миропонимание, подвиги, чтобы доказать себе свою силу, жертвы ради реализации собственных дарований, — все это частные случаи из жизни человеческого духа. Этика как закон поведения требует норм — абсолютных или относительных, — но всеобщих и жестких.
Вне абсолютов, вне непререкаемых требований общего сознания — как возникает этический акт в обиходе обыкновенного человека? Что может изнутри ограничить (извне его ограничивают чувство реальности, страх, расчет) вожделения этого человека? Разве что этическая рутина. С детства воспитанные привычки, иррациональные остатки, потерявшие содержание и сохранившие форму реликты прошлых моральных систем, самолюбие, естественное стремление к среднему, принятому уровню, болезненное чувство, возникаюшее у многих при виде чужих страданий (особенно физических), — все это образует этическую рутину, важный, положительный фактор общежития. Этическая рутина не поддается теоретическому обоснованию, но в обычных условиях человек предпочитает ее придерживаться. Ему с ней удобнее, спокойнее. В определенной среде, например, не крадут. Человек этой среды, чтобы разрешить себе красть, должен еще подумать, придумать нечто вроде домашней теории — все дозволено. Ибо красть просто, наивно можно только имея такую привычку с детства. Не красть проще, — подсказывает этическая рутина. Можно даже найти резоны… Вроде того, что красть противно. Или что не красть разумно, так как если все начнут…
Моральная рутина в высшей степени неустойчива. Она быстро приспособляется к новым соотношениям интересов, она легко уступает вожделениям и страху. Человек моральной рутины — это человек ситуаций, от самых больших исторических до мимолетнейших житейских.
Так вот, возьмите этого человека, которому ситуация не дала оснований для этического выбора между низшим и высшим, проанализируйте его не в текучей полноте его душевного опыта, но в его относительно постоянной общественной функции, — и вы получите то, что, к вашему удивлению, назовут сатирой.
Так называемая сатира получается потому, что рассмотрение отчужденных функций, во-первых, абстрагирует человека, во-вторых, дает его не изнутри, а извне. Операция эта может убить не только конкретность эмпирической личности, но и конкретность исторического деяния. Кто такой Пушкин? Пушкин, — говорила вульгарная социология, — помещик крепостной поры; то есть тот, кто архаическим, феодальным способом эксплуатировал крестьян. Пушкин в самом деле был помещик, и это даже сказалось на его отношении к разным вещам, например к русскому бунту. Но не в этом, однако, общественная функция Пушкина. Анализируя человека, надо следить, чтобы мнимые его функции не заслонили действительных. Искать же функции, механизмы, структуры мы привыкли. Это методология XX века.
Но и действительная социальная функция человека отчуждает его от личных качеств и суммирует с обладающими совсем другими личными качествами. Существует аберрация совпадения личных качеств с общественными поступками. Это наивный реализм этического мышления.
У нас, начиная с 40-х годов, это приняло форму государственного наивного реализма, в силу которого, например, все великие писатели изображались в равной мере добросердечными, и главное, целомудренными.
Нас окружают соблазны прямолинейных соответствий. Бездарные люди, занимающие место, откуда вытеснены умелые и способные, — что может быть свойственно такой общественной категории? Тупость, раздраженное самолюбие, неразборчивость в средствах (честными средствами трудно удержаться не на своем месте), зависть? Да. Но ситуация втягивает в себя многообразный человеческий материал. И в рядах узурпаторов социального положения можно встретить доброжелательных, скромных людей, отчасти преувеличивающих свои возможности (кто же в силах списать себя в человеческий брак), отчасти смущенных и резонно утешающих себя тем, что если они освободят место, то займут его не более, а еще менее достойные.
Функция человека устанавливается извне. Все знают, что есть негодяи. Они действительно есть. Но негодяйство не психологическое качество, не особое внутреннее состояние, осознав которое человек приходит к выводу: я — негодяй. Нет, это оценочная формула, которая накладывается извне на некую связь поступков. Обозначаемое этой формулой в известных условиях становится ведущей функцией (как говорил Салтыков: «Только мерзавцы на солнышке стадами играют…»).
Но изнутри человек видит другое — конкретные и разные причины таких-то своих поступков. Как к этому приходят? Одни — от бездарности и невежества, порождающих необходимость всеми силами удерживать место, которое занимать они не могут; другие — от страха; третьи — более способные — от жажды жизни, власти, удовольствий; большинство от сочетания причин. Каждый раз, в каждом отдельном случае причины, приводящие к поступку, предстают не как единообразное негодяйство, но как страх, или самозащита, или страстное желание удовольствий. То, что изнутри есть процесс, единичность и множественность, не уловимая словом, то извне — форма, сумма, название.
Конечно, человек иногда говорит о себе: я — сплетник, или: я — чиновник, но это уже в порядке кокетства, если не самоуничижения. Вообще же человек не верит, что разные импульсы разных его поступков можно покрыть одним словом.
Вот, например, — скандалист, склочник; извне это не подлежит сомнению. Но изнутри он знает, что всякий раз у него были основания для скандала, — и совсем разные. К каждому скандалу он пришел каким-то для него убедительным путем. В одном случае он протестовал против несправедливости, в другом — не выдержали нервы, в третьем — возмутило хамство, в четвергом — он терпеть не может этого типа. И будто все это одно и то же, и все называется склока.
N. рассказал мне, как он однажды, во время блокады, ударил жену. «Всегда я знал, что есть люди, которые бьют своих жен, и что они ничего общего со мной не имеют. Началось это все с неправильно отоваренных карточек, с того, что дочка кричала от голода. Я ударил и хотел ударить еще раз, но споткнулся от слабости… И вообще именно с блокады я понял, что все имеют между собой много общего».
Полярный сатире психологический анализ XIX века брал человека в целом и изнутри. Без остатка детерминировав поведение, он снял с личности вину и возложил ответственность на среду, обусловившую человека. Нет ни плохих, ни хороших, — заявил психологический анализ, — не бывает храбрецов и трусов, но, в зависимости от обстоятельств, человек может быть расположен к храбрости или к трусости.
Мы больше этого не хотим. Мы — современники тех, кто бывал расположен сделать себе портсигар из человеческой кожи. Наш детерминирующий анализ имеет предел, перед которым он останавливается. У зажегших печи Освенцима и у всех им подобных нет психологии; дом их не потрясают несчастия, у них не умирают дети. Они — чистая историческая функция, которую следует уничтожать в лице ее конкретных носителей.
Ну а как же теория ситуаций? Современное этическое чувство не приемлет детерминированности в качестве отпущения вины. Ему ближе глубокие и жестокие слова Евангелия: «Соблазн должен прийти в мир, но горе тому, через кого он придет».
Если от больших исторических злодеяний обратиться к повседневному моральному блуду, то оказывается — явления качественно близкие мы практически рассматриваем то извне, то изнутри.
Д., например, рассматривается извне. Он стал уже было вполне прогрессивен. Ситуация изменилась. Его пнули и пинали до инфаркта. Он испугался и все, что из этого следует… Из фактически точных формулировок получается сатира. Но процессы очень сходные, переживаемые людьми другого разряда мы рассматриваем изнутри, и тогда получается психология, драма.
Речь не идет о неправедных и праведных (праведные не сохранились), о стоящих ошую и одесную. Речь идет о переходах, количественных или качественных — это спорно; во всяком случае, психологически зыбких.
Что могут противопоставить полуправедные неправедным? Этическую рутину, несколько более стойкую и столь же лишенную обоснований? Может быть, способности? Творческая способность (в самом широком смысле, отнюдь не только интеллектуальная или артистическая) стала этическим фактом. Бездарный — равнодушен. Поэтому корысть, страх, тщеславие владеют им невозбранно. Способность содержит в себе возможность. Возможность порождает потребность. Жгучую потребность реализации. Имманентный человек находит в себе то, что выше себя. Любовью и творчеством он выходит из себя. И нет ничего более важного для человека. Но и способный подвластен страху, корысти, честолюбию. Этически аморфный, он вовлечен в сложное, переменное взаимодействие этих сил с творческой ценностью.
Соотношение это имеет свои типовые разновидности.
Например:
— Я всегда избегал сакральных формул. Всю жизнь я просидел из-за этого в углу (это человек большого ума и слабого жизненного напора, которому нужны обстоятельства, оправдывающие бездеятельность). Но, когда я увидел, что за это уничтожают — не только за сказанное, но и за несказанное, — я стал говорить все (притом он совсем не трус; трусы говорили все с самого начала). И еще Белинский заметил, что сила подлецов в том, что порядочные люди поступают с ними как с порядочными людьми. С ними нужно применять их же методы. Ну, не доносы, конечно, — этого мы не можем. Но хоть цитаты.
— Каждая деятельность имеет свои условия, — говорит человек другой разновидности (сильный напор, острая жажда реализации), — необходимые, заранее данные. Хочешь действовать — надо их принять. И даже вынести за нравственную скобку.
Замечу, что эта скобка прихлопнула многих.
Если сильная воля к реализации сочетается с дидактическим складом, с расположением к пафосу — возникает необходимость не только деятельности, но и моральных ее оправданий. Тут гегельянская выучка незаменима.
— Конечно, отходы истории. Много жестокого, безобразного. Но высшая историческая правда… Но всемирно-исторический гений… Но выбор между авангардом и обозом… И вообще, разговором о конъюнктурах мы злоупотребляем. Вещи предстают в разных познавательных связях. Дело не в модах и не в приказах — просто изменяющаяся современность предлагает нам разные грани истины. То одну, то другую грань.
Вариант без этического пафоса:
— Хочу реализовать мои мысли. Настоящие, стоившие всех жертв и усилий, каких требуют мысли. Для этого пользуюсь защитными формулами. Даже не считаю их неверными. Собственно, я не лгу. Просто — это не мой язык. Это, если хотите, — стилистическая ложь.
Множество градаций. Градации внутренних состояний — от полного цинизма (хочу жить как можно лучше и, главное, безопаснее) до почти полного самообмана. Градации слов — от принципа «масло каши не портит» до стилистических самоутешений: у меня самый, ну, самый минимум — и не гениальные, а просто труды, и не указал, а сказал…
Конечно, изящество слога спасало отчасти от неизбывного срама, куда заводило сочетание страха с суконным языком.
Еще один говорит:
— Не могу без мучения перечитывать то, что тогда писал. Так вот мне казалось тогда, что мои работы очень чистые, благородные (в своем роде оно, вероятно, так и было, потому что их годами не хотели печатать); мне казалось, что почти, почти со всем, что я говорю, я в каком-то смысле почти согласен. А теперь читать это страшно. Следишь, как мысль идет, идет, и вдруг ее что-то дернуло — вывих. Вывихнуло ее словами не то чтобы лживыми (не обязательно), но попавшими сюда по другим причинам. И каждый раз у себя, у других так омерзительно точно узнаешь, как именно сработала здесь машинка.
Действовали разные силы. Заполнявший сознание страх, тот самый, что приучил многих засыпать только утром, потому что им особенно не хотелось быть внезапно разбуженными. Или вполне рационалистическая перестраховка (нет, так не пройдет; а вот так, ну, еще немножко, и уже, может быть, пройдет). Действовала всеохватывающая словесная среда; она проникала, как проникает неодолимо туземная речь в сознание иностранца. Как ни странно, действовала своего рода добросовестность, человек вдруг говорил или писал именно то, чего от него ожидали. Ему смутно при этом мнилось, что иначе он обманет работодателя.
— Читаешь лекцию, — говорил N. N., — и совсем неожиданно, без подготовки выскакивает у тебя формула, ссылка, цитата. Совсем это не обязательно. Но какой-то гипноз. Но по глазам видно, что именно здесь они этого ждут. Получается — взялся за дело, и сделал не то. Неловко.
Это продуктивные, те, кому нужно реализовать свою мысль. Ну, а те, кто без мысли? Для кого это все только заработок, карьера, способ отсидеться? Для них — масло каши не портит. И у них даже был свой азарт прямого попадания в директиву. Бутафорской стрельбы по условным целям — как в тире.
Где границы психологических переходов? Где количество переходит в качество, где кончается анализ и начинается сатира?
Это еще о словах. Но были и дела. Они тоже имели свою шкалу. Молчать, голосовать, отмежеваться, осудить, — утешая себя тем, что все равно это ничего не меняет, практически не повредит… До этого предела мы анализируем изнутри — так, что ли? За этим пределом не утешаются тем, что это не повредит; еще немного — и с удовольствием вредят… И это мы рассматриваем извне. А ведь можно продолжить и рассмотрение изнутри.
Можно изобразить, например, как проработчики 49-го года после проработки возвращались домой и, хватаясь за сердце, говорили своим женам:
— Вымотало меня вконец. Ты не можешь себе представить… Вся эта свора, всю жизнь они нас топтали; трусы, теперь юлят, предают… Хоть бы один человек нашелся. Я всегда говорил…
Или можно, например, рассмотреть изнутри, как Д. начал вредить; вернее, как возобновил причинение вреда, после того как некоторое время был хорошим. По ходу одного из острых проработочных рецидивов он был проработан за одобрительную рецензию на книгу, которую не следовало одобрять.
И вот наступила ночь. Он не спал. Тихо звякала рюмка с микстурой; подушка была горячей и — как ни поверни ее — неудобной. В глубине тошнотворно замирало сердце. И в бессонной ночи начинается внутренний монолог:
— Ужасно, ужасно. Ведь они убьют. Еще раз — и непременно убьют. Ну, мы прорабатывали когда-то. Правда. Но разве мы убивали? Собственно, людям мы не хотели зла. Это было чисто идейное… Вон сердце опять куда-то уходит… И зачем я ввязался? Ну, не все ли равно. Я при чем. Слова, слова, слова… А тут жизнь — единственная, другой не выдадут. Только бы выбраться, выбраться — и я все прекращу. И я скажу все…
Хватит! Этот психологический роман уже написал девятнадцатый век. А дописал Горький «Караморой». «Ведь мы — чтобы жить, человек — чтобы жить. Как же иначе? Подумайте сами: ведь жизнь для меня, а не я для жизни, да?»
В «Караморе» неправедные показаны изнутри. Как же быть с полуправедными? Психологические границы оказываются зыбкими, этическая рутина текучей. А граница все-таки есть — граница взятой извне социальной функции. По одну ее сторону стоят люди мысли. Она не была ни свободной, ни чистой, ни гордой. Но она была — когда все вопияло о ее донкихотской ненужности. Мерили ее мерой жизни, чести и хлеба. Об этом написано:
Сам лишился, а до людей донес. Вот и выполнил свою функцию.
«Пока не требует поэта…»
Ахматова говорит, что стихи должны быть бесстыдными. Да. Но, быть может, поэты должны быть застенчивыми.
Что делать Пушкину? По своему историческому самосознанию он был русским джентльменом; и он спустил бы с лестницы всякого, кто без спросу сунулся бы в его частные дела. Но вот он, порядочный человек, — в пушкинском, дворянском понимании этого слова — всенародно рассказывает о том, как он плачет, или целует женщину, или как ему больно жить. Еще добро бы слезы и пени, как прежде, принадлежали бы жанру, а человек сам по себе. Но Пушкин именно тот, кто постепенно отделял лирический материал от жанра и передавал его человеку.
Из этой неловкости возникло «Пока не требует поэта…». Потом возник Чарский, чей разговор был самый пошлый. Джентльмен Чарский, объедающийся на дипломатических обедах, нужен для того, чтобы прекрасный его двойник мог говорить о своих муках. Чарский стережет вход в царство другого слова, где нет стыда и тайны принадлежат всем.
В стихах переключение происходит автоматически (лирическая же проза — род литературы самый рискованный, подстерегаемый многими соблазнами). Искони словесное искусство — поэзия. Чтоб не было никаких сомнений. Только конец XVIII века, с его обмирщением искусства (Гегель), канонизировал прозу. Тогда начались неясности, и Чарский стал особенно нужен. Чарский — это «хорошо, когда в желтую кофту душа от осмотров укутана…».
У Тютчева, например, в этой функции его светское дилетантство, изученное презрение к своим стихам. После смерти Денисьевой он писал Георгиевскому, ее родственнику: «Вы знаете, как я всегда гнушался этими мнимопоэтическими профанациями внутреннего чувства, этою постыдною выставкою напоказ своих язв сердечных… Вы знаете, она, при всей своей поэтической натуре, или, лучше сказать, благодаря ей, в грош не ставила стихов, даже и моих — ей только те из них нравились, где выражалась моя любовь к ней — выражалась гласно и во всеуслышание… Вы меня поймете, почему не эти бедные, ничтожные вирши <среди них — „Весь день она лежала в забытьи…“>, а мое полное имя под ними я посылаю к вам… для помещения хотя бы, например, в „Русском вестнике“».
Блок так много о себе сказал, что ему необходимо было укрыться от мистических буффонад друзей, провозгласивших вселенское значение Любови Дмитриевны, от фамильярности литераторов и любопытства читающей публики. У него были разные заслоны; в их числе — педантичность. «В комнате и на столе, — рассказывает Чуковский, — у него был такой страшный порядок, что хотелось хоть немного намусорить… Вещи, окружавшие его… казалось, сами собою выстраивались по геометрически правильным линиям… Портфелей он не любил и никогда не носил, а все рукописи, нужные для заседаний, обертывал необыкновенно изящно бумагой и перевязывал ленточкой. Все письма, получаемые им от кого бы то ни было, сохранялись им в особых папках, под особым номером, в каком-то сверхъестественном порядке, и, повторяю, в этом порядке было что-то пугающее».
Этот леденящий порядок, очевидно, тоже заграждал вход.
Джентльменство отличало Тютчева от романтиков, Блока от символистов. Романтики спутали жизнь с искусством (неслиянное и нераздельное); поэтому они были абстрактны в стихах, а в жизни бесстыдны. Переписка друзей Станкевича исполнена признаниями, по сравнению с которыми эпистолярная похабщина людей пушкинского круга кажется нам первозданно простодушной. Когда Белинскому все это стало надоедать, он заявил, что Мишель несносен тем, что с одинаковых позиций рассматривает достоинства холодной телятины и учение Канта о категориях познания.
Романтики расщепили бытие на идеальное и реальное. Но они хотели, чтобы та же личность, качественно не изменяясь, восходила и нисходила от реального к идеальному и обратно.
Герцен хотел подвергнуть суду международной демократии Гервега в качестве любовника своей жены. Романтизм спас Герцена от дуэли. Пушкин же по складу своему был классик, и, как все классики, — формалист в делах чести.
Символисты пытались обновить романтическое сознание, воспроизвести жизнетворчество. В XX веке жизнетворчество настолько было неуместно, что символисты сами осмыслили его как мистическое шутовство, буффонаду.
Что же касается нас, то мы устали и мы слишком всегда спешим, чтобы заниматься чем-либо подобным.
Мысль логическая и мысль поэтическая — это борьба с небытием и бесформенностью. Условны поэтому усилия искусством ловить неуловимое; в том числе, например, поток сознания. Попытки ввергнуть искусство обратно в хаос, противный его природе победителя хаоса, обличают слабость теоретических предпосылок. Искусство — это другое, потому что неопосредствованное дологическое и доэстетическое переживание жизни есть неразбериха из элементов разного качества, а искусство — организация и единство материала.
В предисловии к «Возмездию» Блок сказал о «нераздельности и неслиянности искусства, жизни и политики». На искусство работает не весь человек, но лишь некоторые функции человека. Некрасов в быту был картежник и покровитель красивых женщин, но то, что он писал о горе народном, было его реальным духовным опытом. Народолюбивые же имяреки — иногда просто врут. Сравнив результаты, можно измерить разницу.
Чтобы понять отношение между литературой и жизнью, надо отделить реальность духовного опыта (здесь требования, предъявленные художнику, неумолимы) от растяжимой эмпирии данных житейских ситуаций.
Есть сюжеты, которые не ложатся в прозу. Нельзя, например, адекватно рассказать прозой:
Человек непроницаем уже для теплого дыхания мира; его реакции склеротически жестки, и о внутренних своих состояниях он знает как бы из вторых рук. Совершается некое психологическое событие. Не очень значительное, но оно — как в тире — попало в точку и привело все вокруг в судорожное движение. И человек вдруг увидел долгую свою жизнь. Не такую, о какой он привык равнодушно думать словами Мопассана: жизнь не бывает ни так хороша, ни так дурна, как нам это кажется… Не ткань жизни, спутанную из всякой всячины, во множестве дней — каждый со своей задачей… Свою жизнь он увидел простую, как остов, похожую на плохо написанную биографию. И вот он плачет над этой непоправимой ясностью. Над тем, что жизнь была холодной и трудной. Плачет над обидами тридцатилетней давности, над болью, которую не испытывает, над неутоленным желанием вещей, давно постылых.
Для прозы это опыт недостаточно отжатый, со следами душевной сырости; душевное сырье, которое стих трансформирует своими незаменимыми средствами.
______
В старости не следует (по возможности) бояться смерти, потому что из теоретической области смерть перешла в практическую. В старости нельзя жаловаться, потому что кто-нибудь может в самом деле пожалеть… Нельзя опускать руки, потому что в старости это жест чересчур естественный.
Мы завидуем молодости — нет, не ее весельям. Молодость мы испытали в свое время и знаем, как она нерадостна и пустынна. Мы завидуем праву ее на страх, на чужую жалость, на глупость, на слабость и слезы в ночи… Ей можно, потому что где-то, на большой глубине, она не уверена, что все окончательно и всерьез. Неуверенность эта прокладывает тайные, путаные пути даже самоубийству; статистика ведь свидетельствует, что самоубийцы в большинстве своем — молоды.
Вот какие права дарованы юности. Мы же, если хотим жить, должны быть очень бодрыми и гордыми.
Сизая Нева медленно шевелится в своем граните. Легкий ветер над тяжелой водой. Безвозрастный ритм дыхания, шага и дыхания.
Бывают сейчас состояния, странно похожие на воспоминание юности; но это не воспоминание… Какая-то обнаженность, молодая беспощадность сознания или последняя прямота. Торжественное стояние перед лицом еще не распахнувшейся жизни или перед придвигающимся концом.
А в промежутке — чего только не было. Вспышки невозможного счастья и бухгалтерски точные, до скуки предсказуемые катастрофы. Неблагословенный труд. Безмолвствующий страх. И попытки жить не как люди живут, и опыты — быть как все. Хотя жить не как все — это не способ жить, а быть как все — вовсе не материал для опытов.
Записи 1970—1980-х годов
К тому, что сказал Екклесиаст об абсурде жизни и абсурде смерти, все последующие принципиально нового прибавили удивительно мало. А всё продолжали и продолжают свои вариации, потому что очень уж припекает.
Важна еще, впрочем, поправка Паскаля: если всмотреться, это так ужасно, что непременно, безотлагательно нужен бог. Слишком ужасно, чтобы выдержать. Выдержать без бога могут уравновешенные, заведомо убежденные в его несуществовании (нас таких много). Не такие мощные, как Толстой, не такие нервные, как Паскаль или Шестов. В Толстом соединилась мощь духовная с чувственной. И, при личной его высокой храбрости, он тем самым был подвержен двойному страху; потому что интеллектуальные люди боятся небытия, а чувственные — умирания.
Давнишняя запись разговора с Сашей о старости. Моя оптимистическая (относительно) теория — до конца работающих механизмов иллюзии. Вот автоцитата:
«…Все мы зажаты механизмом ценностей или иллюзий, работа которого прекращается только с физическим или психическим распадом личности. Механизм приводит в действие вожделения и обиды, суетность и творческую страсть. Молодому кажется, что в шестьдесят лет это уже невозможно, шестидесятилетнему кажется, что ему еще можно, но вот в восемьдесят лет это, действительно, странно… А в восемьдесят лет человек с небывалой силой хочет быть избранным в академики… Кара, придуманная для смертников, и состоит и том, что их ставят в условия принудительной, непрерывной сосредоточенности на предстоящей казни; тогда как люди всех возрастов обычно живут по законам отвлекаемости и вытеснений».
Прошло несколько лет. И вот оказалось, что нельзя положиться на собственные свои механизмы. Что обязательность писать (винт, на котором сидело все рассуждение) ни из чего, собственно, не выводима. В особенности это относится к произведениям, оставляемым «человеку, который будет после меня…» — в ненапечатанном виде.
Сен-Симон в старости создавал свое огромное творение, зная, что никогда не увидит его в печати. Но Сен-Симон был настолько человеком объективных связей, что для него это просто не имело значения. Для него существование в боге, в будущих поколениях своей касты, в своих наследниках, продолжателях рода — было абсолютной реальностью.
Но в стол писали и мы. В столах наше творчество превращалось из раннего в зрелое, из зрелого в позднее, в особенности из нужного в ненужное. Я-то знаю, как молодые пишут в стол. С надеждой, конечно. Но главное не надежда даже, а темная уверенность в том, что все пригодится, что это опыт. И самое прекрасное, что не знаешь, для чего именно понадобятся эти слепки любви и боли, победы и унижения, — потому что еще не знаешь, что ты можешь и чего не можешь написать. Это совсем не то, что писать в стол для посмертного собрания неизданных сочинений. Потому что идея посмертного успеха имеет в себе нечто крайне раздражающее. «Наплевать!» — говорит человек, хотя ему же почему-то не наплевать на перспективу своего посмертного поношения.
Итак, ненадежным, необеспеченным оказалось самое решающее — обязательность действия (хотя бы психологическая, субъективная). Действовать, впрочем, продолжаем, потому что работает потребность приложения еще не иссякшей энергии, автоматически приводя в движение смолоду освоенную модель человека, который должен сделать все, что может сделать (модель эту придумал еще Гюйо).
Мы — атеисты, — конечно, всю жизнь говорим о бессмыслице. Но это мы говорим, чувствуем же ее только припадками. А теперь бессмыслица стала незатухающим переживанием, свинцовым психологическим фоном.
— А кто говорил, что жизнь прекрасна? Не только ужасна, но прекрасна?
— Да. Но свинцовый привкус у меня не проходит.
— А ведь будет хуже. Пожалеешь о том, что не радовался, пока можно было дышать, и смотреть, и думать.
— Пожалею.
В молодости мысли о смерти бывают остры, но есть в них теоретическая неторопливость. Кажется, что каждый должен решить для себя вопрос, что решение это определит склад предстоящей жизни. Потом вдруг оказывается, что жизнь и так в основном прошла (остаются только детали, как сказал, умирая, Кузмин), худо ли, хорошо, обойдясь без решения вопроса.
Это дело теперь практическое — с того момента (есть такой возрастной момент), как обозначилась черта, за которой уже никак не скажешь: успеется, мы еще в этом разберемся; а пока еще можно, на всякий случай, жить так, как если бы все это имело смысл.
Настоящая молодость — «блистательные туманы». За упомянутой же чертой, напротив того, лежит зона отвратительной ясности — всего, вплоть до столько раз виденной похоронной возни. Так и видишь, как из соответствующего бюро звонят N. N.-у, что надо, мол, что-нибудь сказать, выступить, и N. N. сначала отказывается, а потом соглашается и составляет конспект, который можно предсказать с большой степенью приближения. Уехать бы своевременно из родного города, чтобы не знать, по крайней мере, все ноты. Заметьте, когда человек в свое время знал, какую и как над ним пропоют панихиду, это не было ему противно; скорее, даже успокоительно.
За упомянутой чертой откладывать мысль о смерти больше некуда, но жить, не расставаясь с этой мыслью, нормальному человеку не свойственно. У тех, кому не даны абсолютные смыслы, откладывание сменяется отвлечением. Отвлекаемость человека обеспечена его потребностями и способностями, тщеславием и самоутверждением.
Отвлекаемость осуждали. С религиозной точки зрения ее осудил Паскаль. Хайдеггер в повседневном бегстве от смерти видел подтасовывающую деятельность возведенного им в символ неопределенного местоимения «Man» (man stirbt). Но «Man» (безлично-общее), дающее нам язык и культуру, дает и возможность жить, зная о смерти и не веря в бессмертие. Социальный человек в процессе своей социализации (то есть обучения у «Man») приспосабливается к этому знанию, как он приспосабливается, по возможности, ко всему, мешающему жить. Труднее всего вынести знание срока или ежесекундную возможность гибели. Хладнокровие в бою, перед казнью, перед дуэлью расшифровывается как мужество, беспечность дряхлой старости, болтающей о том, о сем, — как малодушие.
Страшный прообраз этих соотношений — камера смертников, о которой мне рассказывал М.; случилось так, что он провел там несколько дней, хотя и с другим приговором. Считалось, что на расстрел уводят только ночью. И по ночам они метались, не спали или бредили. А с рассветом наступала дневная безопасность, начиналась какая-то повседневность, с разговорами, песнями, бранью, спорами из-за миски каши и окурка. И так до вечера.
Отвлекаемость существует на разных уровнях. На высшем — творческом, с его принудительностью и самопроизвольной постановкой целей. На уровне профессиональных интересов, деловых, бытовых, семейных задач, потребностей деятельности и самолюбия.
Между прочим, общественное мнение ничего не прощает старости — ни общительности (старческая суета или старческая болтливость), ни влюбленности (старческая эротика), ни хорошего аппетита (старческое гурманство). Прощается только высшая духовная деятельность — светский эквивалент спасения души.
Наконец, третий уровень — это уже отвлечение в чистом виде, когда человек занимает себя едой, телевизором, хождением в гости.
Любой разговор о смерти содержит оценку жизни. Проблема смерти всегда есть проблема жизни, и даже Уже — проблема образа жизни (об этом «Смерть Ивана Ильича»). Вот почему мы охотно подменяем недостаточность жизни неизбежностью смерти (оно безответственнее). Там, где мы хотим видеть последнее, необратимое равнодушие, — может быть, жизненные импульсы действуют лишь с недостаточной силой.
Вот человек, прогуливаясь, размышляет — в который раз — о том, что довольно, что все уже все равно. Но в этот самый момент он, скажем, поскользнулся и сломал ногу. Или, напротив того, в этот самый момент он узнал, что ему дали Нобелевскую премию, что он избран в академики, что у него родился внук…
Счастье — это когда не спрашивают «зачем?» (пусть этот пресловутый вопрос с годами звучит все настойчивее). Это единственное точное определение счастья можно найти в «Пире» Платона: «И незачем спрашивать — почему хочет быть счастливым тот, кто хочет им быть».
Неистребима в хладеющем человеческом сердце непосредственная реальность страдания и радости. Но она должна быть реальностью. Безрадостную жизнь (это случается и в сорок, и в двадцать лет) мы спутали с приближающейся смертью. Они подменяют друг друга, и трудно уже разобраться, куда принадлежит тот или иной оттенок депрессии. Мы констатируем: «Ага! Значит, система иллюзий работает, примерно, лет до семидесяти, после чего она недействительна». Но для системы иллюзий нужна жизнь, способная предложить иллюзии. Биологический факт смерти, философская идея смерти имеют свой социальный коррелят.
Мое поколение в молодости видело людей, служивших целям, которые были им дороже жизни, своей и чужой. Оно прошло потом через пустыню страха (там, впрочем, образовалась своя повседневность с хождением в кино, поездками на дачу и научными интересами) и слепого желания выжить, которое обеспечивает спасительную непрерывность разрешаемых задач. Потом мы посильно участвовали в ренессансе, а в 70-х годах дожили до общества потерянных целей.
Очень хорошо, когда в образовании ценностной сферы участвует безусловное. Но достаточно для этого и такого-то количества людей (среда), убежденных в том, что данная сфера существует. И тогда все, что относится к ней, насыщено интересом, значением, спорами, восхищением, завистью. Все очень важно.
Пока существовал Институт истории искусств, было крайне важно, не для специальной работы, а для жизни, решить — чтó есть пиррихий? Об этом разговаривали до света. Пока существовал балет и балетоманы, захватывающе важным было, как и сколько раз повернется Дудинская вокруг своей оси. Напрасно в свое время смеялись над дискуссиями о том, курил ли Пушкин. Существовал тогда Пушкинизм — ценностная ориентация богослужебного типа; и каждая частица священного — подобно частице мощей — не могла не быть в равной мере священной.
Вступающие в жизнь подключаются к тем или иным ценностным сферам. Это акт социально обязательный; ситуация, обстоятельства, психологические данные определяют выбор в ограниченном кругу возможностей. А потом участники бывших культов с тщетным усилием силятся вспомнить то душевное состояние, которое превращало в систему символов наборы самим себе равных вещей. Все то же поколение присутствовало на своем веку при распаде множества ценностных ориентаций, от самых больших, глобальных, до очень малых, но в своем роде действенных. Мечтания 20-х годов и действительность 30-х, и кино, и стихи, и формальный метод, и потом движение 50-х годов, структуралисты… Какими завалами асимволических, размагниченных вещей откладывается прошлое! С. говорил мне: вы перестали слышать стихи; вы не замечаете этого, потому что все перестали слышать.
И не только стихи. Покуда готовилась и писалась последняя книга, все другое на несколько лет было отложено, в том числе эти записи. Считалось, что мои читатели меня подождут. Но сейчас, возобновляя работу, вижу, что читатели психологически меня не дождались. Они перестали быть ценностно ориентированной средой, а каждому в отдельности уже неинтересно. Чтобы как-то держаться, литература сейчас должна быть номенклатурной: классика, современная печатная продукция, оформленный самиздат.
Но не это моя тема. Моя тема: как человек определенного исторического склада подсчитывает свое достояние перед лицом небытия. Положим, его книги читают и цитируют. Но эти цитаты — обрывающиеся нити. Нет связей, готовых для приема новой мысли, и потому она не работает, — как работала в нас мысль наших учителей, доходившая самым главным, искавшая немедленного применения.
Ему говорят, что он имеет успех. Но в бессвязном обществе успех бывает бессвязен. Так что успех сам по себе и человек сам по себе. Он где-то там у себя живет как может, и иногда до него доходит слух о его успехе. От слуха пробегает мгновенная тень удовольствия, столь мимолетная, что ее даже трудно узнать. Притом запоздалый успех безрадостен. Его всегда мало. Потому что любая его ступень — это ступень, которая давно уже должна была остаться позади. Несвоевременный успех раздражает, но еще больней раздражало бы его отсутствие.
С таким достоянием как сопротивляться небытию? Как, не любя, сопротивляться?
В любви именно величайшая сила сопротивления, потому что любовь есть та непосредственная реальность, которая тоже не знает вопроса — «зачем?». Но любовь, всякого рода любовь, иссякает вместе с ожиданием. Без ожидания — счастья или катастрофы — от любви остается тягомотина, годная только для вялых душ.
Человек уже не любит. Но так страшно остановить механизмы. И он проделывает все для порядка. И на всякий случай. Все, что нужно для деятельности. И он по-прежнему знает толк в явлениях мира, достойных любви и восхищения.
Только бы не остановиться…
1973
А. прочитал последний опус. Совсем не заметил тему смерти. Бросился на тему бесцельности. Хорошо, конечно, что каждый находит для себя тему. Так начался любопытный разговор — ближе всего ему мысль о необязательности писать. Писать необязательно и очень противно. Но жизнь уже устроилась так, что не писать нельзя. Ну, разные издательские авантюры — что-то заключается, перезаключается, переиздается, получается аванс, аванс засчитывается под другой договор, и прочее.
— Хорошо, авантюры авантюрами, а жить, не пиша, вы можете?
— Нет, конечно. Но очень бы хотел. Я, понимаете, уже раз навсегда так устроен. Но хотел бы всерьез жить без этого…
Это происходит распад писательского опыта. Были писатели настоящей жизни (Толстой — офицер, помещик, педагог, семьянин). Были писатели, замкнутые литературными отношениями; и это тоже был опыт, потому что литература — это тоже была действительность своего рода.
Теперь же многие остались без опыта — нелитературного и литературного. Они отделываются от своих профессий поспешно, при любой возможности; и давно перестали жить — как люди живут. Литературный же процесс у них подменен.
У поэта питающая его система устроена несколько иначе. А прозаику (талантливому) часто писать нечем.
Вариант старой темы
Что так оно именно будет, было мне известно заранее, со свойственной мне мучительной точностью. Много раз испытанная послерабочая тоска… Но сейчас — как и следовало ожидать — это, собственно, даже не тоска. Тоска больнее, труднее, но это хуже — двигатель выключается; мысли не хотят приходить в голову. Так что все, написанное мною о старости, было всякий раз забеганием вперед. Мы вообще смолоду и потом всю жизнь забегаем вперед, толкуя о неконтактности, о равнодушии. И с каждым последующим опытом предыдущий кажется только наметкой. Я и сейчас забегаю вперед — и так до самого последнего конца.
Ново же то, что нет теперь чувства временности, остановки. Это обрыв, по крайней мере, одной из двух жизненных нитей. Полвека (уже больше) я веду двойной разговор — о жизни и о литературе. Полвека длится двоящееся беспокойство: когда о литературе — значит, занимаюсь не главным делом; когда о жизни — занимаюсь нереализуемым.
Разговор о литературе питался когда-то молодым пафосом ученичества, потом волей к исследованию. В невылазной, все затопившей на этом участке скуке (после 30-х годов) развилась постепенно неприязнь даже к самому этом слову — литературоведение [20]В 20-х годах слова этого не было (говорили: история литературы, теория литературы). Оно появилось гораздо позже, как раз тогда, когда начало кончаться то, что оно означает.
(что-то в нем есть ханжеское). Неприязнь, облекавшая обиду: зачем паразитировать на чужом понимании жизни тому, кто может сказать о своем?
Паразитирование же нужно, потому что реализуемо. В жажде реализации сходятся суетность с правдой глубинного социального инстинкта. Но, кажется, больше уже не могу. Ум еще действует, но сорвана рабочая эмоция — как срывается голос. Эмоция, без которой и самому рационалистическому человеку невозможно решить даже самую аналитическую задачу.
С прекращением эмоций я тоже давно забегаю вперед. Как будто отказываешься от любви впрок — и отказ становится все буквальнее, все тотальнее. Но и сейчас это еще не все.
Рядом с разговором о литературе был всегда запасной выход разговора о жизни. Но я нащупываю его в страхе, и не могу найти. Исход был, пока было тайное, лукавое ожидание, что все непременно еще пригодится, войдет материалом в еще неизвестную биографическую связь. Теперь уже знаю, что о жизни пишу в никуда. А посмертные жанры меня не прельщают. В представлении о загробной известности есть что-то душемутительное.
Смертен не только писатель, смертен и читатель, и с каждым кончается сознание, вмещавшее произведение. Для произведения, ведущего нормальное печатное существование, это не важно. У него есть суммарный, абстрагированный читатель, представимый, но незнакомый и временем не ограниченный. Другое дело — кустарные читатели ненапечатанного. Десять человек знакомых, и каждый из них невосполнимый носитель произведения. Он конкретен, и с его уходом всякий раз исчезает произведение. Приходится начинать сначала.
Лет пятьдесят тому назад — привычное пробуждение в комнате, где беззвучно стоял темный декабрьский воздух. Мне казалось: это мир меня никуда не зовет. Потом пятьдесят лет проходили своей чередой. Звали меня разные дела и разные люди. Опять в комнате оцепенелый декабрьский свет, и утренние мысли о том, как не хочется делать все, что буду делать — вставать, одеваться, есть, гулять, писать… Но без этого оставалось бы не шевелясь вглядываться, ждать без движения. От действия к действию ведет не потребность, ищущая удовлетворения, а защитный рефлекс, — плохая защита от зажавшей сердце бесцельности.
Пока есть чувство судьбы, биографически ответственной личности — интеллектуальные задачи требуют решения. Духовная жизнь изнашивается, и нерешенные вопросы перестают беспокоить. Оказывается, можно жить и в особенности умирать с нерешенными вопросами. В молодости мы, к счастью, не знаем об этом.
Зачем же я вот сейчас, в это именно мгновение, держу перо и пишу?
Кроме отношений с богом, все остальное, согласно Паскалю, только отвлечение, развлечение — divertissement. Голое, предназначенное к уничтожению существование и отвлечение от него. Выносимо ли существование в чистом виде? — смотря по тому, как это повернуть. Непостижимый дар жизни; самый факт жизни — удивление и счастье. Другой поворот: страх перед голым, непонятным и смертельным существованием (этот тошнотворный ужас описан Сартром в «La Nausée»).
Отвлечения человеческие располагаются на многих уровнях — от обжорства до философствования. Некоторые отвлекаются на уровне писания, потому что другие уровни для них неадекватны; они не утоляют щемящее, похожее на раскаяние беспокойство о зарытом таланте.
Человек отвлекается, потому что иначе ему остается нестерпимое, попросту невозможное, чистое ожидание конца. Он знает это, знает все (впрочем, может быть, ничего не знает), тем не менее хлопочет над непримененным талантом. Это цепкая инерция огромного, принудительно действующего механизма потребностей, интересов, ценностей, к которому мы приделаны намертво. Только безумие, животный распад сознания может нас увести от всего надстроенного над темной биологической сущностью, — от культуры, от социума с его ценностями. Субъективными? Да, для атеистического сознания. Когда ценности объективны, человек уже не атеист; это, конечно, не значит еще, что он уверовал в бога.
Осознанные иллюзии едва ли не самые прочные, потому что им не угрожает разоблачение. Аналитический ум постиг тщету, но не может одолеть иллюзию, которую видит насквозь и понимает все ее уловки. Разрушительный разум в печальной и тщетной борьбе с навыками ценностных представлений, внушенных нам еще первой детской социализацией. Разум твердит о том, что писать уже не имеет смысла, а синхронно решает задачу — как бы получше написать о том, что писать не имеет смысла. О, проклятый замкнутый круг эгоцентрического сознания!
Но потуги эгоцентризма побеждены культурой и социумом, — живые и мертвые, мы идем им на потребу. Все это смахивает на кем-то поставленный эксперимент.
Волей-неволей мы служим культуре и социуму, хотя с эгоцентрической точки зрения столь же мало можем объяснить их смысл, как и свой собственный. Какое странное слово смысл, когда оно превращается в смысл жизни. Его невозможно, собственно, объяснить посредством других понятий. Можно его описать с помощью вопросов: «А зачем?», «Ну и что?», «А что дальше?». Вопросов двуступенчатых: зачем созидать нереализуемое? — подход эмпирический; зачем реализовать даже реализуемое? — подход умозрительный. Любовь и счастье устраняют вопросы. Толстой говорил: бог есть любовь; можно сказать: любовь есть смысл. Непосредственная, непереводимая достоверность, дальше нерасчленяемая. Признак смысла и есть неприменимость вопроса: «А зачем?»
Но любовь к отдельному человеку непрочна и подвержена неудачам. Она имеет конец и потому несет в себе потенцию вопроса. Об этом у Кушнера: «Ну что тут такого — любил и любил…»
Любовь к богу (пусть сотворенному человеком), напротив, не рассчитана на конец. Трехмерное бытие имеет тогда обеспеченный верой смысл испытания, приготовления к бытию иной модальности, не отвечающему на земные вопросы.
Всеобщие ценности — родина, народ, гражданская свобода — тоже предмет веры. Это на уровне абсолютов; на эмпирическом уровне смысл — понятие иерархическое и структурное. Факты разрозненные не имеют для нас смысла. Они должны быть в системе. И ближайшая система должна быть включена в следующую — более общую и высокую. И так далее.
Классический пример отсутствия смысла — это бытовые дела. Мы тут созидаем порядок, чтобы его разрушать, производим движения, чтобы стоять на месте. Нет, кажется, лучшего символа бесцельности бытия, нежели мытье посуды.
Зловреднее всего бытовые дела, самодовлеющие и осознанные. Выход из тягомотины — в освобождающую сознание автоматизацию действий. Другой выход — в высшую структуру. Скажем, в идею семьи, или ублажения любимого человека, или собственного жизнеустройства. А зачем жизнеустройство? Затем, что оно входит в избранную таким-то модель личности. А зачем?.. И так далее. Пробегая иерархический ряд, можно дойти до структуры абсолюта, чью абсолютность удостоверяет вера. За эту черту вопрос «Ну и что?» не переходит. Я тоже ее не перехожу.
Паскалевскую идею отвлечения от ужаса бессмыслицы с гиперболической буквальностью изобразил Беккет. Его люди редуцированы физически и духовно. Живого от мертвого отличает только способность говорить, последний социальный акт — безответной, беспредметной, бесцельной коммуникации. Редукция у Беккета — символ одиночества. Одиночество — это когда твою жизнь никто с тобой не разделяет. Оно тоже бывает в разной степени буквальным. Происходит скольжение от небуквального к буквальному. Один из симптомов настоящего одиночества — отвращение к контактам. Бывает одиночество, случившееся извне, — тогда отвлечение помогает. Но при одиночестве как внутреннем состоянии безлюбовности отвлечение не действует или действует механически (заполняя время) и механичностью раздражает. В состоянии одиночества одни ищут общения, отвлечения, другие — уклоняются от общения (от его неадекватности), третьи общаются для порядка. Известность, вплоть до славы, — своего рода общение. Очень соблазнительное, потому что честолюбие, славолюбие обладает тоже прямой психологической достоверностью. Но без выхода из себя (основное определение любви), — следовательно, неполноценной.
Успех имеет множество градаций по непосредственности контактов. Успех лектора, читающего с эстрады поэта, актера — материализован, измеряем аплодисментами. Существуют далее многие виды общения созидателя со своим потребителем. Наконец, заочный успех, также доходящий порой до буквальности. Эта разновидность мною изучена. Бывает и так — человек может знать, что где-то кто-то читает то, что он пишет, что написанное ведет свою какую-то жизнь. Но его ежедневное существование имеет с этим мало общего. Иногда полуслучайно разрозненные сигналы признания доходят из этого социального мира, — подтверждая его к нему принадлежность. Сигналы доходят и быстро затухают, оставляя чувство удивления.
Вообще успех — в отличие от любви — можно выключать и включать опять. И в отличие от любви он допускает вопрос: «Ну и что?» Он даже требует этого вопроса. Честолюбие неутолимо в еще большей мере, чем другие страсти. Достигнутого всегда мало, последующее всегда должно быть больше предыдущего. Достигнутое только мгновенная вспышка удовольствия, гаснущая сразу. В старости без успеха плохо. Но прекрасно честолюбие только в молодости, когда оно неизвестность, обещание и надежда. В старости успех не помогал и самым прославленным. Е. В. говорит: «Каждая жизнь кончается у разбитого корыта».
Неблагополучно даже с великими старцами, чей конец — обоготворение и апофеоз. Гюго на девятом десятке продолжает принимать, заседать, выступать и обольщать женщин. Восьмидесяти трех лет, за месяц до смерти, отметил в записной книжке любовное свидание. Очень уж суетливый апофеоз. Похоже на отвлечение.
Последние годы Толстого обезображены семейной распрей, глупостью толстовцев, мучительным несовпадением слов и дел, вызывавшим пакостные попреки.
Но вот Гете, совершивший в пределе земном все земное, казалось бы, покоящийся в олимпийском великолепии и совершенстве. Но прочитайте внимательно Эккермана, — вы увидите, что божественный Гете страдает комплексом неполноценности. Он обижен романтиками, недостаточно покорными. Он посмертно завидует Шиллеру, его власти над молодыми умами. Очень много он говорит о том, что ученые не признали его теорию цвета; и теория цвета для него — как всегда в таких случаях — важнее «Фауста». Он уязвлен отношениями с герцогом, который, соблюдая все церемонии, показал все же, что может без него обойтись. Обходится без Гете даже веймарский театр, некогда созданный его усилиями. Его тревожит то, что для вольнодумцев он ретроград (то ли дело Шиллер!), слуга одного из бутафорских немецких монархов.
Ко всем этим темам Гете возвращается с упорством неудачника, а Эккерман делает свое дело, не подозревая, что благоговейно записывает речи о разбитом корыте.
Но Гете в самом конце написал вторую часть «Фауста», «Поэзию и правду». Значит, победил, — избежал смертельной старческой болезни разрушения импульсов.
Перечитываю N. Интересно, но что-то мешает. Может быть, злоупотребление правом и обыкновением каждого мемуариста быть собственным положительным героем. Модель — человек огромного витального напора, неистребимой жадности и любви к жизни, при любых ситуациях. Смерть не страшит. Смерть не инородно враждебна жизни, она ее атрибут, обязательная принадлежность, она входит в понятие жизни. Истинный жизнелюбец должен принять все, что входит в понятие жизни.
Движущий мотив этой книги — сказать, что на старости лет автор не у разбитого корыта. Старость — умудренность, освобождение от страстей и заблуждений. Не страшна смерть, одиночество питательно (одиночество, замечу, относительное — в кругу друзей). Каждая вещь мира сего содержит тайну счастья. Надо только уметь разгадать.
Прекрасная модель. Она была задумана для стареющего Гете. Но вот у Гете не получилось, а получилось у И. — Подозрительно.
1978
Разговор с Н. Я. Мандельштам
Н. Я.: — Розанов, кажется, говорил, что есть писатели, которые смотрят в зеркало, когда пишут, и писатели, которые не смотрят.
— Это отчасти, вероятно, то, что мы называем лирическим героем (пренадоедливый термин). Блок смотрел в зеркало, Маяковский смотрел, Ахматова… А Пастернак смотрел?
— Пастернак смотрел, но, к счастью, безуспешно. Он ведь вроде мамонта. Ну представьте себе — мамонт топчется перед зеркалом… Что он там может увидеть?
— Мандельштам до невероятного обходился без зеркала. И сознательно. Так он понимал современного поэта; о чем и говорил в стихах и прозе. А все же… Не было у него таких соблазнов?.. Таких аспектов саморассмотрения? Аспекта трагического поэта, гонимого…
— Нет, знаете, стоило прийти приятелям и принести ему вина и немного еды, он забывал сразу, что он трагический поэт.
Мандельштам — поздний Мандельштам — был убежден, что современный поэт — это не тот, кто высится над людьми, или отличается, или отделяется… Но это — один из всех, понимающий один за всех. И из всех типовых судеб судьба его самая типовая.
Глеб Семенов написал мне: когда поэт пробует быть как все — у него это все равно не получается.
Конечно, не получается… Поэт не может быть как все. Но современный поэт должен этого хотеть. Чем он и отличается от романтика.
Люди декадентской культуры в быту, не сморгнув, выносили ситуации, от которых человек должен лезть на стенку. Отличительное их свойство — железные нервы.
Повести Н. читать интересно. Есть сюжетные ходы. Есть диалог. Все ловко, особенно имитация правды, неприкрашенности. Положительные герои выпивают, дерутся, занимаются блудом. Есть и эмоциональные травмы, и трудный коммунальный быт, и убожество жизненных стереотипов. В основе же все если и не всегда хорошо, то может быть хорошим, и все хорошие: бабушки, девки, следователи. Все живут в добром и справедливом мире, по лицу которого пробегает рябь зла и страдания. Вещество остается розовым, несмотря на примесь блуда, мата и алкоголя.
А автор гордится смелостью, а знакомые говорят: и как это только напечатали…
Существует такое литературное направление — советский дамский сентиментализм.
В произведении высокого искусства бывает свой обман зрения (эмпирического зрения). В «Смерти Ивана Ильича» обман зрения состоит в том, что смерть является как бы личным и исключительным опытом Ивана Ильича. Все прочие — жена, дочь, врачи, сослуживцы даны так, как будто они-то никогда не умрут и не испытают предсмертной муки. Поэтому они так противны Ивану Ильичу и читателю.
Индивидуализм в культуре существовал как массовое явление (романтики, потом декаденты). Индивидуальные индивидуалисты нерелевантны.
Большие поэты не думали о «самовыражении». Они слишком полны тяжестью общего, которую приходится им нести. Это бремя знали и Пушкин, и Блок (зато собственной уникальности радовался Эллис). Гете (у Эккермана) упорно возвращается к мысли о том, что поэт почти все получает в наследство — и кое-что добавляет от себя.
«Сестра моя жизнь» — редчайший в мировой лирике случай декларативно прямого утверждения счастья жизни. (Ахматова говорила: «Стихи — это рыдание над жизнью».) Но любовь и в этой оптимистической книге конфликтна, неблагополучна. Есть счастливые стихи у Фета, например, но существуют они в контексте жестокого жизнепонимания.
Когда писатель умеет писать, ему нужно найти, о чем писать. Опыт (социально-биографический и черпаемый из традиции) выкристаллизовывается в идею произведения.
Происходит кристаллизация по-разному. У Достоевского выработалась идея противостояния России праведной и России богоборчества и нигилизма. Скрещение этой идеи со злободневными, даже газетными фактами порождало сюжеты, конкретные замыслы произведений. Их предвиделось столько, что жизни на них не хватало, — и не хватило.
У Толстого же не было пожизненного запаса. И он в промежутках каждый раз мучился и отбрасывал неудающиеся пробы в ожидании пока очередной личный нравственный опыт дойдет в нем до состояния книги.
Пушкину тему сначала подавала традиция или игра с традицией («Руслан и Людмила»). Потом началось преломление эпохальных идей: судьба молодого человека (южные поэмы, «Цыганы», «Онегин»), историзм («Борис Годунов»). В 30-х годах — историзм, уже неотделимый от современной политической мысли и действительности. Кристаллизация огромного этого опыта — «Медный всадник». «Медный всадник» — история, политика и повседневность в неслыханном слиянии.
Романтизм, не выходящий за свои пределы, более всего поражает инфантильностью. Это может быть талантливо, занимательно, но это нельзя читать всерьез — ни «Атала», ни «Рене», ни «Жана Сбогара» и проч. Между тем то, что сделано до романтизма, нисколько не инфантильно. «Принцессу Клевскую», «Опасные связи», «Манон Леско» мы воспринимаем без скидки, без всякой историко-литературной усмешки или снисхождения.
Эмма Гервег в письме к Нат. Алекс. Герцен упрекала ее в «сердечном дилетантизме». Очень хорошая формула.
Мы воздаем почести храбрым людям, спокойным перед смертельной опасностью.
Но когда старики, которые скоро умрут, думают не об этом, но о разных делах и развлечениях, это принято считать не храбростью, но малодушием.
Недавно где-то — не помню где — попалась мне фраза: суть не в том, чтобы удовлетворять желания, а в том, чтобы иметь желания.
Наряду с обыкновенной завистью существует особая зависть беспринципных и потерявших себя к высоким неудачам и страданиям.
Поколение на повороте
«Был Пугачев великодушный и бесстрашный мужичий царь…» — писала Цветаева в статье «Пушкин и Пугачев» (опубликована в 1937 году). Это она о хорошем Пугачеве «Капитанской дочки». Был у Пушкина и плохой Пугачев «Истории Пугачева»: «Был Пугачев низкий и малодушный злодей — Пушкин прав, давая его высоким и бесстрашным, ибо тьмы низких истин нам дороже…»
Пушкин Пугачеву как мужичьему царю не сочувствовал. Но он понимал историческую закономерность Пугачева, а в «Капитанской дочке» прибавил к ней фольклорную, легендарную поэтичность, перед которой не мог устоять. Поэтичности нет в «Истории», только в материалах, к ней собираемых, — устных рассказах, народных преданиях, песнях.
Но речь сейчас не о Пушкине — о Цветаевой. Пушкин мыслил в других, не интеллигентских категориях. Цветаева мыслит интеллигентски, с сильнейшей примесью романтизма, который она сохранила в чистом виде от детского восхищения «Орленком» до своих поздних политических увлечений.
Пугачев хороший, потому что он благородный разбойник. Пугачев «Истории» плохой не потому, что он душегуб, но потому, что там он не выполняет норму поведения благородного разбойника. Плохой Пугачев «из страха отдал на растерзание любимую женщину и невинного младенца, на потопление — любимого друга, на удавление — вернейшего соратника, и сам, в ответ на кровавый удар по лицу, встал на колени». В пример ему ставится Стенька Разин, который любимую женщину утопил, собственноручно и очень романтически.
Грехи Пугачева перечислены; остальное не столь уж важно. И, главное, остальное не вызывает вопроса: как же это так, что мы за? Конечно, мы, интеллигенты — гуманисты, мы против жестокостей (неизбежных), но в общем мы за мужичьего царя.
Ефиму Добину также нравится Пугачев — об этом он написал в книге «История девяти сюжетов», предназначенной для подростков. Он поясняет сон Гринева: «Дорожный с черной бородой окажется Пугачевым, и все сбудется: и топоры, машущие во все стороны, и груды мертвых тел, и кровавые лужи. В то же время страшный мужик с черной бородой — посаженный отец Гринева. Так говорит сама мать Петруши (где-то в дальней дали является смутный образ матери Родины). Мать приказывает целовать мужичьи руки и просить благословения. А „страшный мужик“ — ласков и сам хочет благословить героя. Предвещены и кровавые события, и указано единственное спасение: подойти под мужичье благословение».
И опять — ни оглядки, ни вопроса. Почему не сработали самые простые вещи — сострадание Цветаевой, добродушие Добина, страх Добина? Достойно удивления, но я не удивляюсь. Все мы были такие — в пятнадцать лет. Что из того, что в пятнадцать лет… С тем бы и выросли, если б не то, что нас
Но молодые удивляются и задают не заданный в свое время вопрос. На этом участке граница между поколениями отчетливее, чем где бы то ни было. Это не их душевный опыт. Они не пережили ожидание, мечту о революции, то чувство распахнувшейся, взявшей вдруг разбег жизни, с которым я пятнадцати лет, в марте семнадцатого года, ходила (с красным бантом) по улицам Одессы, запруженным мчащимися и ликующими. С приколотым красным бантом я пришла и в гимназию, и классная дама (не перевелись еще классные дамы) неуверенно сделала мне замечание, которое я пропустила мимо ушей.
Объяснить неиспытавшим нельзя, потому что вообще нельзя объяснить эмоцию. Человек, который никогда не любил, не может понять, что это такое, — то есть почему люди ведут себя так, как они ведут себя в этом состоянии.
Многие большие люди русской культуры не хотели революции, осуждали революцию. Но несогласие с существующим было опытом всей русской культуры. Все мыслящие были против, так или иначе, — и славянофилы, и Достоевский, и Владимир Соловьев. Один Леонтьев был за. Поэтому он — со своим эстетизмом — в сущности очень нерусский.
Русский интеллигент находил комплекс несогласия в себе готовым, вместе с первыми проблесками сознания, как непреложную данность и ценность. Потом уже речь шла о том, как совместить это с другими ценностями, даже противоположными. Человек одновременно подвержен разным веяниям своей эпохи; в нем совершается одновременная их интериоризация. Так, сочетание народнических, даже народовольческих традиций с авангардизмом, модернизмом породило в начале XX века новую интеллигентскую формацию, которая привела бы в ужас честных народников 1870-х годов. В «Климе Самгине» Горький отчетливо изобразил эту формацию.
Веяния исходили из разных сфер, но было у них и общее. Общее — идея безмерного расширения личности. А как, какими способами революция потом эту личность сузит — об этом пока можно было не беспокоиться. Весь русский авангард заглядывал в революцию. Символисты заглянули в 1905-м (некоторые из них еще раньше — юношами). Постсимволисты… Нельзя понять статьи Мандельштама 20-х годов без того, что он рассказал в «Шуме времени» о гимназическом чтении Эрфуртской программы, о духе народничества в семье его друга Бориса Синани. О внедрившемся с детства народовольческом идеале Пастернак говорит в поэме «Девятьсот пятый год»:
Лаборантши изготовляли бомбы для террористических актов. Ахматова, казалось бы, от этого в стороне, но Ахматова с оттенком удовольствия рассказывала мне о том, что ее мать в молодости была знакома с народовольцами. «Моя мать любила говорить про какой-то кружок. Выяснилось потом, что этот кружок — Народная воля. Мама очень гордилась тем, что как-то дала Вере Фигнер какую-то свою кофточку — это нужно было для конспирации…» Точно по Пастернаку: «Приятельницы матерей…» От самых неподходящих как будто людей протягивались связующие нити, и не к каким-нибудь там реформаторам, а прямо к бомбометателям.
В 1915 году Маяковский писал:
Маяковский, считавший Блока хлипким интеллигентом, не знал блоковского чернового наброска 1907 года:
Так среди снежных метелей Блока 900-х годов очень явственно маячил хороший Пугачев.
На конец 10-х годов, на канун революции приходится отрочество или ранняя юность моего поколения. Опять сходный набор: эгоцентризм, элитарность, психологические изыски, стихи новых поэтов — это хорошо. Пугачев — тоже хорошо, но Софья Перовская еще лучше, потому что, в отличие от Пугачева, — это красота жертвенности. Это жертва собой. Ну а как насчет жертвы другими? И невинными? Это тоже входило в набор.
Бомба, которую метнул Рысаков, царя не убила (убила следующая бомба — Гриневицкого), но между прочим убила подвернувшегося мальчика с корзинкой. Об этом мальчике можно было бы сочинить новеллу. Как он утром первого марта встал, чем занимался дома. Как его послали с корзинкой — что-нибудь отнести или за покупками? Как ему любопытно было поглазеть на царский проезд. Александра II заметили, заметили Гриневицкого, повешенных первомартовцев, но мальчика с корзинкой никто не заметил. Между тем он и есть нравственный центр события — страшный символ издержек истории. Многие из нас в той или иной мере стали впоследствии издержками истории.
Мальчик с корзинкой ставит под сомнение наши юношеские сочувствия народовольцам. Но парадокс в том, что, когда мы сочувствовали, мы были гораздо нравственнее — и в повседневности, и в политических мечтах, — чем потом, когда мы стали понимать и понимание оказалось смесью равнодушия и страха. Мы были нравственнее живым опытом иерархии высшего и низшего, пожертвования высшему низшим, что и составляет сущность этического акта.
Взращенные в материальном благополучии, мы не умели дорожить его возможностями. И потому подростки семнадцатого года переход от благополучия к абсолютной нищете как бы и не заметили (при всей моей психологической подозрительности и привычке отыскивать спрятанные мотивы, говорю твердо: не заметили), не обратили внимания. Головы были совсем не тем заняты. Да и среди старших разговоров об этом не помню. Считалось неприличным, «буржуазным». Пришел исторический катаклизм, всеобщий (разорение одной семьи переживалось бы совсем иначе). И с пеленок были воспитаны в стыде за свои преимущества. Сами от них не отказывались, но уж если их отобрала история — не жаловаться же на историю, когда она прекратила зло.
Интеллигенция как группа в деле освобождения народа имела свой групповой стимул — социальной активизации или даже реальной власти. Но каждый в отдельности субъективно совершал этический акт, приобщаясь к делу обделенного брата. Вернем долг обделенному нами брату! — который, может быть, уничтожит нас с нашей культурой вместе. Эта герценовская тема («С того берега»), тема русской интеллигенции неумолчно звучит у Блока. Она же пробивалась у Мандельштама:
Тяжеловесный Брюсов сказал все это в лоб:
(«Грядущие гунны»)
Пусть корень самоутверждения личности один, но он приносит плоды разного вкуса. Самоутверждение эгоистическое и самоутверждение альтруистическое — это разные переживания. Готовность к жертве — особая эмоция, вроде любви, потому что она может быть направлена только вовне. Властность, жертвенность, догматика — строительный материал для типологии людей революции. Понятно, что подростки 10-х годов выбирали для своей политической мечты жертвенный тип.
Формула была простой: народ страдает (абстрактное понятие народа), и потому нужно взять меч. Потом от меча погибали и бравшие и не бравшие. В том числе бывшие пятнадцатилетние. Что же это — случайность или ответственность пятнадцатилетних, мысленно взявших меч?
Итак, до в моей голове (беру себя как явление типическое) царила удивительная смесь из модернизма, индивидуализма, статей Толстого о вегетарьянстве (описание бойни пронзило), Софьи Перовской… Пугачев не был моим героем, но как-то само собой разумелось, что это тоже правильно.
В месяцы Февральской революции детский максимализм сработал естественно. Мимо презираемых кадетов, мимо Керенского (очень не нравилось, что он «все целуется») относило все дальше влево. Так было неоспоримо, что солдаты должны кончать войну и идти добывать землю.
После психологическая карта изменилась. Произошло перемещение составных частей. Тот ценностный центр, в котором индивидуализм и модернизм скрещивались с народолюбием, расщепился на два центра, сопряженных и противостоящих. То, что представлялось освобождением, расширением, сразу предстало запретом. Одно из первых восприятий — увешанные пулеметными лентами матросы. Кучками они ходили по городу и входили в любую квартиру, если хотели. Это внушало чувство беспомощности, отчужденность. Индивидуалистический элемент определился резче, сознательнее, непроизвольно встал на свою защиту. Это было не отказом от революции, но черновым наброском судьбы, ею порожденной, диалектически с ней сопряженной.
В этих психологических микропроцессах отразились большие процессы расслоения молодой интеллигенции конца 10-х годов. В одной и той же социальной среде формируются разные исторические характеры — в зависимости от ситуации, от личных данных, от случайностей. Но этот набор формаций не безграничен. Личные психологические свойства укладывались в несколько разновидностей, образуя стойкую типологию. В основе этой типологии разные отношения между кровной связью со старым миром и традиционным от него отталкиванием (то и другое от младых ногтей).
Из той же среды, из той же иногда семьи одни шли в комсомол, другие в эмиграцию или фронду. Третьи оставались в синкретическом состоянии; это очень существенный и распространенный тип, развившийся потом в «попутчика». Он-то и стал основным персонажем эпопеи шатаний, приближений и удалений, интеллигентской эпопеи 20-х, отчасти 30-х годов. Разные начала тогда еще бродили и еще проявлялись многозначно. Но главное среди брожения было найти точку совместимости. На совместимость работали разные социально-психологические механизмы. Основными, вероятно, были три.
Из них первый — это прирожденная традиция русской революции, та первичная ценностная ориентация, на которую наслаивалось все последующее.
Второй механизм — желание жить и действовать со всеми его сознательными и бессознательными уловками. Тогда было много талантливости и силы, и сила хотела проявляться. Для того чтобы жить, надо было оправдать. Настоятельнее всего надо было оправдать того, кто все в себе вместил и все собой выразил. Оправдание это требовало состояния завороженности. Завороженность позволяла жить, даже повышала жизненный тонус, поэтому она была подлинной, искренней — у массового человека и у самых изощренных интеллектуалов. Молодой Гегель, увидев Наполеона, говорил, что видел, как в город въехал на белом коне абсолютный дух. Я помню разговоры Бор. Мих. Энгельгардта. Совсем в том же, гегелевском, роде он говорил о всемирно-историческом гении, который в 30-х годах пересек нашу жизнь (он признавал, что это ее не облегчило). Когда Сталин позвонил Пастернаку по поводу арестованного Мандельштама, Пастернаку трудно было сосредоточиться на этой теме. Ему хотелось что-то сказать и что-то услышать о смысле жизни и смерти. Пастернака упрекали, но надо помнить: телефонный провод соединял его в тот миг со всемирно-исторической энергией.
Завороженность возрастала с интенсивностью желания жить и действовать. Наглядно это можно было измерить реакциями Григ. Ал. Гуковского: он был сокрушительно активен, и его мысль — очень сильная — возбуждалась, как возбуждается страсть. Встречались и незавороженные. Большею частью это были люди слабого жизненного напора, не нуждавшиеся в оправдательных понятиях для возможности действовать. Напротив того, им нужны были оправдательные понятия, чтобы отпустить себе собственную бездеятельность, — подтвердив, что действовать все равно невозможно. Напор у меня был, но только интеллектуальный, — поэтому отношу себя к незавороженным.
Совместимость давалась тем легче, чем меньшему давлению подвергалась в данный момент данная социальная группа. Тем, кто оставался вне поля давления, казалось, что это их не касается, что это касается каких-то совсем других людей, занимающихся совсем другими делами. Среди интеллигенции многие думали так до 27—28-го — в эти годы поле давления переместилось. Однажды в 1927-м мне позвонила вдруг мать Б., растерянная, чтобы сказать, что его арестовали. Помню, что основным моим чувством было тогда удивление — до невозможности поверить. Как это так?
Третьим из основных механизмов совместимости было чувство конца старого мира. Я говорю не о поддающихся логике соображениях (это само собой), но о глубинном переживании конца и необратимого наступления нового, ни на что прежнее не похожего мира (недолговечный нэп спутал, но не искоренил это переживание). Он трудный (в то же время есть в нем какая-то облегченность обнаженности), но он есть единственная непререкаемая данность, реальность, в которой нужно жить иначе, чем жили, чем живут сейчас за ее пределами.
Мужчины и женщины этого мира иначе одевались, иначе сходились и расходились — среди вещей, названных новыми именами. Не гимназия, а школа, не солдат, а красноармеец. Французская революция тоже испытывала эту потребность: «Здесь клички месяцам давали, как котятам…» Ни французы, ни мы не думали о том, что имена возвращаются. Что мы еще увидим свадьбы, паспорта или белые передники школьниц.
Типовой участник исторического процесса, о котором здесь идет речь, нисколько не был монолитен. Он вперемежку утверждал и отрицал, отталкивался и примирялся. Понять жизнь и литературу тех лет и поведение больших людей этой литературы можно только помня: человек не есть неподвижное устройство, собранное из противоречивых частей (тем более не однородное устройство). Он — устройство с меняющимися установками, и в зависимости от них он переходит из одной ценностной сферы в другую, в каждой из них пробуя осуществиться.
Люди мерят свою действительность разными мерами. Мерой абстрактного идеала разумного и справедливого, мерой своих групповых интересов и вожделений, прагматической мерой реальной необходимости и возможности, мерой своих вкусов, культурных и нравственных навыков и пристрастий. На каждом из этих сосуществующих уровней рождаются суждения о действительности.
Так было с Пушкиным в 30-х годах. Одновременно ему были даны: отвлеченный, с ранних лет усвоенный, просветительский идеал разумного; конкретный, и столь же недостижимый, идеал сословного (на английский манер) парламентаризма; непререкаемая (после крушения декабристов) реальность николаевского самодержавия; надежда (тщетная) на то, что разовьются в этой системе начатки культуры и разумной государственности; отвращение к тупым и грубым формам этой действительности.
Есть эпохи, когда уровни сближены, уравновешены. Но есть моменты резких исторических разрывов между необходимостью и идеалом, — между идеалами и интересами, между прагматикой поведения и нравственными предпочтениями.
Люди 20-х годов в стихах и прозе, в дневниках, в письмах наговорили много несогласуемого. Но не ищите здесь непременно ложь, а разгадывайте великую чересполосицу — инстинкта самосохранения и интеллигентских привычек, научно-исторического мышления и страха.
Есть несравненный стихотворный документ времени — «Высокая болезнь» Пастернака. В ней есть все что угодно по поводу интеллигенции и революции и вовсе нет желания свести концы с концами. Поэтому она действует так магически. Интеллигенция и революция — тема Блока. Но у Блока оценочные акценты расставлены твердо: на стороне революции всегда правда, на стороне интеллигенции — первородный грех преимуществ перед обделенным братом. У Пастернака акценты не расставлены; вернее, они поставлены по обе стороны.
«Высокая болезнь» — стык всех уровней староинтеллигентского сознания, опрокинутого в события, в факты жизни.
Интеллигентское самоотрицание:
Интеллигентское самоутверждение (групповое):
Это лирическое самоутверждение и самоотрицание — взгляд на поэта изнутри самого себя. Но «Высокой болезни» присуща скользящая точка психологического отсчета. То, что было видно изнутри, сгущается в извне видимый образ уже не поэта только, но вообще человека сходящей со сцены «среды».
Лирический взгляд претворен в исторический. Глупость этого человека — высокоисторическая глупость. Без «глупости» он не был бы героем; во всяком случае, не был бы интеллигентом.
«Высокая болезнь» в высшей степени произведение 20-х годов, когда не только мыслили исторически, но исторически чувствовали, переживали жизнь.
От поэта, от интеллигента и дурака поэтическое движение ширится до охвата существования, но в свою очередь расслоенного на планы. Жестокие и плоские черты измельченной повседневности, но тут же ленинский разговор с историей накоротке — эпический прорыв в историю:
Молодые люди высокомерны. В свете будущего (оно уже стало прошлым) им все ясно; иногда им даже мерещится: дурак, герой, интеллигент, — не просто ли дурак? Но социальная жизнь всякий раз существует, как таковая (не в свете будущего), и, как таковая, бывает продуктивна или непродуктивна.
Русская интеллигенция, «сошедшая со сцены», — это тип культуры со многими несогласуемыми вариантами (от революционных демократов до либеральных присяжных поверенных). В свете будущего она ошибалась, как ошибались в свете будущего все известные нам культуры (мы ведь не попрекаем античность многобожием, но любуемся изображениями ее богов).
Эта русская интеллигенция — культура, продуктивная умозрением, искусством, высоким моральным опытом. Она не могла бы делать свое дело без созидающего ума и без исторической глупости.
В мучительных оксюморонах «Высокой болезни» запечатлен человек среды, той самой, которая твердила наизусть декадентские стихи, поклонялась Софье Перовской и допускала, что Пугачев — это тоже правильно.
1979
«И заодно с правопорядком»
Г. М.
В двадцатых годах есть ясность соотношений. С одной стороны — оппозиция, разная, в своих умеренных формах даже довольно откровенная, даже проникавшая в печать. Вплоть до невинной оппозиции формалистов, политически лояльных, но заявлявших упрямо, что в науке позволительно иметь свое мнение. С другой стороны — истинная вера в совершившееся пришествие наилучшего мира, в то, что зло второстепенно, скоропреходяще. Зло — это остатки.
Сороковые годы — война и военное сближение частных и государственных хотений. Когда сближение бывало неполным, эту неадекватность подавляли в себе, обходили. Потом среди проработок 46—53-го нарастал испуг, у интеллигентов чувство обреченности. Возникло оно из повторяемости (повторения не ждали), из ужаса перед узнаваемой и, значит, неизменной моделью. Кто-то сказал тогда: «Раньше это была лотерея, теперь это очередь». Пока что, впрочем, продолжали жить и применяться к жизни. Сороковые годы психологически проще тридцатых.
Тридцатые — коллективизация, украинский голод, процессы, 1937-й — и притом вовсе не подавленность, но возбужденность, патетика, желание участвовать и прославлять. Интеллигенция заявила об этом и поездкой писателей по Беломорканалу, и писательским съездом 1934 года с речами Пастернака, Заболоцкого, Олеши и проч.
Нынешние всё недоумевают — как это было возможно? Это было возможно и в силу исторических условий, и в силу общечеловеческих закономерностей поведения социального человека. К основным закономерностям принадлежат: приспособляемость к обстоятельствам; оправдание необходимости (зла в том числе) при невозможности сопротивления; равнодушие человека к тому, что его не касается.
До известного предела (существует предел приспособления) человек применительно к обстоятельствам разрабатывает для себя некий образ жизни. С помощью двойного механизма — уклонения от страдания и поисков удовольствия (как плотского, так и вполне духовного), — удовольствия, предлагаемого ему в данных условиях. Толстой показал, как это бывает на войне. Того же порядка — кино, концерты, научные доклады (особенно после того, как полегчало с едой) в блокадном Ленинграде, — когда немцы стояли в пятнадцати километрах и стреляли.
Напрасно люди представляют себе бедственные эпохи прошлого как занятые одними бедствиями. Они состоят и из многого другого — из чего вообще состоит жизнь, хотя и на определенном фоне. Тридцатые годы — это не только труд и страх, но еще и множество талантливых, с волей к реализации, людей, и унаследованных от прошлого, и — еще больше — растормошенных революцией, поднятых на поверхность двадцатыми годами.
У некоторых из них было относительно много денег (по нашим понятиям). Сталин создавал элиту не только в среде чиновников, но также из писателей, академиков, профессоров и проч. Профессорам не возбранялись никакие совместительства, и многие имели запросто по три оклада. Элита задумана была как опора власти, но она же первая и погибала, потому что то и дело попадалась под руку.
Тридцатые годы — это ленинградский филфак во всем своем блеске (вторая половина тридцатых: Эйхенбаум, Томашевский, Жирмунский, Гуковский…) или великий ленинградский балет с враждующими балетоманами — одни за Уланову, другие за Дудинскую.
Страшный фон не покидал сознание. Ходили в балет и в гости, играли в покер и отдыхали на даче те именно, кому утро приносило весть о потере близких, кто сами, холодея от каждого вечернего звонка, ждали гостей дорогих… Пока целы, заслонялись, отвлекались: дают — бери.
Отвлечению особенно способствовал летний отдых. Имелась даже такая иллюзия: летний отъезд выводит вас из просматривающегося круга. Иллюзия простодушная. Летом 37-го много знакомых ленинградцев поселилось в чудесном лужском Затуленье. Мы там вкушали прелесть лесных озер и Оредежа с его лугами и берегом красной глины. В прогулках, сухопутных и водных, деятельно участвовала и С., у которой тогда сидела сестра в ожидании приговора. Психологически это было возможно в силу типовой ситуации.
Летом 38-го года мы с Жирмунскими и Гуковскими жили в деревне на Полтавщине. Там все еще было полно памятью о голоде, за собой в Ленинграде мы оставили разгром. Время мы проводили самым приятным образом. Совершали экскурсии на челнах, высаживаясь на каком-то необитаемом острове. Ездили на несколько дней в Полтаву с разными смешными дорожными происшествиями. Совесть в это времяпрепровождение нисколько не вмешивалась. Вероятно, потому, что ведь с каждым могло случиться. Вроде как на войне.
Механизм приспособления, двойной механизм отвлечения от страдания и влечения к удовольствию, не мог бы работать без присущего человеку равнодушия к тому, что его не касается. Что касается и что не касается? Это переменно и растяжимо. Джеймс считал, что личность человека равна полю его интересов. Поле может сжиматься и расширяться. Человека могут касаться самые, казалось бы, отдаленные вещи, но для этого нужны импульсы, возбудители. Человека касается то, что непосредственно действует на его эмоции, нервы. Например, страдания, которые он видит. Нормальный городской человек не может зарезать курицу, но может есть ее с аппетитом — страдания жареной курицы его не касаются. Вегетарианец же отказывается есть курицу, потому что это воздержание для него идеологический акт — оно включено в его личность.
Наряду с непосредственно, эмоционально воздействующим, человека касается то, что становится фактом его реализации; то, за что он отвечает, и то, что он может изменить. Это ключ к участию человека — нередко жертвенному — во всевозможных общих движениях и ключ к равнодушию безответственных.
Человека касается то, относительно чего его среда создает установку внимания. На нее в наше время работают средства массовой информации, издавна же работало общественное мнение. Никто не говорит о том, о чем не говорят.
Борьба с голодом, в которой принимали участие Толстой и Чехов, стала даже модным занятием для скучающих дам (Чехов это изобразил). Это, кстати, совсем не плохо, потому что мода воплощает энергию общественного опыта. До нас же об украинском голоде доходили неясные, подавленные слухи. Мы ни за что не отвечали и ничем не могли помочь; в наше поле это не вошло. Поэтому мы были равнодушны и занимались тем, что нас касается.
На этот факт не было установки, как не было установки на факт коллективизации (тоже подавленные слухи), на аресты, пока они совершались в другой среде и еще не стали прямой опасностью для пласта, к которому принадлежали равнодушные.
Наши старые записи удивляют сейчас сосредоточенностью на групповых делах, искренней незаинтересованностью в остальном. Из этого не следует, что они не имели исторического смысла. В уменьшенном виде это тоже один из возможных чертежей времени.
Нынешние недоумевают: как это жизнь могла идти своим порядком при том, что в этой жизни происходило? Но в мире всегда где-то что-нибудь происходит, и оно не мешает всем остальным жить своим порядком. Сейчас происходит даже не вообще в мире, а, в частности, в Афганистане. Об этом понемногу толкуют, но на образе жизни современников оно не отражается. И нынешние для себя считают это естественным.
Приспособление и равнодушие идут рука об руку. К ним присоединяется оправдание приспособления. Социальный человек не просто ищет удовольствий (определение недостаточное) и защищается от страдания, — его удовольствия, отчасти даже его страдания должны принять форму ценности. Личная реализация общих ценностей — регулятор социального поведения. Чтобы активизироваться — в чем человек испытывает неодолимую потребность, — надо с существующим примириться, — если только активизация не состоит в сопротивлении существующему. Чтобы притом сохранить чувство полноценности, необходимо оправдать себя и то, с чем примирился.
Пушкин написал:
примерно через пять месяцев после казни декабристов. Позволил себе написать.
«Стансы» датируются 22 декабря 1826 года, а в начале января 1827-го декабристам уже послано было «Во глубине сибирских руд…». То есть создавалось оно почти одновременно. Это бессмертная модель многих примирений и оправданий. Они не захватывают сознание целиком, но оставляют место для совсем других, противоположных даже импульсов и реакций, порожденных другими контактами с той же действительностью, другими системами ценностей. Потому что человек реализуется одновременно в разных системах ценностей. От степени их согласованности (или несогласованности) зависит «консеквентность» — как говаривал Герцен — поведения.
Человек одновременно находится под током разных реальностей. Комплекс представлений, чувств, символов, связанных с декабристами, оставался для Пушкина реальностью, хотя и отступившей в прошлое. Не сострадание только, но именно героическая символика. Другой, современной реальностью был Николай, с которым обстоятельства политические, государственные и личные побуждали мириться.
Как только чем-нибудь займешься попристальнее, оно начинает всюду попадаться навстречу. Стали наплывать разные свидетельства. Сначала книга Чудаковой о Зощенке, потом Оттен прислал своего Крымова, потом мандельштамовские материалы. Книга Чудаковой хороша пониманием времени. В ней все показано через отношение к языку, через зощенковское изображение языка современников показан слом тридцатых годов.
В двадцатых годах это у Зощенки изображение языка духовного недоросля. Во второй половине тридцатых слово этого самого человека становится эталоном мировосприятия. Зощенко отменяет дистанцию между персонажем и авторским словом; тогда как эта дистанция насмешки автора над рассказчиком составляла самую суть его прежней писательской манеры.
Совершилось интеллигентское (в традициях русской интеллигенции) отречение от своих духовных преимуществ. Но различие тут самое коренное. Народникам, вообще почвенникам мужик представлялся носителем своего рода народной и религиозной культуры, эманацией таинственной Почвы. В тридцатые же годы предложена была модель не загадочного мужика, а малограмотного городского человека с его представлениями о жизни. Это и было пожертвование — уже не материальным благополучием, но своим языком, следовательно — разумом, духом. Самоотвержение народников обращено было к слабым, притесненным, а тут, наоборот, отрицали себя во имя хозяев жизни, — другие времена.
Идея простоты завладевает в тридцатых годах Зощенкой, Заболоцким, Пастернаком. Мандельштам в стихах не допускал уступок, поэзия у него была крепко ограждена, но его жизневосприятие в высшей степени было подвержено эпохальным веяниям. Кузин в воспоминаниях о Мандельштаме начала тридцатых годов рассказывает об этой жажде приятия, единения, о том, как притяжение тут же сменялось отталкиванием. Мандельштам так и существовал в этой чересполосице несогласованных импульсов, исходящих из разных комплексов ценностей. В основном из двух главных для русской интеллигенции XX века, в их великой несогласуемости — из комплекса модернизма, индивидуализма, элитарной душевной жизни и комплекса народнической традиции и воли к справедливому социальному устройству.
Мне попался свод любопытного материала о работе Мандельштама в конце двадцатых годов в «Московском комсомольце» (внутренние рецензии, ответы авторам). Не знаю, пишет ли он по конкретным поводам то, что действительно думает, но он действительно радуется приобщению, «Труду со всеми сообща / И заодно с правопорядком».
Особенно замечательно редакционное письмо тов. Кочину, автору деревенского романа «Девки». Письмо написано имеющим хождение языком и на ты, по-комсомольски. Роман он обсуждает со всей серьезностью и учит Кочина (крестьянского сына) писать о деревне так, чтобы не было барской дистанции между автором и предметом. А несколько раньше разговоров с Кузиным, в конце двадцатых годов Мандельштам в «Четвертой прозе» изобразил свою работу в газете с противоположной точки. «Четвертая проза» — полюс отторгнутости и обиды, на какой-то момент стабилизация этого полюса. Приведены в действие отрицательные возбудители, завтра могут вступить в действие другие. На них ответит нелицемерная воля к приобщению, к тому, чтобы взломать запертую перед ним дверь общественного устройства. Оказывается — я тоже могу как все, и, главное, они меня принимают всерьез.
N., тоже отторгнутый человек, во время войны принят был на работу в Радиокомитет. Он рассказывал мне о неиссякающем удовольствии, с каким он всякий раз предъявлял свой пропуск при входе в здание и еще особый пропуск в студию. Всякий раз это было переживанием признания, воссоединения с сочеловеками.
Можно, конечно, из отторгнутости сделать позицию и позу. Только это все хорошо на абстрактном уровне романтической игры. Но жутко, когда отторгнутость становится практической, буквальной, к тому же грозящей отнять кусок хлеба. Но не хлебом единым… Надо еще, чтобы признали, хотя бы на уровне литработника в газете.
А на своем поэтическом уровне, где не было уступок, Мандельштам все это выразил глубочайше:
Как я сумел заговорить с товарищем Кочиным на торжествующем языке, и меня слушают и понимают. Это выигрыш у отвергающих, которым надо гордиться, как Пушкин гордился успехами в высшем свете.
Человек хочет, конечно, быть лучше других, но этого ему мало. Главное, быть не хуже других; только это избавляет от комплекса неполноценности, а вовсе не сознание своей гениальности.
Москвошвей — это место, где шьют для всех, для бедных, и плохо шьют. Где говорят на упрощенном языке. Но это язык всех тех, за кого на своем языке говорит поэт, поэтому поэт тоже имеет право быть одним из всех.
На этом праве особенно упорно настаивал Пастернак. Об этом есть в записях о Пастернаке Гладкова: «Б. Л. рассказывает, что в месяцы войны в Переделкине и в Москве до отъезда у него было отличное настроение, потому что события поставили его в общий ряд и он стал „как все“ — дежурил в доме в Лаврушинском на крыше и спал на даче возле зениток…»
Там же о том, как в чистопольской коммунальной квартире Пастернак попросил соседей выключить часами оравший патефон и дать ему возможность работать. После чего он не работал, «а ходил из угла в угол, браня себя за непростительное самомнение, ставящее свою работу, может быть, никому не нужную, выше потребности в отдыхе этих людей…»
Как измерить меру правды и меру неправды в уничижении перед коммунальными соседями? Как проследить в уничижении следы высокомерия? Высокомерие в притаившейся формуле: простым и равным хочу быть я (великий поэт знает себе цену).
Однажды — еще в «Высокой болезни» — Пастернак даже проговорился:
Самые большие люди в своем роде демократичны — если не по убеждению, то по инстинкту. Они знают, что могут выдержать равенство. Они имеют силу (и дорожат этой силой) выполнять требования, предъявляемые к людям, — этим требованиям Пушкин дал себя убить… Сочетание же интеллектуализма с посредственностью способствует чувству элитарности.
В. В. Иванов в воспоминаниях о Пастернаке рассказывает, как он огорчился, обиделся, когда писателям скопом давали ордена, а ему не дали. Он даже просил по телефону кого-то похлопотать. Удивительно здесь не то, что огорчился. Кто из нас без греха слабости и суеты? Удивительно, что не скрыл, не постыдился огорчение обнаружить. Это не просто спонтанная инфантильность Пастернака. Это тоже поиски равенства: пусть все знают, что я тоже хочу орден — как все (как все определенного ранга).
В стихах оно обернулось публичным отречением от дара неимоверных сочетаний, от чуда «Сестры моей жизни», где всё замещает и всё объясняет всё. К этому яростному сумбуру Пастернак был неповторимо призван. Но с такой же неотвратимостью заявил о себе под конец двойной пастернаковский комплекс — равенства в жизни и простоты в стихах. Так в некоей точке пересеклись пути Зощенки и Пастернака.
Другой пласт представляет Крымов; другое, прежде всего, поколение. Крымов тоже был из интеллигентской семьи, но он из тех, кто сразу безоговорочно ушли в Комсомол — замаливать первородный грех. У них не было ни двоемыслия, ни двуязычия. Они верили в новый мир и в «лес рубят — щепки летят». Это была всепримиряющая формула.
Оттен рассказывает историю повести Крымова, сюжет которой состоял в том, что жена донесла на любимого мужа-вредителя и из этого испытания вышла просветленной и очищенной, искупив собственное буржуазно-бюрократическое происхождение. От этого замысла все же шарахнулись окружающие (жена, друзья), и Крымов от него отказался. Преимущественно, впрочем, как от чересчур желто-детективного.
Крымов воевал храбро и по доброй воле. И храбро погиб.
Наплывают свидетельства прошлых лет. Вот посмертно изданная книга Гладкова о Мейерхольде. В Мейерхольда он был влюблен, годами погружен без остатка в его театр. Театр закрыт, Мейерхольда убили, а в 40-м году Гладков уже пишет веселую пьесу о девушке-гусаре 1812 года. Патриотическую комедию с героикой и переодеваниями, рассчитанную на одобрение. И все это не халтура, а увлечение. Субъективно — это творчество.
Инстинкт жизни. И нет никакой общественно-обязательной нормы поведения, которая стояла бы ему поперек. Референтная группа — вся того же состава. Скорбная верность прошлому — это означало бы голодное существование, может быть — несуществование…
Человеку одаренному нужно, необходимо переживать состояние творчества. А творчество есть оформление своего понимания жизни, следовательно, оно правдиво, — тому свидетельством классический симбиоз вранья и подхалимства с бездарностью.
Талантливые — художественно и человечески — поэтому особенно напряженно искали в себе или создавали в себе участки тождества. Это участок, занимая который можно сказать: и я того же мнения. И выразить это мнение с некоторым отклонением от эталона, другими вроде бы словами.
Техника тождества имела множество градаций. И вполне честное тождество, и, на другом полюсе, циническое: «масло каши не портит», и выискивание в себе подходящих участков, причем оставались и другие, неподходящие, так что менялись реакции — в зависимости от той или иной из систем ценностей, сосуществующих в сознании человека. Движущийся луч прожектора как бы выхватывает из поля сознания то тот, то другой сегмент.
Создавать участки тождества интеллигенту помогали разные механизмы. Среди них один из самых мощных — это народническое наследство, это с первыми детскими представлениями освоенная идея социальной справедливости. Об этом уже сказано в моем эссе «Поколение на повороте».
Что же я могу сказать по личному поводу? В основном, что не надо иметь никаких иллюзий, — ничто никому не прошло безнаказанно.
Личный случай здесь интересен, потому что это тоже типический случай, одна из разновидностей эпохального человека.
Все действовавшие были подвластны упомянутым механизмам — приспособления, оправдания, равнодушия, только у некоторых механизмы работали с перебоями и с помехами порядочности. У меня механизм оправдания был развит слабее других; мешала врожденная аналитичность. Зато механизм равнодушия работал безотказно.
Что касается приспособления, то разница между действовавшими несомненно была. Только ли количественная, или в иных случаях количество переходило в качество? Если переходило, то в том смысле, что кроме тождественности было еще другое — не прикрепленный к участку тождества избыток, иногда обширный и важный.
Молодой читатель разучился (факт положительный) расчленять эти элементы. Поэтому он, например, не приемлет Г., который был в тождестве прям и груб. Пускай негибкость делает честь современному читателю, она же лишает его общения с умом большого богатства и силы. У Г. была сокрушительная потребность осуществления, и он легко всякий раз подключался к актуальному на данный момент и активному. Это называется следовать моде — на языке упрощенном, но выражающем суть дела. Мода — это всегда очень серьезно, это кристаллизация общественной актуальности. Г. был резко талантлив, поэтому он извлекал интересное из любого, к чему подключался. Так было у него с культурой символистического типа (включая религиозный опыт), с формализмом, с марксизмом. У Икса сменялись примерно те же ипостаси.
Удивительно, что взрослый, думающий человек способен был то уверовать в бога, то перестать верить — без особых душевных усилий. Но так оно именно и происходило. И верой и неверием управляла прямая зависимость от возможностей реализации. До какого-то исторического срока вера могла быть формой идеологической активности. С какого-то момента она могла быть только жертвой; тогда-то и совершался выбор и отбор.
Помню, как в 1926 году на одной панихиде Икс осенял себя крестным знамением. Было ему тогда за тридцать лет — возраст обдуманных решений. Переходы от фрондирующего православия к диалектическому и историческому материализму совершались не так, как в XIX веке переходы от веры к неверию. Просто выяснялось, что с этим больше нельзя функционировать (как еще можно было в двадцатых годах) или функционировать можно только в качестве человека, выброшенного из общества. Расположение к жертве требует особых исторических условий, требует среды, определенным образом настроенной и настраивающей. Условий не было. Из православия прямо попадали в альтернативу марксизма. Г. применил к марксизму свой талант и получил отличные результаты. Икс был по своей психологической сути позитивистом, по первоначальным культурным навыкам — человеком символистического круга (противоестественное, но стойкое сочетание). С марксизмом получалось у него наивно, но добросовестно.
Можно насчитать несколько разновидностей функционировавших. Были тогда честно совпадающие, были самовнушаемые, были цинические или предавшиеся резиньяции. Некоторые стремились сказать не максимум того, что побуждало сказать тождество мнений. Градации зависели от степени талантливости или бездарности, от первичных социальных навыков, от социальной ситуации. Даже от умения выражаться. Г. говорил мне с иронией, отчасти завистливой:
— Ну, при изяществе вашего слога все это у вас получается благородно.
Так ли? Говорю вам: никаких иллюзий — никому даром ничего не прошло.
Ищу в прошлом свою разновидность. Это те, по-видимому, которые оставались при своем мнении в возможных пределах. Пределы раздвигались и сжимались. На рубеже сороковых и пятидесятых они сузились вплоть уже до исключения всякого избытка. Без него моя разновидность не работала, поэтому нас тогда надолго закрыли.
Каковы опознавательные признаки этого типа? Творческая способность и потребность ее реализации. И ради этой потребности готовность обойтись без материальных благ и места в иерархии. Способность хочет себя заявить — отсюда сочетание избытка мысли с участками тождества. Социология была таким участком. Марксизм был притягателен для умов аналитических, разлагающих. Помню, как меня увлекло «18 брюмера Луи Бонапарта» — именно силой своей аналитической хватки, демонстрацией скрытых пружин исторического движения.
Где была неправда? У какой границы искать ее начало? Она была не в методологическом принципе, не в общем понимании вещей, но в какой-то прорвавшейся интонации, в торопливом показе тождества, в том, как пользовались поводом, случаем заявить — «и я так считаю». Именно так. Вот текст — есть в нем мысли свободные и интересные. Но периодически текст сводит судорога напоминаний о своем согласии. Напоминаний не то чтобы неправдивых, но в данном месте необязательных.
Труднее всего мне сейчас перечитывать книгу о «Былом и думах». Писалась она в годы (рубеж сороковых — пятидесятых), когда литературоведение (как и литература) по большей части состояло уже из одних возгласов преданности. В этой же книге были мысли, поэтому она казалась сказочно свободной (шесть лет она провалялась в издательстве); а несвобода была глубоко сидящей несвободой само собой разумеющегося, непроверяемого. Имелся некий фон представлений о революции, о справедливом общественном устройстве, всосавшихся уже с первой социализацией, они не пересматривались с юных лет.
«Основная мысль главы „Venezia la bella“ — это мысль о том, что подлинное (народное, социальное) содержание уже выветрилось из итальянского национального движения, вживающегося в общеевропейский буржуазный порядок. Разочарование в итальянском буржуазно-национальном движении ведет за собой скептическую и, конечно, ошибочную мысль о том, что на данном этапе реакция единственная реальная сила западного капиталистического мира». Правда это или не правда, — это омертвение ткани, поражавшее живую плоть книги. В тридцатых годах механизм уже существовал, но работал еще в здоровой словесной ткани. Среди исступленного раболепия последних сталинских лет казалось, что мы чистые. Это казалось не только нам, но и редакциям, которые нашу разновидность не печатали или печатали, скрипя зубами. А теперь перечитывать тяжко. Мучителен вид растраченной умственной силы.
Тогда казалось, что остался один язык, на котором всё говорит. Что он наша данность и ничего нет, кроме него. Мы резко ощущали поэтому отклонения от его законов, переживали смелость и радость своего сохраненного слова, не замечая, как всеобщий язык проникает и располагается в нашем слове. Да, ничто никому не прошло даром.
Гегель различал исторические и неисторические периоды в жизни народов. В жизни отдельного человека тоже есть исторические и неисторические периоды. Они могут не осознаваться, а могут осознаваться человеком в категориях историзма. Историзм и есть осознание событийной, движущейся общей жизни в ее изменяющихся формах (формализованность и сближает историю с искусством) — от самых объемных структур общественных отношений до подробностей нравов, быта, обстановки. Кристаллизация, отложение этих материальных и нематериальных форм движущейся жизни образует культуру.
Соотнесенность частного существования с историей всегда налицо, но она различна. Возможна между ними глухая связь, субъективно неощутимая, непроявленная объективно. Положим, косное бытие каких-нибудь не затронутых катаклизмами пластов (в наше время едва ли мыслимое). Возможна связь открытая, но не деятельная, когда человек и его пласт подвержены воздействию веяний и событий времени. И наконец, связь активная — участника деяния, движения, ответственного в разном смысле и степени, но как бы то ни было ответственного за событие.
Мое поколение и мой круг прошли через разные стадии — всегда под сильнейшим давлением времени. Отрочество и первая юность — пассивное подключение к огромным событиям мировой войны и революции. Двадцатые годы — для меня это Институт истории искусств, приобщение к культурно-историческому течению, будто бы противостоявшему эпохе, на самом деле порожденному эпохой.
Опоязовское течение в широком смысле (гораздо более широком, чем опоязовцы и их ученики) было частью антисимволистической реакции (от футуристов и акмеистов до обериутов) на культуру начала века. Как и вся противосимволистская реакция, формализм многому учился и научился у символистов. Формализм быстро и в основном изнутри распался как догма, но как фермент он продолжал работать впрок. Эпохален формализм еще тем, что в своей склонности к аналитическому разъятию он был неузнанным двойником исторического и социологического анализа. Антиподом и двойником — что как-то увязывалось в большом культурном развороте.
Исторический период, пережитый лично, в подробностях, — это научило понимать многое, непонятное тем, кто никогда не имел активно-исторического существования. Мы все же знали вкус одействотворения (как говорил Герцен), хотя и ущемленного. Мы под своим углом уже кого-то учили, печатались, затевали групповые сборники. Нам показалось — и недолго казалось, — что мы начинающие деятели начинающегося отрезка культуры. Вместо того в тридцатых — сороковых — принадлежность к эпохе сталинизма и войны, со всем, что отсюда следовало.
С половины пятидесятых кое-кто из нас стал действующим лицом оттепели. На правах стариков, хранителей огня, которых окружила оживившаяся молодежь. Одним из признаков оживления был бурный разлив стихов, в которые все вдруг — тоже ненадолго — поверили. И молодежи и старикам этот период принес историческое самосознание, крайне, впрочем, непрочное. Ренессанс не набрал силу и рассосался, молодежь не созрела, и попутно мы потеряли друг к другу интерес.
Кажется, наступил мой последний период — неисторический. Винокур в своей книге «Биография и культура» определяет биографию как «жизнь личности в истории». Из чередования страдательного переживания непомерных исторических давлений и полуиллюзорной активности — получается ли биография? Уж очень не по своей воле биография.
1980
У снов есть свои законы.
Старые видят себя молодыми. То есть осознают себя, — потому что человек себя во сне не видит.
У Фета:
Второй закон — мертвые во сне всегда живые (об этом писал Пруст), только в общении с ними есть что-то тревожное, какая-то непроявленная подоплека.
Третий закон — цель наших устремлений предельно близка, но ее почему-то, непонятно почему, нельзя достигнуть. Мы куда-то идем и не можем туда попасть, мы ждем и не можем дождаться, ищем и не можем найти. Согласно этому закону сделан «Замок» Кафки.
Повторяющийся мой сон. Я в каком-то чудесном городе. Но я его не видела. Не выхожу почему-то из какой-то квартиры. Пора уже уезжать. Надо бы выйти посмотреть — это так вожделенно. Но уже время упущено.
В снах старые молоды, мертвые живы, достижимое недосягаемо. Достижимое недосягаемо у одних сновидцев, у других — недостижимое достижимо. Потому что есть люди, которые видят во сне исполнение желаний. Я не из их числа.
В глупейших мемуарах — название глупой песни, полувековой давности шлягера. Быстрый укол. Странная реакция… Это наяву как во сне, когда мы видим себя и не себя такими, как тогда, — молодыми и злыми. Когда снится забытая злоба и нежность.
Гумилев говорил Анне Андреевне:
— У нас писатели кончали тем, что начинали учить людей. Когда ты заметишь, что я начинаю учить, — отрави меня, пожалуйста.
Русская традиция отречения от своих творений — гоголевская, толстовская — подхвачена была Пастернаком. В ней таится своего рода неуважение к читателю, для которого эти творения стали высоким духовным опытом.
На Западе писатели естественно обращались к элите и довольствовались элитой. Нашим же непременно подавай демократического, массового читателя. Об этом читателе мечтали Мандельштам, Пастернак. А. К. Гладков в своих мемуарах рассказывает, что в эвакуации Пастернак жадно, неотступно расспрашивал его, как это сделать так, чтобы написать пьесу, имеющую широкий успех.
— Как это так у вас получается?
Мандельштам тоже хотел, чтобы его непременно читали инженеры и вообще люди. Он не любил и потому не замечал своих реальных читателей.
Когда доходит до беды, самая плохая семья удобнее самых лучших друзей. Друзья, получавшие от человека удовольствие, вдруг должны с ним маяться. Неприятный переход, требующий необязательных усилий с одной стороны и чувства вины с другой. Плохой же семье он и без того надоел. Так что все на месте.
Две формы обращения с литературными ценностями прошлого — оплевывание и облизывание: Достоевский, Фет, Блок…
Вопросов нет…А. Кушнер
Человек сам не выдумывает вопросы… Они зарождаются в окружающей социальной атмосфере. Даже проблема смерти в иные периоды неактуальна, в другие же нестерпимо существенна. Наступает возраст, когда вопросов больше нет; в том смысле, что нет ни вопросов, ни решений, которые еще могли бы изменить жизнь. Человек для себя — очень, конечно, субъективно — уже знает последнюю правду. И меру всех от нее отвлечений.
Вопросов нет… Как хорошо, когда еще есть неразрешимые вопросы.
Вопросы человеку внушают те культурные системы, в которые он включен. Вопросы о смысле жизни и смерти, о справедливости, об обязательности этического акта, о вере и неверии… В истории русской культуры особенно ясно видно, как (в конце 1830-х годов и на многие десятилетия) приходит интеллигентское сознание со всем набором безотлагательных вопросов, со всей безотлагательностью усилий их решения. Во времена моей юности существовала еще активная инерция этого сознания с основными его слагаемыми.
Мое поколение успело еще испытать эту принудительность решений, без которых как будто и жить невозможно. Оказалось потом, что возможно. Нам досталась жизнь слишком крутая для избыточной проблематики. Благо тем, кому она оставила хотя бы насущный минимум нравственных сомнений.
Под конец выясняется — вопросов нет, потому что нет порождающего их культурного поля; в том числе вопроса смерти — как вопроса жизни, ее смысла или бессмыслицы.
В известном возрасте смерть из теории становится практикой. Проходит философский ужас (он особенно силен в молодости). Остаются реакции почти физические и зависящие от темперамента. Физический страх может быть притупленным у людей пониженного напора, заторможенных; и особенно нестерпимым может быть у людей чувственных. Впрочем, есть тип витальных людей, которые приходят к чувству исчерпанности, пограничной полноты опыта.
Римское самоубийство Лили Брик. В 86 лет — удивительно! Самоубийство обычно акт молодости, сохраняющей еще свежесть воли и чувства, которые восстают против унижения, страдания. Не согласны.
Она сломала шейку бедра и поняла, что ходить больше не сможет. Вот рассказ соседей по даче. Записка — традиционная, с прощанием и объяснением причин, написана была ясным почерком. Она не могла в этот час не думать о Маяковском. А внизу очень большими и уже шатающимися буквами приписано было: нембутал.
Что это — запоздалое сожаление, попытка облегчить задачу спасающим? Не обязательно. Теряя сознание, могла еще захотеть смутно что-то договорить, уточнить, подать последний сигнал.
Странно, что мне всегда было легче узнать о самоубийстве человека, чем о любой другой форме смерти. Только самоубийцу она не тащит на привязи, как быка на бойню. Только он одолел тайну судьбы, сам выбрал себе «годовщину». Если бы только знать за собой эту силу, эту возможность, можно ведь жить, не боясь ничего — болезней, беспомощности, деградации, самой смерти.
Достоевский уже сказал это Кирилловым: перестанем бояться и будем как боги. У Достоевского, как всегда, это в наивысшем регистре. А можно и попроще…
Ну а как же страдания, которые довели человека? Страдания — это из области жизни и это вопросы другого ряда.
Навестила Лидию Корнеевну. Она дожидалась меня на улице, и мы вместе вошли в калитку дачи. Навстречу шла женщина, довольно молодая, и бережно и как-то торжественно несла что-то завернутое в бумагу. Оказывается, она собрала горсть земли, по которой ступал Чуковский. Она внимательно рассматривала Л. К.
— Вы Лидия Корнеевна? Да?
— Да.
— Вот мне и говорили, что у Чуковского еще дочь жива.
— Да, пока… — сказала Лидия Корнеевна.
Почитание Чуковского распространилось широко и возникло как-то спонтанно, в последний период его жизни.
Чуковский был очарователен, и он был очарователь. Он был эстетическим фактом, артефактом. Со своей внешностью, столь многократно отраженной в карикатурах, — нескладно длинный, с огромным носом и огромными лапами, — он был красив и изящен.
То, что он говорил человеку ласковые слова и в то же время или вслед за тем его поносил, — общеизвестно. Именно общеизвестно. На то и рассчитано. Главный его фокус парадоксально состоял в том, что он показывал двойное дно своих отношений.
Первые мои встречи с Чуковским, еще молодым Чуковским, относятся к 1924 году, когда он меня поощрял и напечатал в своем журнале (закрытом на третьей книге) мою первую рецензию; последние встречи — это Переделкино, незадолго до его смерти.
На девятом десятке он физически постарел, конечно, но приемы разговора остались совершенно те же. И то же изящество.
1980
Переделкино
Ахматова считала Пастернака удачником по природе и во всем — даже в неудачах.
У А. А. был свой вариант (совсем непохожий) эпизода, рассказанного Пастернаком в его автобиографии («Люди и положения»). Излагала она его так: четырехлетний Пастернак как-то проснулся ночью и заплакал, ему было страшно. В ночной рубашке, босиком он побежал в соседнюю комнату. Там его мать играла на рояле, а рядом в кресле сидел старик с бородой и плакал. На другой день мальчику объяснили, что старик — это Лев Толстой.
— Боренька знал, когда проснуться… — добавляла Анна Андреевна.
— Какие прекрасные похороны, — говорила она о стихийных похоронах Пастернака, когда Рихтер, Юдина, Нейгауз, сменяя друг друга, играли на домашнем рояле.
Какие прекрасные похороны… Оттенок зависти к последней удаче удачника.
Ахматова сказала мне как-то, что стихотворение «Не недели, не месяцы — годы / Расставались…» хочет переделать. Вместо; «Больше нет ни измен, ни предательств…» — «Больше нет ни обид, ни предательств…» — Почему, Анна Андреевна?
— Потому что измену простить можно, а обиду нельзя…
Строка, однако, осталась неизмененной.
Анна Андреевна утверждала: «Борис читал Рильке, но не своих сверстников. Мои стихи он никогда не читал».
Я, понятно, не верила этому и возражала. После выхода «Из шести книг» (А. А. послала экземпляр Пастернаку) она сказала мне с торжеством:
— Получила восторженное письмо от Бориса — доказательство, что он, в самом деле, моих стихов не читал. Он захлебнулся, открыв у меня замечательные строки:
Так ведь это в «Вечере» напечатано — 1912 год.
______
Что делать с вами, милые стихи?..Кузмин
Существуют стихи не то что ниже, а вообще вне стихового уровня. И в краю безграничной раскупаемости книг — тучные их тиражи лежат нераскупленные на прилавках. Слова в них — и бытовые, и книжные — никак не трансформированы. Просто словарные слова, с которыми решительно ничего не случилось оттого, что они (по Тынянову) попали в единый и тесный ряд. Нет, все же случилось — механическая ритмизация не позволяет им с достоинством выполнять свое нормальное коммуникативное назначение.
Наряду с узаконенной стихообработкой официальных эмоций — неотрегулированная графомания, отнюдь не чуждающаяся модернизма. Эта разновидность особенно любит верлибр, где можно что угодно, не встречая сопротивления, совокуплять с чем угодно.
Это о плохих стихах. Но сейчас удивительно много людей пишут хорошие стихи. Трансформированное слово, поэтические ходы мысли, стиховые средства — все на месте. Тут-то и начинается беда — драма ненужных хороших стихов. В них нет мысли; поэтическая мысль — не выжимка из стиха, а самая плоть его.
Бывали периоды поэтического расцвета и, главное, выраженных направлений, когда посредственные поэты служили хором для корифея или материалом для школы. Самодельного же существования посредственные стихи не выдерживают.
Проза — другое. Проза может оправдать себя сообщением интересного, размышлением, увлекательным сюжетом. Но стихи — это опыт жизни в магическом кристалле обнаженного смысла. Он обнажается в силу двух противоположных свойств: стихотворные слова выделены и одновременно взаимозаражаемы, взаимозаряжаемы. В «Разговоре о Данте» Мандельштам говорит, что поэтическое слово — «пучок» смыслов, «и смысл торчит из него в разные стороны…».
Настоящее стихотворение — до краев переполненное мгновенье, блиц-открытие жизни (открытие называют также миром поэта, картиной мира, узнаваемостью поэта).
В поэтическом слове проявлены ценность и значение вещей. Поэтическое значение может быть иносказанием (символисты возвели это в теорию и систему). Но современное сознание ищет в стихе не иносказание, а сверхзначение. Явление, вещь означают самих себя, но означают и другое, рождающееся из пучка, из семантических пересечений. Одномерная вещь переводится на язык этих пересечений. Подобный процесс, с меньшим напряжением, может совершаться и в прозе.
Ценность и значение — понятия общего, социального порядка; единичный человек не может их добыть из себя. Стихи выражают поэта в его погруженности в культуру, в социум. Отношения между поэтом и его культурой складывались по-разному. Где найти меру неотменяемости общего и меру независимости личного?
Как-то я излагала Кушнеру соображения о культурном подключении. В некий момент юный писатель подключается к существующим направлениям, школам, эпохальным идеям (философским, общественным, общекультурным, литературным). Так он начинается. А потом он может добавлять, изменять, сам основывать школы.
Как быть поэту без поэзии и без культурного контекста? Извлекать аспект мира из самого себя — трудно это или невозможно?
Кушнер ответил мне тогда, что не в том дело, что подключаться можно к содержимому жизни, — его хватает. Но точка зрения на жизнь — чья она в таком случае? Она не может быть точкой зрения одного, данного человека, как не может быть язык человека его единоличным, не принадлежащим обществу языком. Может быть, писателю, лишенному литературного направления, достаточно выразить точку зрения социального пласта и своих сопластников (формула Герцена).
На днях разговор о том же с Алешей Машевским (ему 24 года). Он говорит, что для него есть направление; следовательно, отношение к жизни. Что направление соотносится со стихами Кушнера и в конечном счете с тем, что делаю я в моей прозе.
Сейчас в западном мире убывают эпохальные идеи, школы (по большому счету). Давно уже на смену большим стилям, чередовавшимся на протяжении XVII–XX веков, не приходит новый, требующий нового термина. Опадают многоохватные направления последних десятилетий — экзистенциализм, структурализм. Может быть, все это перерождение форм культурного процесса и оно позволяет, обходясь без направлений, брать жизнь, определенную только самыми общими историческими предпосылками и ожиданиями сопластников. Если так, то литературные факты оказываются в своем причинном ряду. Тем самым отношения с историей приведены в порядок.
У каждого поэта есть свои опасности. У плохих (в сущности непоэтов) — опасность нетрансформированного слова. Но поговорим о недавно появившихся настоящих. У Кононова — опасность чрезмерно трансформированного слова. В предельном случае оно может совсем оторваться от своей реалии, потерять поэтому сопротивляемость и стать произвольным. У Машевского опасность обратная — обнажение смыслового механизма (вспомним обнажение приема), когда слишком очевиден становится поэтический замысел. Оба очень талантливы.
Опасное положение молодых и относительно молодых поэтов состоит еще в том, что слишком трудно выбираться из семантического круга, очерченного поэзией, пришедшей на смену символизму. Особенно всепроникающей четверкой: Пастернак, Мандельштам, Ахматова, Цветаева.
Великие поэты — это не те, которые пишут самые лучшие стихи. Совмещаться это может (Пушкин, например), но необязательно.
Великий поэт — это тот, кто шире всех постиг «образ и давление времени» (как говорил Шекспир). Для русского XX века это Блок — как для XIX-го Пушкин, — и никто другой в такой мере. Можно больше любить стихи других современников Блока. Не в том дело. Блок вообще не поэт отдельных стихов; он явление в целом.
Он замыкает собой ряд русских писателей, которые отвечали на все и за все — Пушкин, Толстой, Достоевский, Чехов…
Любовь к Пушкину (непонятная для иностранцев) — верный признак человека русской культуры. Любого другого русского писателя можно любить или не любить — это дело вкуса. Но Пушкин как явление для нас обязателен. Пушкин — стержень русской культуры, который держит все предыдущее и все последующее: Выньте стержень — связи распадутся.
Историко-литературные работы удаются, когда в них есть второй, интимный смысл. Иначе они могут вовсе лишиться смысла. Знаю это по грустному опыту. Есть и в числе моих работ возникшие по случайному поводу или как вообще возможная научная задача — и это не годится.
В ранних работах был смысл принадлежности к опоязовской школе, к течению, которое отвечало моему антиромантизму, — в этом и был для меня его психологический смысл.
Так возник Вяземский, интимно, вместе с моими по образцу Вяземского задуманными записными книжками. А потом пошла профессиональная инерция, — раз человек занимался прозой Вяземского, следует ему, естественно, заняться и стихами.
Первый замысел книги о «Былом и думах» был очень личным — промежуточная литература. Это в книге и есть органическое. По законам профессионального бытия скоро становишься специалистом по Герцену, который комментирует в «Литнаследстве» письмо Герцена к неизвестному корреспонденту.
«О психологической прозе» — самая интимная из моих литературоведческих книг. Там говорится о промежуточной литературе, о важных вопросах жизни, о главных для меня писателях.
Труднее судить о чужих скрытых мотивах и импульсах, но кое-что поднимается на поверхность. У Гуковского в ранней молодости (мы как раз тогда познакомились) был особый комплекс противостояния. Туда входила разная архаика, вкус к дворянскому укладу русской жизни. Эта наивная, задиристая позиция принесла, как ни странно, отличные плоды — открытие литературы русского XVIII века, работы очень личные, но с интимностью, зашифрованной высоким профессионализмом.
С Бахтиным я встречалась мало. Но личный смысл его ученых трудов проступает. Бахтин, очевидно, был человек полифонический и диалогический. В частности, он издал две книги не под своим именем. З. В. Гуковская, общавшаяся с Бахтиным в Малеевке, со свойственной ей нецеремонностью, спросила его прямо — почему он печатался под чужими именами. Бахтин ответил, что это его друзья, к которым он хорошо относился, и почему бы ему было не написать от их имени книги. Почему бы и нет? Бочаров — душеприказчик Бахтина — считает, что казус сложный, что просто заменить при переиздании имена Волошинова и Медведева именем Бахтина нельзя. Потому что эти книги написаны иначе.
Они написаны полифоническим человеком.
— Почему при господстве материалистического мировоззрения у нас так любят помпезные похороны?
— Потому, вероятно, что имярек теперь обезврежен. Пробуждается потребность как-то его компенсировать.
______
В 1949 у Эйхенбаума был второй инфаркт. А. П. (видная проработчица), ездившая в Москву, сообщила пушкинодомской дирекции, что, если Б. М. умрет, приказано похоронить его по первому разряду.
— А если он не умрет, — сказала я, — приказано сделать то же самое.
Конъюнктурное искусство ближе всего к классицизму — есть такое ходовое утверждение. Совершенно неверное. Классицизм (особенно XVIII века) — структура воспитательная, дидактическая, с заданными оценками и заранее известными выводами. Все так. Но притом классицизм обладал философскими предпосылками и выражал, с блистательной точностью, соответствующее общее сознание. Оды, которые восхваляли, не выражая мировоззрение, считались низкопробными шинельными стихами.
Эту же литературу создают люди, прошедшие опыт XIX века (оставим в стороне неграмотных и просто взыскующих легкого заработка). Невозможно полностью устранить воздействие этого опыта на психику. Разрыв между психикой и продукцией усугублен тем, что чтение русских классиков не возбраняется, даже поощряется.
Конъюнктурная литература уникальный социальный факт; изолированная система, включаясь в которую сразу начинают играть по ее правилам.
Помню свои разговоры с молодыми литераторами 30-х годов. Меня поражало, что они в своем роде честны, хотя думают и пишут разные вещи. Это было двоемирие, и другой мир литературы обладал для них своими, заведомо другими не только эстетическими, но и социальными закономерностями.
Как-то мы с Ирой просидели почти до утра у Бор. Мих. Эйхенбаума. Там были Шкловский и Зощенко. Пили все очень много и почему-то всё разом — вино, коньяк, водку. Шкловский отвалился и ушел спать в соседнюю комнату.
Точнее не помню, но было это в середине 50-х годов, после второго захода травли Зощенко (после его ответов английским студентам). Зощенко говорил о том, что травлю 1946 года (более страшную) он переносил стойко, со свежими силами. Но возобновление оказалось невыносимо. И лицо его было лицом человека, страдающего непрерывно, — хотя он пьет и ест. Как от настойчивой зубной боли.
Хржановский показывал в переделкинском Доме любопытный свой фильм «Рисунки Пушкина». Средствами мультипликации рисунки Пушкина приведены в движение; рисунки строят биографию. Фильм сразу показался мне труднопроходимым. Пушкин, скажут, изображен недостаточно почтительно. Но сказали другое. Кто-то в комиссии, принимавшей фильм, заявил, что Пушкин известен ему как поэт, а художник он плохой, и незачем этим заниматься. Что сам он на заседаниях рисует профили на бумажке, но не претендует, чтобы их показывали в кино.
Забавно, но среди всеобщего умиленного слюнотечения, в котором утоплен Пушкин, — в этой истории есть даже нечто освежающее.
Ата и Симонов учились вместе в Литинституте и поженились году в 35-м. Симонов был тогда бедный и неустроенный юноша (лет 19-ти), которого в другие вузы не принимали по случаю дворянского происхождения. Он как-то подрабатывал на заводе. В стихах подражал Киплингу. Он показывал мне свои стихи, и мы с ним считали, что они не для печати. Работоспособности он тогда уже был необыкновенной, и он говорил, что завоюет себе место. «Я не самый, может быть, талантливый, но я достигну».
Впоследствии — они уже разошлись — Ата говорила: «Костя — это не человек, это учреждение». Она имела в виду неотклоняющуюся организованность.
Во второй половине 30-х годов Симонов начал достигать. Он не только писал уже для печати, но уже получил первый орден. На этом именно отрезке своего пути Симонов попросил меня познакомить его с Анной Андреевной. Она разрешила его привести.
Поднимаясь в пунинскую квартиру по крутой и темной лестнице одного из флигелей Фонтанного дома (здесь, вероятно, жили привилегированные из шереметевской челяди), он спросил:
— А можно ей поцеловать руку? Как вы думаете?
— Даже должно.
Облезлая дверь около звонка была залатана полоской жести. Николай Николаевич (Пунин) — может быть, не без умысла — отодрал от банки тушенки кусок с сохранившейся надписью: «свиная».
Мы не успели еще позвонить, и Симонов вдруг быстро снял с лацкана пиджака новенький орден и сунул его в карман.
В феврале 1933-го Мандельштам приезжал в Ленинград; состоялся вечер его стихов. Анна Андр. позвала к себе «на Мандельштама» Борю и меня. Как раз в эти дни его и меня арестовали (потом скоро выпустили). А. А. сказала Мандельштамам:
— Вот сыр, вот колбаса, а гостей — простите — посадили.
(Рассказала мне Ахматова.)
X. говорит, что из прозы сейчас можно читать Чехова, Пруста и отчасти Толстого. То есть «Анну Каренину», а насчет «Войны и мира» он уже не так уверен (я уверена).
Романы бесполезно читать, потому что этот вид условности перестал работать (условность стиха пока работает). Пруста можно читать, потому что это преодоление романа. И не нутром, как пытались это сделать авангардисты, а интеллектом. Вместо всегда условного словесного изображения жизни — высшая реальность размышления о жизни. Толстого можно читать, потому что он переступил через персонажа и писал о формах жизни, о типологии жизненного процесса. Самая принципиальная вещь у него — «Смерть Ивана Ильича» (типология умирания). Чехова можно читать потому, что печаль жизни он изобразил именно ту, которую мы в себе несем.
В «Литературной газете» дискуссия об этичности пересадки органов (в частности, сердца) от только что умерших людей. Предвидится казус: нуждающихся в пересадке всегда будет больше, чем доноров. Кому же достанется дефицитное чужое сердце? Один литератор высказался: конечно, тому, кто обладает наибольшей общественной ценностью. Попробуем представить себе, как, какими критериями в хирургическом отделении больницы (или выше?) решается этот вопрос. Что, например, перевесит — ученая степень или занимаемая должность? Конечно, практически сердце, в случае надобности, получат те самые, которые получают сверхдефицитные лекарства. Но какой одичалый мозг мог эту мысль сформулировать и выдать во всеуслышание.
Разговоры о том, что такие-то стихи плохи, потому что литературны… Но литература и есть литература; в то же время она одна из ипостасей жизни.
Притом мы знаем, что литературные модели обладали в жизни человека страшной реальностью, даже смертельной. Они формировали идеал, они деформировали, они губили («Ступай к другим. Уже написан Вертер…»).
В Переделкине посетила Шкловского (у него там дача). Мы не виделись много лет. Для 86-ти лет он выглядит хорошо, но плохо ходит; нога забинтована.
Говорил он много и возбужденно, под конец устал. Он говорил бы точно так же, если бы к нему пришла аспирантка первого курса. Это ему все равно. Объяснял мне про психологический роман — в психологическом романе обязательно должно быть противоречие.
Говорил и про книгу «О психологической прозе»:
— Ну, про Толстого — вы понимаете — я и сам знаю. А где вы про французов, там я меньше знаю материал, так что мне было интереснее…
Ему жаль, что у меня не освещены сексуальные извращения Руссо. Интересная тема…
Он наглухо отделен от другого, от всякой чужой мысли. Другой — это только случайный повод. Ему кажется, что он все еще все видит заново и все начинает сначала, как 65 лет тому назад.
Надежда Яковлевна <Мандельштам> говорила о разном отношении начальства к Пастернаку и к Мандельштаму. Они все же понимали статус Пастернака. Пастернак — дачник. А Мандельштам был всегда непонятно кто.
______
В 30-х годах я несколько раз читала Ахматовой фрагменты из моих эссе.
Между прочим она сказала:
— Очень точно о любви. Даже неприятно слушать. Я гордилась оценкой столь великого знатока в этом деле.
Выступая на созванной в институте конференции для канонизации художественной прозы Брежнева, Б. сравнивал эту прозу с пушкинской. Это в чистом виде действие социальных механизмов. Он знал, что академиком его все равно не сделают, что, с другой стороны, ему решительно ничто не угрожает, если он не сравнит Брежнева с Пушкиным и даже если вообще откажется выступать. Что на этом деле он не выиграет и не потеряет.
Что же оно такое? — только сталинских времен привычка к бесстыдству. Страх искоренил стыд. Люди без защитных покровов, голые — и никто никого не стыдится.
Бахтин, враждовавший с формалистами, в широком историческом развороте включен вместе с ними в единое понимание литературы как деятельности специфической. В книге о Достоевском впервые рассматривались не идеи романа, но роман идей.
По телевидению показали обсуждение проекта молодежных передач. Один из организаторов сказал, что предполагается специальная молодежная передача для людей до 35-ти, — когда они уже не юноши, но еще не достигли зрелости.
Вдумайтесь в состояние общественного сознания, которое считает, что человек в 35 лет находится на ступени развития, требующей особых, приспособленных к его разумению текстов.
Похороны… Опять цепь бездумных и не имеющих смысла действий, полностью отчужденных от совершившегося события. Для безрелигиозного сознания наступило несуществование, ничтожество. О загробном ничтожестве писал восьмидесятилетний Вяземский и двадцатичетырехлетний Пушкин:
И вот ничтожество облекают в грубые формы бытовых представлений и плоских гражданских церемоний. И участники говорят: «Как все прошло хорошо». И испытывают удовлетворение.
У ничтожества нет имени, но имя с чинами и званиями пишут на гробовой доске. Все это нужно близким и нужно социуму, который не отпускает человека и не понимает небытия. И мы готовы в этом участвовать. Даже в непроходимой путанице странных обрядов, когда неверующие поминают душу неверующих.
В интеллигентской среде сейчас прочно вошли в обиход поминки, приличествовавшие людям совсем другого, традиционного склада, другого отношения к смерти. Знакомые сейчас не без удовольствия думают о том, что предстоит пообщаться, выпить и закусить — перед лицом небытия. А для близких — это одна из возможностей продлить иллюзии продолжающегося условного существования.
В самом ли деле я хочу, чтобы вместе с человеком исчезла память о нем и его свершениях? Нет, это невозможно. Но его имя, его дела, его книги или картины — все это уже не он. Это только отпавший от него факт общественных связей, социума, культуры. Он же есть несуществование, которое нельзя вообразить и которое поэтому живые загоняют в свои топорные оболочки.
На похоронах N. кто-то довольно долго говорил о том, что он является автором ценных библиографических справочников.
Всякий раз как предстоял выход книги большого поэта XX века (Андрей Белый, Мандельштам, Пастернак, Цветаева), вокруг нее во всех инстанциях поднималась паника. Как если бы от появления этой именно книги сразу должны были рухнуть устои. Но книга после многолетних мытарств выходила, а устои оставались на месте.
______
Читаем романы о 30-х годах… Читать местами мучительно. Вот так мы и жили. В разных вариантах, но так. З. Г. говорила: примета времени даже не террор, не жестокость (это бывало и в другие времена), а предательство. Всепроникающее, не миновавшее никого — от доносивших до безмолвствовавших.
По ходу жизни работают разные защитные механизмы. Обволакивают, подстилают соломку. Чтоб мы не кричали от ужаса. Мы не видим картину проживаемой жизни. Всякий раз только частицу. И всякий раз она — частица — к нам или мы к ней приспособлены.
А теперь минутами ретроспективный ужас. Распахивается «бездна унижения». Как же это мы шли в эту бездну, шаг за шагом, ничего не пропуская…
1987
Как героическое воспринимается поведение людей, рискующих жизнью в политической борьбе или, скажем, в космических полетах. Они индивидуально отмечены. Но на войне миллионы самых обыкновенных людей, далеко не всегда по природе храбрых, ежеминутно рискуют жизнью и делают то, что от них требует ситуация войны.
В одном случае выбор, разумеется, общественно обусловленный — и все же психологически свободный; в другом — социальное принуждение. Не обязательно быть народовольцем, но быть военнообязанным — обязательно.
Потолок, последний предел героического — жертва жизнью. Война XX века превращает этот высший нравственный критерий в обыденную норму, в расхожее требование от любого человека, в том числе тылового (домашние хозяйки обязаны были дежурить на крыше и тушить зажигательные бомбы).
Конечно, на войне уклоняющегося ждут страшные кары. Смерть, которой он хотел избежать, ждет уклоняющегося с еще большей неизбежностью. Но в основном человеком управляет не страх расплаты, а всесилие нормы социального поведения. Человек широко нарушает такие нормы, но, по возможности, тайком. Трудно нарушать, если он на виду, если он просматривается своей референтной группой. Средняя норма поведения тем обязательнее, чем крепче и активнее референтная группа. Война скрепляет референтную группу круговой порукой жизни и смерти.
Социальные механизмы всемогущи. Высший, предельный акт самоотвержения (символ его искупительная жертва Христа) они могут сделать параграфом военного устава, предназначенного для общего употребления.
Социальные механизмы поведения столь могущественны, что они управляют эмоциями, страстями. Они способны тормозить рефлексы, реакции на раздражители. Поведение русского дворянина первой половины XIX века — удивительная смесь щепетильности раздражительных требований чести и наследственных навыков смирения, воспитанных практикой самодержавно-полицейского государства.
Известно, по каким почти несуществующим причинам неоднократно стрелялся Пушкин. Соллогуб, по поводу собственной, едва не состоявшейся с ним дуэли, говорит, что Пушкин «по особому щегольству его привычек не хотел уже отказываться от дела, им затеянного». Соллогуб же в своих «Воспоминаниях» рассказывает о том, как Пушкин читал ему свое письмо к Геккерну: «Губы его задрожали, глаза налились кровью. Он был до того страшен, что только тогда я понял, что он действительно африканского происхождения. Что мог я возразить против такой сокрушительной страсти?»
Но вот против Бенкендорфа африканское происхождение не срабатывало. А Бенкендорф писал хамские письма с хамскими наставлениями. Конечно, они больно задевали пушкинскую социальную травму, мучили обидой, глухой злобой. Но сокрушительные рефлексы заранее были обузданы. Вместо «щегольских привычек» заданные условия социального устройства. Действия Бенкендорфа (как и царя) — за пределами кодекса чести. Они полицейское табу.
Многие сейчас пишут так, как если бы XX века, — включая Чехова, — никогда не существовало. Разве что Куприн. Как если бы не было и Горького, который писатель XX века; особенно в «Климе Самгине».
______
В 20-х годах Мандельштам писал ортодоксальные рецензии (в том числе внутренние). Они не столько были камуфляжем, сколько самовоспитанием. Это явствует из узнаваемости в них Мандельштама, его метафорических ходов. То же и ода Сталину 1937 года — замечательные, к несчастью, и в высшей степени его стихи. Значит, они соответствовали какому-то из несогласованных между собой поворотов мандельштамовского сознания.
Совсем другое — стихи о Сталине, которые Ахматова написала для «Огонька». Она пошла с ними к Томашевским, с которыми была очень дружна, и спросила, можно ли их послать. Борис Викторович, — рассказывала мне Ирина Николаевна, — ничего на это не ответил и молча сел за машинку перепечатывать стихи для отправки в Москву. При этом он по своему разумению, не спрашивая Анну Андреевну, исправлял особенно грубые языковые и стиховые погрешности.
Когда поэты говорят то, чего не думают, — они говорят не своим языком.
Ларошфуко
У Ларошфуко терминология моралиста, но хватка психолога. В духе XVII века он оперирует неподвижными категориями добродетелей и пороков, но его динамическое понимание человека и страстей человека в сущности стирает эти рубрики. Ларошфуко отрицает и разлагает моральные понятия, которыми пользуется. Он стремится рассматривать пружины и мотивы поведения, подвергая сомнению результаты и готовые видимости. Ларошфуко выводит поведение из единого, основного мотива, называя его гордыней (orgueil). Нечто очень близкое к новейшей воле к могуществу. В одном из своих «Предуведомлений читателю» он подчеркивал: «…слово интерес не всегда означает интерес имущественный, но чаще всего интерес чести и славы…» Поэтому система Ларошфуко может объяснить не только низкие, но и высокие поступки. Она допускает моральную иерархию.
Эпиграф к «Максимам»: «Наши добродетели — это чаще всего искусно переряженные пороки» — можно бы заменить другим афоризмом: «Интересу, которому приписывают все наши преступления, часто принадлежит заслуга наших хороших поступков».
Ларошфуко понял сублимацию. В какой-то мере он рассматривает уже поведение человека как непрестанную идеологизацию влечений (интересов). Это выгодно отличает его от плоской мизантропии, которая ничего не понимает в человеке, потому что видит в нем одну шкурность и не видит сублимацию шкурности. На одной шкурности нельзя было бы создать ничего похожего на человеческое общество.
Разговор
— Но как вы понимаете быт?
— Примерно, как я понимаю характер. Что такое характер? Примышляемый принцип связи, он извне налагается на совокупность возобновляющихся психических проявлений человека. Быт — это принцип связи, который мы налагаем на вещи, явления, образующие среду обитания. Основная проблема состоит здесь в приручении вещей, в переманивании вещей на свою сторону. Вот эти свои, обезвреженные вещи, эта область воздействия и ответственности отдельного человека — это его дом…
— Быт, дом… Все это так или иначе стык между человеком и миром.
— Разумеется. А самый опасный для человека стык — его профессия.
— Точнее это можно назвать социальной функцией…
— Пусть так. Во всяком случае, для созидающего человека главный вопрос — отношение профессии к творчеству. Идеальное решение: профессия совпадает с творчеством. На таком отношении и должна работать культура. Идеальное соотношение нам противопоказано. Существуют разные формы обхода. В том числе теория второй профессии… Пушкин говорил: пишу для себя, печатаю для денег. Это куда бы ни шло, но мы давно опрокинули формулу: одно пишу для себя, другое печатаю для денег. С изменением формулы немедленно встала и треснула нас по лбу проблема времени. Время это и есть жизнь, это и есть мысль; процесс, пребывающее и движущееся сознание. Именно эту реальность мы знаем. — осознаваемое, интеллектуально переживаемое время.
После важной, интересной, долгой научной работы можно вдруг очнуться с чувством — меня не было. Время не протекало в сознании, но сразу сплотилось многомесячным сгустком. Мысли через меня переваливались вовне, не оставляя на мне следа. Так называемая объективно значимая деятельность. Столь интересная, что при этом не замечаешь времени. Мы окружены людьми, которые не замечают и не имеют времени и гордятся этим. Нет таких почестей, силы и славы, которыми бы наши современники гордились так, как они гордятся отсутствием времени — то есть субстанции жизни. Вообще дело не в том, что время — деньги. Это годится для американцев. Для нас дело в том, что деньги — время. Время для своего дела.
Александр Кушнер
Последняя книга Александра Кушнера «Дневные сны», так же и предпоследняя — «Таврический сад», воспринимается как единый поток. В более ранних его книгах присутствовало единство авторского взгляда и тона, но они в гораздо большей степени были книгами отдельных, отчетливо очерченных стихов. «Дневные сны» не собрание стихотворений, а именно книга — органическая связь, не событийная, но внутренняя связь специфически поэтического сюжета. Преобладающая ее тематика — красота жизни, счастье жизни, постигаемой в таких ее проявлениях, как природа, творчество, культура, человеческие отношения.
Настоящая лирика всегда была разговором о жизненных ценностях, своего рода экспозицией ценности. Но в лирике нового времени, особенно любовной (ее вечный прототип — сонеты Петрарки), установилась традиция изображения ценностей, ускользающих от человека, утраченных им или ему недоступных. В искусстве существует глубокая соотнесенность между жизнеутверждающим и трагическим. Потому что трагедия — это всегда коллизия утраченной ценности, и без утверждения ценностей и высших для человека целей трагическое переживание невозможно.
С конца XVIII века на несколько десятилетий основной формой интимной лирики становится элегия с ее обязательной тематикой неблагополучной любви, разлуки, быстротечности жизни и ее радостей. Таким образом, основная лирическая форма уже по самым своим жанровым условиям предполагала меланхолическую тональность. Но и в позднейшей, уже внежанровой лирике редко писали о счастливой любви — эта тема не имела традиции. В сборнике «Сестра моя жизнь» Пастернак прямо говорит о счастье жизни, но любовь и в этой оптимистической книге конфликтна, неблагополучна.
Вразрез с господствующей традицией лирики Кушнер в «Дневных снах» пишет о счастливой любви. Но любовь эта у него тревожна. Счастливая любовь, как всякое счастье и красота, конечна; они принадлежат миру, которому присущи опасности, трудности и противоречия. Это чувство то просвечивает сквозь текст стихов, то прямо в них названо:
«Дневные сны» рассказывают о счастье жизни и о неутихающей за него тревоге. Это ключевая тема книги, и отсюда ее лирическая напряженность. В ней осуществляется взаимосвязанность жизнеутверждающего и трагического. Изображенный в книге человек радость данного ему мира приемлет как потенцию, как вечно присутствующую возможность, которую надо достигать, добывать и в борьбе с самим собой.
Настойчивое жизнеутверждение включает книгу Кушнера в круг проблематики очень современной. Индивидуализм XIX и особенно XX века последовательно вел к отрицанию смысла существования, обреченного смерти. В своем логическом развитии индивидуализм, как известно, уткнулся в абсурд, стал культурно непродуктивным. Именно в мире, исполненном конфликтов и опасностей, таящем угрозу атомного уничтожения, насущнейшим оказался вопрос, почему, вопреки индивидуалистической логике тщеты и бессмысленности, человек продолжает любить, творить, радоваться существованию… Вопрос оправдания жизни, ее защиты.
В «Дневных снах» самый факт жизни уже чудесен («Обычной жизнью названное чудо…»). Существовать — несмотря на подстерегающие страдания — это удивительная удача, выпавшая на долю человека; пусть она и не может длиться вечно («Нам пригласительный билет на пир вручен, Нас просит облако дожить до юбилея…»). Но понимание это дается долгим и трудным опытом.
Так медленно, недоверчиво, отвлекаемый трудностями и горем, «нехотя» учится человек радости бытия.
Автор «Дневных снов» наделен повышенной остротой восприятия. Он сам говорит о тонком слухе, который «улиткой был завит», об осязании, которое «…любовно льнуло… к поверхностям…». Но в стихах Кушнера мы имеем дело не с бездумным восприятием чувственного мира, а с реакцией на него, претворенной в познание, в поэтическую концепцию.
Восприятие, даже ощущение питает мысль. Мир вещей, природы, эмоциональных отношений для социального человека — это мир исторический, социально оформленный, интеллектуально переработанный. Кушнер в своей поэзии идет индуктивным путем — от частного и резко конкретного к поэтически обобщенному, экзистенциальному. Вот почему он может сказать о себе:
Предметная связь (название одного из разделов книги) — это также и связь предметов между собой, их пересечения в уподоблениях поэта. Так, например, подробно показанное картофельное поле уподобляется вдруг у Кушнера морю, тоже очень предметно воспринятому.
Для Кушнера интеллектуализация материального мира — это непрестанный труд поисков наиболее точного слова.
Счастье, утверждает поэт, реализуется в познавательной форме — в слове. Только словом можно остановить текучее настоящее, и оно же — слово — всегда обобщение. Такова диалектика слова.
В поэзии Кушнера устойчивое интеллектуальное начало связано с особым его отношением к явлениям культуры. Кушнера иногда даже упрекают в литературности, книжности. Но противопоставление литературы и жизни в принципе неправомерно. Культура — это историческая форма действительности, литература (настоящая, конечно) — один из аспектов самой жизни. Есть произведения, которые мы только читаем, а есть такие, с которыми мы живем. Включенные в сознание, они всплывают по разным, непредсказуемым поводам, интерпретируя факты жизни. Именно таковы многочисленные культурные реминисценции Кушнера, его явные и скрытые литературные цитаты. Кушнер не пишет стихи в специально историко-культурном жанре. Культура свободно проникает в разные пласты его поэтического языка, в том числе и в самый бытовой, разговорный пласт.
В книге «Дневные сны» ряд стихотворений посвящен морю — пристально рассматриваемому, прекрасному и мощному. Но есть у Кушнера и интимное пляжное море. Оно отражалось в бутылях пляжного буфета, «лезло» в зеркальце, которое женщина вынимает из сумочки. И тут же в этот словесный ряд вступают подобающие морю напоминания о грандиозном. Гомер («Где Одиссей? Удивлялось: когда это было!»), Пушкин («Всех утопить? Или все-таки слушать пластинку…»). Здесь реминисценция пушкинской «Сцены из „Фауста“» (у Пушкина — «Всё утопить»). Она несет в себе динамику многообразных смысловых наслоений, образовавшихся вокруг каждого пушкинского текста; она раздвигает, ломает контекст.
С ролью культурных реминисценций, вообще категорий культуры в поэзии Кушнера связано распространенное восприятие его стихов как ориентированных на классические образцы русского XIX века. Но «классичность» поэта наших дней напрасно понимают иногда как повторение, воспроизведение. Воспроизводить через полтораста лет фактуру стиха пушкинской поры могут только эпигоны. Кушнер не изобретает стиховые формы, слова, но он изменяет их значение новым принципом смысловых связей. Он современный поэт, приобщенный к открытой XX веком повышенной суггестивности слова. Суггестивность — это и развертывание смыслового звена в неожиданную семантическую цепочку, и пропуск логических звеньев — внушение читателю неназванных представлений.
Сюжет этого стихотворения невыводим из традиционных лирических формул. Изображено сложное душевное состояние: вечный, исконный порыв человека к полету, к преодолению земного тяготения и противостоящие порыву психологические запреты, материализованные в «поручнях непрочных». Образом ласточек «проточных» означено это граничащее с безумием освобождение. В то же время ласточка здесь реальная птица с белой спинкой.
У Кушнера, разумеется, есть ассоциативные ходы и метафорические аспекты вещей, но не это основное для его поэтики. Для нее характернее взаимодействие, динамическое рядоположение слов, преобразованных контекстом. Поэтому Кушнер любит называние вещей, перечисление, нагнетение лексически подобных определений. Поэтому ему часто нужен объемный синтаксис — фраза, охватывающая строфу.
Стихи Кушнера живут не метафорическими изменениями, но скрещениями и переливами значений, сохраняющих предметность, свой первичный логический смысл. Такова одна из возможностей современного поэтического языка с его подспудными соотношениями слов. В «Дневных снах» стиховая символика, минуя и открытую метафоричность, и обнаженную сюжетную связь, ушла в глубину текста.
Поэтические средства Кушнера современны потому, что они призваны выразить современную авторскую позицию — в принципе не романтическую. Романтизм насчитывал множество разновидностей, но их объединяло ключевое положение авторской личности, воспринимаемой как личность поэта.
В «Охранной грамоте» (1930) Пастернак, вспоминая 1910-е годы, писал о «романтической манере», с которой он сознательно расстался, — «это было пониманье жизни как жизни поэта». Такое понимание Кушнеру чуждо. В своих стихах он никогда не называет себя поэтом. Он осознает свою жизнь как жизнь человека среди подобных ему людей, своих современников.
1986
«Главное, не теряйте отчаянья», — любил повторять Николай Николаевич Пунин.
Вспоминал ли он эти слова в концлагере, где он умер (уже накануне освобождения, после смерти Сталина), где, говорят, над ним изощренно издевался невзлюбивший его начальник.
Бердяев. Перечитываю автобиографию. Ведущая мысль — индивидуализм, философский персонализм. Раскаленный протест против всего его ограничивающего, — откуда бы оно ни исходило, даже от Бога. Но суть в том, что это индивидуализм религиозного сознания, то есть заведомо обеспеченного ценностями и смыслами. И в мире ценностей оно ведет себя непринужденно.
А безверию — где ему найти аксеологическую непреложность? Для этого существуют, конечно, механизмы социальных правил или настойчивые творческие и эмоциональные побуждения. Но между ними и последней этической истиной всегда для нас остается зазор, в котором мучительно шевелится необязательность.
Честертон настаивает на том, что главное, «чтобы человек, попросту сидящий в кресле, вдруг понял, что живет, и стал счастлив». «Все прекрасно по сравнению с небытием», — уверяет Честертон. Это красивая мысль. Она меня прельщает. Но есть в ней что-то от викторианской холености.
Честертон умер в 1936 году. Он видел еще не все, но многое видел; у него брат погиб на войне четырнадцатого года. И все же девятнадцативечное (вероятно, иллюзорное) чувство безопасности.
Они не понимали, что бывает существование — например, лагерное существование миллионов, — которое хуже небытия, которое от перехода в небытие удерживает только темный, дремучий инстинкт жизни.
Лолита
Набоков преувеличен. Он большой писатель; он великолепен. Но он не гений, который открывает нового человека, — как открывали Сервантес и Шекспир, Толстой, Достоевский, Пруст, Чехов, да и Кафка. Лучшее, что Набоков написал (из мне известного) — «Лолита».
Недавно в «Литературной газете» состоялся «круглый стол» (с иностранцами), посвященный Набокову. Сотрудница «ЛГ» сказала, что Набоков — прозаик не ахти какой, зато очень хороший поэт, вроде Бунина. Один из иностранцев заявил, что «Лолиту» Набоков написал с целью заработать на порнографии.
«Лолита» — роман моралистический; в развязке даже до навязчивости моралистический. Читатель ни на минуту не забывает о том, что герой творит черное дело. По «Лолита» также книга о великой любви, непредсказуемо порожденной черным делом. В конце он на последнем пределе любит ее — беременную, убогую жену убогого калеки.
Великая любовь — в отличие от любви умеренной — бывает похожа на болезнь, на опрокинутое равновесие. Для нее годятся любые, непредусмотренные ситуации; она их на свой лад обрабатывает.
Лена Ваулина сказала по поводу моих последних записей:
— Вы пишете все круче.
Иногда это приходит с годами. Так было у Герцена, например. Лишнее отпадает, а нужное уплотняется.
Старость этому способствует — пока не разрушила мозг.
Зато вещи большого объема я уже писать не могу…
Я прочитала Нине Павловне Снетковой последние записи, в том числе, что «пишу круто». Она сказала, что молодым нравится, чтобы было круто, а ей уже не подходит. Раньше у меня эмоция подавлялась, но обнаруживалась, пружинила. А теперь все рационалистично и безукоризненно; эмоцию, страсть в самом деле удалось подавить. Раньше мысль сама собою развертывалась, теперь она загнана в афоризм.
Я: — Ну, на этот счет я сделала прямое признание: я уже не могу писать вещи большого объема…
Н. П.: — Мне не обязательно нужен объем. Мне нужно пространство… И чтобы мысль в нем можно было повернуть так или иначе. От вашей мысли раньше можно было идти в разные стороны. А теперь, когда все вытесано из камня…
Существенный разговор. Свою прозу я всегда представляла себе как скрещение анализа с лирикой (рационалистический импрессионизм, — сказал когда-то один слушатель «Возвращения домой»). Если убрать рационалистичность, получится слюна. Если убрать эмоцию, получится наукообразие. Но как сохранить это двоящееся единство противоположных начал?
Все большие (относительно) вещи, которые я написала, — включая «Блокадного человека», — были аналитической моделью катастрофического опыта чувства. Впрочем, вымышленные сюжетные ходы тоже укладывались в эту модель.
А сейчас, кажется, все уже стало воспоминанием. Любовь стала воспоминанием. Отчаянье тоже; и так называемая беспричинная тоска, причина которой в необъяснимости существования. Воспоминанием стал даже страх. Потому что смерть больше не вопрос, решая который мы выясняем отношения с жизнью, — но близлежащая необходимость.
Не сковал ли все, что я могу еще сделать, холод отодвинутого времени…
О конфликте свободном и принудительном
Шестов в «Философии трагедии» пробует проследить «перерождение убеждений Достоевского». Достоевский на каторге и после каторги сохранил гумано-демократические ценности своей молодости. Опыт смертного приговора и каторжного житья не вывел его из колеи, когда-то проложенной «Бедными людьми». Но в начале 60-х годов, без видимого повода, путем внутреннего, таинственного «перерождения убеждений» возникает герой «Записок из подполья» — архетип всех последующих подпольных людей разного уровня, от Ивана Карамазова до Смердякова. Включая Раскольникова, Свидригайлова, Рогожина, Ставрогина, Кириллова… Все они предъявляют счет дисгармонии жизни и жестоко расплачиваются по этому счету.
«Каторжная мудрость нагнала Достоевского через много лет», — говорит Шестов. И он уверен, что мысль подпольного человека — это и есть мысль самого Достоевского (то же, замечу, утверждал и Горький). Только мысль эта у него «прячется под формой обличительной повести».
Не буду вдаваться в историко-литературные соображения Шестова. Для меня важнее другое — идея самопроизвольно возникающего конфликта. Возникающего не под давлением обстоятельств, но потому, что человек, по самой своей интеллектуальной сути, поставлен перед набором экзистенциальных вопросов и то с тем, то с другим из них вступает в свободный контакт. Но вступившего мысль мертвой хваткой тащит в нужном ей направлении. Левиным, процветающим помещиком, счастливым отцом, счастливым мужем, влюбленным в молодую жену, вопрос смысла жизни и смерти вдруг овладевает с силой, прямо толкающей его в петлю. Самая интимная черта русской литературы — в изображении этого свободного и неотвратимого конфликта.
Дальше всех пошел Достоевский. Его роман — роман идей именно потому, что человек без всякой обусловленности выбирает себе идею, которой он и обусловлен в своем поведении.
Все изменилось тогда, когда задача как жить? заменилась задачей как выжить? Экзистенциальные вопросы стушевались, потому что нравственный опыт претерпел прагматическое перерождение. Притом люди сейчас примеривают к себе неслыханную информацию, хлынувшую на них из прошлого. Раскольников вопрошал, можно ли во имя высших целей убить одно ненужное и зловредное существо. А люди наших дней читают о том, как, не смущаясь, убили и замучили миллионы невинных. Иван Карамазов возвращал билет, не вынеся слезы одного ребенка, а нам показали пучину безответных слез. Кириллов застрелился без внешнего повода, чтобы снять страх и заявить, что человек свободен. Мы же узнаём, как пускали себе пулю в лоб, чтобы избежать пытки и безмерного унижения.
Этим поколениям достались принудительные конфликты, бремя обстоятельств, а не сомнений, рожденных высоким произволом свободно выбранной трагедии.
Если все же изнутри возникает тревога, наши современники склонны успокаивать ее обращением к догме — православной, католической, даже буддийской. Это один из типовых уходов от экзистенциальных затруднений. Личность не чувствует себя в силах и вправе на личное решение.
Здесь я прибегну к автоцитате (из моего эссе «Авангард»): «Романтический индивидуализм состоял в том, что безусловно ценная личность присваивала себе безусловные ценности, ей внеположные, вплоть до божественных. Романтическое отношение субъекта и объекта нарушило уже декадентство конца XIX века. Объективные ценности взяты были под сомнение, но ценность личности еще не оспаривалась. XX век с его непомерными социальными давлениями постепенно отнял у человека переживание абсолютной самоценности». Индивидуализм без внеличных ценностей и без самоценной личности перестает быть индивидуализмом. Определяющей оказывается социальная роль человека.
Человека можно познавать на разных уровнях. На уровне его личных свойств, его поведения, наконец на уровне его общественной функции, то есть его соотнесенности с данной исторической структурой. Между оценочными категориями здесь остается зазор, они друг друга не покрывают. Возможно, например, такое соотношение: человек неплохих домашних качеств вполне может придерживаться поведения карьериста, приспособленца, а в конечном счете он же осуществляет положительную функцию, служа положительным социальным целям. Сейчас как раз много таких, поставивших на исторически перспективную лошадь.
Психологический детерминизм XIX века объяснял поведение и тем самым его оправдывал. Но социальную функцию оправдать нельзя. Нам нет никакого дела до личных свойств и частных настроений фашистов и сталинистов. Они только функция — зло чистой пробы.
Разговор с Машевским. Его занимает новый, современный персонаж, который действует, не имея характера. Персонаж Кафки. Теперь Машевский нашел этого героя в моей прозе. Он не имеет характера, и поэтому нет оправдания для его вины.
Утраченный индивидуализм, вопросы, которых больше не задают, размытые грани характера — все это взаимосвязано. Характер — порождение психологии и литературы XIX века с ее отчетливым чертежом самосознающей личности.
Свойствами мыслили искони, начиная античным человековедением. И далее на протяжении многих веков. Девятнадцатый век открыл характер. Привел свойства в динамическую связь взаимодействия, соподчинения, противоречия. Этой системой управляли доминанты, позволявшие понять человека как разновидность той или иной типологической модели. Есть и сейчас люди с преобладающими свойствами, которых удобно моделировать. Но в целом человек XX века — человек неясных доминант да и свойств вообще (Музиль назвал свой роман «Человек без свойств»). Не характер, но латентный набор всеобщих и всевозможных реакций на возможные ситуации. Каждый при случае отвечает на ситуацию ревностью, завистью, тщеславием, состраданием, злобой, любовью…
Человека, не имеющего характера, задолго до Кафки открыл Чехов, который стоял у истоков прозы XX века. Персонаж Чехова — это социальная роль (очень важна для него профессия действующих лиц) и спонтанные реакции на очередной поворот жизни.
1988
Человек садится за письменный стол, берет перо. И начинается странный — если вдуматься — процесс. Какой-то участок еще бесформенного бытия отщепляется, высвобождается и с помощью слов, с усилием подбираемых слов становится значащей формой, произведением, вещью.
Искусство есть интерпретация опыта, — не действительности, потому что действительность мы знаем только в опыте. Интерпретация эстетическая. Эстетическое начинается вместе с активным переживанием символического единства означающего и означаемого. Поэтому латентно эстетическое содержится в любой деятельности, на любых участках поведения.