Человек за письменным столом

Гинзбург Лидия Яковлевна

Четыре повествования

 

 

Возвращение домой

Зимой переход от сна к дню совсем другой, нежели летом. Это замедленный, во всех подробностях заметный процесс. Он заметнее всего в тот момент, когда ноги уже спущены на пол — в холодный мир, в день, а спина, прикрытая одеялом, остается еще далеко позади в безопасности… Пока переход по-летнему прост. Голые люди, сами того не замечая, из-под простыни попадают на террасу, — они при этом думают о другом. Быть может, лучшее переживание каждого дня, самое неомраченное, когда в первый раз за день сходишь с крыльца прямо в нежный утренний холод, в свет солнца, еще смешанный с пятнистой тенью листвы.

Это был маленький четырехугольный крымский сад, в котором засуха выжгла землю и зелень; там росли сорные травы разных сортов — высокие и редкие, — и несколько необыкновенно маленьких фруктовых деревьев с кривыми стволами и глянцевитыми листьями. Между деревьями на вбитой в землю доске висел зеленый рукомойник. Рядом с садом — пустой и открытый двор; оттуда видны горы, кусок моря и кусок деревни. Дома здесь довольно большие, аккуратно обмазанные глиной или оштукатуренные, белые и даже белые с голубым. У дома темно-желтый стог и какая-нибудь обмазанная хозяйственная постройка. И от не заполненных зеленью промежутков вещи кажутся не стоящими и не растущими, но кем-то расставленными на поверхности… Будто можно огромной рукой взять дом или стог — как предмет — и переставить. Ощущение макета — странное для человека, если он вспоминает при этом северную деревянную деревню. Здания тоже могли бы делиться на органические и неорганические. Органические — это деревянное, нештукатуренное жилье, которое стареет, темнеет, ссыхается, гниет, прорастает мхом, сочится смолой, обновляется резкими, желто-розовыми и белыми, пахучими заплатами.

Украинская деревня живописна. Живописность — это свойство вещей, на которые можно смотреть, не думая. Северная деревня — выразительна. Здесь, как и искусстве, условие выразительности — единство материала. Изба свидетельствует о себе и своем владельце — наклоном крыши, расщепившейся ступенькой крыльца, окном, разбитым и заткнутым желтой подушкой, колючими, неровными пучками соломы на амбаре; неисчерпаемыми подробностями и чертами несходства в деревянном и сером единстве.

Деревянное строение — оно даже иначе, органичнее реагирует на свет. Угол желтого каменного дома выступает в закатном луче все такой же желтый, только светлее и резче. Но избы и сосны, воспламененные закатом, — стали темно-розовыми… Скоро они погаснут.

В Крыму же вещи — впрочем, не такие уж нужные и с которыми жить было бы странно, — но на которые интересно смотреть.

Из всех здешних вещей главная, разумеется, — море. Гуляющие по берегу любят, когда море не своего цвета. В часы восхода и заката оно бывает голубым, розовым и зеленым; оно бывает темно-желтым и мутным в прибой; бывает — перед грозой — серое, плоское, с синими и багровыми потеками. Я предпочитаю море в широком и тусклом блеске солнца, поднимающегося к зениту, утреннее море морского цвета, который нельзя с чем-нибудь сравнить или назвать иначе (вообще много сравнивать бесполезно)…

Море — огромная масса воды, той самой, которую можно зачерпнуть рукой, и в глубине ладони она несколько мгновений стоит — бесцветная и ничего общего не имеющая с морем (тогда как снег, который я беру на ладонь, — это тот самый снег, что покрывает передо мной дорогу). Чем нейтральнее материал, тем неожиданнее и шире его выразительные возможности. Любой пейзаж, в зависимости от времени года, от времени дня, от погоды, от множества более мелких и более случайных причин, — выражает разные идеи. Пусть это будет дом на холме, окруженный деревьями. Ночью он означает иное, чем на полуденном солнце; но основные элементы этого зрелища устойчивы, они не позволяют особым, частным его аспектам разбежаться слишком далеко друг от друга. Дом, деревня, стог, холм сошлись в пейзаж. В речном пейзаже вода — только один из сочетающихся элементов, вместе с глинистым берегом, с кувшинками и кустами. Но ночное море и море в полдень — явления разного порядка, именно потому, что в море как зрелище нет сочетания вещественных элементов; потому, что мы можем зачерпнуть рукой только бесцветную абстракцию воды. Но море как зрелище состоит из цвета, из шума, из запаха, из бесконечности и движения.

Море для нас почти всегда только поверхность. Мы не мыслим ни дно, ни глубину — словом, яму, наполненную водой, но поверхность — неизвестно чего… В иные же дни вода бывает светло-сизого цвета, без теней и без блеска, как бы зализанная, или заглаженная, или затянутая тусклой и жирной пленкой. Под пленкой, может быть, даже бьется настоящая прохладная вода. Море топчется на месте огромной слитной массой, приподнимается и тотчас же валится обратно. Это мертвая зыбь. От заглаженности и слитности вода кажется издохшей. Такое море напоминает о смерти, о морской болезни и соленой рыбе. Грести противно. Человек гребет уже руками, потерявшими с туловищем связь. Все скучнее становится двигать веслами, и вдруг перестаешь понимать смысл своего отвращения — что это, страх морской болезни или она сама, наполняющая рот слюной и сердце невообразимым томлением…

Но море морского цвета, в короткой и крепкой волне, помогает найти формулу здоровья и формулу преодоления страха. Здоровье — мужество организма, который живет, хотя знает о бедствиях возможных и неизбежных, в том числе о собственной смерти.

На горизонте сплошной, еще не измельченный зыбью блеск. Будто он истекает оттуда, постепенно дробясь и суживаясь в зыби; идет по волне байдарке наперерез. Гребец держит на горизонт, оставляя за собой потухающую воду. Беспорядочно движется смятая, в разорванном блеске поверхность. Движется на человека ветром, солью, силой. Спина и пятки упираются в дерево, живот напряжен; на дне под доской шлепает просачивающаяся вода. Это ничуть не похоже на поездку на пароходе, катере, даже в лодке. Вероятно, это больше похоже на верховую езду.

Зыбь бьет. Забавно думать, что она плывет, эта ерунда из трех досок, с потрепанными бортами, с течью, с рваной пробоиной в фанерной облицовке носа. Можно положить наискось двухлопастное весло, удобно упереться локтями, согнутой в колене ногой прислониться к борту, вытянуть другую по мокрому дну и сощурясь смотреть на волну, пока три плохо сбитых доски будет толкать, качать, нести, поворачивать боком…

Это здоровье — оголтелое мужество тела, которое не верит уже в шквал, в глубину, в судорогу и изменившее сердце. Сущность в том, чтобы найти формулу здоровья на суше.

У хорошего пловца — чувство второго, не совсем понятного существования в воде (на глубоком месте можно стоять, лежать, сидеть), и он так же далек от мысли утонуть, как каждый нормальный человек далек от мысли провалиться сквозь землю. Перед началом — отвращение к мокрому и холодному, сопротивление, короткое усилие, и — нежная вода, снимающая земную пыль, пот, страх. Телом, потерявшим свою тяжесть, пловец не ложится, но откидывается на спину, примерно как в шезлонге. Он видит небо, не имеющее цвета, и справа низкие горы сухих серых и розовых тонов. Ему нравится, что он видит все это, в этой именно перспективе, благодаря собственному усилию. Даже не усилию — усилие незаметно; скажем, благодаря собственному желанию держаться на поверхности воды. Вообще он существует сейчас только собственной волей. Это особенно ясно, когда плывешь против короткой и крепкой волны, систематически бьющей в рот и подбородок. В самодовольство пловца входит, конечно, представление глубины, но очень абстрактное. Глубина плохо понятна — разве море в самом деле яма, наполненная водой? Откинувшись на спину, он смотрит вниз на свои змеящиеся, струящиеся, вытягивающиеся ноги. Они скорее похожи на бледное отражение ног. Они вытягиваются вниз, в глубину, и глубина на мгновение становится конкретной. И на мгновенье — противное чувство неуверенности, почти как на суше.

Ставни — с детства знакомые южные ставни — прикрыты по-послеобеденному. Тело, прожженное солнцем, обмытое водой, просоленное солью, обветренное ветром, — на прохладной простыне. Именно здесь в затененной комнате, в быстро и глухо заволакивающем послеобеденном сне — все отдельные ощущения сосредоточились сразу в том давнишнем переживании свежего, приятно отяжелевшего тела. Спина горит, и под коленями прохладно. От соли волосы слиплись сосульками; тугая бесцветная кожица легко отдирается на плече. Губы жестки, а во рту вкус морской воды, горький и тающий, как воспоминание. И в самом деле все это, кажется, только воспоминание уже изменившей чувственной конкретности мира.

Выход в горы — перевал Военно-Сухумской дороги разочаровывает в ожидании высоты. Всегда замкнутое пространство, подымающееся по мере того, как подымается путник. Путник знает о высоте, но никогда не видит высоту. В горах вообще важно знать. Знание удивляет и внушает почтение, тогда как на глаз непривычный человек не отличит большую гору от маленькой.

Впечатление высоты дают тела, устремляющиеся от зрителя прямо вверх и прямо над ним заполняющие пространство. Иногда сравнительно небольшие предметы: дом, скала, сосна (если зритель стоит у подножья), — но не гора в четыре тысячи метров, сокращенная перспективой, притупленная пологими склонами, окруженная бесконечностью. Неудовлетворенность от гор, не доросших до полной высоты, от праздно пустующего пространства доходит до нервного раздражения.

Но увлекательно другое: из каждого движения вверх, вниз, вбок возникают новые ракурсы и повороты, переменные отношения между знанием о вещах и обликом вещей. Помню вид из Теберды на хребет Большого Кавказа, на край горы, белый до хрупкости и до хруста. Однажды между Кавказским хребтом и мною встало облако. Облако несомненно было двугорбым верблюдом, но вместе с тем оно, как лебедь, выпячивало грудь и изгибало шею. Оно не наткнулось на вершину и не зацепилось, как это случается в горах с облаками, когда они ватными хлопьями рвутся и отдираются от горы. Оно остановилось на расстоянии, и расстояние между облаком и хребтом было видно сквозь облако. Это был интеллектуальный толчок — внезапный и новый опыт пространства.

Вам говорят — этот предмет мал, а тот велик, один находится рядом, другой за десятки километров… В непрестанной борьбе между знанием и впечатлением напрягается мысль. Отлогий спуск в долину, и из долины опять подъем в горы. Путник спускается, глядя в подъем. Так возникает внутреннее движение, подобное раскачиванию на качелях; сложное и восхитительное впечатление стелющейся под ноги высоты, легкой высоты, одолеваемой сознанием.

Самое сильное в горах — именно новое понимание категорий расстояния, размера, высоты, спуска, подъема; реализация их в каком-то особом опыте — физиологическом, мускульном и в то же время с небывалой ясностью проникающем в их значение.

Когда гора близко — видны расстояния между стволами. Деревья, как и следует, растут вверх, и потому к склону под углом. От этого кажется, что гора нарочно утыкана деревьями, быть может даже ненастоящими. Если гора далеко, остаются только заходящие друг за друга вершины. Она покрыта тогда неслыханной растительностью, сплошной, слоистой и курчавой, без стволов и ветвей, вовсе не похожей на кустарник, скорее похожей на особое лиственное вещество, вторую материю горы. Самые дальние цепи будто поросли травой. Это сосны.

Проходишь лесной тропинкой, и огромные сосны, удивительно чистой формы, мерят высоту. Подножья их ниже тропинки; они пересекают ее, меря высоту вверх и вниз, так что высота, обозначенная ими, — в то же время и глубина.

Переменные расстояния и размеры. Единственный в своем роде опыт пространства — одновременно мускульный и интеллектуальный. А по ту сторону провала чередуются склоны, утыканные ненастоящими деревьями, бьющее через край лиственное вещество, трава — и все это сосны.

Море осталось по правую руку. Среди маленьких крымских гор мы шли по хребту, который длинно суживался перед нами. Люблю эти пологие подъемы, скрывающие землю и прямо входящие в небо. За спиной садилось солнце. На западе горы стояли в четыре неровных ряда. Ближний ряд, еще вещественный, с цветом земли, зелени и глины. За ним ряды все абстрактнее: от мутно-синего до дымчатого и облачного. Солнце опускалось с горы пустым слепящим белым кругом. В пересохший хребет грубо врыты большие с ржавчиной камни, и земля засыпана острым каменным сором. Так все пересохло, что под ногами травы стоят отдельно одна от другой. Какая-то звездчатая травка, похожая на мох, и просто стебли, на корню сожженные в солому. Соломенные надломленные стебли стоят поодиночке, так что в свете низкого солнца от каждого падает отдельная ясная тень. Справа — море; одноцветное — с такой высоты. Слева соседний маленький хребет, плотный, голый, весь из поперечных толстых складок. От солнца он темно-розовый и мясистый, с глубоко вдавленными тенями, с чернотой, заливающей через край неровные желоба между складками. Солнце, опускаясь, быстро желтеет; оно окружено теперь колышущимся оранжевым полем. Солнце горит у нас за спиной, пока мы поднимаемся, ступая по пересохшей земле, по синему каменному лому и соломенным травам.

Море, неподвижное — с такой высоты — с неподвижными белыми мазками, следами течений и ветров. Наверху с края хребта откроются влево три маленькие бухты. На границе каждой бухты лежит мысом скала. Три скалы изогнули спину и уткнулись в воду острием. За нами солнце — дико оранжевое без лучей — ушло в мутную гору; и небо перед нами ясно окрасилось розовым и голубым. Быстро холодеет ветер. Рыжий пламенеющий блеск на траве потух. Соседний хребет совсем изменился. Мясистые и розовые складки стали черствыми. Тени сплыли, и выступили, прежде затопленные тенью и светом, углы, сухие рубцы, белесые воронки, бороздящие гипсовую материю горы. Теперь небо неестественно нежное — над сухой и темной землей.

— Почему это может вам нравиться?

— Мне нравятся эти вещи, когда они выражают мое сознание… некоторое состояние сознания…

— А это выражает что?

— Например, пустоту. Нет, не думайте, — еще не победившую пустоту, еще одолеваемую усилием. Но это усилие не разделит никто… А вам что — нравятся мирты и олеандры?.. Словом, это подобно пустоте и неразделенной борьбе с пустотой… Смотрите, мы, кажется, дождались луны.

— Да. Уйдем отсюда, пожалуйста.

К миртам и олеандрам у меня непобедимое равнодушие. На Кавказе — горбатые носы и бурки, вечные снега, ущелья, горные потоки темно-голубого цвета и сосны, упавшие в поток. Оказалось, что Кавказ — разумеется, не деловой Кавказ колхозов и строек, но Кавказ путешествующих — для меня зрелище. Это как превосходная декорация для человека, равнодушного к театру. Как прочно закрепляет за собой каждая культура отдельные участки бытия! Так, Кавказ остался за романтизмом. Не только нужен гениальный человек, чтобы описать Кавказ иначе, но этот гениальный человек, собственно, и не нужен… Если бы нужно было иначе написать о Кавказе, это сделал бы Толстой. Но Толстой только заменил Кавказ — людьми, находящимися на Кавказе, душевной жизнью находящихся там людей.

Русская деревня никогда не была зрелищем, тем менее отрадным зрелищем. Деревня до сих пор содержит предпосылки неотъемлемой важности для нашего миропонимания, нашего эстетического мышления, для нашего чувства родины и природы. Точнее, для того чувства земли, физического желания земли, которое испытываешь, глядя в окно вагона на невозможно ровную русскую равнину.

Старая деревня — форма бытия пережиточная, но не изжитая в нашем культурном сознании, в котором она существует всей связью интеллигентских традиций. И тут — следует строго следить за собой, потому что быть эстетом в социальных вопросах — безнравственно.

Для того, кто вырос на юге, в городе и на даче, деревня была возвращением домой. Хотя и убогим, потому что настоящее умение распознавать признаки родины человек выносит из раннего детства, когда он такой маленький, что ему видно все, что делается на земле.

Мы располагали именами, и это был путь, обратный пути человечества, познающего мир. Вместо процесса называния вещей — процесс подыскивания вещей к названиям. Так осуществлялись в трех измерениях слова — дорога, изба, амбар, рожь, стог, серп. Мы дергали лен, мы пытались жать, невзирая на порезанные пальцы, и в этом была настоятельная потребность самым практическим, самым физическим образом проверить сочетания слов: ехать в телеге, спать на сеновале, сидеть на завалинке, пить в поле квас…

Сочи… южная ночь, пахнущая цветами и морем. Южная ночь — лягушки, цикады, малярийные комары, звезды и кипарисы. О кипарисах и звездах думаешь, пока на них смотришь; и, пока о них думаешь, — думаешь только о них. Но если идти через поле навстречу красному, желтому, зеленому закату, — можно думать о самых печальных и самых радостных в жизни вещах, глядя, как на закате стоят избы, стога и стреноженные лошади.

* * *

В окне тесное сочетание зеленых и красных крыш, пустырь и белый казарменный дом у пруда. Здесь начиналось возвращение. На краю неба крыши и необыкновенно худые сосны с растрепанными перьями ветвей. Начиналась печаль — давно остывшая и которая не мешает работать.

Это подмосковный поселок, уже тяготеющий к пригороду, но еще сохранивший черты дачного места. Сухие северные дачи; архитектурная нелепость, в которой есть нечто альпийское, и нечто псковское, и нечто даже готическое, экономия строительных материалов и великая жажда иллюзий. Основа от избы, но изба утратила свою закономерность, но волнообразное чередование благородных круглых бревен выродилось в дощатую щелястую плоскость. Вытянутый кверху и узкий — отчего он кажется тощим — дом сцеплен из двух срубов с двумя островерхими крышами, поставленными перпендикулярно; под одной из крыш, кроме того, рогом единорога торчит маленький мезонин. Сбоку дома пристроена веранда — вся в мелкое стекло; на нижней веранде сидит верхняя, такая же, но поменьше. Странные эти постройки десятками стоят вдоль дороги.

Но после горных дорог, кончающихся на каждом повороте, после дороги, которую поглощает подъем, так что только в лиственной сплошной глубине она лежит кое-где желтыми разорванными кусками, — все-таки здесь опять настоящая долгая дорога. Она внушает желание идти, беспредметную жадность, рационально необъяснимую в человеке, который знает, что за ельником будет плоское поле, за полем — быть может, пустошь, отделенная от дороги канавой с редкими березами по краю, потом ельник, деревня, поле, пруд, бывший помещичий дом, кладбище, поле, ельник…

Полностью это начинаешь понимать от противного, на юге. Украинское жилье организовано по принципу оазиса. Кругом степь, по ту сторону тына дорожная белая пыль, глубокая, как песок. А за тыном, с его однообразным и прелестным орнаментом, хата, поглощенная зеленью. Это хозяйственная, культурная растительность, поэтому она рассажена в отдельности и в порядке, но от густоты на малом пространстве она путается в глазах; так что одно начинается там, где другое еще не кончилось. Маленькие лохматые деревья, торжественные подсолнечники, грубые цветы картофеля, узкие падающие листья кукурузы смесились в тесноте и независимости домашнего оазиса, вокруг вечно обновляющейся хаты. Как это непохоже на нестираемые признаки времени и бедствий, бороздящие стены избы. Как непохоже на избу, когда она, неприкрытая, стоит на мирской дороге, между двумя березами и полосатым огородом, и ветер параллельно земле вытягивает листву берез.

Там, на Украине, путник попадает в окружность, иногда очень просторную, с расположенными в ней хатами, деревьями и стогами. Это пространство между прочим пересекают несколько дорог, довольно невнятных и как бы не имеющих отношения к ландшафту.

В силу беспрестанного, сложного перемещения предметов содержание круга меняется. Путник переходит из круга в круг. Вернее, его оцепляют все новые круги. Сначала — легкий склон; позади железные и соломенные крыши как попало расставленных украинских домов. Впереди распаханные холмы; справа неровный гребень зелени — на самом горизонте; слева маленькие массивы кустов, и за ними тоже далекий гребень. Все сомкнуто между собой, согнуто в границу круга. Внутри — луга с объеденной травой, разноцветные посевы, смятые ветром деревья.

С усилием пытаюсь поймать процесс перемещения. Вот на пути дерево; оно быстро передвигается, увеличиваясь. Слева с такой же быстротой отступают назад мягкие кусты, но голубая хата почему-то не движется, пока не поравняешься с ней; тогда она поворачивается углом и дает место деревьям, еще не бывшим в поле зрения. На пригорке молодые с бело-зеленой корой тополя стоят в ряд, и сквозь их стволы, как сквозь прутья решетки, проходят холмы, облака и куски чистого неба.

Продолжаю идти по легкому склону. Сзади деревня расползается все шире. Слева лежавшее на отлете поле подсолнечников (таких красивых, что кажется — они посажены нарочно для красоты) вдруг вдвинулось в путь. Еще немного — и поле подсолнечников станет отрезком границы нового круга. Впереди, вместо ускользающих вниз холмов, поднялся новый ряд хат. Дорожка как раз взяла вправо, и кусок луга с коническим стогом вдруг повернулся вокруг себя и встал по другую руку. Внутри нового круга путник замкнут опять вместе с хатами, деревьями и стогами.

Северная русская дорога ведет и разделяет. Нечто находится справа, нечто находится слева (ельник, поля, разрезанная дорогой деревня), что-то осталось позади, что-то нас ждет впереди. Даже если это дорога между соснами и дачами в глубь дрянного дачного леса, — она уже соблазн, вечное побуждение идти и не останавливаться. Она входит в лес просекой, открывающей небо, и значение ее усложняется, включая в себя высоту. Уже не одна земля, но и воздух (нужен разрез аллеи, просеки, чтобы увидеть воздух) участвует в беспокойстве, в желании идти и неясных обещаниях путнику.

Наша русская дорога, Наши русские туманы, Наши шелесты в овсе… —

сказал Блок.

Вещественные элементы долгих дорог исчезают в чистом чувстве движения; мускульного движения, уже оборачивающегося течением мысли.

Кроме болезни, усталости, лени — существует еще равнодушие. Есть защитное равнодушие — к несущественному при наличии существенного; и есть равнодушие вообще, самоубийственное равнодушие. Берегитесь, — защищаясь равнодушием, можно незаметно прикончить себя.

Равнодушие иногда отличается буквальностью. Человек уже не уверен в том, что имеет смысл есть виноград, или курить, или пойти в кино. Но пусть равнодушие остановится здесь, у пустырей и убогих подмосковных сосен. Чтоб не захватило оно ни земли, ни ветра, ни белых черствых южных дорог от скалы к скале, ни северных дорог — однообразных и устремленных — от мысли к мысли. Если равнодушие умертвит кожу до неспособности кожей чувствовать землю и ветер — сохраним дорогу и ветер в качестве наилучших условий движения мысли.

Чего человек боится — смерти, болезни, умственной деградации, нищеты, одиночества, может быть раскаяния?.. Может быть, остановки желаний, уничтоженных обвалившейся на него попыткой — жить в самом деле? И тогда сквозь все, что в нем погибло, сквозь омертвевшую нежность и омертвевшую злобу, — он пробирается к формуле спасения: хочу хотеть писать.

Труднее всего хотеть. А чтобы писать — кроме способности писать, — нужны самые патриархальные вещи: здоровье и усердие.

— Основное ваше свойство — лень.

— Вздор какой! Спросите людей… Я сижу за столом по двенадцать часов.

— Нечего спрашивать. Вы ленивы… ленивы… и от лени все зло, какое в вас есть.

Чтобы понять это в человеке, нужно знать его на большой глубине озлобления.

Душевная лень — тайный порок, ничего общего не имеющий с обыкновенной ленью. Это бессознательное отвращение перед тем крайним напряжением сознания, которым человек достигает своего предела. Вдохновение, вероятно, акт преодоления лени и страха. Лень и равнодушие предохраняют от слишком разрушительных усилий.

Двенадцать часов за письменным столом — быть может, это только предлог для праздности. Профессиональные неудачи, гонорары, любовь — все это, может быть, только предлог; особенно неудавшаяся любовь, заставляющая работать на себя воображение и рассудок. Что же касается поденной литературной работы, то злоупотребление ею приводит к состоянию, в котором животная бессознательность постыдно смешана с переутомлением мозга. Против бессознательности есть одно только средство — додумать до конца свои мысли.

______

Люди, много страдавшие от разлуки, могут, конечно, любить дорогу, но навсегда сохраняют боязнь перед железнодорожными предметами. Темная платформа и черные в своем земляном русле рельсы. За путями под фонарем слепые без окон строения и зияющие окнами отставленные на ремонт вагоны. Ветер, дымный и металлический. Мелкие цветные фонари и возня железнодорожных людей в тужурках и блузах. С платформы видно, как в окнах тускло блестят верхние полки бесплацкартного вагона. На вещевой полке, против окна, расставлены кошелки, зеленые сундучки и черные чемоданы. Можно отчетливо представить себе мигающую светотень жесткого вагона; деревянные скользкие поверхности, от верхних полок — большие треугольные тени. Неподвижный, с храпом, воздух. Сверху свесились пятки лежащего на животе человека, и нудно углом сползает одеяло. Внизу раскрытый во сне рот. Пассажир на боковом месте не ложился спать. Складным ножом он режет скрипучий хлеб. Подробности чужого тела и платья раскрываются в насильственной физической близости. Полосатые чехлы полощутся в открытом окне мягкого вагона. На столике флакон с притертой пробкой, две бутылки нарзана, что-то еще, прикрытое салфеткой. Узкая светящаяся коробка ждет, чтобы под ее защиту торопливо вернулся человек, высунувшийся на черную станцию, на перекресток разбегающихся путей; она явно хочет быть контрастом, очагом безопасности, залогом обыденной жизни — в лязгающей и мчащейся ночи.

На платформе, спиной к нехитрым иллюзиям мягкого вагона, слежу, как слова и строки сами собой вступают в сознание… Толкнуло и потащило ее, и сразу погасла свеча, при которой Анна читала книгу, исполненную обмана и горя. Или —

Вагоны шли привычной линией…

Или лучше —

Тоска дорожная, железная, Свистела, сердце разрывая…

Железнодорожный ландшафт разбит на параллельные планы. На первом плане деревья мчатся мимо; кусты сливаются; телеграфные столбы отрываются от края окна и плавно ускользают. По мере того как первый план отступает, из-за него надвигаются предметы следующего плана, за ними третьего, четвертого… железнодорожный ландшафт охвачен вращательным движением. Маленькие отрезки первого плана быстро проносятся в кадре окна, и медленно проходят большие пространства горизонта. Иногда, параллельно первому ряду строений или кустов, строения или кусты стоят близко на втором плане. И при встрече оба ряда рывком раздирает в разные стороны. Круглые группы деревьев с удивительной четкостью вертятся вокруг своей оси. Пустая равнина все так же лежит в окне; но непрерывно сменяются отрезки разных почв и посевов. От этого цвет земли напряжен и текуч.

В стекле, запачканном раздавленными каплями дождя, — железнодорожный ландшафт. Телеграф перебирает в небе вздымающимися и падающими проводами. Мимо окна мчатся кусты и мокрые шпалы. Сзади согнутая полукругом земля тихо движется по движению поезда. И если связать оба движения, кажется — видишь вращение земли.

В пятнистом стекле, как уже много раз, знаки возвращения. Лесная зелень разного зеленого цвета — черного, синего, серого, желтого, рыжего, — но в конечном счете зеленого; в однообразной пестроте блеск белых пятнистых берез. Или тусклые кусты глухим рядом у полотна. Или за оборвавшимися кустами — низина, мокрая, кочковатая, клочковатая; тоже бурая, рыжая, зеленая. В самом деле можно испугаться.

Зелень леса и зелень болота на этом перегоне — такое же условие дороги, как стук под полом вагона, как вздымающиеся и падающие под углом провода, и в проводах темный разорванный дым. Ветра нет, и дым не стоит над составом толстой завитой колбаской, он валится с проводов и без сопротивления уходит в листву.

Чего же, собственно, человек боится? Небеленного потолка своей комнаты? визита к знакомым? домработницы? рукописей на столе? жироприказов из жакта или разговоров в издательстве? С этими вещами можно жить, но безостановочно; при возобновлении же происходит замирание души.

Семафор долго закрыт у маленькой станции.

Оштукатуренный вокзал. Внутри служебные окошки и гладкие тоскливые скамьи. Сбоку отгороженная площадка, на которой стеснились телеги, хозяева и жующие лошади. Худая девочка, подгибая колени, вытянув свободную руку, тащит чересчур тяжелое ведро. Длинный деревянный дом (начальника станции?) с занавесками и цветами в горшках, которые существуют на самом деле, хотя мы считаем их стершейся литературной деталью. Серая виселица качелей; между двумя осинами гамак, и девушка запуталась в сетке гамака каблуками; над гамаком двое парней в майках и пиджаках. По вечерам люди долго ходят взад и вперед перед вокзалом. По одну сторону вокзала пыль, в засохших комьях большая дорога, бревенчатые дома с вывесками: «Универмаг», «Почта», на телегах свалявшееся сено. По другую сторону, за полотном — внезапное отсутствие строений… Голое поле — бесконечность земли, и рельсы — бесконечность пути.

* * *

Когда человек возвращается из отлучки, он возвращается к дому, к труду, к любви. Я расскажу об одном возвращении человека — назовем его Игрек.

Встрече предшествовал страх. Так действует молодое вино — бросается в ноги, оставляя голову спокойной. Есть такой темный физический страх, проникающий в колени, в кончики пальцев, в живот, — и не имеющий отношения к ходу мыслей. Мысли при этом обыкновенные; только впечатления извне несвоевременно доходят до сознания.

Улица, автобус и лестница прошли незамеченными. Страх собрался в короткую мысль: может быть, что-нибудь уже случилось… Поэтому раскрывающаяся дверь, волосы (почему-то всего заметней), улыбка навстречу и голос, назвавший имя, — были огромным поразительным облегчением. Страх спадал. Он спадал все быстрее, когда тело уже было сжато руками и губы прижимались к чему попало — к волосам и воротнику. Потом мгновение, когда двое, рассматривающие друг друга, оказываются перед необходимостью заговорить. Они поспешно употребляют какие-то слова, не имея понятия о том, какие, собственно, слова подходят к случаю.

— А я тебя ждал дома…

— Я не знала, в котором часу он приходит…

— Эти же все поезда утром. Покажись… Нет, я думал, будет хуже.

— Я уже здесь потеряла…

— Я тут нашел все письма и телеграмму. Как же я мог ответить?..

— Я ничего не знала…

Бессмысленный и нервный разговор, смысл которого в том, что он рука в руку и воссоздает домашнюю связь мелочей и жизней.

Вот оно — чувство передышки. Удовольствие от падающего страха.

Если бы можно было работать не отдыхая, многие из нас не стали бы возражать против одиночества. Но отдыхать одному нельзя, потому что одиночество (если только оно не способствует отупению) способствует тому высшему, трудному состоянию сознания, при котором процесс постижения и творчества невозможно полностью остановить. Одиночества не снимает ни взаимное понимание, ни хорошее отношение, ни хождение в гости… Его снимает только наличие человека, на которого обращено ожидание счастья, осуществимое или неосуществимое — все равно.

Игреку же нравилось послать телеграмму (значит, в этом городе он не один), или домашность общего обеда и каких-то покупок; особенно же употребление всех этих словосочетаний с мы, моя, обойдемся, я решительно против, — с их ответственностью и зрелостью.

Но сейчас — попутно облегчению, попутно произносимым словам — он вспоминал, как они прощались. Он тогда смотрел на нее, запоминая, — потому что он мнителен и, прощаясь, не верит в предстоящую встречу. Он обнял ее у печки, и его испугало, как долго сходились руки, не встречая препятствия. Тело, оказывается, занимало незначительное пространство в центре пустого скользящего круга объятий. Когда же руки сошлись наконец — ощущение непрочности стало страшно ясным. Он узнал его; оно было то самое, которое сопутствовало всему, перебивая другие — будь то ощущение зрелости, или ответственности, или успокоения. Оно оформлялось точно — ежевечерним вопросом: встретимся ли мы еще? Значит, сможем ли встретиться и захотим ли мы встретиться?

Он вспоминал, с беспокойством присматриваясь к сходству между прощанием и встречей. С каждым месяцем все понятнее становилось, почему начало этой любви походило на удивление или на боль в области сердца.

— Для себя я больше не жду ничего… Я не знаю, уменьшилось ли мое чувство. Оно хуже чем уменьшилось — стало бескорыстным.

— Почему хуже?

— Больше похоже на равнодушие. От равнодушия оно отличается только затихающей болью. И этого мало. Жизнеспособное чувство от равнодушия должно отличаться еще ожиданием.

Это было следующее по счету возвращение Игрека. Оно существенным образом отличалось от предыдущего.

В своем дневнике он тогда записал: «Любовь, вероятно, состоит из трех иллюзий: иллюзии вечности, незаменимости и неисчерпаемости. Без них любви нет, а на ее месте могут действовать другие (и очень сильные) импульсы — чувственное возбуждение, самолюбие, привычка.

Любовь, как и сильная боль, непременно сопровождается непредставимостью прекращения этой любви или боли. Потому что представить себе прекращение — это и значит на данный момент прекратить. Так образуется иллюзия вечности. Иллюзия незаменимости — это уверенность в том, что любимый человек если и не самый лучший, то единственно возможный. Но главная из трех иллюзий — в непрерывности ожидания, в том, что любимый человек — неисчерпаемая сила, вырабатывающая счастье. И творческому действию этой силы подвержены любые явления мира: кинокартины, пирожные, розовые закаты… Нет нужды перечислять. Влюбленные ходят в театр, ездят за город, вместе читают книгу. Это бессмертное желание всю действительность пропустить через любовь, или осуществлять любовь на разных материалах.

Эротическое ожидание — ожидание счастья, то есть душевного состояния, абсолютного, неразложимого и не допускающего вопроса: зачем?, ни вопроса: что дальше? Эротические ценности — объекты, относительно которых дифференцируется и посредством которых осуществляется ожидание, — всегда в то же время и цели. В любви желание равно ожиданию; ожидание же — это желание с расчетом на достижимость. Бывает любовь неудовлетворенная, но неудовлетворимой любви нет, — это состояние скоропреходящее или непереносимое. Если такая любовь не убила человека — человек убивает любовь чем придется: волей, работой, развратом, рассеянностью. Если ничего такого не случилось, значит неудачник нашел эротический эквивалент, предмет осуществимого желания. Смотря по обстоятельствам, по темпераменту, по воображению — эквиваленты очень различны; и в разной мере удалены от естественных целей счастливой любви. Человек может желать, или быть вынужденным желать, только целовать любимую женщину или только коснуться ее руки; встречать ее на прогулке, смотреть на ее портрет; или только говорить о ней, или только думать о ней.

Любое из этих действий, если оно стало предметом ожидания, — станет источником удовлетворения, пускай печального в своей условности. Об этом писали Шиллер и Жуковский:

Там — сияло ль утро      ясно.    Вечер ли темнел — В ожидании, с мукой      страстной, Он один сидел. И душе его унылой    Счастье там одно: Дожидаться, чтоб у милой    Стукнуло окно; Чтоб прекрасная явилась,    Чтоб от вышины В тихий дол лицом склонилась,    Ангел тишины. И, дождавшися, на ложе    Простирался он; И надежда: завтра то же!    Услаждала сон. Время годы уводило…    Для него ж одно: Ждать, как ждал он, чтоб у милой    Стукнуло окно…

Покуда его любимая девушка не ушла в монастырь, рыцарь Тогенбург просто хотел на ней жениться. Так подстановка эквивалентов, все удаляющихся от первичной цели, оказывается страшным возбудителем. Недостижимое разрослось; и ожидание, мучительное и отвлеченное, всей своей силой ложится в узкий участок бытия, еще доступный материально, — в прикосновение, в слово, в письмо. В любви всякий имеет то, что он заслуживает… а иногда даже то, к чему бессознательно или тайно стремится.

Существует предел, близ которого разрушается эротический эквивалент — предмет осуществимого желания. Предел разный для людей разного сексуального типа — в разных обстоятельствах. Одни еще вознаграждают себя, провожая любимую женщину из театра, но уже не находят удовольствия в том, чтобы, прячась между деревьями, незримо присутствовать при ее прогулке. Иные начинают скучать, лишь только им не остается ничего другого, как смотреть на освещенные окна. Установить предел заранее трудно. Но где-то каждый теряет свое ожидание».

«Мне же, — писал Игрек в своем дневнике, — в этих отношениях нужна была обыкновенная близость — невзирая на эквиваленты. Я бываю слаб, покуда мне чего-нибудь хочется. Так возникает заблуждение, будто меня можно без опасения гнуть. На самом деле меня можно гнуть только до точки, определяемой равновесием между желанием и достижением; причем формулу этого равновесия я храню про себя. У женщин есть в обращении с людьми дурацкая неосторожность… Стоит меня перегнуть — и я становлюсь совсем деревянный, сухой и глухой, навсегда очень вежливый, и меня уже нечем взять».

Она: — Мне надоело, что вокруг все люди старше тридцати лет. Что-то в них есть неприятное.

Игрек: — Я объясню вам — что в них неприятного. Люди после тридцати лет хотят, чтобы их любили. От тридцати до сорока лет человек нетерпим. До тридцати, видите ли, мы не умеем себя беречь. В юности это умеют только глупые эгоисты.

— Что же после сорока?

— Ну, после сорока человек охотно делает скидку. Но у нас, у тридцатилетних — тридцатипятилетних, есть какое-то чувство невозвратимой полноты, максимума, который жалко продешевить.

— Так это и есть неприятное?

— Да. Вы, например, когда кончилась наша счастливая любовь, полагали, что теперь-то начнется моя — несчастная… Неверно. Мою способность к безнадежной любви я в юности всю истратил… вы догадывались об этой истории. Вы же говорили когда-то: какая бессмыслица любить человека, у которого была несчастная любовь… и объясняли очень резонно: несчастная — значит, настоящая. И это много лет, — говорили вы мне, — что от тебя осталось?.. Да, все, что было потом, могло быть только видимостью неудавшейся любви. Видимость возникала, потому что я умею сокращать эротические требования в их объеме, незаметно сохраняя за ними интенсивность. Вас же я любил всегда — при условии взаимности. Под конец это могла быть странная взаимность — например, основанная на вашей душевной праздности. Когда в последнее время вы повторяли мне, что глубоко ко мне равнодушны, — я не верил. Это непостижимо, но я не верил. Я думал, это надрыв. Потом… Помните разговор на даче? Вы тогда говорили: твое чувство как бумеранг — оно всегда возвращается к тебе. И еще в какой-то n-ый раз сказали, что вы ко мне равнодушны. И это как-то так подошло… все давящее и темное стало вдруг до облегчения ясным. И сразу, посреди разговора, в первый раз я поверил. Я перестал ждать.

— Не понимаю. Ждать — чего?

— Счастья ждать, отдыха ждать. Ждать тебя.

Общеизвестно, что влюбленные — подобно детям, дикарям и поэтам — занимаются словотворчеством. Разговор их — диалект со своим кругом узуальных значений, не только потому, что у них существуют отдельные, им одним понятные интересы, воспоминания, привычки, но главным образом потому, что любовь заведомо превращает в ценность слово любимого человека. И чем больше в этом слове от случайного, от иноязычного, от грамматического ляпсуса — тем вероятнее, что любовь поймет его как неповторимо-подробное, единственно точное выражение неповторимых соотношений. И закрепит в своем диалекте.

Но вот как они разговаривали за обедом, когда Игрек на этот раз вернулся из отлучки:

— А я не в силах есть консервы после этой дороги, когда мы опоздали. Мне опротивело; я ела судака всю дорогу. У нас не было вагона-ресторана, и вообще мы всю дорогу голодали.

— Я уж думал, когда сходил в Киеве, что вы ничего не найдете; я эту банку положил на выступ под столиком. Между прочим, мой сумасшедший родственник встречал меня до пяти утра, сидел на вокзале. Главное, если б он вышел на перрон, он бы меня нашел. А он боялся меня пропустить, номер вагона не знал и стоял у выхода. В буфете потом искал.

— А утром он вас встретил?

— Нет. Не хватало, чтоб он до половины десятого… Я прямо поехал к ним.

— А того, с верхней полки, в Ленинграде почему-то встречали две страшные старухи.

— И что они с ним сделали?

— Ничего. Все вместе поехали.

— Его должна была встретить машина.

— Не видала. Мы же опоздали на десять часов.

— Вы не можете больше судака. А я с этими котлетами… Она сделала чудовищное количество. Я вчера котлетами завтракал, обедал; сегодня завтракаю, обедаю…

— Они вкусные.

— Хотите еще?

Каждый, кто любил и переставал любить, знает опустошающие встречи с предметами и словами, которые только что были обещанием и движением — и стали одномерными и удручающе равными себе самим.

К одномерным вещам неприменима гипотеза неисчерпаемости, самая важная из всех гипотез любви. Всякое прямое, несимволическое наслаждение заранее представимо по содержанию и объему. И потому его можно желать и требовать, но нельзя ожидать особым, в глубину уходящим ожиданием.

Ожидание разрушается много медленнее, чем любовь, чем иллюзия неисчерпаемости, придающая ему силу. Чего человек ждет? — стука в дверь, улыбки в раскрывающейся двери, чувства падающего страха… Ждет бессмысленно, зная, сколько длится улыбка и облегчение.

Дневник: «Инерция — двигательная сила, противоположная ожиданию, но эквивалентная ему в динамике душевной жизни. Самые дробные знаки неосуществившихся эмоций даны нам не только в зрелище уходящего поезда, но в движении руки, берущей перчатки, но в тяжести пальто, когда мех, притрагиваясь к губам подающего пальто у двери, возбуждает печаль, которая некогда казалась неизлечимой. По макету эмоций разум все еще познает их строение. И далеко на периферии знакомые сокращения нервов воспроизводят преданность быстро и безошибочно. Это условные рефлексы преданности и печали, воспитанные долгой привычкой чувств и маниакальностью мысли, годами устремленной в одну точку. И человек, который давно спокоен, маниакально дорожит старым несчастьем. Он дорожит измененным состоянием сознания, свободным от холодной нормы справедливости, от унылой нормы самолюбия; опрокинутым равновесием… и так велика прочность этого невозможного равновесия, что оно переживает годы, страдания и, что удивительнее, — переживает страсть, которая сделала его возможным».

Тишина в жизни человека (от тишины не избавляют чужие шаги по коридору) — то же самое, что неторопливость в жизни человека. Это мир его никуда не зовет. Равнодушие подобно темному воздуху комнаты, тишине, нищете или отсутствию аппетита.

У человека, например, нет денег. Ему подают картошку без масла, и он садится за стол, с некоторым удивлением и удовольствием чувствуя, как ему безразлично — ветчину он будет есть или картошку, с маслом она или без масла. В тарелке размята беловатая и зеленоватая неприятная на вид масса. Он осторожно нажимает вилкой, и сухая картошка узкими крошащимися и рушащимися стенками выдавливается сквозь зубцы. Такие вещи делают дети, не умеющие себя вести за столом. В детстве это кажется интересным.

Неясно — можно ли жить, не отдыхая. Если мы не отдыхаем, то часто не потому, что у нас нет времени, но потому, что для отдыха у нас нет поводов, кроме усталости. Это недостаточный повод. Если отдых — только остановка работы, если, по сравнению с работой, он лишен нового положительного содержания, то усталость все равно никуда не уйдет. Она только на время освободит мускулы и веки, — загнанная в глубину, ближе к сердцу, и там, в глубине, мешающая сердцу биться.

Хорошо было бы тишину приблизить к спокойствию. Пока что тишина натянута ожиданием. Что, если для него это последнее ожидание стука в наружную дверь, еще стука, голоса, срывающего тишину? Ожидание бессмысленное, или имеющее чересчур ограниченный смысл, — потому что оно в самом деле направлено на стук, на раскрывающуюся дверь и бесконечно короткое облегчение, на улыбку бессмысленного облегчения.

Случайности отпадают, теснимые закономерностями, пока не останутся в чистом виде — человек и мысли человека. Это, собственно, сюжет «Робинзона». Робинзону пришлось жить в чистом виде — и он не погиб. Дефо рассказывает о том, как он не погиб. А что сталось бы с Робинзоном, если бы у него не было Пятницы, то есть иллюзии, что в мире он не один?

Из соединения двух человек, потерявших способность любить, не получается ничего, кроме соединения; и если оно оказывается до странного прочным, то именно по принципу встречи на необитаемом острове. Каждый из них находит другого не как незаменимую ценность, но как подходящую случайность и средство применения пустующих душевных способностей. Одному нужно препровождение времени, другому — отдых. И он дергается и нервно отстаивает свой отдых, заключенный в единственном человеке. И от нервности по временам ненавидит и даже любит хозяина своего отдыха. И хотя они проводят время друг с другом очень плохо, но, как все слабые люди, они боятся времени и потому не могут перестать его проводить.

Эти связи, основанные на душевном бессилии действующих лиц, выдерживают годы злобы и скуки, чтобы потом мгновенно погибнуть под новым содержанием жизни.

Игрек: — Итак, в своей жизни я устанавливаю сюжет «Робинзона»… Человек, оставшийся с миром один на один, — спасается.

Она: — Между прочим, это очень скучный сюжет. Потому что Робинзон все время делает то, что и без него давно уже сделано.

— А-а-а… в самом деле… Об этом я не подумал…

— Я испортила вам сюжет?

— Да. Я вам отомщу. Дело в том, что вы — Пятница.

— Почему Пятница?

— Пятница нужен для того, чтобы Робинзон воображал, что он на земле не один.

— Так я могу быть Пятницей для вас и еще чем-нибудь для себя. Разве обидно быть Пятницей?

— Ну, он ведь эфиоп какой-то…

— Не смущайтесь.

— В самом деле… Как это мне не пришло в голову… Все, что делает Робинзон, — уже сделано…

— Это мне еще в детстве ужасно не нравилось.

Дневник: «Помнишь — непроходимо долгий день на маленькой станции. Пыльный ветер, и небо прямо над чемоданами. Скверный обед в столовой с оловянными ложками, которые глухо стучат о тарелку. Сильнее всех чувств было чувство удивления перед этой вязью обыденных действий, уцелевших в разорвавшейся жизни… Помнишь разговор на бревнах, непонятной обыденностью похожий на обед… Это ощущение подвешенного, раскачивающегося времени, которое нам дает очевидность ссоры, смерти, третьего звонка. Это настоящее, которое еще длится, хотя, собственно, его уже нет, потому что очевидность конца изменила его до неузнаваемости. И то, что оно все-таки длится, наполняет нас бессмысленным удивлением».

* * *

Через Канал, Марсово поле, Фонтанку — к Неве.

У города тоже есть своя легкость, свои способы вызывать ровный шаг, который уже не хочется остановить. Асфальт и большие ряды домов помогают телу найти меру шага, меру дыхания и меру покачивания рук. Когда же в дали улицы, между домами, открывается вдруг слабо окрашенное небо, путник переживает чувство дороги. Темную необходимость идти и идти до конца — он переживает больнее и взволнованнее, чем ему случалось пережить ее в лесных просеках. Ведь что бы путник ни говорил по этому поводу, он знает в душе, что идти ему не лесом, не полем, а городом.

Ровнее всего дыхание на Неве, где внезапно прервавшийся, широко расставленный город. Фонтанка изогнулась серым парапетом. В конце мост короткой дугой, и на Неву выходят три пустых овала. В левом овале прошла маленькая моторка. Фонтанка блестит на солнце гранитом и сальной водой с рыжей и радужной накипью у парапета. Вода затенена деревьями и облаками. Крупные черные, синие и серые пятна зелени, неба и облаков сплываются в медленной вязи желатиновых овалов. У Летнего сада в воду падают листья. Пестрые листья засыпали темное отражение листвы. Над выгибом моста — верхушки зданий, которые в этом городе сочетаются так, как если бы лучше уже нельзя было сочетаться.

Очевиднее всего это у Дворцового моста. Автобус, кренясь, заворачивает к Университету. Можно сойти на углу и стать посреди прекрасных вещей. Огромное небо, Нева и гранит, в сквере подстриженные деревья, низкий фронтон Фондовой Биржи, Петропавловский шпиль, в который ослепительно ударило солнце; грубая и великолепная лепка Ростральных колонн; расставленные колени Нептуна… грязный гипс и зеленая медь на красном торсе колони… этот от моста идущий свободный поворот отливающего чернотой асфальта; двойное течение асфальта к набережной и к Бирже, означенное рельсами и ребристыми следами проходящих машин. Широкие плоскости неба, воды и асфальта, и между асфальтом и небом — зеленый, в белых перчатках милиционер, прямоугольными жестами регулирующий уличное движение.

Этот город — не только социальное целое; он существует еще и сам по себе, подобно фактам природы или искусства. Но в какой-то другой инстанции оказывается, что он своими плоскостями и широкими поворотами, водой, камнем, листвой — имеет близкое отношение к способности мыслить, к упрямству, к тому, как человек поднимает свою тяжесть, к движению судьбы, которую надо отжимать и отжимать, пока она не станет целесообразной.

Что ж, в солнечный день возвращение домой приобретает окраску оптимизма? И не торжествует ли малооригинальная схема — индивидуалист, запутавшийся в собственных сетях, спасается творчеством и трудом, принадлежащими общему?

Пока отвечу: сильнее всего я хочу, чтобы восторжествовала эта малооригинальная схема.

Два витых металлических столба у середины Дворцового моста с силой возбуждают всегда одно и то же воспоминание. Сначала долгий летний закат неестественно пышной раскраски. Потом еще дольше — послезакатные цвета, вязкие и нежные, молочно-розовые и водянисто-голубые. Постепенно все становится стертым, ровным, непонятно светлым. Все, кроме узкой закатной зари, которая останется до утра последним видимым источником света. Фонари безжизненно горят на мостах и на Марсовом поле. Над шлемом Суворова встала единственная звезда. Через Троицкий мост, уходящий в зарю, переваливаются машины. Проходят последние трамваи. У них собственный желтый свет, отделяющийся от освещения ночи. Они проходят по мосту, до пояса светящиеся и прозрачные, унося в решетке опущенных окон пустое небо и маленькие головы пассажиров.

Третью ночь жадно хожу по улицам, чтобы только поймать подъем. Площадь осталась позади, и разведенный мост неторопливо встает навстречу. Эту странную процедуру, совершающуюся в недоступной тьме третьего часа, обнародовала белая ночь. Мост остановился стеной; если зайти сбоку — он стоит двумя вздыбленными обрубками. Под прямым углом к верхнему краю, над пролетом воды и неба, крестом запрокинут трамвайный столб.

Эта ночь не безлюдна. В скверах тесно (теснее, чем позволяет свет) сидят влюбленные, и бездомные дремлют, свесив голову на руки, на мешки и баулы. У парапета торчат мрачные удильщики. Белой ночью вам непременно встретится человек, который бродит здесь потому, что с ним случилось несчастье. На гранитной скамье девушка с непокрытой головой, в жакете, надетом поверх ситцевого платья, перелистывает книгу. Она явно готовится к зачету, не обращая внимания на белую ночь и на солнце, встающее за Александровской колонной.

И среди людей, которые в этом диковинном свете любят, тоскуют, удят, читают, упрямо пережидают ночь, все туже и туже натягивается ощущение жизни.

В юности, претерпев неудачу, человек говорит: «Ах, так… в таком случае я ухожу от мира». После тридцати лет начинаешь понимать, что от иных вещей уйти нельзя, а уход от других безнадежно суживает сознание. Суть жизни не в том, чтобы поднять самую большую тяжесть, но в том, чтобы поднять самую большую из посильных тяжестей. Это основная проблема организации труда. Для творящих — мир никогда не был самоценен. Но они оставались в миру, он был для них чувственной радостью, опытом, отдыхом. Никто из них не отказывался от опыта, и сколько я знаю, мало кто отказывался от отдыха (будь то семья, или охота, или карты).

Есть вечные формулы, еще не требующие замены. Так — днем человек работает и вечером отдыхает. Целый день он поднимает свою тяжесть, чтобы вечером сбросить ее у порога. Ничего лучшего пока все равно не придумали. Потому что день не календарная условность. Каждый день кончается на границе ночи и сна, как действо с собственной развязкой.

Мы знаем: если зрителю обещан благополучный исход, он спокойно, как на ненастоящее, смотрит на очередные бедствия и страхи. Это happy end — и ничто не сравнится с его оптимистической, утешающей силой.

Много ли надо вечером человеку? — Чтобы отходили мышцы и нервы, чтобы размягчались мысли, чтобы от закипающего чайника поднималась в лицо бесцельная теплота. Чтобы горе, отложенное до утра, пришлось бы на новую единицу времени.

Игрек: — Не выношу, когда ты вечером от меня уходишь.

— Я не всегда могу…

— Нет… Когда ты уходишь утром, днем — я не спорю. Известно, что днем есть дела, и нужно ходить по делам. Но уходить вечером неестественно. Это непонятно до боли…

Тем, кто находит смысл в преходящих и разрозненных ощущениях, по всей вероятности все равно, в котором часу испытать радость. Но люди рассудочные и сентиментальные понимают нелепость дневных встреч, с развязкой прощания. Безумцы, сами себе расставляющие тоску, которая захлопнется безошибочно.

Вечер механически выдвигает задачу отдыха. Человек нерешительно стоит посреди комнаты; он даже думает не пойти ли в гости? И, когда эта мысль наполняет его соответствующим отвращением, он ложится отдыхать на диван. Он остановил работу и ждет, когда же наступит качественно иное состояние души. Но ничего такого не заметно.

Вместо того на него падает скука — плод неудавшегося отдыха. Время, которое он теряет, дошло наконец до сознания. Он слышит, что время шумит у него в висках, как кровь, что время течет, как дыхание… Тогда человек встает в испуге и ищет сброшенную дневную тяжесть, чтобы скорее поднять ее на себя.

1931

 

Мысль, описавшая круг

1

Умер Кузмин. Литфонд разослал отпечатанные на машинке повестки с приглашением на похороны члена Союза писателей «Кузьмина М. А.». Кроме грубости и невежества — мягкий знак в фамилии покойного и поставленные после фамилии инициалы — в составлении текста принимала участие еще хитрость. Объяснив, что Михаил Кузмин состоял членом Союза, Литфонд придал делу погребения ведомственный характер. Большая часть пригласительных повесток пришла на другой день после похорон. Притом руководители литературных организаций сами не явились и прислали оркестр из трех унылых музыкантов в шинелях. Эстетам это понравилось. Я думаю, это понравилось бы Кузмину, который был прожженным эстетом и знал толк в нелепых и горьких вещах.

Хоронили из больницы имени Куйбышева. Провожающих пришло немного, но они забили узкое помещение перед мертвецкой. В мертвецкую входили теснясь и вытягивая шею. Это были похороны без родственников.

За гробом шли под легким дождем. Присутствующие вполголоса осуждали отсутствующих; они чувствовали, что совершают акт необязательный и культурный. Искреннее других были тронуты старые эстеты; их прошлое — их полноценное прошлое — умерло еще раз.

Юркун рассказал о последнем дне Кузмина. Юркун сидел у него в больнице. Они разговаривали о разных вещах. Кузмин вдруг сказал:

— Идите домой.

— Почему? Я хочу еще побыть с вами.

— Нет, — сказал он настойчиво и добавил: — В основном жизнь пройдена, остаются только детали…

Юркун ушел, и он умер приблизительно через час.

Вечером у Пунина пили водку. Я припоминала, сбиваясь:

Как люблю я стены посыревшие Белого зрительного зала, Сукна на сцене серевшие, Ревности жало…

Анна Андреевна сказала: этой ночью не мы одни читаем его стихи…

Больная, она не пошла на похороны. Это ее расстроило, потому что она терпеть не могла покойника (в качестве корифея салона Анны Радловой), и ей приятно было бы показать беспристрастие.

Она сказала:

— Николаша вас почему-то не видел.

— Я не дошла до кладбища.

— Николаша последние дни все время рычал. А сегодня пришел с кладбища в таком чудном настроении. Говорит, что чудные похороны; так, под дождем, хоронили французских импрессионистов.

— Да, да, — сказал оживленный Николай Николаевич, — почему вы не пошли на кладбище? Жаль. Все там подходили ко мне, спрашивали об Анне Андреевне. У меня все время было такое чувство, что они еще что-то хотят мне сказать.

— Вероятно, — сказала Ахматова, — они хотели вам сказать: передайте А. А., что когда она умрет — мы тоже придем на кладбище.

Так, — теперь они оба кокетничают наперебой. Но не будем сердиться. Они заплатили за это. Его прошлое, которое столько раз умирало, — умерло еще раз. А для нее слова о конце и забвенье имеют вполне личный смысл.

Так случилось, что рассказ Юркуна, что слова: «…в основном жизнь пройдена, остаются только детали…», что смерть поэта, любимого в годы юности, смерть человека, вовсе почти незнакомого (только однажды он неожиданно подошел ко мне в коридоре издательства с похвалой «Старой записной книжке» Вяземского; я при этом подумала, что он как бы гниет, но не так, как плоть, а как, крошась и усыхая, гниет благородное старое дерево), — что эта смерть стала одним из опорных пунктов в ряду впечатлений, который, все разрастаясь, прямо вел к этой теме, к теме понимания смерти — как к необходимой для понимания, может быть для оправдания, жизни.

В ряду впечатлений, накапливавшихся сперва бессознательно, первое сознательное звено относится только к весне 1928 года. Потому что это была первая для меня не вообще смерть, но смерть, увиденная в ее единичности.

Все тогда началось разговором с домработницей. По телефону.

— Никого нету. В больницу уехали.

— Что же у вас слышно?

— Да неблагополучно…

— Что же?!

— Да неблагополучно… Говорят, Н. В. померла.

Я вешаю трубку. Я понимаю вдруг, что это сомневающееся «говорят» (сомнений быть не могло, ей сразу всё сказали) — логически несостоятельно, что оно эвфемизм. Она твердо выговорила «померла» — родные, вероятно, сказали бы «скончалась», — но включила слово в формулу слуха, бессознательно маскируя его необратимость, быть может приготовляя меня минутной фикцией сомнения.

Телефонным разговором началось переживание этой смерти, потянулось панихидами, чужими родственниками, изматывающей чередой непривычных действий. Преобладало сознание, что это нельзя понять, а понять необходимо (иначе какие-то концы жизни останутся навсегда спутанными) и что когда-нибудь тут непременно надо будет добиться понимания. В ожидании чего мы реагируем на смерть понаслышке, не имея о ней собственного мнения.

Все притом беспрестанно раздваивалось на очевидный и невероятный факт исчезновения и на то, что люди вокруг делали с этим фактом. В большой и пустой мертвецкой хирургического отделения — тело под простыней на высоком столе и волосы, свесившиеся до самого пола (никто почему-то не знал, что у нее волосы так хороши). Тело не пугало и не отталкивало, но оно было непонятно для меня и, быть может, непонятно — хотя и привычно — для того врача с кровавыми пятнами на халате, который подошел, постоял молча и вдруг, снизу подобрав ее волосы, сам не зная зачем, взвесил их на руке.

Но тело было понятно для двух старых женщин, которые потом бережно и уверенно расчесывали волосы покойницы, хотя под волосами на шее бежали уже синие и красные пятна тления. У этих женщин было благообразное отношение к жизни и смерти, которое выше эстетического, потому что нет в нем страха и слабонервности, желающей, чтобы мертвые благоухали, а живые тем более. Слабонервность — она враг всякой здравой мысли, всякой силы и человечности на земле. Эстетизм так же несостоятелен в отношении к смерти, как он несостоятелен в искусстве. С этими старыми женщинами в мертвецкую вступил уже мир ритуальности.

Все дальнейшее предстало мне борьбой ритуала с непонятным все еще продолжающимся вещественным бытием мертвого тела и одновременно с невозможной идеей небытия того, что только что было этим телом.

Система церковного погребения хочет быть системой понимания. Но атеистическому сознанию этот чуждый процесс казался процессом вытеснения мертвеца, замещением первичного факта смерти рядом все более абстрагирующихся представлений.

Вот почему ужасно и необыкновенно впечатление от знакомого имени в обобщенном тексте панихиды. «Рабы твоея…» Имя, вырванное навсегда из множества иных словосочетаний… И всякий раз со страхом чувствуешь приближение имени, раздирающего целительный туман своей нестерпимой конкретностью.

Каждая процедура погребения (независимо от своих особенностей) скрывает в себе конфликт между ритуальной и вещественной природой вещей. Ритуал — театрален, а театральность символична. В театре и храме зритель должен видеть не предметы, а некоторые признаки предметов. Одни предметы имеют только блеск, другие — только форму, а третьи — только благоухание.

Труднее всего с людьми. Священнослужитель во время службы мыслится в качестве структуры, состоящей из прекрасно расчесанной бороды, облачения, голоса, произносящего ритуальные слова, и какой-то гипотетической настроенности, соответствующей этим словам. Религиозное и эстетическое сознание равно не пропускают в эту структуру представления о человеческом организме, о человеческих ощущениях (тепла, холода, неудобства), о сепаратных мыслях, таких, которые могут быть отделены от строя молитвенной речи. Все это принадлежит к числу действительных, но заштатных фактов, как то, что у священника под рясой — брюки и у актера под гамлетовским камзолом — сорочка из кооператива. Об этих заштатных фактах размышляют люди, размышляющие также над тем, что под розоватой кожей юного лица в сущности находится голый череп и что у самого образованного человека есть кишки.

Это люди с наивным отношением к миру. Они уличают действительность. Уличают любовь прыщиком на носу любимой женщины, уличают смерть запахом тления, литературу уличают гонорарами и опечатками. Они начинают догадываться, что их обманули, что кишки и есть подлинная реальность, а молодая кожа и ямбы — шарлатанская выходка. Они думают, что для того чтобы получить настоящие губы, нужно стереть с них губную помаду, и что настоящая голова — та, с которой снят скальп. Так по жизни бродят люди, уверенные в том, что, сдирая с вещей кожу и кожицу, они получают сущность. Не знаю, как назвать это мышление. Во всяком случае это тип мышления противоположный символическому.

Погребальная процедура пытается превратить неудобное мертвое тело в символический предмет, снабженный только необходимыми качествами, как и все другие атрибуты погребения. И мертвое тело своей тяжестью, своей косностью, своим гниением сопротивляется инерции ритуала, стремящейся вовлечь его в хорошо налаженную систему.

Помню сутолоку и расстроенные лица мужчин; они явно путались в своем отношении к предмету, которым оперировали. Это был гроб, и он же был тяжелый ящик неудобной формы, который надо было поднимать, опускать, нести.

Чем больше материальных средств вложено в процедуру, тем меньше фактов, выпадающих из системы. Выпадают, например, рабочие, роющие могилу, со своими куртками, сапогами и голосами. Но ведь это вопрос постановки; есть склепы. Могильные черви, следы разложения на любимом лице — все, что связалось со смертью тугой сетью символических ассоциаций, даже это может быть устранено — бальзамированием, кремацией. Так система, распространяясь, снимает один за другим вещественные признаки смерти. Пока не остановится перед неснимаемым, перед мыслью о несуществовании.

Всякий знает характерную заминку, которая наступает на кладбище в момент, предшествующий опусканию гроба. Прямоугольная яма аккуратно приготовлена. Все, — нет ни одного, кто смотрел бы мимо, — пригнув головы, внимательно смотрят в нее. Цветом и влажностью внутренность ямы отдаляется от земли, на которой стоят зрители. Через отверстие переброшены балки, на которые станет гроб. В этот момент какая-то ни на что не похожая техническая заинтересованность проникает в людей сквозь сопротивление всех других чувств. Чисто ли сработают могильщики?

Все технично вокруг незарытой могилы — разрыхленная земля, балки, лопаты, испачканные глиной сапоги рабочих и их здоровое кряхтенье. Совсем рядом, на соседней могиле, которая тоже в свое время была развороченной землей и раскрытой раной, аккуратными, тесно посаженными маленькими яркими цветочками уже цветет устоявшаяся символика.

Я сказала Б. об ощущении тупости и непонимания, не оставлявшем меня весной 1928 года.

— Со мной было то же самое. Это оттого, что мы не привыкли. Вот мама привыкла терять близких; когда я сказал ей о смерти Н. В., она сразу поняла и стала плакать.

Лет семь спустя мы опять говорили о смерти (тема этого повествования тогда уже стала необходимой).

Я: — Инстинкт самосохранения и страх смерти, — это, конечно, было всегда. Но страх смерти как меру вещей, так сказать, как идеологию — это во второй половине девятнадцатого века выдумали от эгоцентризма. Иван Ильич твердил силлогизм: все люди смертны; Кай — человек; значит, Кай — смертен. Так ведь то — Кай, некто Кай, а то — Я, Иван Ильич, Ваничка, у которого был полосатый мячик… Толстой имел право об этом писать. Когда в Севастополе ему показалось, что он недостаточно храбрый, он стал выходить из блиндажа и назначал себе — какое число минут простоять под огнем. Зато Тургенев… Помнишь историю с пожаром на пароходе? Тургенев, высокий, с тонким голосом, бросался ко всем и ломал руки. И всегда он о смерти писал не стыдясь. В письмах он маниакально писал о черной ночи или о черной яме — я уж не помню… которая только и ждет, чтобы проглотить… А ты что об этом думаешь?

— О чем?

— О смерти.

— Я об этом не думаю.

— Как? Но человек, который думает, должен об этом думать.

— Пока я довольствуюсь тем, что Кай смертен.

— Но нельзя же, чтобы возможность жить без ужаса была основана только на недомыслии. Чтобы от времени до времени это ударяло в голову — и забывалось до следующего раза. Так до последнего раза, который, быть может, застанет душу, визжащую от страха. И с этой вот недодуманностью люди так и войдут в самую большую войну.

— Что не помешает им храбро умирать.

— Разумеется. Людям ничто никогда не мешает умирать. Но жить помешает. В четырнадцатом — восемнадцатом все хорошо умирали. А оставшиеся в живых наполнили западный мир хандрой потерянного поколения… Я против, это надо предусмотреть, пересмотреть…

— Но Кай тем не менее — человек…

— Уверяю тебя, у меня совсем не комплекс страха. У меня вообще здоровая психика. Но от этого решения, от правильности этого решения зависят вопросы жизни.

— Не знаю. Для меня есть вопросы гораздо более важные и совсем независимые. Например, вопросы социальной эволюции человека…

— Но без теории смерти — я лично рассчитываю все-таки на теорию, пригодную для жизни, — как ты установишь смысл труда, мысли, любви, государственной жизни…

— Не знаю. Я привык начинать с другого конца… Должно быть, это все потому, что ты гораздо индивидуалистичнее меня.

— Да. Мне придется с этого начать. Но потом я попробую пойти дальше.

______

Одни избегают разговора о смерти, боясь повредить наивный механизм вытеснения, которым они себя защитили. Другие стыдятся этой темы, слишком прямо ведущей к тайному сочетанию малодушия, цинизма и унижения, которые они в себе носят. Третьи — самые деловитые — презирают эту тему, порожденную, по их мнению, праздностью и страхом.

Вообще же в разговоре о смерти люди осторожны и лживы как никогда. Но в человеке почти всегда что-нибудь отзовется, если притронуться к нему таким возбудителем. Интересно одним и тем же возбудителем притронуться к разным людям. Таким средством мне показалась случайно прочитанная в газете статья о теоретически возможном удвоении лимита человеческой жизни.

Разговор со старой женщиной, жизнерадостной и малодушной:

— В газете написано, что люди теперь будут жить сто восемьдесят лет.

— Кто это говорит?

— Такие производятся опыты…

— Ну, эти опыты…

— Нет, отчего, это очень серьезно.

— Что же для этого будут делать?

— Во-первых, нужна умеренность в пище.

— А что еще?

— А потом придумают такой способ… Но пока его еще нет…

— Способ… Ну, ну, посмотрим…

Возраст придает теме практическую конкретность. В меру конкретности страха возрастает сила вытеснения. У этих людей нет сложных, развернутых средств вытеснения, которыми располагают люди деятельной жизни. Это грустное и наивное вытеснение, сводящееся к тому, чтобы не вспоминать, не думать, не говорить. Но вдруг страшная мысль в первый раз появляется в новой, облегченной, обещающей утешение форме. Она спрашивает, стыдясь выдать личный интерес. Но в вопросах — растущая жадность, сомнение, внутреннее применение к себе. Лучше не уточнять дальше, чтоб не разочароваться… Так обрывается разговор.

Разговор с молодой женщиной, склонной к резонерству.

Есть люди не то чтобы мыслящие, но искренне приверженные к познавательной деятельности. Они получают истинное удовольствие от происходящих в них интеллектуальных процессов; и потому безостановочно и, так сказать, стихийно применяют формы и приемы дискурсивного мышления — высказывают суждения, выдвигают возражения, аргументируют. Достаточно одному из собеседников быть резонером, чтобы получился резонерский разговор.

— Так вы хотели бы жить сто восемьдесят лет?

— И все будут жить? Тогда все соответственно изменится… Но тогда должна отодвинуться старость… Но вот смешно, если будет такой препарат и долго жить будут только некоторые! А откуда они это взяли?

— Оказывается, человек по своей организации приближается к долго живущим существам и зря умирает молодым. Потом известно, что какие-то кавказские народы живут долго.

— Это, наверное, — горный воздух. А кто из зверей долго живет?

— Ворон страшно долго живет. Какие-то рыбы…

— Ну, это не похоже на человека.

— Слон…

— Тоже не подходит. Хотя — не обязательно, чтобы у человека тоже был хобот. Может быть, какое-нибудь там строение ткани похоже. Вообще, наверное, главное — ткани. Но что это будет на земле, если люди начнут так долго жить, и, значит, производительный период у них тоже увеличится вдвое…

— Но вам-то лично хотелось бы жить сто восемьдесят лет? По-моему, это скучновато.

— Так мы ведь уже не будем жить сто восемьдесят лет.

— Отчего? Могут успеть придумать.

— Нет, уж это, наверное, с младенчества будут накачивать. Нам уже не придется.

— Между прочим, там сказано, что нужна умеренность в пище.

— Видите — это мне не подходит.

Стоит потянуть за их личное отношение, как пропадает даже резонерство, остается один защитный рефлекс. У интеллигентов к вытеснению приспособлены ирония и небрежность. Есть тип интеллигентного человека, который не говорит о смерти серьезно, потому что не понимает ее и ему нечего по этому поводу сказать; потому что вытесняет идею смерти чем придется — в том числе шуткой; потому что одновременно боится выдать и разбередить свой страх.

Входит муж.

— Слушайте. Мы тут как раз говорили… В «Известиях» написано, что скоро люди будут жить сто восемьдесят лет.

Жена: — Я вижу, это произвело на вас неизгладимое впечатление.

— Да, конечно.

Муж: — А что для этого нужно?

— Быть умеренным в пище…

Муж: — А я думал — идеологически выдержанным… Товарищи, постановлено все-таки насчет филиала Пушкинской выставки. Кажется, это передается в Эрмитаж…

А, он не хочет говорить об этом! Я его знаю, он боится. Но этого именно физического ужаса люди стыдятся в особенности, как стыдятся половых вожделений. Об этом не принято говорить вслух, и неприлично интересоваться способом продления жизни.

Чем физиологичнее страх, тем тщательнее его скрывают. О страхе уничтожения охотнее говорят люди мужественные или холодные.

Человек, впрочем, готов признать, что боится смерти — вообще, теоретически, философски. Но только не в каждом данном отдельном случае. В каждом отдельном случае он признает, что боится простуды, или заразы, или грабителей, или собак (в этом уже труднее признаться), или власть имущих, — но только не смерти.

Если человек не решается сесть в самолет, он поясняет:

— Понимаете, у меня это какая-то совершенно иррациональная штука. Дело же не в опасности… Статистика показывает, что опасности больше при езде по железной дороге…

Если человек отказывается от предложения вскочить на ходу в трамвай, он добавляет:

— Право, не имею ни малейшего желания остаться без ноги…

И ни один не скажет просто — боюсь… Это не принято. Это значило бы выдать страх уничтожения; обнажить последний, интимный пласт самосознания.

Врач сказал А.:

— Пришлите ко мне ваших родственников.

— У меня нет родственников.

— В таком случае предупреждаю вас лично: сократите работу, ешьте то-то, спите столько-то и проч. и проч. — иначе вы умрете весной.

А. рассердилась и сказала:

— Я еще вас переживу.

Месяца через два после разговора врач этот действительно умер. Она же скрыла его диагноз от всех.

Смерть — в частности, от туберкулеза — для нее вполне конкретная тема, от которой она не уклоняется никогда. Очень молодая, она уже страдает законченной пустотой, нигилистическим воззрением на жизнь. Как все, она боится смерти, но роль вытеснения в ее душевном обиходе ничтожна. Впрочем, там, где нравственная опустошенность сочетается с равнодушием к чувственным радостям жизни, — там нечем и вытеснять. Она принадлежит к числу людей, быть может и слабых, но больше всего боящихся унижения; такие не соглашаются быть подавленными и слабыми до конца. Всем защитным уловкам они предпочитают высокомерное созерцание трагических истин бытия. Процесс созерцания их утешает. Нигилизм ее питается мыслью о смерти (раз помрем — то тем более все равно); а беспредметный культ мужества находит поддержку в нигилизме, который, как все отрицательные воззрения, никогда не отрицал, что люди должны «с готовностью идти туда, куда не могли не идти…» (Ларошфуко). Этой вот голой храбростью — способом неутешительным, но годным и для философов и для детей — она силится одолеть задачу. Недавно умер человек, который ее любил и которого она обидела. Он был квалифицированным мотоциклистом, то есть постоянно и добровольно подвергался смертельной опасности. Умирал же от рака тяжело, со страхом. Для перелетов, для охоты на тигров и восхождения на ледники достаточно, может быть, умения не думать о развязке, но для туберкулеза и рака это совсем не годится. Он умирал долго; А. бывала у него каждый день; и вместе с физическим утомлением росла усталость ума, непрерывно занятого все новыми подробностями неразрешимой задачи.

— Знаете, человек может покончить с собой только в самом начале. Как только он узнал. Я уверена… Пока у него психология здорового человека. Потом поздно. Он ни за что, ни за что этого не сделает. Ему всякая жизнь приятна.

— Ну да. Когда человек «с психологией здорового» узнает, что он смертельно болен, он видит перед собой страдания и конец всего, всех своих целей и интересов. У больного же создается свой круг интересов. Негативных по существу, но глубоко забирающих. Почему живут больные раком?.. Почему живут каторжники?.. Потому что у каторжника цель — поесть досыта или отдохнуть лишние полчаса. Человек, вероятно, может вынести все, кроме отсутствия целей.

— Скажите, а вот что это значит? Он жаловался на что-то. Я сказала ему — «бедняга»… Он вдруг сказал: «Был бедняга! Теперь я ни на что не надеюсь…» И замолчал. Скажите — может так быть, что человек мучится только пока надеется?.. Я не могу понять, может ли это быть?

— Вероятно. То есть это бывает в другом — в любви, в работе. Значит, и в смерти может быть так…

— Они продолжают ему вкручивать, и, кажется, это неправильно. Там была какая-то трескучая дама. Она все время говорила с ним о будущем — где они встретятся летом. Она так много об этом говорила, что видно, что нарочно, и он раздражался. Вкручивать ему может мать, потому что она сама чему-то верит, и потому это не раздражает его. Вы не думаете, что с человеком, который умирает, — нужно говорить как раз об этом?

— Возможно. Между прочим, когда-то нельзя было скрывать от человека, что он умирает; он должен был проделать религиозные процедуры. Собственность, семья тогда тоже обязывала, ждали распоряжений. У нас, например, писали, что злодей Арендт, которому Николай приказал уморить Пушкина, нарочно для этого говорил ему, что он безнадежен. Представьте себе — от Пушкина, от Пушкина, вышедшего на смертный бой, скрывать, что он умирает… Страшнее всего этот принятый нами расчет на слабодушие, на физический ужас.

— Так вот, — как они посылали священника, — надо посылать умирающему лектора, чтобы он говорил ему о прекрасном сне материи…

— Что?!.

— О сне материи. Лектор будет рассказывать о том, что ничего не будет…

— Какую дичь вы говорите, дитя!

— Почему дичь? Вам в душе это нравится…

— Да. Мне вообще нравится мужество. Не потому, что у меня его много… Потому, — что я боюсь страха.

— Подумайте — что мы все делаем. Мы умирающего оставляем одного. Никто не говорит с ним об этом. Но ведь он об этом думает.

— Да, да. Он только об этом думает. Например, ночью…

— Никто не помогает ему. Ему стыдно говорить о смерти. И он чувствует, что он боится и все вокруг боятся. И потому он до конца совсем один.

На этом отрезке разговора я излагаю теорию удвоенного срока жизни.

— Как это? Кто это? Это мы будем жить сто восемьдесят лет?

— Неизвестно. Может быть, и мы.

— Какой ужас! А что для этого надо делать?

В этом восклицательно-вопросительном сочетании — защитная аффектация пренебрежения и наивный интерес.

— Это еще придумают. В общем, человек по природе должен жить вдвое больше, но от большого, что ли, ума умирает молодым.

— А, так наверное будут изымать ум; и человек будет жить полтораста лет в идиотическом состоянии.

— Вы лучше скажите — вам хотелось бы жить еще, скажем, сто шестьдесят лет?

— Как же это будет? И так на старика невозможно смотреть, весь скрюченный…

Характерное для нигилистического сознания отвращение к старости, как вообще к тяготам и неудобствам органического жизненного процесса (например, к беременности).

— Так нет же, тогда он будет позже стареть.

— Это другое дело. Тогда это интересно.

— Вам не кажется, что все-таки скучно так долго…

— Нет. Тогда можно было бы несколько раз все менять.

— Зачем?

— Я бы, например, тогда опять начала акварель. Потом еще что-нибудь. Теперь, когда остается лет тридцать, — все равно это ни к чему. Нет, тогда все-таки можно будет пробовать…

— Но ведь это не разрешает вопрос…

— Нет. Смерть — это каждый должен решить для себя.

— Лучше, когда это решено для всех. Во всяком случае, необходимо иметь отношение.

— Нет. Все равно заранее ничего нельзя придумать…

— Необходимо…

— Нет. Все равно, что бы вы ни придумали — окажется все неверно. Когда заболеешь — надо думать…

— Поздно. Но как разрешить это для одного себя?

— Не знаю. Так, чтобы относиться спокойно. Вы не боитесь спать. Когда мы спим — нас тоже нет. Главное, не бояться уничтожения.

— Как его не бояться?

— Когда умрет много близких людей — уже не так страшно. Страшно — пока не видел смерть. А тогда делается понятно. Ну, все постепенно переходят… Знаете, после смерти мамы мне некоторое время приятно было узнавать, что умер какой-нибудь знакомый. Не из злорадства, просто меня это успокаивало. Успокаивала распространенность факта смерти.

Так это плохо защищенное человеческое сознание, — не понимая и не вытесняя, — хочет одолеть загадку своей полудетской храбростью.

Газета со статьей профессора Лондона об удлинении срока человеческой жизни попалась мне в парикмахерской. Оказывается, человек почему-то умирает не вовремя, и потому только умирает так неохотно. Наука все это приведет в порядок. И тогда смерть станет потребностью, как сон.

Не перечитать ли Мечникова? Мечников понимал, что удлинение жизни (отчасти с помощью простокваши) само по себе ничего не разрешает. И он придумал свою оптимистическую теорию пессимистической юности, оптимистической старости и смерти, отвечающей желанию.

Есть наивно-утешительные мысли, вроде того что пока я состарюсь — придумают способ продлевать жизнь, очень надолго… Но когда из тайной ночной фантазии это становится медицинским проектом, оно выглядит совершенно иначе, почему-то гораздо менее утешительно…

Парикмахерская ступеньками выходит на Невский; останавливаюсь у двери. День еще без вещественных признаков весны, но с легким солнечным небом, с приятной и новой в апреле сухостью тротуаров. По Невскому густо и медленно двумя встречными потоками движется нескладная апрельская толпа — люди в расстегнутых шубах, люди в макинтошах, люди без шапки или в одном пиджаке. При лимите жизни в восемьдесят лет в таких случаях думают: и все это будет, а меня не будет… При воображаемом двойном лимите начинаешь вдруг сомневаться — стоит ли на это смотреть еще сто двадцать или сто сорок лет.

Пусть мы выигрываем огромные запасные пространства будущего, пусть мы выигрываем право отложить вопрос… Все равно сегодняшний человек не в силах поднять эту новую меру. Вероятно, для нормального переживания жизни нужна торопливость, жадность к времени и сожаление об уходящем. В пределах стовосьмидесятилетней жизни ощущение непрочности возобновилось бы в ином масштабе, потому что зависит оно, разумеется, не от сроков, но от отношения между сроками. И тогда будет казаться, что в сто восемьдесят лет все равно ничего не успеешь, а вот если бы прожить триста!..

И все это сцепление представлений, поднятых газетной статьей, подтверждало зыбкую мысль о страхе бессмертия, соперничающем со страхом смерти (о глубинной тяге к смерти писал Фрейд). Религиозные представления о бессмертии переключали человека в иную модальность, непостижимую для смертного ума. И только переключение могло сделать мысль о вечности выносимой. Впрочем, Гекльберри Финн, который своим позитивным умом не мог понять эту новую модальность, говорил, что не хочет попасть в рай, так как нет ничего более скучного, чем в течение вечности ходить в белых одеждах, играя притом на арфе.

Мысль же о вечном, даже бесконечно долгом существовании в земных условиях, если всмотреться в нее, — нестерпима. Это свифтовский бред об отвратительных бессмертных струльдбругах. «Читатель поверит, — говорит Свифт, — что после всего мной услышанного и увиденного мое горячее желание быть бессмертным значительно поостыло».

Одно из неизбывных противоречий индивидуалистического сознания: оно не может примириться со своей конечностью и не может хотеть земного бессмертия. «Смерть страшна, но еще страшнее было бы сознание, что будешь жить вечно и никогда не умрешь», — писал Чехов Мережковскому.

Сознание естественной смертности — одна из самых основных предпосылок нашего психического устройства, — об этом говорили философы, от Гете до Макса Шелера. Человек обходит ее, когда может, и в то же время исходит из нее, как исходит из того, что у него две ноги, а не четыре, что он передвигается по земле, а не летает… Поэтому мысль о смерти для обыкновенного человека не может быть совсем невыносимой; она бывала невыносима только для отдельных упорно и страстно мыслящих умов.

С собственной конечностью человек встречается не только в конце, но уже в самом начале своего сознательного бытия, именно как с существующим фактом, к которому надо применить все остальное.

Чувство конечности награждает нас творческим нетерпением. На нем зиждятся категории трагического и лирического. Оно стало формой нашей любви и мерой нашего времени. Оно определяет понятия — влюбленный, герой, поэт, искатель неоткрытых истин.

В течение тысячелетий человечество исправляло сознание земной кратковременности верой в потустороннее бессмертие. Опыт, однако, показал, что и лишенные этой веры живут и действуют, следовательно психически применяются к своей конечности.

Для атеистов, однако, нет метафизически заведомых решений. Есть социальные нормы, а сверх того каждый справляется как может. И так как люди довольно похожи друг на друга, то индивидуальные решения оказываются, в сущности, типологическими.

Здесь в обновленном виде вступает в силу старое рационалистическое учение о преобладающей душевной способности. Она становится преобладающей формой переживания ценности.

Люди большого жизненного напора, люди с господствующей волей к воздействию на мир располагают несравненными средствами вытеснения мысли о смерти. Это одна из форм храбрости. В смертельной опасности человека определяет вовсе не его мировоззрение. Великие индивидуалисты XIX века, выносившие в своем творчестве философский ужас перед уничтожением личности, были хладнокровными дуэлянтами, храбрыми офицерами, искателями сильных ощущений. Отношение к опасности определяет не философия, но социальные навыки человека, его склонность к гневу, к азарту или, напротив того, его способность к самопринуждению, его тщеславие, его заинтересованность в технической стороне процесса; еще множество обстоятельств, которые невозможно предугадать. Как раз люди равнодушные к жизни бывают трусливы именно по вялости импульсов, по скудости отвлекающих, вытесняющих впечатлений.

Волевой человек — будь он авантюристом или энтузиастом — обращен к некоторому объекту, созидаемому им в предметной действительности, даже если это его собственное преуспеяние. Объект этот человек действия называет своим делом и влечется к нему неудержимо. И если дело осуществимо только ценой смертельной опасности, он соглашается на смертельную опасность, он использует ее как крайнее средство расширения своей воли и силы. Тогда уже страдание, смерть не насилие над душой, не убытки судьбы, но высшая форма реализации.

Все, все, что гибелью грозит, Для сердца смертного таит Неизъяснимы наслажденья — Бессмертья, может быть, залог…

Наполеон созидал свое гигантское Я, которому мир должен был служить подножием. Но любая пуля могла на Аркольском мосту уничтожить Наполеона. Что же — Аркольский мост был бессмыслицей? Нет, — он был условием игры.

Человек воли и действия принимает смерть как условие и как помеху, устраняет ее из сознания.

Для людей пассивных и чувственных жизнь разорвана на множество бессвязных импульсов и самодовлеющих удовольствий. Мысль о распаде организма, о хрусте костей на смертном колесе вызывает у них припадки слепого ужаса, с физиологической напряженностью которого никогда не сравнится протест против уничтожения души.

Розанов был чувственный человек с сексуально окрашенным восприятием мира. Он ненавидел смерть и кричал об этом без всякого камуфляжа: «Смерти я боюсь, смерти я не хочу, смерти я ужасаюсь» («Опавшие листья»).

Строителям, честолюбцам нужен рост и приумножение; остановка на достигнутом для них подобна деградации. Но вожделения и радости чувственного человека неувядаемы; они непрестанно возобновляются на прежней основе. Нужда, старость, болезнь изменяют объем, но вовсе не качество вожделений.

Борис Михайлович Энгельгардт рассказывал о смерти старухи родственницы.

— Так умирать страшно. Я никогда не видел человека, который бы так сильно, так физически любил жизнь. Она безумно боялась смерти. Последний год, больная, она во всем была урезана — ни поесть, ни попить, ни даже посмеяться. Но как она ела этот позволенный ей кусочек селедочки…

— Она ведь, кажется, верила. Это не помогало?

— Знаете, я заметил, что люди неверующие и никогда не верившие преувеличивают значение веры. Не такое уж это решительное средство против страха. Если бы вера действительно снимала страх смерти, — неужели вы думаете, мог бы случиться повсеместный крах религиозного сознания? Ей, во всяком случае, это не помогало. На даче надеть в воскресенье белую кофту, в церкви завести обстоятельный разговор с какими-то старушками… Это ей доставляло удовольствие. И какое удовольствие! Об удовольствиях такой силы мы не имеем понятия. Но бог тут был ни при чем. Я никогда не видел у нее в руках Евангелия. Зато «Известия» она прочитывала во время болезни от объявлений до передовой.

Факт смерти вообще недоступен опыту; и люди боятся поэтому сопровождающих его разнообразных явлений. Боятся страха, или предсмертных мучений, или разлуки с близкими, или покойников…

Внимание бессознательных гедонистов направлено на агонию, на хруст костей. Они требуют от смерти, чтобы она их как-нибудь обманула. Собрался спросить чашку чая, раскрыл рот — и умер! Это смерть в легкой форме. Предел мечтаний для житейского гедонизма.

Лучшее же из всего, на что способен гедонизм философский, — это резиньяция перед последней необходимостью.

Меня удивляло, с каким подъемом Икс — человек храбрый, но пассивный и вялый — говорит о войне. Притом говорит в неожиданном для скептического интеллигента юношеском, патетическом преломлении: «К чему дожидаться старости, медленного гниения? Что может быть прекраснее, чем смерть в бою?»

Что-то тут не вязалось. Как-то в другой связи, в другом совсем разговоре выясняется неожиданно — этот человек напряженно боится смерти. И боится суеверно, фантастически. Его преследует, например, мысль о том, что смерть это нечто вроде летаргического сна, при котором сознание не вполне исчезло…

Такой страх питается не жадным жизненным, напором, не чувственной цепкостью, но скорее всего истерическим воображением эмоционального человека. Наследственные суеверия усилены травмами души, с детства испытуемой впечатлениями насильственной гибели. Икс в юности раза три покушался на самоубийство (вероятно, не совсем всерьез), и возвращение к жизни каждый раз доставляло ему острое наслаждение, не соизмеримое ни с какими другими радостями бытия. Но освеженного самоубийством жизнеощущения хватало ненадолго.

Представьте себе страх, оформленный суеверием, воображением… В фокусе сознания не столько смерть как таковая, сколько ее аксессуары, ее эмоциональная обстановка. Ночь, одиночество, предсмертные мысли, запах лекарства, последнее удушье, шорохи смерти, шелесты смерти… И вот возникает мечта — смерть в бою! Не шепчущая, но гремящая, не подкрадывающаяся, но внезапная, смерть в действии, смерть на людях, дневная…

Так применяется к собственной смертности сознание, воспринимающее мир в преломлении воображения и чувства. Как же примениться тем, кем владеет исключительная воля к познанию?

Равнодушие к объектам непосредственного волевого воздействия лишает интеллектуального человека мощных способов вытеснения. К тому же на то они и интеллектуальные люди, чтобы пристально всматриваться в печальные истины бытия. Но у них есть свое преимущество; в них ослаблена та органическая, физическая приверженность к жизни, в которой таится фермент смертного ужаса.

Не вещи, а концепции вещей — так открывается закономерность конечности, исчерпаемости каждого индивидуального понимания. Не беспредельность вселенной, не многообразие явлений, вновь и вновь предстающих перед испытующей мыслью, — но только возможности этой мысли. Она же, каждая личная мысль, имеет предел, у которого должна остановиться. Хочет ли интеллектуальный человек вечного кружения своей исчерпавшейся мысли?

— Они могли бы совершить доброе дело, — вдруг говорит веселая, эгоистичная и любящая комфорт женщина, — и притом получить даром комнату, отравив меня.

— Как это?

— Безумно надоело жить.

— Вы же два дня тому назад говорили, что ни за что не хотите помирать.

— Ну да, умирать очень страшно, но если бы просто перестать существовать…

Интеллектуальные люди боятся небытия; чувственные — боятся умирания.

Мы как раз и не хотим перестать существовать, то есть понимать. Но мы бы не согласились стать своего рода бессмертными струльдбругами, вечно понимающими одно и то же.

Пусть еще столько-то лет на осознание всего, что можно еще осознать. В конце великое насыщение и усталость. Не та усталость от тщетного наслаждения, от рассеивающего труда, которая придает времени неощутимость и возбуждает праздное желание вернуть и исправить все поглощенное временем, — но усталость от времени замедленного и переполненного, подробно отраженного сознанием; от того, что дни были долгими.

Старое кладбище лавры превращено в музей-некрополь. Небольшую площадку старого кладбища подчистили, освободили от лишних, по мнению администрации, покойников. Кое-кого перенесли с общего кладбища. У входа в двух местах вывешены таблички с правилами: воспрещается езда на велосипедах по дорожкам, распитие спиртных напитков, игра на музыкальных инструментах, появление лиц в нетрезвом виде; воспрещается также делать надписи на могильных памятниках.

По правую руку стоят добротные надгробия русских композиторов с бюстами и барельефами покойных. Воротнички, лацканы сюртуков, бородатые лица интеллигентов второй половины XIX века, грузные аллегории той же эпохи. Большие ангелы на могиле Чайковского. Слева, на писательской дорожке, кое-где попадается ампир, — Гнедич с полуколонной, Дельвиг с маленькой фигуркой, скорбящей над урной. Посредине некрополя черная каменная Комиссаржевская стоит в натянутой позе. Ничто так не вопиет о тленности и исчезновении, как телесное изображение человека на его могиле. Оставлены только памятники хорошей сохранности. Между ними пространство расчищено и в промежутках кое-где воткнуты на палочках одинаковые черные дощечки с белыми надписями, вроде тех, что употребляются в ботанических садах. Надписи составлены в помощь экскурсоводу: «Такой-то (годы) — покровитель „могучей кучки“», «К. Данзас (годы) — друг, лицейский товарищ и секундант Пушкина».

Но что же такое экспонат этого музея — монумент, или имя, или гладкое место, на котором написано, что здесь превращался в прах такой-то человек (исторический)? На это вам здесь не ответит никто. Потому что все, что здесь сделано, сделано в силу огромного, исходного непонимания смерти, — столь законченного, что оно спутало профессиональные навыки честного музейного работника. Он ведь знает, что во всяком музее экспонируют вещь, а если оставить вместо вещи одну только надпись, то посетитель рассердится. Но здесь тот самый посетитель, который не ездит на велосипеде по дорожкам и не играет на музыкальных инструментах, постояв перед гладким местом с фамилией Данзаса, пополняет тем самым свой культурный багаж.

Во всем этом нет никакого цинизма. Инерционное представление о величии смерти просто смешалось с иерархическо-бюрократическо-культпросветовской уверенностью в том, что неисторических покойников можно выбросить, а исторических, собрав по возможности в одном месте, превратить в выставочный объект, крайне неясный по своему предметному содержанию. Непонимание небытия, раскрепощенное от ритуальных форм, бурно вырвалось на свободу.

Традиционно-ритуальные формы представлены рядом, на большом кладбище лавры. Речонка отделяет демократическое заречье от высокой площадки, прилегающей к церкви. Эту часть кладбища в основном занимают чиновные покойники второй половины XIX века. Здесь сплошь громоздкие сооружения; иные сделаны по дешевке, и в них-то проявилась вполне безвкусица эпохи. Потому что из мрамора и гранита никак не сделаешь такого, как из жести и кирпича. Есть усыпальницы-клетки (даже проволочные); усыпальницы — навесы на трамвайной остановке (даже с водосточными трубами); в особенности усыпальницы — киоски для продажи мороженого и газированной воды. Стекла выбиты, каркас порыжел, отчего еще беспощаднее выступают жестяные завитки и крестики с закрученными штопором перекладинами.

Резца дешевого нелепые затеи…

От вещей символического назначения человек требует внутреннего подобия неким идеальным представлениям. Не всякое место, где похоронены мертвые, похоже на кладбище. Бывает и так, что оно похоже на огромный склад погребальных украшений или на странный поселок из надмогильных киосков.

Это все отсебятина, индивидуальный подход, противоречащий духу смерти, уравнивающей и однообразной. Только символика устойчивая, абстрактная соответствует органическому ощущению смерти. Это не обязательно культовая символика. Гранитная облицовка могил на Марсовом поле — это мысль о гражданском служении, о революционной жертве, как крест — мысль об искуплении и вечности.

Внизу, в непритязательном заречье — белые, посеревшие, иногда голубые, иногда металлические кресты образуют простой, устойчивый и отвлеченный мотив смерти. Традиционная символика предохраняет от несуразностей личного вкуса. В какой мере эта символика реальна?.. Для многих из числа тех, кто за последние полвека хоронил здесь своих близких, крест был знаком раздумья и печали… Но для многих ли он подлинно был залогом бессмертия?.. Вот на белый крест повешено застекленное лукошко; внутри съежившийся венок, образок, фотография, изображающая усатого пожилого человека в гробу и над ним плачущую женщину; тут же кусок картона с надписью: «Горячо любимому, незабвенному мужу Федюше от жены Танюши». Что она думала, Танюша, вешая над фотографией образок? Подлинно ли верила в воскресение и встречу?

Атеистическому сознанию на территории лавры отведен особый участок — с другой стороны, против главного монастырского входа. Это кладбище, где заранее устранены иллюзии загробной жизни, по неумелости устроителей приобрело черты какого-то символического нигилизма, в сущности вовсе ненужного. Прямоугольником отгорожен кусок двора, плоского, едва поросшего травой, прилегающего, как нарочно, к прохожей дороге.

На этом скупом пространстве чрезвычайная теснота предметов. Здесь есть постаменты с мемориальными досками, пропеллеры на могилах летчиков, одна очень страшная статуя — неизвестно чья — из гипса, с позолоченным лицом и руками. Но основной мотив — это увенчанная звездой деревянная пирамидка. Пирамидки выкрашены в оптимистические цвета — красный, иногда зеленый. Здесь мало личного произвола; ограниченность в средствах породила стандарт или несколько стандартов. Каждая могила стремится для порядка отгородиться от соседних. Почти все снабжены заборчиками, — тоже красными или зелеными, — реже проволочными клетками. Впрочем, попалась мне и могила, опутанная колючей проволокой.

Попробуйте взглянуть на все это сразу, со стороны. Тесно стоят заборчики, пирамидки, сетки, группами поднимаются пропеллеры. Странное впечатление от предметов, смежных в пространстве и не вступающих между собой в структурную связь…

Есть люди, вполне равнодушные ко всякому ритуалу, ко всем процедурам, каким еще можно подвергнуть мертвое тело, непоправимо несовпадающее для них с любимым и утраченным человеком. Эти, казалось, могли бы схоронить своего мертвеца здесь — так же, как в любом другом отведенном для этого месте.

Но я вижу другое. На этом голом, пыльном, загроможденном отрезке двора не заметно ни малейшего равнодушия. Здесь, на этом участке громко провозглашенного отрицания бессмертной души, происходит то самое, что происходит среди деревьев и птиц, цветов и крестов старого кладбища.

Посмотрите на свежевыкрашенные заборчики, на воткнутые в серую травку искусственные цветы, на застекленные венки и фотографии. Любовь и отчаяние борются до конца с мыслью о тотальном исчезновении любимого человека, с тем, что уже ничего нельзя для него сделать и никак нельзя с ним снестись. Неистребимый алогизм атеистического ума — это именно сохранение связи с мертвым, оказывание ему услуг.

Могила двух летчиков, вместе погибших при аварии. Фото красивого человека в морской форме, и надпись на ленте, снятой с венка: «Милому Шурочке от жены». Ведь она-то не верит в воскресение и встречу — но слова у нее те же, что у женщины со старого кладбища, над фотографией мертвого Федюши повесившей образок.

Ритуал, и церковный и гражданский, всегда оперирует неким бытием человека, и чем меньше ритуала, тем легче поверить в исчезновение.

Когда умер М. М. и домработнице сказали, что будут гражданские похороны, она возмутилась:

— И что ж, его так и зароют, как животную?..

Ее оскорбило не то, что мы в бога не верим, — она и сама, пожалуй, не верит, — но то, что ей представлялось нигилистической откровенностью процедуры.

Правый угол площадки занимают могилы почетные, дорогие, и потому приближающиеся к обычному типу. На черном мраморе высечены слова: «Человек, умирая индивидуально, соматической смертью, не умирает общественно. Переливаясь своим поведением, делами и творчеством в живое окружение общества, он продолжает жить в тех, кто остается в живых, если жил при жизни и не был мертв. И коллектив живой воскрешает мертвых». Подпись — Н. Я. Марр. Это его могила, его изречение. Вот она, формула преодоления смерти, которую предлагает позитивизм на собственной могильной плите…

Дело не в том, насколько утешительно или желательно социальное бессмертие, и не в том, насколько идея о нем хорошо обоснована философски (скорее всего, она плохо обоснована), — но в том, что оно достоверно как необъяснимая и необходимая предпосылка социальной жизни, как то, что позволяет человеку сражаться, изобретать, растить детей, составлять завещание и, хороня своих мертвых, писать на камне их имена.

Наше сознание содержит историю и культуру исчезнувших поколений, и в силу непреодолимых аналогий мы мыслим себя в чужих сознаниях, в бесконечной связи людей, вещей и поступков, в предметной действительности, возвращающей нам наш собственный образ.

Но одновременно индивидуалистический человек сопротивляется. Он охвачен встречным, обратным движением мысли. Слушая речь у открытой могилы, он думает: а его-то все-таки нет, совсем нет… Даже когда в разговоре упоминают покойника имярек, ему становится странно, что может быть имя без человека.

Есть чувство отвращения к посмертной славе. Это чувство неудачников. Человек утомлен, затравлен; он со скукой думает о том, что потомки когда-нибудь вытащат его наружу (потомки вытаскивают все, что угодно, вплоть до Ореста Сомова) и дни его будут собираться по кускам в неестественно резком свете истории. И будущая, уже ненужная человеку, реставрация его холодной, темной, поспешной жизни — оскорбительна. Приятнее было бы прекратиться совсем, со всем, из чего состоит существование. Утомленный, неудавшийся человек возражает против принудительного, никому не принадлежащего бессмертия. Ему кажется — это от равнодушия к тому, что будет после него; на самом деле это от заинтересованности… И то, что будет, имеет силу его дразнить и над ним насмехаться.

— Вот я, скептик, умру — трава вырастет, и не все ли равно, что станется с моим телом, с моими тетрадями, с теми, кого я любил…

Нет, оказывается — один скептик хочет, чтобы его зарыли, другой, чтобы его сожгли; все скептики хотят, чтобы то, что они сделали, дошло когда-нибудь до людей, чтобы тем, кого они любили, было и без них хорошо.

Воля к осуществлению и идея исторической объективности человека питают друг друга. Дух скептика и эгоиста возмущен; он предпочел бы ничто — двусмысленности этих иллюзий. Читая в газете извещение о смерти, он пожимает плечами: почему у абсолютного небытия — имя и отчество? На каком основании то, чего нет, называется доктором наук или инженером?..

Раздраженный, он берет перо, чтобы записать эту мысль у себя в тетрадке.

Бедный скептик, вступивший в очередное противоречие с действительностью! Он записал свою мысль, — то есть отдал ее навсегда внеположному, переживающему его миру.

В доиндивидуалистические времена люди испытывали, конечно, страх смерти, но растерянность не была возведена в принцип. Принципиальным, напротив того, являлось понимание смерти, включенной в систему религиозных, философских или социальных представлений — будь то личное бессмертие, пантеизм, метемпсихоз, культ предков, абсолютная идея рода или государства или непререкаемость требований чести. Одни из этих систем отрицали уничтожение единичного сознания; другие отрицали само единичное сознание, как не имеющее значения по сравнению с абсолютом бога, вселенной, государства, рода. Так мыслил дошедший до предела в этих вопросах Восток. Христианский Запад — вместе с ценностью каждой отдельной души — открыл принципиальный страх смерти: не инстинкт, не рефлекс, не предсмертную судорогу тела, но осознанный человеком протест против уничтожения неповторимого человека.

Индивидуализм рос, и с ним вместе росло непонимание того, что я умру, если смертен Кай. Оно росло, пока не стало навязчивым представлением второй половины XIX века — бредом Кириллова, который, чтобы не бояться смерти, застрелился; мыслью Толстого, который от непонимания нарочно стоял под севастопольскими ядрами, от непонимания смерти хотел повеситься и по той же причине создал своего бога. В XX веке все это увенчалось «Жизнью человека» Леонида Андреева, Метерлинком с его шелестами и шорохами.

Мы же дети времени, склонного отрицать не только абсолюты классического идеализма, не только бессмертную душу положительных религий, но и самодовлеющую душу индивидуалистов, незаконно обойденную бессмертием.

Тему смерти мы получили в наследство от людей, говоривших: что нужды, что Кай смертен и Кай человек, — я-то совсем не похож на Кая. Мы получили это наследство с тем, вероятно, чтобы восстановить старый жестокий силлогизм.

Что остается за пределами понимания? Спонтанная, нераздумывающая храбрость (очень важное и весомое начало общественного поведения) и на другом психологическом полюсе — бессмысленный ужас или холодное примирение скептиков с бессмысленной необходимостью. Но со скептической резиньяцией трудно жить социально, с затянувшимся ужасом вообще невозможно жить. И человек, который не понимает, — чтобы жить, — вытесняет смерть из сознания. Акт этот основан на коренных свойствах психики — на способности человека вообще устранять из сознания то, что ему мешает, на его способности всякий раз направлять внимание к предлежащей цели, так что все остальное оказывается уже не в фокусе, на неспособности большей части людей смотреть мысли в лицо, если только она не порождена единичной, конкретной ситуацией.

Здоровый человек, счастливый семьянин должен быть Толстым, чтобы без особой причины заболеть страхом смерти, Иван же Ильич, пока он здоров и благополучен, не может думать о смерти, как не может сосредоточенно думать по любому другому отвлеченному поводу.

Но мысль эта от других неприятных мыслей отличается тем, что она вечная потенция, которую ежеминутно сны, слова, впечатления могут реализовать судорогой страха. Иногда на поверхность ее вызывает просто отсутствие других представлений, занимающих ум; так бывает в ночи, когда человек пробуждается пустой и вдруг на переходе к бодрствованию с омерзением и сопротивлением представляет себе собственное небытие.

Об этом прояснении и затемнении представлений писал уже Ларошфуко: «Колебания, которым подвержено мужество многих доблестных людей, объясняется тем, что смерть по-разному предстает их воображению. В различные моменты она присутствует в нем с разной степенью ясности… Единственное, что в его <разума> силах, — это посоветовать нам отвратить от нее взоры и сосредоточить их на чем-нибудь другом. Катон и Брут обратились к возвышенным помыслам, а не так давно некий лакей удовольствовался тем, что пустился в пляс на том самом эшафоте, где его должны были колесовать. Невзирая на то, что побуждения различны, — результат один и тот же».

За триста лет до психоанализа, до теорий подсознательного и бессознательного механику отвлечения и вытеснения понял человек, который, по свидетельству госпожи де Севинье, сам умирал так, как если бы в этом событии «не было для него ничего нового».

Ларошфуко знал, что храбрость не тождественна пониманию смерти, примирению со смертью, что один и тот же человек может быть то бесстрашным, то испуганным независимо от степени опасности, но в зависимости от того, попала ли мысль о гибели в фокус его сознания. «Ни на солнце, ни на смерть нельзя смотреть в упор».

Догматическая вера в бессмертие души не избавляла от органически присущего страха. Однако мысль о смерти социально воспитуема. В особенности она воспитуема той системой оценок, которую социум внушает каждому, даже самому субъективному человеку.

Принудительность этой системы непомерно велика; и если из нее, например, вытекает, что быть храбрым хорошо, а трусом — плохо, то стремление оказаться не ниже действующей нормы пересиливает защитный инстинкт; сильнее страха смерти — страх общественного порицания и внутреннего переживания неполноценности (обратное соотношение — мы называем паникой).

Человек может бояться головоломной горной дороги, или бурного моря, или ночью глухих, сомнительных переулков и чувствовать одновременно, как этот страх парализуется, задвигается нежеланием в нем признаться. Странное дело, с одной стороны, такое огромное событие — смерть; с другой стороны, такое маленькое, как укол самолюбия, и маленькое пересиливает. Потому что угроза смерти находится за пределом опыта, тогда как угроза унижения очевидна и неотвратима; она и занимает поле сознания.

Необычайный документ дневник капитана Скотта свидетельствует о том, что Скотт и его спутники умирали в полярных льдах с величием духа, и величие это имело выраженную социальную окраску. Они не упускали из виду, что умирают именно как английские джентльмены. Перед самым концом Скотт написал письмо матери своего товарища: «Дорогая миссис Боуэрс!.. Я пишу в ту минуту, когда мы очень близки к концу нашего путешествия, и оканчиваю его в обществе двух доблестных и благородных джентльменов. Один из них ваш сын». Какая ясная иерархия ценностей нужна для того, чтобы Скотт написал это матери погубленного им человека.

В крепостной и самодержавной России, в условиях насилия и рабства, рядом с боевой героикой существовал цинизм бытового бретерства. В высшем кругу традиции вольтерианского скепсиса сопрягались порой с офицерским презрением к человеку. Вяземский уже под старость лет рассказал следующую историю 1808 года: «В ожидании обеда гуляли в саду. В числе прочих был Новосильцов… Он имел при себе ружье. Пролетела птица. Новосильцов готовился выстрелить в нее. Князь Федор Федорович Гагарин (оба были военные) остановил его и говорит ему: „Что за важность стрелять в птицу! Попробуй выстрелить в человека“. — „Охотно, отвечает тот, хоть в тебя!“ — „Изволь, я готов. Стреляй!“ И Гагарин становится в позицию. Новосильцов целит, но ружье осеклось. Валуев, Александр Петрович, кидается, вырывает ружье из рук Новосильцова, стреляет из ружья, и выстрел раздался… Гагарин говорит Новосильцову: „Ты в меня целил: это хорошо. Но теперь будем целить друг в друга; увидим, кто в кого попадет. Вызываю тебя на поединок“. Разумеется, Новосильцов не отнекивается. Но тут приятели вмешались в наездничество двух отчаянных сорванцов и насилу могли прекратить дело миролюбивым образом. Сели за стол, весело пообедали, и вся честная компания возвратилась в город благополучно и в полном составе».

Гагарин и Новосильцов проявили храбрости не меньше, а хладнокровия даже больше, чем капитан Скотт, но это поведение другого морального качества. В дневнике Скотта сильнее всего то, что смерть для него так трагична, что он принимает ее ради совершенной полноты и ценности той самой жизни, с которой он расстается. Он говорит в последнем письме к жене: «Как много я мог бы рассказать тебе об этом путешествии! Насколько оно было лучше спокойного сидения дома в условиях всяческого комфорта! Сколько у тебя было бы рассказов для мальчика! Но какую приходится платить за это цену!» В бретерстве, напротив того, пытается осуществиться то самое «презрение к смерти», которое осудил глубокомысленный Ларошфуко. В бретерстве презрение к жизни и к смерти — плод огромной работы вытеснения; образ смерти замещен мгновенным наслаждением собственной силой. Бретерство даже совместимо с малодушием. Если ему придется умирать у себя в постели, бретер может оказаться трусом; потому что он — вместо того, чтобы понять смерть, — презирал смерть, а она этого не любит.

На человека в опасном предприятии работают мощные факторы вытеснения. Он не только подчинен принятой норме социального поведения, но он вместе с тем заинтересован предметной, технической стороной дела, которая поглощает внимание. Решающая разница существует между гибелью неизбежной и почти неизбежной. Необязательность смерти — даже в самых страшных условиях — позволяет сосредоточивать мысль на этом почти, на мельчайшем шансе… Тем самым объект переживания уже замещен, он уже не смерть в чистом виде.

Разговор со студенткой Горного института

— А вы полетели бы через Северный полюс в Америку?

— Нет.

— Почему же?

— Как-то… Не знаю… не хочется…

— Жалеете свою молодую жизнь?

— Нет. Должно быть — не потому…

— Ну, почему бы и не пожалеть свою молодую жизнь?..

— Не знаю. Мне еще ничего такого не угрожало. Должно быть, пока человеку не грозит смерть, он не может понять, как относиться к жизни.

— Вы думаете… А с парашютом вы прыгали?

— Нет. Если бы мне нужно было — я бы прыгнула. Но нарочно — это мне было неинтересно. Я сама раньше думала, что не прыгнула из трусости. Но потом в шахте я ведь лазила туда, куда никто из практикантов не лазил. Значит, с парашютом дело было бы не в трусости, а в равнодушии к этим… ощущениям.

— А под землей в дыру лазить — это не сильное ощущение?

— Но это имело для меня смысл. Это мое занятие… Но может быть, лазишь там всюду потому, что совершенно не думаешь, что что-нибудь может случиться.

— Но теоретически ведь ясно…

— Теоретически — конечно. Но там никто об этом не думает. Это все говорили. Может быть, еще оттого, что с непривычки такая страшная подавленность, что человеку уже все равно.

— А привычные?..

— Меня поражало, что рабочие совсем небрежно относятся к безопасности. Правда, на работе невозможно все время об этом думать. Отнимает слишком много времени. И вообще, все заняты другим. Но там есть одна вещь — перед тем как взорвать пласт, они должны за две-три минуты кричать: «палим! палим!», чтобы все успели разбежаться и стать под крепления, чтобы не посыпалось что-нибудь на голову. Ох, это ужас! Эти две минуты, когда после крика ждешь взрыва, я не могла выносить. И, знаете, старые шахтеры, которые вроде на все плюют, — это они не любят.

Понятно. Они не любят это потому, что в течение двух этих минут им нечем занять внимание, разве что возможностью конца.

Общепринятая норма поведения, сосредоточенность на технической стороне, необязательность гибели — служат основой профессионального мужества. Они позволяют самым обыкновенным людям систематически заниматься делом, сопряженным со смертельной опасностью, Такие занятия, как укрощение львов, как трюк американского летчика-циркача, который поджигает в воздухе самолет и в самый последний момент выбрасывается с парашютом, — возможны именно потому, что смертельная опасность профессионализирована в них как таковая. За нее-то и платят деньги. Так подменяется объект переживания. Для больного техническую, отвлекающую сторону процесса составляет лечение. Но у лечения есть своя мрачная диалектика: если оно оттесняет мысль о смерти, то с тем, чтобы снова привести ее за собой.

— Человек действия, воспитанный опасностью, — сказал доктор М., — не хочет умирать от болезни, изнутри. Знаете, как умирал кто-то из самых храбрых генералов двенадцатого года? Не помню кто… Умирал у себя в деревне. Ему шел девятый десяток, и он метался в постели от страха, от несогласия с происходящим. И он так был еще силен, что чуть не задушил врача, который не мог его вылечить.

Крайнее интеллектуальное усилие позволяет в иные минуты прикоснуться мыслью к несуществованию, к ничтожеству, как некогда говорили. Но в обыденном состоянии человек боится иначе, не понимая того, чего он боится. А не понимает он ни вечности, ни бесконечности, ни небытия.

Впервые, смутно еще, это померещилось мне в ранней юности. Годы гражданской войны — город занимала Красная Армия. На улицах стреляли. На обратном пути из школы пришлось зайти в подворотню. В подворотне стоял студент и на ступеньках присела женщина в платке, с кошелкой. За углом трещал пулемет; вдалеке что-то ухало. Женщина очень боялась, вздрагивала, шептала, крестилась. Треск вдруг прекратился. Мы выжидали в тишине. Потом женщина встала, взяла кошелку.

— Погоди, тетка, — сказал студент, — не время сейчас ходить.

— Нет, уж пойду, — в наступившей тишине она говорила совсем спокойно, хотя за несколько минут перед тем бормотала и всхлипывала, — пойду, печка у меня затопленная.

И тут вдруг до меня дошло — еще смутно, — что она боится иначе, чем я. Что она боится пулеметного треска и вздрагиванья земли при далеких раскатах (мне было шестнадцать лет, и бояться этого казалось мне тогда недостойным), но небытия, разверзающегося мгновенно, она не боится, потому что не может его себе представить.

2

Бывшие резиденции создавались для очень определенной цели — притом оскорбляющей наше гражданское чувство — и с уничтожением этой цели приобрели общий им всем характер пустоты и бесцельности. Казармы, парки и дворцы… сверх того провинциальный центр с рыночной площадью, почтой и аптекой, — центр, без всякого промежутка переходящий в окраину. Из пригородного уровня выпирают особняки и казенные здания с их регулярным николаевским ампиром. Помещичьи дома без усадьбы и городские без города — вот характерная черта резиденций. В наши дни дома отдыха, санатории придают целенаправленность этим странным городам. Для отдыха это даже хорошо именно тем, что так непохоже на обстановку, приспособленную к чьей бы то ни было обыденной жизни или работе.

Гостиница, в которой я отдыхаю, занимает одно из дворцовых зданий. Окно выходит на какой-то сарай, за сараем пустырь, за пустырем бело-желтый кусок другого дворцового здания. В общем, довольно успокоительно. В гостиницах, более или менее чистых и добропорядочных, убогие номера (без фигурных пепельниц и плюшевых кресел, внушающих легкое омерзение) хороши своей непроизвольной конструктивностью. Белый умывальник, кровать под негнущимся больничным одеялом, ночной столик, стол с гранитолевой обивкой и высохшей чернильницей, за которым можно писать, стол с перекрахмаленной скатертью и графином, за которым можно есть, шкаф. У шкафа — маленький чемодан в чехле. Вещи отобраны на три-четыре дня тоже по конструктивному принципу. Если в комнате есть что-то лишнее — это ящики, которых удивительно много во всех столах и во всех отделениях шкафа. Отобранные на три дня вещи займут до смешного малую часть этого пространства. Ощущение конструктивности от светлого скудно обставленного номера и хорошо уложенного чемодана — ощущение дорожной легкости и свободы; свободы от ассоциаций, от напоминаний, от всего дергающего, отягченного, наболевшего, натертого, очаровательной свободы, которую дарит нам чужой город и чужая постель. Обнажившееся сознание смелее и отчетливее воспринимает мир.

Здесь самый скучный из ленинградских парков — плоский и узкий, без всяких иллюзий. Но для зимнего отдыха достаточно деревьев и снега. Снег на солнце крупитчатый с блеском. Странно, что повсюду в таком количестве навалено драгоценное вещество снега металлической благородной белизны. Он лежит перекатами, слегка вздымаясь у каждой сосны. За соснами солнце, так что длинные тени исполосовали снег. Тень, холодная на земле, на снегу кажется теплой. Необычайна чистота материалов — снега, дерева, облаков, тени и света. Это легкость дыхания, драгоценная ткань жизни. До того чистая, что неприятно вспомнить лето — с потом, песком, влажными жалящими мухами; весну — с топью, сырым воздухом, нервностью, с беспокойной пестротой земли.

Зимний пейзаж слагается из ограниченного числа элементов — снег, хвоя, стволы и ветви голых лиственных деревьев с выпуклой резьбой коры. А в многоснежную зиму, с инеем и сугробами, элемент только один — снег; все прочее лишь остов пейзажа. Хвойные лапы елей — подставки для снега, голые стволы осин и берез — грубая основа для кристаллической лепки инея. И на все это еще и еще падает снег. Даже не падает (падает дождь), — снег летит, сверху или сбоку, или отделяясь от земли. Быть может, это все одна и та же доза снега, захваченная вращением. Коловращение снежинок довершает для человека этот мир — отъединенный, упрощенный, почти искусственный. Стабильный и однозначный, этот мир разгромождает сознание и сообщает сознанию сосредоточенность, невозможную в цветущей пестроте, в столкновении сил, в движении лета, весны и осени. Снежный пейзаж не только освобождает мысль от всяческой суеты, — он освобождает ее от самого себя. Не поглощая и не задерживая мысль, он сквозь себя пропускает ее дальше.

От высоко стоящего дворца открываются радиусами аллеи нижнего парка. Они двухцветны — белый тон снега и темный тон хвои и дерева. По левой диагонали идет маленький черный на снегу человек. Сверху видно, как он движется по белому дну, наискось исполосованному тенями, по белому полосатому дну, вытянутому между двух сбегающихся стенок деревьев. Удивительно просто мне предстают — высота, глубина, светотень, протяженность, движение.

Эту режущую ясность восприятия, эту драгоценную ткань зимы — их нельзя уже отделить друг от друга, ни от чистого чувства жизни, — переполняющейся, подробно переживаемой, запоминаемой жизни. И долгий день, сплошь осознанный день, извергнувший из себя небытие и животную рассеянность, полон мыслей о жизни и о смерти тем самым.

Мысль о жизни часто кончается и часто начинается мыслью о смерти. В чем смысл жизни, если все всё равно умрем, — вот с чего начинается. Как будто бессмыслица, длящаяся вечно, лучше временной бессмыслицы? Дело не в бесконечности, а в оправдании жизненного процесса. Формула: жизнь не имеет смысла, потому что человек смертен, — логически неверна, но обладает чрезвычайной обиходной цепкостью. Протест против кратковременности и личной жизни, и даже объемлющей ее исторической культуры этой формулой выражает настоятельное желание принадлежать к некоей безусловной целостности.

Смысл — это и есть структурная связь, включенность явления в структуру высшего и более общего порядка. В произведении искусства, например, ни один элемент не равен себе, но вмещен в символическую связь расширяющихся представлений. Это эстетическое соотношение может служить моделью и для других смысловых соотношений. Структуры иерархического ряда жизнеосмысления, вмещаясь друг в друга, набирают высоту. Так что смысл и ценность образуют неразложимое переживание.

В отличие от физического наслаждения, от материального блага ценности невыводимы из замкнутой личности. Они некий сублимированный, идеальный опыт, не всегда абсолютный, но и в своей относительности всегда имеющий всеобщее значение (для определенного социально-исторического пласта).

Самые непосредственные, неоспоримые, неразложимые свидетельства о смысле и ценности человек получает в актах любви и творчества. Заключенный в себе самом человек беспомощен и беззащитен; его терзают лишения, скука, страх. Сексуальная любовь и семья — простейший, первичный способ выхода из себя (об этом в «Оправдании любви» Владимира Соловьева). Пока любовь длится — цели любви обязательны и правила любви неотменяемы. Вот почему эгоцентрическое сознание в любви делает первый шаг к объективации мира. Преодоление субъективности, объективация, снимающая одиночество и страх, поднимаются из темной сферы эмоций. Любовь и семья — истинно демократические ценности; для их реализации не нужно избранных, или нужны избранные совсем в другом смысле. В любви — величайшая общедоступность самых, казалось бы, редких вещей — пафоса, блаженства и, что особенно важно, — простота и бытовая общедоступность жертвы. Нет чувства эгоистичнее любви, нет социального института эгоистичнее семьи, — но этот эгоизм знает, что есть вещи, настолько нужные для единичной жизни, что они уже переходят ее пределы. Эгоцентрическое сознание на пути объективации мира следующий шаг делает в творчестве. Если принцип любви в том, что вне меня находящееся становится мною, то принцип деятельности (творчества) в том, что я становлюсь вне себя находящимся. И надо сказать — это почти один и тот же принцип.

Голая самоцельность творчества мучительна для каждого неизвращенного человека. Спасаясь от самоцельности, мы делаем еще один шаг на пути объективации, колеблющийся шаг в историческое сознание. Творчество переживает творца; какой бы злобой, насмешкой, сопротивлением ни встречал эту формулу субъективный и позитивный ум, — он принужден ей покориться как условию. И Пруст, постигший все, что касается субъективного сознания, написал: «Я утверждаю — жестокий закон искусства состоит в том, что живые существа умирают, и мы сами умрем, исчерпав все страдания, с тем, чтобы росла трава, не забвения, но вечной жизни, густая трава плодородных творений». Это одна из последних страниц «Le temps retrouvé», — значит, написанная почти умершим человеком.

Творческая память для Пруста формообразующее начало не только искусства, но и жизни — потока, непрестанно ускользающего в щель между прошлым и настоящим. У Бергсона бессознательная память объемлет всю полноту пережитого и включается в мировую связь. Достаточно было, сохранив гегемонию памяти, лишить ее этой связности, чтобы получилось катастрофическое жизнеощущение Пруста. В отличие от органической памяти — интеллектуальная память фрагментарна, и все ею не сбереженное, все невосстановимые куски жизни мучат тогда, как ноет колено целиком ампутированной ноги. В трудной борьбе с забвением творческая память превращает прошедшее в настоящее, переживаемое вечно. Чтобы замкнуть, чтобы упрочить это переживание, — не лучше ли до конца создавать одно творение? Пруст, с его обостренным чувством пожизненного умирания, так и поступил.

Аллея довела меня до решетки парка. Справа за решеткой холм, белый, лоснящийся в свете низкого солнца, обтекаемый мягкой тенью, раскатанный лыжниками. Лыжники врезаются с разгону в аллею и пестреют между стволами, перемещаясь из просвета в просвет. Это воинская часть. Одинаковые бойцы в зеленых гимнастерках и в шлемах катятся вниз на согнутых ногах, неподвижно выставив руки с лыжными палками, — как механизированные; распрямляются у подножья холма, продолжая свой ход широким лыжным шагом. Что-то успокоительное — в регулярности этих движений, в мелькании одинаковых лиц, молодых, выбритых, красных от ветра и усилий. Вероятно, это впечатление храбрости. Человек в военном мундире — храбрый человек; это старое неистребимое отождествление. Человек в военном мундире имеет профессиональное отношение к смерти; он — получивший предупреждение.

День прошел в тихом блуждании по парку; сумерки сняли драгоценную светотень. Теперь все свелось к тусклой плоской белизне земли, расчерченной ветвями и стволами. Незапушенное снегом лиственное дерево стоит ущербное и кривое, со своими узлами и корявостями, вовсе не заметными в листве. Это подступает оттепель — тяжелый от влаги воздух, снег без блеска и деревья в истерических позах.

Осень — отрицание лета, но весна — вовсе не отрицание зимы. Это непохоже на смысл весны, переполненной собственным, уходящим в будущее, движением. Недаром между зимой и весной лежат пространства мартовских оттепелей и апрельской пустоты… Умирание зимы — это оттепель, отрицающая в зиме все солнечное, крепкое и легкое. В оттепели, как в осени, есть тишина, сожаление и уныние. И подобно осени, оттепель — процесс, тогда как зима стабильна. Из всех времен года только зима — остановка, замыкание. Зима поэтому символ смерти.

Стало совсем темно. Я стою опять у дворца; там же, где утром мне открылась глубина и протяженность аллей нижнего парка. Есть не только темно-синий, темно-серый, темно-коричневый цвет, но и темно-белый. Цвет ночного снега. Деревья определились вполне как графическое начало линии и формы. Теперь аллея — холодная неизбежная дорога, темно-белая с черными стволами.

Сегодня в самом деле долгий день. Раскрепощенный снегом и чужим городом, это день особого напряжения; а за ним опять пойдут короткие, мутные дни. Но сейчас — усталость и отрадное чувство предела, у которого наконец позволительно остановиться. Быть может, это даже прообраз той свободной от сожалений предсмертной исчерпанности, которая обещана человеку, додумавшему до конца свои мысли. И в меня проникает последнее впечатление дня — деревянная улица, заснеженная, в светящихся окнах.

В больших зданиях освещенные окна строго локализованы и изолированы в черноте и непроницаемости каменного корпуса. В маленьком деревянном доме окно занимает непомерно много места; со своими наличниками оно плоско лежит на поверхности стены, и нам понятно, что дом сам светится весь изнутри, прорываясь светом в окно, как в отдушину. Дом светится в снегу слабым желтым и розовым светом теплящейся жизни.

Древняя идея огня жизни впервые мне уяснилась в неожиданном месте — на Ай-Петри. На Ай-Петри полагается встречать восход солнца. Мне довелось встречать его дважды, причем оба раза оно — как там принято говорить — «не взошло». Но перед рассветом мы видели ялтинские огни. В пустынности гор и моря — небольшая густая шевелящаяся россыпь огней. Будто человеческая толпа стала плечом к плечу и подняла над собой огни, свидетельствуя о жизни, защищаясь от небытия и мрака. Что нужды — что на самом деле там сияет курортная набережная с мороженым, с тирами, с девушками в завивке и крепдешиновых платьях… Тот же смысл у заснеженного света этих деревянных домов. Это светится жизнь с рождениями и смертями, с хамством, с зарплатой, с примусом, с любовью; жизнь — грубая, хрупкая, путаная и священная.

Огонь чужой жизни манит и дразнит в ночи одинокого путника.

Doch weiter, weiter, sonder Rast. Du darfst nicht stille stehen. Was du so sehr geliebet hast, Solst du nicht wiedersehen… [56]

Этот долгий день продолжает длиться. Поздно вечером в дверь моего номера постучали. Должно быть, приехал отдыхать кто-нибудь из знакомых и зашел поболтать перед сном. Так и есть. Входит И. Т. Сегодня это, пожалуй, самое подходящее. И. Т. человек умный, абстрактный и имеющий жизненную позицию. Скорее всего, разговор дойдет до вещей, занимающих меня сегодня.

И. Т.: —…Ведь я психологией никогда вплотную не занимался… Есть еще один раздел философии, который я терпеть не могу, — это этика.

— По-видимому, вы неэтичный человек.

— Я — неэтичный человек.

— Но… если говорить всерьез… не стоите же вы за кустарное разрешение основных вопросов. Человек в конце концов может жить без гносеологии, но, не решив вопроса о ценности, он толком не может жить.

— Я именно стою за кустарное решение. Никакое другое решение в этом деле никогда не удавалось. Видите ли, я думаю, что есть три рода людей. У большинства последние ценности вообще не доходят до сознания…

— А! То, примерно, что я называю эмпирическим человеком.

— Я не гонюсь за тем, чтобы это назвать. Есть трансцендентные люди, которым необходимо, чтобы крайняя ценность лежала вовне…

— Вероятно, в широком смысле слова это люди религиозного мышления… то есть люди веры, хотя вовсе не обязательно, чтобы она была верой в бога… Ну и, конечно, имманентные люди…

— Нетрудно догадаться — раз есть трансцендентные. Имманентные люди как-то переживают ценность в себе.

— Именно — как-то…

— Заметьте, я не претендую на то, что имманентные люди выше трансцендентных.

— Боюсь, вы это подразумеваете. Но представьте себе — человек, нерелигиозный во всяческих значениях этого слова, но с повышенным переживанием ценности. И он неблагополучен. Ему все мерещится, что только безусловное упорядочивает людей и отдельному человеку объясняет, зачем он живет (раз есть то, что дает жизни свои законы) и зачем он умрет — раз есть нечто, что выше его жизни. Этого имманентного человека мучит произвольность его собственного душевного устройства.

— Значит, он не имманентный человек. Ему просто нужны внеположные ценности.

— Нужны! Но если их нет…

— О, тогда ему плохо. Очень плохо!

— Понимаю: не будем смешивать имманентных людей с трансцендентными людьми без трансцендентных ценностей. Но тогда самый ваш трансцендентный человек — как он отделается от подозрения, что все его критерии обман?

— Чей обман? В чью пользу вы обмануты? Кто вас обманывает?

— Скажем — самообман…

— Но ведь обман или самообман могут мыслиться лишь относительно некоторой действительности, истинной действительности. А если вы не знаете и не можете вообразить иную действительность, кроме той, которой вы пользуетесь?..

— Хорошо. Вы говорите — в чью пользу вы обмануты? Но у нас есть понятие природы. Как говорит Шопенгауэр, природа все делает для рода и никогда ничего — для индивида. Так вот бабочка-однодневка, которая порхает, как дура, а к вечеру, положив яички, помрет, — ей в конце концов все равно, потому что она не знает об этом. Но человек — не расстраивайтесь, что я сплошь говорю вам вещи тысячелетней давности, — человек, он устроен так, чтобы не только порхать и рождать, но чтобы еще, при любых обстоятельствах, придумывать идеологию, — человек-то знает. И он, в сущности, жертва приспособляющего механизма природы…

— А вы бы поменялись с тем, кто не знает?

— Я? Ни в коем случае.

— Так какая же вы жертва?

— В том смысле жертва, что кому-то — природе этой, что ли, — почему-то нужно, чтобы мы жили…

— Кому это может быть нужно, чтобы вы жили? Только вам это может быть нужно. Дело не в смысле жизни — даже непонятно, что это значит, — но в ценности жизни. Человек родился, и при этом его мнения не спрашивали. Но у него достаточно возможностей впереди, чтобы оценить факт жизни — в ту или другую сторону. Для человека, который заслуживает называться разумно-мыслящим, только так и стоит вопрос: я живу — значит, я признал ценность жизни.

— Но откуда он, этот ваш человек, вообще берет понятие ценности? Ценность всегда социальна. Значит, он получает ее извне. И по отношению к ней он не свободен. Скажите прямо — получает он ценность извне?

— Генетически — конечно. Но ведь не это определяет устройство каждого единичного сознания. Я свободен относительно любых ценностей, потому что в любой момент я могу уйти. Они существуют для меня постольку, поскольку я дал согласие оставаться.

— Теперь понятно, что из всего девятнадцатого века вы признаете главным образом Достоевского. Кириллов, в доказательство, что он свободен, — застрелился.

— Я не настаиваю на общеобязательности суждений этого рода. Если окажется, что есть еще люди, которые так думают, — мне будет все равно. Другое дело идеи в области гносеологии или истории. Словом, там, где я мыслю научно.

— Этика исключается?

— Я спокойно отношусь к смерти. Этика же, она начинается, кончается, она вся выходит из мысли о смерти.

— Это страшно верно.

— Я думал о смерти в своей жизни три ночи. Мне тогда было четырнадцать лет.

— Что ж вы придумали?

— Что — пожалуйста… я готов.

— Так с тех пор и стоите на этом?

— Так и стою. Впрочем, к жизни я тоже отношусь спокойно. Я думаю, что ничего тут нет такого уж особенного. В конце концов можно было бы и не существовать.

Он полагает, что освободил свое миропонимание от навязчивого воздействия мыслей о конце; на самом деле его миропонимание держится только идеей свободного согласия и свободного ухода, то есть идеей философского самоубийства.

И. Т. — классик, рассматривающий себя на фоне античного скепсиса и гедонизма. В действительности же мы имеем здесь дело не со стилизацией под античность, — что было бы никому не интересно, — но с состоянием сознания, принадлежащим XX веку. Человек не понимает, не приемлет, однако не возражает… Это установка бессвязной импрессионистической души, с подсознательным, с бессознательным, запутанной между прошлым и настоящим, между памятью и забвением и вовсе не уверенной в том, что она существует. Ей дано непосредственно лишь хаотическое, неизвестно кому принадлежащее чувство жизни; некая до безумия непонятная сущность, которую человек этот носит в себе, относительно которой вся его сознательная душевная жизнь — только недостоверное явление… При всей субъективности это сознание, в сущности, неиндивидуалистично, — оно не смеет уже удивляться собственной конечности. Оно, если хотите, не трагично, потому что смерть ему не противоречит.

Но вот разговор с человеком другого склада — сокрушительной силы самоутверждения. Он притом интеллектуален и поэтому ищет во что бы то ни стало выхода из собственной замкнутости в спасающее безусловное.

Я: — …А Шопенгауэр говорит, что не должно быть и страха смерти, потому что смертно в человеке только личное, то есть интеллект, который вообще не испытывает никаких эмоций, в том числе и страха. Воля же безлична и бессмертна, так что она не должна бояться…

Собеседник: — Тем не менее она боится… Что в конце концов двигало людьми… скажем, людьми 1789-го? Что, кроме веры в объективную истину, объективное благо, — снимает страх? Что — состояние аффекта?

Вот состояние аффекта — это как раз то, что понимают боящиеся; лучше всего они понимают спасительность аффекта и религиозного пафоса.

— Я убежден, — продолжает собеседник, — объективное благо — коренной вопрос жизни, условие жизни.

Прекрасно сказано, но я-то знаю, чтó это значит в данном психологическом контексте. Чтобы жить, необходимо то, что дороже жизни. Это голос боязни. Это человек так боится конца, что мечтает найти единственно успокоительное — то, что дороже жизни; что, следовательно, сильнее смерти. Ему не приходит в голову, что сильнее смерти может оказаться желание сделать прыжок с трамплина.

— Хорошо, — чтобы понять смерть, достаточно признать сверхличную объективность существования. Должно быть, вы понимаете… раз у вас этот исторический абсолют?..

— Не знаю, на такие вопросы может ответить разве что религия.

Но у него-то нет религии. Значит, ему, как и мне, никто не может ответить на такие вопросы. И его исторический абсолют — только оболочка. Нечто вроде саморазвивающихся идей немецкого идеализма; с той разницей, что у него они развиваются в неизвестном направлении и что он не верит в их метафизическую реальность.

Разговор о моем собеседнике между двумя его друзьями

— Ммм… Почему ему так нужны эти абсолюты… Ты как думаешь?

— Потому что он за них не отвечает. Его ум с чрезвычайной легкостью их концепирует, что само по себе приятно. Как мыслитель, он понимает, что иметь абсолюты возвышеннее, чем не иметь абсолютов. А для него главное — быть выше других.

— Это все верно. И еще другое — он боится.

— Чего — идей?

— Зачем идей? Идей он как раз не боится. Он боится смерти, боится собак, коров, грабителей, мало ли чего… Поэтому он не понимает, что люди в общем все, что угодно, но не трусливы; и легче приучить человека к опасности, чем к честности, к порядку, к тому, чтобы чистить зубы… Но он мыслит исторически, политически современно и знает, чем существуют народы. Так вот необходимы, сию же минуту необходимы абсолюты, чтобы снять страх.

Представьте себе человека огромного жизненного и творческого напора, эгоцентрика с неудержимой потребностью в самоутверждении, саморасширении. В сочетании с храбростью тут получится все, что угодно: завоеватель, авантюрист, Наполеон… Иначе получается непомерный рефлекс самосохранения, которому служит сильный и гибкий ум, изощренный научной диалектикой.

На замечание, что война и ожидание войны создают культуру мужества, следует ответ: еще требуется доказать, что мужество — положительный факт. Это дерзкое самоутверждение эгоцентрика, отводящего всякую противопоказанную ему моральную ценность.

Состояние опасности, говорит он, противоестественно. Людьми тогда движет только идеология, принадлежащая этому состоянию, как таковому, то есть идеология победы. В остальном одеревенелость и зверство, называемые храбростью. В то же время, историк и исторически мыслящий человек, он не намерен оставаться на позициях классического гуманизма. Согласно последнему слову истории, он утверждает, что социальный аппарат должен завинчивать гайкой воющее от эгоизма Я. Отсюда один только умозрительный ход до объективных целей развития, смиряющих эгоизм и утишающих страх. Он, разумеется, делает этот успокоительный ход. Только вот в его личном опыте цели пока не раскрыты. Что кстати, потому что нераскрытые цели ни к чему определенному не обязывают.

Разговор продолжается.

Я: — Для меня несостоятельность субъективизма доказана его бессилием понять смысл жизни и смерти.

Собеседник: — Для меня — фактом творчества. Зачем мы все пишем? Скажите, пожалуйста, зачем я прихожу измочаленный и сажусь писать книгу, от которой во всяком случае будут одни неприятности…

— Так я вам это всю жизнь говорю…

— Да, но вы ведь считаете, что творчество — физиологическая потребность. Вроде человеку захотелось почесаться.

— А вы думаете…

— Я думаю, что за творчеством стоит еще что-то…

— Что — этого мы не знаем. Но мы знаем психологическую реальность: человек хочет деятельности, то есть творчества и труда; и нередко хочет опасности.

Он соглашается. Но принять этот факт как психологический он не может. Нутром, нервами — он сопротивляется идее человека, «ищущего опасности». И кроме нервов сопротивляется неукротимая воля к самоутверждению. Ведь храбрый человек, по шкале моральных оценок, вероятно, окажется самым лучшим. Тогда как самым лучшим должен быть он. Вот почему из неудобной психологической сферы мы немедленно переходим в сферу логических отношений. Есть человек как человек (он не хочет опасности) и человек как Человек, представитель рода, народа; и тот хочет самых противоестественных для человека вещей. Эмпирический субъект раздираем противоречием между личными и роевыми (о роевом говорится в «Войне и мире») устремлениями. Но всякий безошибочным внутренним опытом знает, что роевое выше личного.

Я: — Почему?

Собеседник: — Потому что оно выводит человека из себя. Творчество, деятельность, любовь, эстетическое чувство — все это выводит из себя.

— Почему это хорошо?

— Потому что это единственно возможное для человека счастье.

— Почему?

— Потому что — это бессмертие.

— Я не понимаю не личное бессмертие.

— Дело не в том, чтобы понимать это как реальность, а в том, что это есть всеразрешающее переживание бессмертия.

— Но из чего следует, что переживание бессмертия есть самое высшее?

— Из того, что все мы знаем — со смертью невозможно согласиться.

Разговор замкнулся.

Субъективизм, обуреваемый протестом против небытия, из себя строит защитную мечту об абсолюте. О, это не тот абсолют, который предстоит строгому, ясному мышлению гражданина, признавшего себя частью целого; это мечта эгоиста, мучимого своей уединенностью, ищущего аффекты и трансы, которые выведут его из себя.

— Что же, у вас получается, что это дурман?

— Я этого не думаю. Но думаю, что, к несчастью, это так для современного европейского человека.

Но мировая история, вечно полагающая цели, обещает ему, что за дурманом спряталась истина.

В XIX веке индивидуалистическое самоощущение было столь обязательно, что самые бесстрашные люди (Толстой в том числе) теоретически не могли примириться со смертью, ни с чьим бы то ни было правом предписывать смерть единичному и единственному человеку. Сейчас же даже трус, если только он мыслит общими категориями, — судорожно ищет социальную силу, имеющую право и власть принуждать его к жертве (притом оставляя за собой право от жертвы уклониться). Оказывается, нельзя мыслить смерть как конец, как тотальное уничтожение личности и одновременно утверждать безусловную ценность единичной жизни. Только механизм вытеснения или недомыслие позволяют совмещать две эти идеи. Это один из резких психологических разрывов. Умеющим мыслить нужен выбор.

Религия так или иначе отрицала тотальность уничтожения. История показала, что религиозное чувство, интуиция абсолютного, может обращаться на социальные объекты. Перерастающие, переживающие человека, они обещают ему тогда своего рода бессмертие. Только в отличие от церкви история не платит человеку ни царствием небесным, ни отпущением грехов.

А как же тот, кого не устраивает безличное бессмертие, кто утратил интуицию связи? Чтобы не остаться с голым страхом уничтожения, он обесценивает жизнь и себя самого. Он говорит: в конце концов можно было бы и не существовать.

Так поступал высокий гедонизм, это самопознание и самоограничение умов, замкнутых на себя. Не религия отвергала жизнь (она отвергала только ненастоящее бытие в пользу настоящего), но гедонизм, разорвавший жизнь на бессвязные мгновения наслаждения и страдания, регулируемые философским самоубийством.

Скептицизм новейшего времени не обладает античной ясностью и бесстрашием. Он охотно осуждал, унижал самого себя и облизывался, глядя на абсолюты.

Вот человек прожил благополучную жизнь, а умер катастрофически. Если смотреть на чужую жизнь со стороны (можно смотреть со стороны и на собственную), то последнее из мгновений бросает свой отсвет на все бывшее, перестраивает его ретроспективно. Смерть окрашивает прожитую жизнь. Но и сама она определяется изнутри жизни. Иван Ильич умирает так ужасно, потому что ужасна своей бездумностью его жизнь. Чтобы не умирать так, надо жить иначе. И делать это безотлагательно. Понимание смерти возможно, когда жизнь осознается как факт истории и культуры. Как биография. А биография — структура законченная и потому по самой своей сути конечная. Тогда жизнь не набор разорванных мгновений, но судьба человека. И каждое мгновение несет в себе бремя всего предыдущего и зачаток всего последующего.

Структурное представление о жизни порождает порой героическое мироощущение. Не только смертельная опасность, но самая смерть представляется тогда вершиной реализации, последним звеном в ряду исторического бессмертия. Для людей религиозного или революционного действия жертвенная смерть не страшная необходимость, не случайность, но совершенное завершение судьбы. Это — «Умрем! — ах, как славно мы умрем!» Александра Одоевского накануне 14 декабря.

Гибель как последняя проверка и условие абсолютной свободы и силы, которая покупается готовностью исчезнуть на острие любой минуты. Люди пушкинской поры высоко ценили этот род наслаждения. Пушкин и творчеством и своей судьбой выразил идею полноты жизненного мгновения, исполненного готовности к уничтожению и освобожденного от страха.

Пушкин, умирая, сказал: «Кончена жизнь…» Безмерна вместимость этих слов, произносимых умирающим Пушкиным. В конце XIX века каждый уже считал себя средоточием вселенной и не мог примириться с собственным исчезновением. А Пушкин мог; со всем, что в нем было, он мог это понять. Не только под конец — сломленный, — но и в пору своей юности, атеистической и полной ожидания, он бросался под выстрелы. Так оплачивалось пушкинское ощущение жизни — катастрофической, но побеждаемой. Бессмертья, может быть, залог…

Апрель опять на несколько дней привел меня в тот же пригород. Апрель с его голыми сучьями и прошлогодними листьями на земле — вовсе не похож на осень. Это давно мертвые листья, тогда как осенью листья живые и умирающие. Апрель — как пространство между оттепелью и весной, остановка перед движением. Апрель — как задержанное дыхание… Апрельский пейзаж негативен, он отличается отсутствием зелени, отсутствием снега, отсутствием листопада. Он как бы остов природы.

Залив еще не вскрылся у берега. Плоские лужи, островки с черенками гнилого тростника, отмели и сизый полурастаявший лед. С береговой дорожки — промерзлой и топкой — далекая перспектива грязного льда и голого дерева; пустынность и сырость, проникающая до самого сердца.

Природа показывает, что ей вовсе не обязательно украшаться и волновать человека прелестью; что для власти над человеком ей достаточно вечной символики ее элементов. Сейчас она особенно некрасива; красивы, пожалуй, только лакированные прутья вербы с меховыми серыми почками, которые приятно трогать губами.

Стволы — старые спутники каждой прогулки по парку — тихо вращаются и перемещаются на моем пути. Что я воспринимаю? Стволы, мертвые разноцветные листья, пятна, блики и тени, вырванные из тени куски неизвестно чего и необязательные их сочетания — эмпирический хаос, бессмыслицу, осмысленную импрессионизмом. Чтобы понять мир, с этим еще придется бороться; с идеей, что мы видим то, что отражается на нашей сетчатке. Мы видим то, что мы знаем и что мы хотим увидеть.

В самом низу, под массивом зелени, вертикальные палки и между ними блеклый просвет. Но я вижу совсем другое — залив между деревьями и деревья, растущие на берегу. Вещи из интеллектуального опыта, с их заданной формой, с основным цветом, с социальным назначением, с их символикой и эмоциональным тоном.

Когда человек смотрит с откоса вниз, в ночную зимнюю аллею, его одновременно волнуют явления глубины, высоты, протяженности, — символика дороги, быть может символика смерти.

Высвобождается все, что в молниеносном сокращении содержится неуследимым мгновением. И если осознание действительности уходит в самые общие познавательные категории, то другим концом оно входит в единичную вещь, увиденную в преходящем повороте. Каждая новая шероховатость, открытая на поверхности единичной вещи, — это новый узел познания. Чем подробнее мгновенное впечатление, тем больше интеллектуальных рядов расходится из него в разные стороны.

В фокус восприятия может попасть сплошной массив леса, или просека, группа деревьев, на дереве кора. Взгляни на белую пятнистую березу; потом подойди вплотную — и поверхность дерева станет странной, как под увеличительным стеклом. Вырванные куски, так что виден нижний коричневый и растреснутый слой коры; еще глубже — светлое скользкое дерево. Березовая же белизна бересты определяется, собственно, самой верхней серебряной пленкой, у которой тугая и розовая подкладка. Береста отдирается, загибается углами; местами она заскорузла зеленоватым, серым, однообразным и сложным узором.

Апрельская голая природа богата подробностями. Топкая земля вся в пучках серой прошлогодней травы. Местами уже прорастают свежие травинки. Пластом лежат залежавшиеся с осени листья. Темные или бесцветные, намокшие, потом ссохшиеся, распластанные, свернутые в трубку, разнообразно скореженные, с завернутыми краями, с белесыми ребрами, круглыми дырочками и пятнами на тыльной стороне…

Все несходное, дробное, и все перепуталось соками и корнями, смесилось в общий запах, в лесную однообразную пестроту. Природная, растительная связь встретилась со связью психического опыта, который травы, иглы, сучья, листья, раздавленные консервные банки в придачу — разнесет по их предметным рядам и одновременно соберет в парковый пейзаж.

Идеология природы до сих пор не может отделаться от старого руссоистического комплекса. Она все еще населена тенями — чувства, свободы, вечности и чуть ли не естественного права. В наивном, в неверном противопоставлении природного социальному (как будто переживание природы не социально) — неувядаемый соблазн.

Угрюм-Бурчеев все шел и шел вперед, «проектируя прямую линию», пока не наткнулся на реку.

«Кто тут? — спросил он в ужасе.

Но река продолжала свой говор, и в этом говоре слышалось что-то искушающее, почти зловещее. Казалось, эти звуки говорили: хитер, прохвост, твой бред, но есть и другой бред, который, пожалуй, похитрее твоего будет. Да, это был тоже бред, или, лучше сказать, тут встали лицом к лицу два бреда: один, созданный лично Угрюм-Бурчеевым, и другой, который врывался откуда-то со стороны и заявлял о совершенной своей независимости от первого».

Природой как антитезисом администрации злоупотребляли неудачники. Неудачники, меланхолики, люди, по социальным, а иногда по биологическим причинам отторгнутые от типовой человеческой жизни, тянутся к природе как к месту, куда можно отступить и где, в случае чего, удобнее переменить правила игры. Это понимание бесплодное и узкое, от которого следует отказаться, но отказаться трудно.

Есть трудовое и производственное отношение к природе. Есть отношение чувственное, когда природа — это солнцем разогретая кожа, это горячая нежная пыль под босыми ногами, или вода, отнимающая у тела его тяжесть, или тугая, скрипящая, пахнущая трава, в которую погружаешься, как в воду…

Я же хочу сейчас сказать о человеке, для которого природа — материал или условие работы творческой памяти. Возобновляемость элементов, повторение их соотношений — это однообразие природы, о котором с некоторым презрением говорил Гегель, — сравнивая его с изменчивостью исторических ситуаций. Между тем именно однообразие природы раскрепощает сознание. Свободная от хаотических впечатлений города, возбужденная созерцанием прекрасных и полных значения вещей, уверенная в том, что вещи эти никуда от нее не уйдут, и она застанет их в том же соотношении, когда захочет вернуться, — мысль пересекает природу и идет дальше. Это психологический факт, знакомый каждому, кто любит думать, гуляя.

В природе ценности — от идеи божественности до физиологического наслаждения запахом, цветом, теплом — проявлены с необыкновенной отчетливостью; символика ее — иносказание самого главного: рождения, смерти, любви, труда, созидания, радости и печали. Природа вся, от вулканов и ледников до сухой былинки, подверглась подробнейшей символической обработке. Так что каждый, сам того не замечая, носит в себе великое множество натурфилософских смыслов.

Есть что-то успокоительное во всеобщности, в неотменяемости значений природы — как если б они обещали, даже скептическому уму, достоверность мира.

Так мысль, описавшая круг, приходит опять к вопросу о ценности — о понимании жизни и смерти. Той же аллеей, с которой началась прогулка, медленно возвращаюсь в гостиницу. Здесь месяца два тому назад с моим собеседником мы говорили о трансцендентных и имманентных людях. Трансцендентные люди требуют от своего времени абсолютов. И, когда время им не дает абсолютов, иные из них над своей праздностью, над кривыми путями, над вялостью импульсов воздвигают последнее самооправдание: мысль о ценности столь высокой, что ее нельзя взять из себя самого, и о том, что эта ценность не выдана временем.

Поступившиеся своими способностями ради своих вожделений оправдываются отсутствием объективной истины, люди слабых возможностей оправдываются отсутствием побуждений. Этим остается хотеть, чтобы все были как они; они ногтями врезаются в доказательства всеобщей бесплодности. Но не все вокруг согласны быть бесплодными, — в том числе имманентные люди, наделенные творческой волей. Как возможен вообще человек с имманентным переживанием ценности? То есть как может эгоцентрик найти в своем опыте предельную для него ценность, не только не выводимую из наслаждения, но почти никогда не совместимую с наслаждением? Только если самая форма прирожденного каждому переживания ценности высвободилась и сама для себя подыскивает содержание. Творящий работает на внеположную социальную действительность, даже не понимая ее объективности, в силу неутолимой воли к осуществлению своих возможностей в созидании и труде. У него иногда даже есть свой проект идеальной смерти: творческая исчерпанность, предел, у которого он познал все, что мог познать; потому что познавание не бесконечно.

Для человека этого типа жизнь равна осознанию жизни, и все неосознанное, как все забытое, падает в провал небытия. Единство сознания — для него это связь материалов творческой памяти в ее непрестанной борьбе со смертью, изнутри норовящей урвать еще и еще кусок действительности.

Пусть человек говорит: зачем жить, если я умру? зачем любить и трудиться, если содержание неизвестно? — он задает бесполезные вопросы и высказывает сомнения, которые не могут отразиться на практике. Что бы человек ни думал и ни говорил по этому поводу, он все разно будет любить, потому что любовь входит не спросясь; будет трудиться, потому что творческая способность принуждает, как закон, и мучит, как совесть.

И все же в работе этих форм душевного опыта ему мерещится что-то абсурдное. Так найти примирение с жизнью и смертью могут равнодушные и уверенные в том, что «…в конце концов можно было бы и не существовать».

Недостаточно равнодушные втайне надеются на то, что форма свидетельствует о содержании.

Конец 1930-х

 

Заблуждение воли

(Вариация к теме — «Мысль, описавшая круг»)

Есть тип сознания, мироощущения, которое можно назвать имманентным. Люди этого склада лишены безусловных, внеположных им ценностей. Их ценности (без ценностей человек действовать не может) — либо заданные им правила социума, либо порождение собственных их влечений, способностей и возможностей. Этот тип сознания существует в глобальном объеме, и глобален поэтому вопрос нравственной победы или поражения в схватке с его погибельной бессвязностью.

Имманентному сознанию труднее всего отрешиться от того грубого пространственного понимания времени, с которым боролся Бергсон. Душевная жизнь для него — не длящаяся связь взаимопроникающих элементов, но набор уединенных мгновений, на которые время рассечено автоматически. Эта концепция, в сущности, не может служить даже целям гедонизма, потому что мгновение, принимаемое ею за единицу, либо еще не возникло, либо уже прошло; оно навсегда недоступно сопереживанию. И эта концепция в конечном счете отрицает то самое наслаждение настоящим, ради которого она отрицает все остальное. Но человек, всегда недовольный, недоволен и тем, что забвение снимет его боль. В непрочности, в бесцельности страдания есть нечто еще более оскорбительное, чем в мгновенности наслаждений, — какое-то неуважение к человеку.

Имманентное сознание не в силах установить связь элементов жизни. Но и со смертью у него обстоит не лучше. Если эмпиризм хочет быть честным и притом не хочет визжать от страха, он может только сказать словами Эпикура: смерть нас не касается. Когда есть мы — нет смерти, когда есть смерть — нет нас.

Имманентное сознание не понимает наслаждения, провалившегося в щель между прошедшим и настоящим; не понимает страдания, потому что в бесследно проходящем страдании для него смысла не больше, чем в исчерпанном наслаждении. Оно не может иметь отношения к смерти, поскольку смерть его не касается. Оно вечно пусто, — как решето, подставленное под льющуюся воду.

Основные факты социальной жизни — бытовые, правовые, моральные — это факты связи, предполагающие действительность прошедшего. Только так обосновываются — вина, возмездие, несмываемая обида, честь и потеря чести, заслуга, долг…

Пусть гедонизм изгнал понятие связи из своего обихода; это понятие вернется к нему с другого конца и беспощадно докажет свою достоверность. И если эгоистическое сознание может порой обойтись без долга, без чести, то все равно ему не обойтись без раскаяния…

Предметы раскаяния, так же как и предметы истории или искусства, одновременно принадлежат настоящему и прошлому (если б они не входили в настоящее, раскаяние не было бы так мучительно; если б они не принадлежали прошлому, оно не было бы так непоправимо). Раскаяние — один из самых мощных механизмов воображения и памяти, вырабатывающий представления, подробные, необратимые, ужасные именно тем, что когда-то представляемое было в нашей власти. Раскаяние неотделимо от чувства неиспользованной власти над действительностью. Это вина и трагедия воли. Шопенгауэру принадлежит мысль, что раскаяние — казнь воли, которая сделала не то, что она хотела. Глубинная воля, постигающая свое единство с другими, сама себя не узнала. Ее запутали поверхностные хотения злобы, корысти, тщеславия, малодушия, лени. Одна из формул раскаяния — это онегинское «привычке милой не дал ходу…». Зачем, зачем не дал? Еще бы немножко уяснить себе тогда свое желание. Нет в раскаянии ничего более раздирающего, чем эти немножко, эти почти.

Жизнь и смерть близкого человека — лучшая пища для раскаяния. И это потому, что все, чем мы ему отвечали — равнодушие, раздражение, рассеянность, — не могло быть обнаружением нашей воли, но только ее заблуждением. И это еще потому, что так несомненна власть над жизнью близкого и любившего нас человека. Очертания этой жизни могли быть изменены, стоило только направить правильно волю… Это как драгоценная вещь, побывавшая у нас в руках и по невежеству отброшенная прочь. Структура его плачевной жизни удваивается теперь другой структурой с воображаемыми и неосуществленными поправками. Его уже нет, но обе структуры — бывшая и долженствовавшая быть — ведут в нас, а быть может, и вне нас свое непонятное существование. И за все, что хотели исправить и не исправили, мы несем вину, как творец за несозданное творение.

Здесь рассказана история одной вины. Вины человека, именуемого Эн.

Каждый раз как эта тема подступала к нему, она шла долгим потоком разорванных мыслей. И уже непонятно — теперешний ли это поток или тот самый, который непрестанно гудел в голове в те первые дни после смерти отца. Гудение каждый раз почему-то начиналось наплывом светло-желтых стен соседнего дома (он стоял по другую сторону двора в том пригородном поселке, где все это случилось), потом уже следовало все остальное. Круговорот представлений, весь смысл которых состоял в их мучительности. Этим потоком управляли две силы — раскаяние (когда представления начинали работать, они с болью проникали глубже и глубже) и самооправдание, логичное и тусклое.

Да, имелись, конечно, объективные причины для невнимания: усталость — от бедности, от неудач, от жалкой семейной муры. И потом как раз эта любовь (так некстати все совпало…), как раз эта любовь, эта попытка всамделишной жизни. Притом уже вступившая в фазу катастрофы, когда он ломал и ломал и тут же хватался за обломки, а они уплывали; и все, что отвлекало его от этого занятия, раздражало нестерпимо.

— Ах, так! — говорит раскаяние. — Раздражало… Ты поступил, как поступают все абстрактные и фантастические люди, которые глубиной души не верят в действительность чужой жизни. Ты взял обязательства, не понимая их обывательского смысла. Ты оторвал старика от привычного места, от работы, чтоб успокоить свои изнеженные нервы — они плохо переносили тревогу на расстоянии. А потом, когда ты скверно устроил эту жизнь, ты, чтобы по-прежнему жить для себя, стал вытеснять, забывать, озлобляться. О, плачевное заблуждение эгоистов! — Я так близко, что в любую минуту могу прекратить боль, которую я причиняю… преступная иллюзия поправимости. Но, — отвечает самооправдание тусклым голосом, — может же, может же человек наконец построить что-нибудь для себя; очень одинокий человек — построить видимость жизни вдвоем… Зато он так мало брал для себя в узком смысле этого слова. Бывали дни, когда он недоедал (однажды он приехал туда голодный и застал у старика с навещавшей его теткой кофе и какой-то вкусный соус из овощей, и этот контраст приятно успокоил его совесть); он даже стер ноготь на большом пальце ноги, потому что у него были мучительные ботинки, к несчастью неизносимые, и он не решался их выбросить.

Но раскаяние не так просто остановить; оно хочет опускаться глубже и глубже. Оно отвечает: что за безграмотный разговор о себе в узком смысле слова… И не думаешь ли ты меня взять великодушием человека, который в узком смысле ходил голодный и покупал в то же время шоколад — для себя в широком смысле этого слова.

Просто имела место одна из вечных коллизий: с одной стороны, человек, родной и лично уже ненужный; с другой стороны, любимая, для которой что ни делаешь — делаешь для себя (широкий смысл в этом и состоит). Исконная борьба между долгом и чувством, в которой чувство, чтобы победить, пользуется раздражением, опутывает раздражением предметы долга. Но и возмездие в этом деле однообразно. Оказывается — при сведении счета, — что судьба этих любимых, как только они перестают быть любимыми, любившего больше не касается, и тяжелая кровная объективность для него только в бытии ненужного родного человека, потому что он сам сделал это бытие и ничем, никакими ухищрениями ему от него не отделаться. И когда рассеивается, всегда слишком поздно, туман эгоизма и малодушия — человек открывает в себе ядовитый источник жалости.

Не всегда страдание возбуждает жалость. Оно может возбуждать отвращение, ужас или благоговение. Жалость не следует смешивать со здоровым, активным началом сочувствия. Это особое переживание в другом унижения, втайне применяемого к себе. В чем и состоит личный и постыдный смысл жалости, заставляющий содрогаться целомудренного человека. Жалость бывает близка к отвращению, к презрению, если мы полагаем, что объект ее потерял свою ценность (жалкий человек). По отношению ко всему, что мы любим, подобные представления недопустимы, они замещаются представлением о ценности, умаляемой неправомерно, которую нам дано восстанавливать и беречь. Тогда жалость близка к нежности и, как упражнение в эротической нежности, даже приятна. В языке народном существовало уподобление: жалеть — любить.

Подобно трагическому, комическому, возвышенному, жалкое перестраивает для себя материалы действительности, пользуясь притом откровенно эстетическими приемами. Жалость действует выбором, символами, аналогиями и, в особенности, подробностями — складкой на шее, выпавшим зубом, прорехой… А антропоморфическая жалость к растоптанному цветку с его нежными грязными лепестками, с мутной каплей в надорванном стебле… Вечная символика срубленного дерева, сока, подобного слезам и крови, мертвых ветвей. Или трагедия суки, у которой утопили щенят, разработанная как подобие трагедии матери, так что ускользает то обстоятельство, что она через два дня навсегда позабудет о существовании этих щенят.

Жалость определяется не объективно-логическим содержанием своего предмета, но его выразительностью; решающее значение имеют — с логической точки зрения бессмысленные — условия пространственной и временнóй близости, детализации, наглядности. Невозможно в полную меру чувства переживать страдания людей времен египетских фараонов и даже страдания наших современников в Новой Зеландии. Но когда мы узнаем, что вчера на Литейном человека раздавил трамвай, то это уже эмоциональный факт, хотя этот незнакомый нам человек логически равен для нас любой жертве египетского произвола. Пусть незнакомый этот человек попадет под трамвай у нас на глазах — и переживание материализуется до неузнаваемости. Но, быть может, жалость потребует дополнений; чтобы в смешении ужаса, омерзения, боли почувствовать характерный укол жалости, нужно, быть может, чтобы попавший под трамвай человек нес домой в кульке яблоки; чтобы бумажный кулек размок в крови и яблоко хрустнуло под сапогом подбежавшего милиционера.

Когда источником жалости становятся факты искусства, она нисколько не теряет своей напряженности, напротив того… И в этом сказывается особый, созерцательный и бесплодный характер жалости. Искусство с таким совершенством выражает и возбуждает жалость, потому что только искусство может, — отмерив нужные материалы, — остановить ситуацию. Тургеневу, которому многое не удавалось, удались старики Базаровы на могиле сына. Но мог ли он позволить старикам Базаровым пить потом дома чай и препираться с домочадцами?.. Сотни жалостных литературных концов основаны на ложной стабилизации мгновения. Подлинная же трагедия действительности, не понятая в литературе почти никем кроме Толстого и Пруста, — в том, что печаль немногим прочнее радости… Если старики, потерявшие сына, пьют чай или даже ходят в кино, то состраданию, здравому и стремящемуся помочь, это не помешает. Иное дело жалость… жалости нужен допинг в виде вечной слезы, полузасохшей в старческой морщине.

Жалость, не очищенная искусством, — возбуждение нервов и воображения; и этому чувству, с его эстетическим бесстыдством, бывают подвержены и очень дурные, эгоистичные и даже жестокие люди.

Но жалость не только эмоция, она и социальный факт. И, как социальный факт, она требует двух условий: чувства дистанции и чувства ответственности. Чтобы болезненно пережить чужую ущербность, нужно быть в данный момент от этой ущербности свободным. Безногий, встретив безногого, может почувствовать что угодно — от злобы до деятельного сострадания, но он не почувствует жалости, в которой всегда нечто от удивления, от непонимания и взгляда со стороны. В каждой жалости, быть может, немного той самой боли, которую возбуждает вид слепого трясущегося человеческого обрубка, лежащего на тротуаре рядом со своей тарелочкой для копеек; и мы проходим, не понимая, как это живет и мироощущает, не смея, не желая понять, на ходу утешаясь тем, что как-нибудь совсем иначе… Если человек жалеет человека, пораженного той же бедой, то лишь ощущая подлинную или кажущуюся дистанцию. На тонущем судне, в тюрьме — сильный жалеет слабого, потому что считает, что слабому труднее; любящий жалеет любимого, потому что для него ценность любимого важней его собственной, и в ее ущербности он для себя находит страдание, обособленное от его собственных страданий. Жалость к себе самому — всегда отчасти метафора или игра, парадоксальная поза разглядывания себя со стороны.

По мере приближения к человеку — мы часто теряем жалость. Мы теряем непонимание, теряем дистанцию, созданную эстетической работой жалости, которая строит для себя объект и знать не хочет о фактах, не поместившихся в этой конструкции. Жалость накладывается извне, как форма, на эмпирический хаос. Изнутри же видно слишком много разных вещей. Там, где предположительно должно находиться жалостное, мы находим вдруг равнодушие, злобу, противодействие или неуместное довольство (жалкий человек может вовсе не знать о том, что он жалок). Мы подошли слишком близко, и нас обступило эмпирическое многообразие душевной жизни, в котором теряется созерцательный отбор, тускнеют изощренные конкретности и детали — возбудители, веками приводившие в действие жалость.

Если человек, проезжая в машине, видит бредущих под конвоем арестантов, то он мельком жалеет их и в то же время старается оттолкнуть от себя ситуацию как невозможную лично для него и вообще невозможную для жизни. Но вот у него изменились обстоятельства, он сам стал бредущим под конвоем арестантом, и оказалось, что он все-таки может жить и даже иметь некие жизненные цели и интересы. И тогда он, теряя чувство неравенства, теряет жалость к себе подобным. Собственные страдания нейтрализуют совесть; человек считает себя избавленным от трудной необходимости жалеть.

Для развития жалости недостаточно расстояния между субъектом и объектом. Требуется еще одно условие, как бы обратное: объект, отодвинутый от субъекта, в то же время должен иметь к нему отношение. Никто не станет тратить свое чувство на то, что его не касается.

Ответственность бывает разная. Ответственность власти чаще всего приводит не к жалости, а к жестокости. Потому что власть подытоживает людей, для власть имущего стираются границы отдельных существований. Для развития жалости нужно другое: не власть как общественная действительность с ее практически необходимой жестокостью, но власть как психологическая возможность с присущим ей мечтательным великодушием.

Богатые жалели бедных, потому что они могли бы разделить с ними свое имущество. Сильные жалели слабых, потому что сильные могли бороться за социальную справедливость. Умудренные жалели неразумных… Возможность помочь становилась обязанностью помочь, как возможность создать становится неодолимой потребностью созидания.

Люди XIX века ко всему на свете хотели иметь отношение. Они верили, что можно исправить социальное зло социальными средствами, и эта уверенность наделяла их сознанием долга и в особенности сознанием вины. О, они умели жалеть! Их жалость во французском романтизме дошла до истерики, в русском народничестве — до мученичества. Чем шире была дистанция между жалеющим и жалеемым, тем судорожнее жалеющие старались заполнить ее покаянием. Всегда ли выигрывали на этом жалеемые? Но жалеющие выигрывали чувство нравственной полноценности, отделявшее их от нежалеющих и лишенных сознания своей социальной вины.

С новым веком пришли другие люди, непрочные, неблагополучные, не располагающие дистанцией между человеком и его бедой. Они знали, что с ними может случиться все, что только случается с человеком. Из них многие безжалостны, потому что ни к чему не имеют отношения. Они не могли помочь и потому не хотели помочь. Они уже наказаны и потому больше не считают себя виновными.

Жалость не пропорциональна объему бедствий; разве что обратно пропорциональна. Мы вмещаем чужое страдание только в ограниченном пределе. Что сверх того (быть может, это защитный рефлекс души), лишь отупляет чувство. Кровь, война, тысячи смертей, вкоренившийся страх, катастрофический быт — это школа равнодушных, и близлежащее страдание становится суммарным и статистическим, как рассказ о событиях времен египетских фараонов.

И не повторяйте в новой форме старую формулу: о чем ты пишешь и что ты оплакиваешь в дни, когда мир в ожидании невообразимых бедствий?

Тема войны — это не только тема смерти, бесконечно умноженная, ужас войны — не только увеличенный страх смерти, а героика войны — разросшийся акт его преодоления. В войну, кроме смерти, входит множество других вещей. Почти все содержание действительности, преображенное, но не настолько, чтобы его нельзя было узнать. Но это другая тема, которая, к несчастью, еще впереди.

Надо помнить: тысяча смертей — это цифра, конкретна же смерть одного человека; и тысячи смертей страшны именно тем, что тысячу раз повторяется смерть одного человека.

Сквозь привычную катастрофу, сквозь стойкость применившихся, сквозь круглые цифры газетных сообщений — приходится возвращаться к единичной смерти, богатой подробностями, замедленной, к смерти Ивана Ильича… Потому ли, что смерть одного человека понятна в своей конкретности, потому ли, что только она непонятна.

Многие месяцы Эна неотступно преследовала жестокая работа памяти. Так все сошлось — одно к одному: ответственность его за эту жизнь, которую он мог изменить и переделать своей волей, и не изменил, и выразительность этой жалкой жизни.

Есть люди большого жизненного напора. Как здоровый организм извергает из себя вредные для него вещества, так их психический аппарат отделяет и выбрасывает все, что могло бы его разрушить. Это не всегда люди волевые и твердые; на низшей ступени это просто цепкие люди (таких много среди женщин), наивно и неразборчиво хотящие жить, и жить как можно лучше. Они подтасовывают и передергивают, лгут, чтобы скрыть обиду, и хвастают неудержимо. Не презирайте хвастовство — оно выражение утверждающего, оптимистического жизненного начала; в худшем случае — проявление сопротивляемости.

Тетка (сестра старика) — как раз замечательный образчик этого рода. Побывав в гостях, она рассказывает о том, как любовно ее встретила домработница, хозяйский ребенок, кошка, жена квартуполномоченного; о том, как ее принимали сами хозяева, ее друзья, к которым она пошла в гости, она не рассказывает, потому что тут все само собой разумеется. Возвращаясь из клуба, куда она ходит по пропуску сына, она рассказывает о том, что швейцар низко ей кланялся и широко улыбался; это сомнительно, поскольку она дает ему только пятнадцать копеек, но так она видит вещи. Когда она направляется в ванное заведение, после трехдневного перерыва, она видит, как ей кивают дежурная сестра и две банщицы, и слышит, как они говорят: «Что это вас так давно не было?..» В своем страстном самоутверждении она видит вещи улыбающимися, поощряющими ее, уступающими ей дорогу. Но встретясь с обидой, с чем-нибудь нехорошим, — будь то кухонная склока или явное невнимание сына, — она промолчит; болтливая старая дама, постоянно причиняющая близким неприятности лишними разговорами, — она промолчит, упрямо и осторожно скроет унижение.

Вот почему тетку оскорбляло и раздражало все, что говорил и делал ее брат. Тот первым делом увидел бы, что швейцар презирает его и злобствует, потому что он дал ему только пятнадцать копеек, а ведь больше дать он не может. Характерно для людей слабого жизненного тока. Это люди медленные и нерешительные, потому что только сильные импульсы побуждают быстро и точно выбирать среди множества предлежащих объектов; нелюдимые, потому что в них не развита воля к воздействию и власти, влекущая человека к человеку; скупые, потому что они боятся будущего и не уверены в том, что смогут его одолеть. В самом выраженном своем виде — это холостяки, потому что семейная ответственность — сильнейшее побуждение к борьбе, действиям и решениям.

У старика когда-то была жена, с которой он быстро разошелся, и единственный сын жил с матерью (она умерла, когда он был еще юношей), а к отцу ходил в гости. Он любил отца, любил его странный холостяцкий уклад и ту атмосферу товарищества и мужского доверия, какая установилась между ними. У отца сложился быт, особенно удобный тем, что в нем не было ни полного одиночества, ни полноты житейской ответственности. В пожилые годы это был человек немного чудаковатый — эта репутация ему нравилась, — немного брюзгливый и мнительный, со все больше определяющейся склонностью к скупости, немного эгоистичный и занятый мелочами своего обихода. Он резонерствовал, потому что в людях этого типа резонерство само собой разбухает в пустоте, образовавшейся за счет чувственности и воли.

Резонерство его питалось общеинтеллигентскими предпосылками и воспоминаниями юности, материалистически-атеистически-демократической юности 80-х годов. Воспоминания окрасили сытое бытие неясным народолюбием, и природная несообщительность человека слабого напора представлялась ему самому уединением среди пошлой буржуазной толпы. Он жил благополучно (уже подсчитывая, не купить ли машину), но за вялостью импульсов не вгрызался в материальные блага. В резонерстве он черпал приятное чувство превосходства над знакомыми инженерами и врачами и резонерством поддерживал вокруг себя особую атмосферу старого интеллигентского демократизма. Так все шло и шло. Потом пришла революция и уничтожила сочетание социалистических симпатий с небольшим капиталом в банке. Но так ограничены были в нем вожделения, так сильна привычка к народническому покаянию, что он никогда не позволил себе внутреннего сопротивления. Он мог считать революцию жестокой, но не мог не считать ее справедливой. К тому же он работал по специальности, и все складывалось опять неплохо. Все рухнуло сразу, как только он бросил работу (сын считал ее уже непосильной), как только убрали подпорку внешних, вошедших в привычку обязательств.

Оказалось, изнутри он не может сопротивляться. Эти люди пониженного волевого напора с ужасной естественностью и легкостью совершают непоправимое — признают себя жалкими. Они уже не боятся унижения, не сопротивляются ему; напротив того, они настаивают на унижении. И все вокруг помогало в этом старику. В прямолинейном и грубом быту все твердило и повторяло на разные голоса, что он потерял социальную ценность. Это выразилось, например, в том, как ему дали пенсию в шестьдесят рублей и как затем вдруг эту пенсию отняли (восстановили после трехмесячных хлопот).

Выразителями прямолинейного и грубого быта в начале 30-х годов стали жакты. Аппарат, приспособленный для непрестанного напоминания человеку, что он не должен жить так, как ему хочется, и что он имеет всегда больше, чем заслуживает. Аппарат отрицания прав человека — на место, на воздух, на уборную; именно теоретического, принципиального, идеального отрицания, потому что на практике управдом принужден был терпеть эмпирического жильца, занимающего известную часть пространства. Но в жактовское мышление никак не укладывалось, что старик-пенсионер один занимает хорошую солнечную комнату. Они угрожали выселением, вселением, переселением, вымогали, подсылали людей с портфелями. Все это было незаконно, абсурдно и ни к чему не могло привести. Но хамство встречалось в какой-то точке с тем чувством униженности и страха, которое носил в себе старик. Вопреки бытовой и юридической очевидности, ему вселение и переселение казалось убедительным. Так же как председатель правления, он верил в душе, что недостоин занимать солнечную комнату. И Эн, угнетенный этой уверенностью, тупо ходил в прокуратуру объясняться.

Унижение и страх питались и обновлялись бытом, который Эн сам создал для старика. Это был одинокий (тетка бывала только наездами), бабий, старушечий быт, с примусом, с хождением на рынок, где нужно было высчитывать копейки… Теоретически, да, теоретически — ничего не было страшного в том, что старик, которому нечего делать, сам варит себе любимый соус из овощей. Ничего страшного… Но все это несло в себе свои смыслы, и они, как ядовитые выделения, медленно проступали наружу. Он нарезывал кубиками розовую брюкву, и это уже означало, что он больше не социальный человек, не мужчина… Ох, какое это было тогда затмение, какая тупость — эти оправдательные размышления о том, что у старика ведь есть минимум жизненных благ, больше, чем у него самого… Как это он тогда проглядел, недопонял принцип человеческой жизни, главный двигатель — убеждение в собственной ценности. И пока неверной рукой старик размешивал в кастрюльке морковку и брюкву, в нем гасло и гасло это убеждение.

О жизненных благах и о том, что он лично еще меньше обеспечен, Эн размышлял грубо, валяясь на кровати. Он приезжал туда и валялся на кровати, считая себя переутомленным, и позволял прислуживать себе. Был такой случай с ванной… Он позволил затопить для себя ванну (конечно, это было не трудно, делалось с помощью маленьких полешек); ванна не удалась, дрова чадили и гасли. Это вывело его из себя; его душила вообще атмосфера затруднений. Он ведь хотел одного — отгороженного быта, пусть собачьего, но легкого, чтоб его можно было не замечать… Но здесь, в этом доме, все было до отчаяния заметно: каждое полено дров, каждая брюква, каждый жироприказ — были трудностью и унижением. И старик не только не сопротивлялся, но в каждой вещи сам искал все трудности и всё унижение, какие она могла дать.

Эн взорвался вдруг от этой неудавшейся ванны (он ведь с удовольствием думал о том, как, усталый, ляжет в теплую воду); он что-то такое наговорил насчет того, что здесь ничего не умеют (имея в виду и тетку), ни о чем не могут подумать… И ушел гулять, ходить по деревянным улицам поселка, по грязному снегу. Он знал, что старик остался сидеть у колонки, страшно расстроенный, ему так хотелось угостить дорогого труженика этой ванной. Эн ходил до сумерек и думал о том, что он жертва, и все-таки немного о том, что он сукин сын. Дома старик все еще сидел у колонки, в старом летнем пальто, в валенках и пестренькой тюбетейке; в бледных, с вздувшимися склеротическими жилами руках он держал полешко. Он был доволен: колонку удалось переупрямить. Эн принял ванну — полухолодную, потому что пришлось долго держать дверь открытой, выпуская остатки дыма.

Вспоминать об этом — тяжелый нравственный труд. Не оттого ли все это могло случиться, что он не понимал, не понимал тогда принцип жизни, тот самый, в силу которого старик отказался признать, что не может и никогда больше не будет работать.

Дома как бы принято было считать, что он не работает временно; регулярная служба для него, конечно, трудна, но он еще что-то такое напишет по специальности — свяжется с какими-то изданиями. Он несколько раз давал Эну список книг и журналов, которые нужно достать. Эн терпеть не мог доставать что бы то ни было… Однажды он повел старика в Публичную библиотеку, это было мучительно. Старик растерялся, не понимал того, что ему говорила сотрудница, не мог разобраться в простой картотеке. Эн злопамятно вспоминал эту сцену каждый раз, как дело доходило до списка специальной литературы. Он говорил: «Да, да» — и засовывал списочек в карман, в ящик стола, забывая о нем мгновенно и совершенно честно.

Несколько раз старик осторожно упрекнул его в невнимании. Однажды же вышел нехороший разговор — по другому поводу. Эн забыл уже, по какому поводу. Но тогда он вдруг сорвался с цепи и сказал что-то в том смысле, что у него и своих хлопот довольно, и припомнил Публичную. Для тебя, мол, слишком трудно и утомительно… Вот это и был удар в спину, самая крупная подлость. Старик оскорбился, до ужаса нескрываемо, так что, вспылив, сказал: это неправда… Да, это была самая крупная подлость, и притом выраженная словами.

Свои слова Эн вообще контролировал, но рано или поздно это должно было случиться, потому что слишком много набралось дурных мыслей, сходившихся в некоей ключевой формуле: как тягостна праздная, душевно паразитическая старость.

Формула далась Эну нелегко. Она была признанием одной из его катастроф. В студенческие, одинокие (несмотря на академический подъем), холодные, полуголодные годы он мечтал о воскрешении дома. Уже тогда эта мечта представлялась ему в холостяцкой форме. В сущности ему не нужен был свой созидаемый, поглощающий усилия home, ему хотелось бы иметь home на отлете, не вошедший в состав жизни, не изменяющийся вместе с жизнью, но стабильный, вынесенный за скобки. Там жил бы отец, и тетка вела бы хозяйство — и он приезжал бы туда в часы усталости. В идеале дом должен был находиться за городом. Он приезжал бы туда снежным, пушистым, искрящимся вечером. Там — белая скатерть, и лампа, и чайник, и он за столом, с усталой головой, с сердцем, смирившимся перед чайником, перед белой скатертью.

Есть странное свойство старых мечтаний, воспитываемых годами и сросшихся с волей человека, — они почти всегда исполняются; и это необыкновенно печально. Мечта о загородном доме — ее предметные очертания удивительно точно совпали с действительностью, вплоть до приездов в снежные, искрящиеся вечера. Только из сочетания элементов выпала — любовь. К юношеским проектам Эна любовь была естественной предпосылкой. Предполагалось просто продолжение той любви, которая связала когда-то стареющего мужчину, немного чудака и резонера, с мальчиком, немного диким и с детства искавшим свою позицию. Это была дружба, с прогулками, с греблей, с баловством, с громкими спорами обо всем на свете, в пылу которых мальчик злился на интеллигентские глупости, на пацифизм или непонимание Блока. Но когда через годы они снова вплотную встретились — все успело уже измениться. Не пожилой чудак, любящий скромный комфорт, споры и греблю, но старик, привыкший быть жалким, перед которым мир сжимался все тесней и тесней, все быстрее сбегался узкой воронкой равнодушия; так что для сына, для интересов сына в этом микроскопическом мире уже не хватало места.

Но навстречу рассеянности тускнеющего ума Эн нес свою собственную рассеянность. Это был теперь человек утомленный, с дурными нервами и нескладной судьбой, занятый своими мыслями и, вообще говоря, равнодушный к вещам и людям, но в то время как раз, кроме своих мыслей, занятый еще путаной и обреченной попыткой устроить себе человеческое счастье. Эти два человека встретились снова, по привычке ожидая друг от друга добра, и удивили друг друга эгоизмом. И младший, на чьей стороне теперь была сила, почувствовал, как трудно ему быть добрым. И старший — начал бояться… «Ты на меня кричишь…» — сказал он однажды с обидой. Это означало: «Раньше, когда я был силен, ты разговаривал со мной иначе…» Это случилось, когда они как-то заспорили о том, что у старика в комнате надо исправить печку. Старик говорил, что это невозможно, потому что дорого, и вообще изыскивал разные трудности. Эн говорил, что необходимо, что достанет денег, и злился — мало того, что дорого и трудно, так они еще всё, как всегда, затрудняют. И именно потому, что он, по его мнению, в этом споре был великодушен (не жалею денег…), — он перестал контролировать свое раздражение, и грубость и раздражение мгновенно вышли наружу. А может быть, это даже случилось в другой раз, во время теоретического спора, когда он рассердился на «староинтеллигентские глупости» — «Ты на меня кричишь…» — как можно, как можно, как можно было до этого допустить…

Но самой гнетущей была сцена с ливерной колбасой. Старик как-то приехал к нему, и они вдвоем неплохо позавтракали. Потом Эн вышел из комнаты; входя в комнату, он увидел, что старик у стола ковыряет ножом в тарелке с остатками ливерной колбасы. Эн вошел внезапно, и старик, слегка дернувшись, быстро оставил тарелку с колбасой. Он стыдился показать, что ему хочется еще. Эна ударило в сердце. Хлынула боль и донесла до сознания давний образ: он, мальчиком, у старика в кабинете. Поджав ноги, он сидит на диване; в тарелках перед ним любимые китайские орешки и мандарины… Удар, такой резкий, что на мгновение готов был разорваться туман малодушия и жестокости… Но начало боли показалось ему слишком сильным, обещающим безмерное расширение боли. И, торопливо задвигая все, что могло разогнать туман, он дал ход брезгливости — самой подлой реакции, какой только можно было ответить на сцену с ливерной колбасой.

Эна уже раздражало все, исходившее оттуда, — больше всего лишения, которые терпел старик. У него голландская печь испортилась, в комнате застоявшийся холод. И Эн зло говорил, что не может ездить туда, что у него стынут внутренности; и действительно, зимой не приезжал по два месяца. Но старик-то там жил. Согревал комнату керосинками, отравлявшими воздух, грел у керосинок руки, от чего кожа на руках неприятно натягивалась. Старик уверял, что он привык и ему не холодно; он в самом деле привык, только дома он ходил в тюбетейке, в валенках и драповом пальто. С керосином плохо, его приходилось возить из города, а возить запрещали — и очень резонно — из противопожарных соображений (штраф 100 рублей). Старик обертывал бутылки бумагой, упаковывал их в корзинку. Однажды в поезде случилось несчастье — керосин у него пролился, на пол натекла лужица (штраф 100 рублей!). Красноармеец с соседней скамьи пожалел: дал газету прикрыть лужу — «кладите горбом, чтоб не промокла»; сам сел рядом, заслоняя. Старик рассказывал об этом, волнуясь, долго хвалил красноармейца с добрым лицом.

Из-за трудностей с керосином старик как-то, простуженный, прожил у Эна дней десять. Лиза тогда как раз почти каждый день приходила со специальной целью объясняться и ссориться. Присутствие старика в соседней комнате мешало им ссориться и, в особенности, мириться. Под конец Эн уже плохо скрывал нетерпение: с мрачным лицом рассматривал термометр — 37,3 — конечно, с температурой ехать невозможно… И старик как-то вдруг недовольным тоном сказал: «Я тебе не мешаю…» Эна резнуло стыдом; он стал что-то объяснять, затирая грубость. Старик наконец уехал. Он отправился к трамвайной остановке, как всегда с мешочком, в котором возил продукты. Эн провожал его до трамвая, шел с сжатым сердцем, с неясным стыдом, с неясным желанием вернуть и все переделать. Но если бы в самом деле пришлось вместе вернуться домой (если бы вдруг разразилась метель, остановились трамваи), желание это сразу же сменилось бы злобой на все, что мешает жить. На трамвайной остановке он целовал старое лицо, говорил мягко, подсаживал и подавал мешок; и уходил очень утомленный.

Если сделать усилие, то, собственно, можно припомнить и другое. У старика была хорошая комната, хорошие соседи. В поселке хороший воздух; там тихий бульвар, где старик любил сидеть, читая газету. Он говорил, что, с тех пор как он переехал туда, у него стал лучше работать желудок. Как-то у Эна были гости, и кто-то из гостей, одна из женщин, сказала, что у старика отличный вид, что он молодеет, и тому это было приятно.

Нет, такие воспоминания явно не клеятся, они тусклы и насильственны. Структурная работа раскаяния с силой отметает все, что ему не подходит. Зато раскаянию вполне подходит то, что однажды сказал старик, не Эну прямо, но тетке, — вероятно, для передачи; сказал: лучше бы он давал мне определенную сумму в месяц, а не так, как случится. Лучше — это значит, больше похоже на пенсию или на зарплату, во всяком случае не так обидно… Как можно, как можно было допустить до обиды…

В последнее лето Эн уехал в деревню с Лизой, там он занимался своей психологией. Тетка тоже уехала, к родственникам. Старик на два месяца остался один. И вдруг он сделал то, чего никогда не делал. При всей своей склонности ощущать себя жалким, он никогда не жаловался Эну на жизнь прямо и в целом; щадил его или стеснялся. И, щадя его и стесняясь, оставлял Эну лазейку непонимания. Но теперь он вдруг прямо написал, что денег не хватает, что ему одиноко и скучно… Эн сам все это знал, но как бы надеялся, что старик этого не знает, — не знает, например, что ему скучно. Прошедшая через сознание старика, выраженная словами, написанная — эта жалоба пронзила Эна. Он затосковал, особенно потому, что был далеко, и ему отчаянно захотелось изменить все, сию же минуту. Он был далеко, и обычные раздражающие впечатления не разрушали его тоску. Он немедленно написал письмо («теплый ответ», за который старик благодарил его потом); он главным образом объяснял, что сам без денег и живет очень скудно. Он написал это не с тем, чтобы уклониться, напротив того, все-таки сразу наскреб и послал денег, — но потому, что просил прощения и утешал самого себя. Дня два он еще дергался, а потом, как всегда, задвинул. Задвинул тем проще, что так и не посмел, не заставил себя понять то, о чем пишет старик, понять его скуку. Повторяющиеся дни с чтением газеты на бульваре, с прогулкой на рынок, с примусом, с упорной печалью, остановившейся в коснеющем мозгу. Дни, очень тихие, потому что говорить не с кем; и ночи, полубессонные — он по-стариковски мало спал, — с ночными мыслями, которые могли быть только мыслями об одиночестве, о ненужности и смерти, о том, что на рынке за яйца сегодня просили опять дороже, что опять, кажется, начинает болеть нога.

Они были, эти медленные стариковские ночи со всеми подробностями течения мыслей о ненужности, о ноге, о смерти. И никак нельзя вынуть из раскаяния это звено, чтобы не было тех дней и ночей и мыслей. И достаточно представить себе их ясно, как бывшие, чтобы захотелось головой удариться об угол стола.

Нельзя разрешить трагедию желаний — с вечным противоречием между желанием и достижением, — но старческое желание покоя иногда достижимо. Стареют по-разному. Идеальная старость — естественное и примиренное изживание сил — встречается редко. Чаще встречается плачевная старость, которая не хочет сама с собой примириться, — ей трудно помочь, почти так же трудно помочь, как юности. Но вот старость, потерявшая цели, старость с неуклонно помрачающимся сознанием. Ей можно помочь простыми материальными средствами. Это деформированное душевное состояние, при котором покой и комфорт действительно могут стать предметом желания. Но это уже социальный разрез драмы.

Старики могли быть благополучны, когда, теряя деятельность, они не теряли власти над жизнью и юностью, оставляя за собой власть в качестве хранителей, завещателей жизненных благ; либо когда дети, уверенные и сытые, с приятностью исполняли сыновний долг, воздав старости почтением и комфортом. В нищей среде старики всегда были ненужны и трагичны. И раздражение молодых и замученных людей против отжившего свой век соглядатая жизни вторглось наконец в мир интеллигентов, сквозь сопротивление всей интеллигентской слабонервности, стало там проблемой психологического паразитизма. При отсутствии прирожденного и пожизненного места в иерархии, в тесном и развороченном быту, обнаженном от условных целей и фикций (сравним: клубы, благотворительность, синекуры, аффектация почета — все, что старый мир на социальных верхах предлагал обеспеченной старости), притязания стариков кажутся незаконными.

— Почему родители так хотят развлекаться? — говорит с раздражением женщина, еще красивая, но уже не имеющая времени быть красивой. — Они хотят развлекаться нашей жизнью… Они присасываются к работе, к любви, к скуке своих детей. И этого не выдерживают и те, кто выдержал все вещественные тяготы.

Один из самых печальных законов жизни — так называемая неблагодарность детей. Это закон несовпадения между ценностью, какую отцы и дети представляют друг для друга. Для отцов дети — это реализация и творчество, преодоление одиночества и обещание бессмертия. Для детей отцы — объект долга, или жалости, или, в лучшем случае, привязанности, бескорыстной и потому незаинтересованной. Эн пассивно и вяло жертвовал всем, что имел. Но когда оказалось, что этого мало, что, одолевая быт, надо отдать время, растратить мозг — этого он не вынес, он уклонился. Между тем он держал в руках нити трагедии, поправимой простейшими средствами.

Эн никогда не верил в деньги; то есть он не мог поверить в действительную власть денег над жизнью и смертью человека. Рассеянный, равнодушный к вещественным благам, занятый своими мыслями, он был бедняком, сам того не замечая, легким бедняком, которому не приходило в голову применить к себе это слово. И вид осознанной, названной вслух, не стыдящейся себя нищеты, которая стала его собственной нищетой и его виной в то же время, — был для него нестерпим. В серой обывательской бедности физические страдания вовсе не самое характерное. Это комплекс гнета, зависимости, вкоренившегося неуважения к себе и страха. Это, например, уверенность в том, что нужно, что естественно простоять четыре часа в приемной бесплатной амбулатории, чтобы не пойти в платную, где заплатить надо рубль; это формулы вроде — я не такая барыня, чтобы в баню ходить во второй класс… Это, в особенности, комплекс трудности и скрытой враждебности всех вещей. Для бедняка — как для художника — в жизни нет ничего, что оставалось бы незамеченным. Он ходит и помнит при этом, что стирает подметки своих сапог, он садится в трамвай и знает, что должен заплатить столько-то копеек; он отправил письмо и заметил, как наклеивал марку. Он лишен автоматических жестов. В его окружении — ничего плавного и покорного. И Эн, державший нити в руках, развязал трагедию нищеты…

Это мельчайший эпизод вечной борьбы слабого с сильным, в которой сильный заранее побежден раскаянием. Неотразимое оружие слабого — бесстыдство слабого, с которым он выставляет напоказ все, что сделало его жалким. Он мучит сильного кровным унижением, отраженным в том с большой точностью. И сильный, чтобы жить, озлобляется, вытесняет, не видит того, что видели все. И теперь, когда он увидел — слишком поздно, — он побежден и наказан и в сердце у него незакрывающаяся рана. И ничем — ни трудом, ни страстью, ни усталостью — нельзя оправдаться.

Особенно плохо человек ведет себя со своими близкими не только потому, что он их не боится, но и потому, что по отношению к ним он питает безумную уверенность, что исправить зло никогда не поздно. «Я как бальзам, которым в любое мгновенье могу утишить боль, которую я сам причинил». Осязаемая близость близкого человека вводит в заблуждение. Вон он сидит — можно распоясаться; он здесь и я здесь, следовательно возможность для исправления зла обеспечена. Но пусть он вышел из дому, пусть на полчаса ушел за покупками, и равновесие становится шатким. А вдруг что-нибудь случится? Или уже случилось?.. И тогда это зло, эта жестокость окажется последней…

Никто так не склонен к семейной мнительности и панике, как люди деспотичные и грубые в домашнем быту.

______

Старик хворал. Как-то Эну дали знать, что стало хуже, и он вдруг заметался, решил, что необходимо усиленное питание. На все, какие были, деньги он купил курицу, апельсины, сливки. Покупая, трясся от нетерпения — скорей, скорей довезти туда, скорее курицей и апельсинами заместить переживание нищеты. В темноте он шел через двор, с пакетами, оттягивающими пальцы, спотыкаясь, потому что смотрел на окна. Казалось — если окна освещены, как всегда, то не может быть, чтобы случилось… Только бы успеть — любовью и курицей отменить предыдущее. Не переступая порога, с искривленным лицом спросил — как? Все оказалось по-прежнему. Потом старик сказал, что сливки ему вредят, и молоко уже достали, что куриный бульон тоже ни к чему, так как доктор советует только вегетарианское. И все было куплено зря, и страх, с которым все покупалось, тоже был зря. Страх непоправимости, мгновенно изменивший соотношение всех элементов, прошел; Эн сидел тупой, опущенный, вяло отвечая на вопросы. Ему хотелось с головой окунуться в одиночество, как в воду.

Теперь только он понял недопонятое тогда. Надо было остановить эту смертельную быстротечность… Он ясно видит теперь то, чего не было. Будто он сидит рядом. Будто положил ладонь на руку старика, лежащую на колене. Он гладит руку, пальцем обводя припухшие склеротические жилы (так он делал ребенком и потом в грубой и торопливой жизни позабыл этот жест). В нем крепнет странная иллюзия прочности, как будто уже нельзя отнять у нас человека, сидящего плечом к плечу. Это как драгоценная вещь, которую держишь как можно крепче, чтобы не отобрали. Сильней, сильней он сжимает эту руку, всем напряжением воли удерживая скользящее мгновенье. Пусть оно сотрет все прошлое зло, пусть будущее конца по сравнению с ним покажется недействительным. Он думает: вот я делаю то самое, о чем говорят, глядя назад, — зачем я этого не сделал?.. не понял… не остановил… Я углубляю и углубляю настоящее. Но ведь этого не было. Воля не воплотилась в нужном жесте. Сознание возвращается в эмпирический хаос разорванных и равноправных мгновений, которые бестолково теснят и поправляют друг друга. Пока не наступит непоправимое.

Смерть вырывает участок бытия из темноты. Чтобы избежать боли, мы не позволяем себе понять жизнь родного человека. Но боль, причиненная смертью, так сильна, что она не боится никакой другой боли и раздирает завесу. Мы ищем для себя концентрацию боли, потому что смерть близкого человека переживается как наша вина, требующая внутренней казни. Так смерть поднимает раскаяние. А раскаяние любит подробности и умеет устанавливать упущенную связь.

Как это все случилось — то, что стало потом этой смертью? Началось все с испорченного телефона. У Эна испортился телефон. Собственно, это началось еще с вечеринки, которую тетка устроила на городской квартире. Старик тоже был приглашен — и не приехал. Дамы ели сладкие пирожки. Эн зашел к тетке и ел пирожки. Он не мог отвязаться от беспокойства — отчего старик не приехал? И, как всегда, он раздражался на все это, даже больше, чем всегда, потому что через несколько дней ему предстояло делать доклад и в особенности нужно было иметь свободную голову.

Сугубая тишина, праздно висящий телефонный ящик с заглохшими кнопками — это ввязалось потом в переживание смерти. Старик заболел, — то есть у него сначала разболелась нога — в тот самый день, когда должен был приехать. Он попросил соседку (она ездила в город на службу) позвонить сыну, сказать, чтоб к нему приехали. Но телефон был испорчен. Соседка не дозвонилась; никто туда не поехал. В тот день старик сам принес охапку дров из сарая. Сосед встретил его на лестнице и помог донести. Старик кашлял уже немножко. Может быть, ничего б не случилось, если бы телефон не был испорчен…

На другой день соседка сама зашла со службы (если б она зашла накануне, может быть ничего бы не случилось…). Эн немедленно сделал то, что вошло у него в привычку: раскричался на тетку. Он пошел к ней и кричал, что это безобразное невнимание к старику, что сам он замотан — у него доклад, что если так, то он все бросит, поедет сам… Сам он не поехал, но добился отъезда тетки. Доклад прошел с успехом, какого он давно не переживал — со студенческих лет. Ночью у него пили. За последние годы Эн успел уже усвоить позицию неудачника; не озлобленного неудачника, — он считал это неприличным, — но во всяком случае скептического неудачника, не предъявляющего к судьбе никаких претензий. Успех разбередил в нем юношеские, давно затравленные желания. Он был возбужден, утомлен. Ему не хотелось работать, хотелось много говорить, отдыхать, чувствовать легкость жизни.

Утром, до работы, зашла Лиза. Несмотря на всю свою склонность к противодействию, она на этот раз как-то подчинилась атмосфере успеха и соглашалась ее разделить. Это был неожиданный и важный элемент торжества. Они разговаривали, и Эн сам удивился тому, как много и плавно он говорит. Днем, часа в два, позвонили оттуда, с переговорной станции (телефон уже работал). Оказывается, старик совсем расхворался, уже несколько дней. Сыну не хотели сообщать, чтобы не расстраивать перед докладом. Он сказал: хорошо… сейчас… непременно… Сердце у него оборвалось. Он испугался за старика и сразу, как всегда, испугался раскаяния. Его сразу пристукнуло. Надо было покупать съестное и ехать, вместо того чтобы переживать победу. Главное, надо было оставить Лизу, которая так неожиданно согласилась переживать с ним победу. Он поехал.

Так испорченным телефоном, гостями тетки, докладом началось то, что потом продолжалось недели две, до конца: езда туда и обратно пригородным поездом, приблизительно через день. Эн был очень занят (в связи с докладом ему предложили спешно написать статью); от этих поездок он тупел. Несмотря на февраль стояла въедливая оттепельная погода. В пригородном поезде всегда было полутемно. Ничего не удавалось разглядеть за мокрым оконным стеклом. Иногда было особенно холодно от пустоты вагона, иногда приходилось стоять, с отвращением тычась лицом в отсыревшие воротники соседей. С вокзала он шел потом по оттепельному снегу, с пакетами, оттягивающими руки; думал нарочно о своем отупении: так я и буду всегда… Но когда он не ездил, его неотступно мучило беспокойство и желание все немедленно изменить. Тогда он срывался с места. Так, примерно, и выходило, что он ездил через день: день он мучился раскаянием и страхом еще горшего раскаяния, день он чувствовал себя жертвой и злился. Получилась ловушка.

Он ехал туда с желанием исправиться и исправить, с сожалением о том, что в нем уже нет любви, — таким сильным, что оно граничило с любовью… Он придумывал по дороге, как он расскажет там о своих успехах, или проектах, или о чем-нибудь смешном; но там ему становилось холодно, лень было выговаривать слова, ему казалось теперь, что отцу это вовсе не интересно. Он сидел, озябший, скучный, опущенный, соображая, когда можно будет уехать и не пропадет ли сегодня свидание с Лизой. Как-то раз, ежась у полухолодной печки, он стал рассматривать стоявшие в комнате вещи (разрозненные, добротные и безвкусные вещи из старой среднебуржуазной квартиры); он смотрел на стол и стулья и на старика, который, тихо пожевывая губами, лежал на модернистом диване, с зеркалом, нелепо вделанным в высокую спинку. Он подумал о том, что — очень возможно — старик умрет, что придется ликвидировать площадь, перевозить вещи… какая гадкая будет возня с домоуправлением, с транспортом. Побольше бы ликвидировать… это… это… вот разве этот черный возьму себе… Что я почувствую, когда он умрет?.. Может быть — ничего… Надо попробовать себе это представить… может быть — ничего… Вот я сейчас, кажется, ничего не чувствую…

Глупец!

Но хуже цинических мыслей была всегдашняя малодушная торопливость. Он зяб и скучал, вечер с Лизой должен был вознаградить его и успокоить (на самом деле получалось совсем другое), и он вдруг начинал грубо торопиться. Он знал, что вокруг больного беспорядок, что комнату плохо топят и нужно найти женщину для черной работы. Он сердился и требовал, чтобы приняли меры; улещая совесть, оставлял там последние свои деньги, но он не сделал того единственного, что надо было сделать, — не остался сам и не взял все в свои руки. Он знал, что ему следует поговорить с врачом, но врача дождаться можно было только после девяти-десяти часов — тогда вечер был бы потерян.

В последний раз перед началом конца, прощаясь и вынимая из бумажника деньги, Эн сказал:

— На днях приеду.

— Твои приезды очень меня утешают, — сказал старик. Старик с Эном был всегда сдержан в словах, застенчив. И это жалостное слово утешают прозвучало вдруг слишком ясно. Это было так же неприятно и нетерпимо, так же хотелось немедленно это пресечь, как когда старик громко стонал от ломоты в ноге. И, торопливо задвигая боль, которую несло это слово утешают, Эн с неожиданной для себя самого жестокостью сказал:

— Только меня-то не очень устраивает часто ездить. Я страшно занят сейчас.

От собственных слов у него отяжелело сердце. Он выложил на стол больше денег, чем собирался сначала. Почти всё…

— Я пошел. Ну, поправляйся, пожалуйста.

Старик смотрел на него с увенчанного зеркалом дивана.

— Постараюсь, — сказал он и на прощанье не улыбнулся.

Это был их последний разговор.

Накануне решающего дня Эн позвонил к соседу отца на службу — узнать, как там? Сосед говорил довольно резко.

— Нехорошо, по моим впечатлениям. Вам бы следовало с доктором лично…

Эну это вмешательство не понравилось. В тот день он остался дома. На другой день, прежде чем ехать, встретился с Лизой, вместе зашли в магазин купить для больного апельсинов. Лиза сказала:

— Что, уже все те триста рублей ушли?.. Оо!

— Конечно, — сказал он и сразу почувствовал себя жертвой. В то же время его это устраивало — расходы успокаивают совесть.

Дорогой он почти ни о чем не думал. Должно быть, потому, что уже много раз он томился в дороге и, подходя, со страхом смотрел на освещенные окна — только бы, только бы еще ничего не случилось… Много раз ему отворяли дверь, возясь с запорами. В самом деле особенного ничего не случилось; и отступающий страх освобождал место раздражению и скуке. Эта последовательность душевных движений вошла уже в привычку. Повозившись с запорами, тетка открыла дверь. И как всегда, откликаясь на открывающуюся дверь испугом (очередное в установившемся ряду душевных движений), он быстро спросил: как?

— Слабость, — сказала тетка, уходя обратно на кухню, — вечером поднималась температура.

Больше она ничего не сказала, но впечатление, что опять ничего не случилось, такое впечатление не возникло.

Эн вошел в комнату. С дивана старик смотрел на него светлыми глазами, пустыми и внимательными. От этого Эн почувствовал неприятную заторможенность. Он поздоровался, и старик не ответил. Но Эн еще не хотел понять значение происходящего; он у стола развязывал пакет. Распорол кожуру апельсина розеткой и поднес его на ладони. Он, робея, спросил молчащего человека на диване: «Хочешь сейчас апельсин?» Старик с непонятным выражением смотрел ему в лицо. Не меняя направления взгляда, протянул к апельсину слегка трясущуюся руку. Эн придвинул свою. Ощупью, как слепой, — он продолжал смотреть сыну в лицо — старик нашел апельсин, помял пальцами, отодрал дольку от кожуры, понес ко рту, медленно стал прожевывать; потянулся за второй. Движения его всё замедлялись, будто за каждым мельчайшим отрезком движения следовала пауза. Эн стоял, цепенея. Потом положил апельсин на стул, не оглядываясь, вышел из комнаты. На кухне тетка кипятила молоко.

— Почему он молчит? — разговаривая с теткой, Эн не мог отделаться от оцепенения. — Все время молчит?

— Не знаю, полчаса тому назад разговаривал. Я говорила: почему ты не приезжаешь? Наверное, не приедешь. Он сказал: «Ну, пока он соберется…»

Эн перебил ее:

— Посмотри…

Они пошли вместе. Лежа на спине, старик прямо смотрел на подлокотник дивана. Тетка заговорила с ним, он не ответил. Больше нельзя было не понимать.

— Что же это?.. — сказал Эн, громко он не смел говорить и затрясся. Ужас сметал с него оцепенение. И тотчас же он начал действовать, последовательно, с какой-то автоматической дельностью.

Врач, который лечит старика, сейчас у себя в больнице. Эн ворвался в нижнюю квартиру, где телефон дурацкой конструкции с вертящейся ручкой. Соединяют не с тем отделением больницы — он вертит ручку; соединяют с нужным отделением, доктор вышел, — он вертит ручку. Сейчас все сосредоточилось в желании дозвониться. У телефона собрались жильцы нижней квартиры; им даже не приходит в голову скрыть свое любопытство. Врач передал через дежурную, что сам до вечера не сможет зайти, он сейчас пришлет ассистентку сделать укол.

Наверху старик лежал по-прежнему тихо. Тетка рассказывала вполголоса: ночью ему нужно было сходить, и она помогала ему, и они немного облили простыню… Он сказал тогда: я слаб, как муха… Доктор был вчера вечером и сказал, что уколы все-таки делать не нужно, но прописал камфару вовнутрь.

— И принимает он камфару?

— Еще не успели купить.

А, не успели купить… В самом деле ей трудно успеть, но его-то тут не было, чтобы сходить. И тотчас же он подумал о том, что, если бы по пути на вокзал он так долго не разговаривал с Лизой, он приехал бы на час раньше. Старик был бы еще в сознании, он увидел бы, как старик обрадовался апельсинам, и они еще раз, в последний раз, говорили бы друг с другом.

Эн пошел за камфарой. Блеск аптечного стекла, разноцветно и ловко упакованные предметы санитарии и гигиены внушали ему отвращение и страх. Особенно противна была кассирша, как в гастрономическом магазине выбивающая чеки. Дома он застал ассистентку, высокую вялую женщину со шприцами. За ней следом проникли две женщины из нижней квартиры. Для больного пользовались их телефоном — теперь они вправе войти в этот дом. Эн понял — запах смерти разнуздывает людей; двери раскрываются и стены падают перед ними. И в часы смерти они торжествуют победу над застенчивостью тех, кто привык запирать свою дверь.

Ассистентка казалась несколько уязвленной. Очевидно, доктор велел ей не лечить, а только сделать укол. Но она ведь врач, не медицинская сестра. Все-таки, прежде чем сделать укол, она посадила больного, поддерживая его рукой, подняла рубашку, чтобы выслушать сердце, так что оголился желтый в седых волосах живот. Соседки смотрели с интересом.

— Выйдите, пожалуйста, — сказал Эн, — ему может быть неприятно…

Уходя, соседки удивленно оглянулись: больной явно без сознания, каким образом ему может быть неприятно?

Эн вышел за ассистенткой в переднюю.

— Что? Как вы находите?

— Я ничего не могу сказать, — у нее были обиженные интонации, — собственно, я не выслушивала больного.

— Посмотрите его, пожалуйста, — предложила тетка, которой всегда хотелось угодить посторонним людям.

— Нет, — сказал Эн, — не надо его тревожить. Все-таки как вы находите?

— Не знаю… Серьезное положение…

Вместо профессионально-обидчивых интонаций в ее голосе послышалось человеческое смущение.

— Да, серьезное положение…

Так впервые было названо то, что происходило в этой комнате.

Вечером пришел врач, случайно зашла знакомая докторша, приятельница тетки. Они, кажется, старались не уронить друг перед другом достоинства. Они щупали больного — он лежал теперь с закрытыми глазами — и говорили довольно громко. Они говорили, что плохо, что, очевидно, отнялась правая сторона, и, завернув одеяло, они приподымали и роняли правую ногу, которая падала как неживая. Старик при этом громко дышал, но лицо у него было спокойное. Эн подумал, что, может быть, — ему говорили, что так бывает, — старик слышит и понимает слова, что надо им запретить громко здесь разговаривать. Но из скверной робости перед этими самоуверенными людьми — он не сказал ничего.

Врач вскрывал у стола прозрачную желтую ампулу; они впрыскивали камфару и говорили о том, что это совершенно бесполезно. Жизнь Эна — с писанием, с неудачами, с Лизой — отодвинулась куда-то, стала посторонней, по сравнению с этой новой сферой, ни на что не похожей сферой, вращавшейся вокруг тела на диване. И тело было тоже чем-то неописуемым — оно не было живым человеком, потому что из него уже ушло все, что составляет сущность человека, а все оставшееся с наглядностью и неимоверной быстротой стремилось к конечному уничтожению. И это тело не было трупом, потому что, пока оно дышало, все равно невозможно было поверить в непреложность предстоящего, потому что оно требовало забот и возбуждало сумасшедшее желание удержать его непременно по эту сторону уничтожения.

Эн делал мелкие домашние дела и брал на себя все, что ему подворачивалось, и ему хотелось взять на себя как можно больше, потому что он не боялся уже ни труда, ни боли; напротив того, искал их как средства против единственного, чего он теперь боялся, — против раскаяния. Он хотел сам делать все, что только можно было делать в этой все суживающейся сфере смерти, но он не приобрел ни малейшей уверенности, свойственной чужим людям, распоряжавшимся в комнате, в обращении с тем, кто громко и ровно дышал на диване.

Знакомая докторша, наклонившись над диваном, в упор, настойчиво повторяла:

— Вы не узнаете меня? Не узнаете меня? Отвечайте.

По лицу старика вдруг прошло какое-то движение, и со странной жалобной интонацией он пробормотал фамилию докторши. Значит — проблеск сознания. Почему же он сам не подошел так, не наклонился, не стал звать его в упор? Почему он не сказал слова любви и утешения, не исторг последнего проблеска? Просто не придвинул стул к дивану, не сел лицом к лицу, не взял за руку. Вместо того он оцепенело стоял за изголовьем. Эн стеснялся, сам не зная чего… и застенчивость его все возрастала. То ли от значительности происходящего, то ли он переживал за старика унижение и бессилие умирающего, которым распоряжаются чужие люди; или ему казалось бестактным обратиться к старику с выражением чувства, вызывать его на ответ, потому что ведь и старик должен стесняться чувств и того, что он умирает.

Словом, это была совершенная путаница понятий, и к основной путанице припутывались всякие мелочи. Вдруг Эну приходило в голову, что старик так хотел апельсинов, а теперь, оказывается, он напрасно их привез. Он обрадовался, когда доктор сказал, что все-таки нужно питание, и велел сделать апельсинный сок с сахаром. Старика кормили с ложечки; он глотал, не открывая глаз, и все были довольны, что он проглотил много апельсинного сока. Но Эн подумал — все равно теперь он не сознает, что ест апельсины, которых ему хотелось. Потом из этого вообще ничего не вышло: у старика сделалась отрыжка и розовый сок тек по подбородку, стекая на рубашку, на одеяло.

Наступала ночь. Оказалось, на эту ночь невозможно найти сиделку и некому впрыскивать камфару. Знакомая докторша не согласилась остаться. Уходя, она сделала укол, уверяла, что пульс стал ровнее, что ночью надо только следить за пульсом; утром она придет, еще раньше придет сестра сделать укол.

Они остались втроем — Эн, тетка и тело на диване. Тетка, не раздеваясь, забилась на кровать. Она испуганно выглядывала оттуда. Эн тоже не раздевался; он прилег на кушетку. Ему казалось, что он засыпает и просыпается поминутно. Он вслушивался — старик дышит громко и ровно. Опять Эн засыпал и опять просыпался с готовым ужасом. Вскакивал смотреть пульс. Левая рука, непарализованная, сползала все время с узкого дивана; влажная, бледная, свешивалась, будто налитая тяжестью. Почему-то это особенно запомнилось; еще много месяцев спустя, когда собственная его рука во сне сползала и свешивалась вниз, он отдергивал ее в страхе. Эн ловил повисшую руку больного, неумело искал пульс. Всякий раз ему казалось, что пульса нет, и у него самого останавливалось сердце. Еще через мгновение большой палец, растерянно шаривший по холодной и потной коже запястья, ощущал удар. Таинственная жила жизни с неестественной ясностью билась под большим пальцем, билась глубокими рывками. И Эн, прижав ее пальцем, чтоб не ушла, сбиваясь, считал пульс. Он ничего не мог понять; только одно — что жизнь, что кровь бьется и борется в неподвижном теле. Он ложился опять и опять просыпался, как будто разбуженный регулярно действующим механизмом.

Под утро он вдруг заснул на час или на два. Когда он проснулся, в комнате было полусветло. Старик все так же лежал в своей тюбетейке; рука, которую Эн много раз подбирал и укладывал на одеяле, снова свесилась вниз. У Эна болела спина. Утренний сон успокоил его немного, и сейчас ему не было страшно. Они ведь сказали, что пульс несколько лучше. Прежде чем сделать усилие и встать, он думал о том, что надо будет сходить на рынок, по дороге зайти в аптеку, наладить потом множество разных дел; начнется безвыходно долгое существование в кругу этой болезни; пульс ведь лучше, сказала докторша.

Докторша скоро пришла сама.

— Нет, пульс опять значительно хуже… — Она покачала головой. — Почему сестра, когда забегала утром, не сделала укол?.. Она не должна была рассуждать, должна была делать то, что ей сказано.

Докторша взялась за шприц со смущенным видом (ведь ее так просили остаться на ночь). Эн мрачно молчал; он понимал, что сестра рассуждала, вместо того чтобы сделать укол, потому что боялась опоздать на работу. Докторша ушла, потом пришел доктор. Он постоял, присел, посмотрел, потрогал, и вдруг негромко сказал, что… Да, совсем плохо, правая сторона парализована, кровоизлияние, вопрос нескольких часов, странно все-таки, что так получилось, — по ходу болезни не было ничего угрожающего…

Эн подошел к окну, отвернулся и заплакал. За его спиной громко плакала тетка.

Искусственная неизвестность распалась, и все, что теперь делалось, могло делаться только в ожидании смерти, как приготовление к этой смерти, как смягчение смерти; все, что здесь делалось и происходило, было смертью. В связи с этой смертью существовали уже и не терпели отлагательства вопросы жилплощади, жакта, вещей тетки. Предстояло ехать в город, доставать нужные бумажки. Эн не возражал, казалось — легче проездить несколько часов, чем стоять у этого дивана. Но уже на платформе, под большим циферблатом, началось все возрастающее томление. От пригородного поезда, от двух вокзалов и двух трамваев, от цепи ожиданий — хотя и коротких в отдельности — время безмерно растягивалось. Затрудненное пространство и время легли между ним и телом на диване. Чего он боится? Чего вообще осталось бояться? Что отец умрет без него, что он не увидит смерти?..

В городе он ходил по делам, достал бумажки, звонил насчет сиделки. Он делал это с оцепенелым наружным вниманием, с единственным неотступным желанием — скорее добраться обратно, как если бы там его ждало облегчение.

Соседи позвали его обедать (у них были блины). Он вспомнил, что почти ничего не ел. Но за столом сразу почувствовал, что его присутствие здесь невозможно. Если бы это были котлеты, он доел бы обед, но есть блины с икрой — было слишком противно.

Эн ехал обратно, проталкивая время, втягивая в себя пространство, лежавшее между ним и смертью. Нет, смерть еще не пришла. Теперь он мог быть уверен, что с нею не разминется.

В его отсутствие у них там наладился и протекал очень четко какой-то новый, предсмертный быт. Появилась в помощь какая-то женщина — прислала сестра — безмолвная и грязная с виду, но наводящая чистоту и порядок. Чем ближе умирающий без сознания человек придвигался к мгновению прекращения всех желаний, тем больше появлялось вокруг вещей, желанных и недоступных для него живого.

Истопили печку, и в комнате стало тепло — в первый раз за зиму, сколько Эн мог припомнить; оказывается, нужно было просто как следует топить печку. Тело на диване вымыли и переодели.

— Зачем он у вас такой закутанный? — спросила услужающая женщина. — Ему тяжело.

Все очень заботились, чтобы ему не было тяжело, хотя уверяли, что он ничего не чувствует. Доктор несколько раз присылал из больницы сестру для уколов (он еще утром признал, что уколы бесполезны) и для того, чтобы больного облегчить от мочи.

Тетка повеселела немного. Она гордилась, что так хорошо удалось организовать умирание. Эн думал: «Почему все хорошее сделали теперь, когда ему безразлично и будет все безразличнее… Какое у него спокойное лицо… Почему я не приехал в тот день на полчаса раньше? Зачем я упускал время — искал эти апельсины?»

На эту ночь осталась сиделка, хотя именно теперь никто уже не сомневался в том, что сиделка совсем не нужна. Это была жизнерадостная женщина, которая с аппетитом ела, выходила в коридор покурить, относилась доброжелательно к умирающему и ко всем остальным. Эну она не мешала. Он курил с ней в коридоре, иногда разговаривал. В ее отношении к смерти не было ни грубости, ни страха. И профессионализм этого отношения умерялся благообразием, исконным русским крестьянским благообразием в деле смерти.

Делать ей было решительно нечего — она ела, курила, спала, придвинув кушетку к дивану. Этой ночью дыхание стало звучать по-новому; воздух теперь проходил вовнутрь с протяжным ритмически-ровным шумом. Дыхание это не выражало мучений, но для Эна каждый долгий, слегка клокочущий вдох был ужасен; прослушав его, уже надо было вслушиваться в приближение следующего. Ночью Эн положил подушку на большой сундук в коридоре. Он засыпал, просыпался, заглядывал в комнату, ходил за водой на кухню, сиделка выходила к нему покурить.

Утром старик все так же неподвижно лежал на спине, полузакрыв глаза (будто испортился механизм век), так же ровно и хрипло дышал, но лицо его изменилось. Оно вытянулось; вытянулось и запало в щеках и над беззубой челюстью. Это было чужое — не то сердитое, не то удивленное лицо. Только лоб не изменился, характерный лоб с двумя круглыми костистыми выступами над бровями, между которыми росла маленькая мягкая бородавка. Стоя за изголовьем, Эн видел только лоб, заканчивающийся двумя выпуклостями — в детстве он их называл «шишечками» и любил обводить пальцем; лоб был очень спокойный. Сиделка сказала, что он умрет часа через два. Зашел врач и сказал полувопросительно:

— Не стоит мучить его камфарой…

И Эн ответил:

— Не знаю… Должно быть, не стоит…

Теперь ничего уже не осталось — ни посторонних людей, ни дел, которые нужно делать, ни сомнений. Только смерть. Чистое, пустое, звенящее от пустоты ожидание смерти. Время, прозрачное, как в тюрьме. Тело на диване агонизировало. Чтобы облегчить существование этому телу, с него сняли теплое тряпье, рубашка распахнулась, и желтая седая грудь поднималась и опускалась с хрипом. Эн увел тетку из комнаты. Он закрыл дверь и остался вдвоем с сиделкой. Он-то должен вытерпеть боль до конца. В самом конце ему показалось, что он одеревенел, что боль больше в него не проходит; на самом деле он с таким напряжением души вбирал в себя эту смерть, что потом ему на годы хватило материала для снов, в которых она являлась ему под разными шифрами. Все проходило своим чередом — умирающий икал, температура — ее с медицинской тупостью измеряли каждые пятнадцать минут — с 39-ти падала и падала, пока цифра ее не стала несомненным показателем смерти.

— Сердце-то какое все-таки сильное. Борется как! — сказала сиделка.

Тело боролось; боролась грудь, которая хрипела все короче и чаще; боролись жилы, бившиеся на шее так, что пульс можно было считать глазами. Но лицо оставалось равнодушным и чуждым всему, что происходило с телом.

— Вот смотрите, — сказала сиделка, — когда потекут скорбные слезы, будет конец.

Эн сидел теперь у дивана вплотную, чтобы не проронить ни одного дыхания. Его поразило то, что сиделка сказала про скорбные слезы; он сидел, повторяя про себя эти слова, — в ожидании их осуществления. Но он никогда не мог вспомнить потом, действительно ли увидел слезы на лице умирающего. Лицо еще больше вытянулось и стало вдруг сокращаться. Оно вытягивалось и сокращалось ритмически, принимая теперь участие в предсмертной борьбе. В этой агонии не было ни проблеска осознанного страдания, но муки бессмысленной материи раздирали своего свидетеля. И в порыве последнего эгоизма он повторял: «Ооо… если бы он страдал… что было бы со мной сейчас…»

Смерть не ударила и не загремела. Какой-то из вздохов и всхлипов оказался последним. И сиделка с облегчением сказала: «Кончился». Эн встал и наклонился над диваном, проверяя себя; он не знал, испытает ли страх, коснувшись мертвого тела. Он не испытал страха. Он погладил и поцеловал спокойный лоб с шишечками, которые нисколько не изменились.

Все, что за этим последовало, что собственно относилось уже к ликвидации этого тела, этой жизни, имело для Эна какой-то оттенок лживости. Он обсуждал с заведующим похоронным бюро, из какого материала заказать гроб, интересовался на кладбище, не затопит ли могилу весной, выслушивал сомнения тетки — хоронить ли в пиджаке или в куртке. Он делал все, что полагается делать (пришлось еще сходить в загс, где первую страницу паспорта перечеркнули крест-накрест, поговорить с управдомом, занять денег); он устраивал относительное благообразие, но сам был благообразию чужд. Потому что для него вопрос смерти и уничтожения имел мало общего с могилами и гробами, и даже с этим телом. Быть может, потому был оттенок лживости в той минуте, когда он закрыл глаза покойному и еще раз поцеловал его в лоб. Несколько раз в течение дня Эн приподнимал простыню с дивана. Под простыней старик лежал в нижнем белье, очень маленький, сухой, совершенно не страшный, с седой щетинкой, проросшей на скулах. Но все это почти не имело отношения к тому, что в зачатке лежало уже на сердце, что должно еще развернуться, заполняя собой существование. Быть может, в часы похорон, занятый последним устройством мертвого тела, Эн был спокойнее и рассеяннее, чем в течение многих будущих месяцев.

Это были тихие похороны, без гостей. Когда гроб опускали в яму, тетка вдруг заплакала, очень жалобно; прижимая платок к губам, она повторяла:

— Зачем так глубоко, зачем роют так глубоко…

Эн понял, что она думает о своей предстоящей смерти.

Эн отправил тетку домой с извозчиком, расплатился с кладбищенскими рабочими за пронос гроба и за еловые ветки, которыми выложили могилу, и пошел один, снежным полем. Он знал, что теперь, наконец, будет думать, но легче было начать думать на ходу, под морозным и солнечным ветром.

Так началось то, что продолжалось потом очень долго, — коловращение, поток разорванных мыслей, уже бессмысленных в своей повторяемости, и смысл которых был единственно в том, что они составляли неистребимую материю раскаяния… Старик ждал его и ждал апельсины, но он опоздал на полчаса. Он разговаривал с Лизой… Еще накануне некому было сходить за камфарой, может быть, если бы послали за камфарой… Конечно, все эти средства вздор, но если бы на него не нашло затмение и он догадался бы для уколов вызвать сестру из города, или если бы докторшу уговорили остаться на ночь… Но у него не хватило настойчивости, он стеснялся, стеснялся предательски. И тут же он думал о том, что мало заплатили сиделке — это очень совестно. И тут же о том, что он скверно устроил эту доверившуюся ему жизнь и что все это еще беспредельно долго будет вращаться в его мозгу…

«Отец Горио» — очень неверная книга. Разве бывают, разве могли быть когда-нибудь дети, которые из-за званого обеда не хотят пойти к умирающему отцу. На самом деле все хуже и проще: дети всегда идут к умирающему отцу, спешат к умирающему отцу, после того как испортили жизнь живому.

Лиза это поймет, она сама такая. Лиза когда-то сказала ему:

— Ты заметил, люди, которые в самом деле любили своих родителей, к их смерти относятся довольно спокойно. Мучаются же эгоисты — вместо того, чтобы думать об исчезнувшем человеке, они думают о своей вине.

______

Аберрация поправимости — наивное представление об изолированном поступке, свободном от соотнесенности греха и возмездия, — одно из обнаружений имманентного, лишенного общих целей сознания.

Бытие для него — не то эмпирическое месиво мгновений, равноправных в своей бессмысленности, не то тупая последовательность мгновений, поочередно отменяющих друг друга. И последнее из мгновений — смерть, которая отменяет все.

Такова логика достигшего предела индивидуализма. Но сильнее логики экзистенциальная практика. Она требует от мимолетного человека, чтобы он жил так, как если б его поступки предназначались для бесконечного исторического ряда. Она настаивает на неотменяемых связях общего бытия, любви и творчества, жалости и вины.

 

Записки блокадного человека

В годы войны люди жадно читали «Войну и мир», — чтобы проверить себя (не Толстого, в чьей адекватности жизни никто не сомневался). И читающий говорил себе: так, значит, это я чувствую правильно. Значит, оно так и есть. Кто был в силах читать, жадно читал «Войну и мир» в блокадном Ленинграде.

Толстой раз навсегда сказал о мужестве, о человеке, делающем общее дело народной войны. Он сказал и о том, что захваченные этим общим делом продолжают его даже непроизвольно, когда они, казалось бы, заняты решением своих собственных жизненных задач. Люди осажденного Ленинграда работали (пока могли) и спасали, если могли, от голодной гибели себя и своих близких.

И, в конечном счете, это тоже нужно было делу войны, потому что наперекор врагу жил город, который враг хотел убить.

Об этом кое-что здесь рассказано.

Мне нужно было показать не только общую жизнь, но и блокадное бытие одного человека. Это человек суммарный и условный (поэтому он именуется Эн), интеллигент в особых обстоятельствах.

День ленинградской весны 1942-го. Впрочем, слово «весна» звучало странно. Хлебный паек повысили, по размороженным улицам нерешительно ходили трамваи. Немцы перестали бомбить, но каждый день, несколько раз в день обстреливали город. Самые сильные и жизнеспособные уже умерли или выжили. Хилые продолжали замедленно умирать. Слово «весна» звучало странно.

Просыпается Эн, блокадный человек, по состоянию зрения не подлежащий мобилизации. Прошлым летом он просыпался иначе — всегда в шесть утра, от звука репродуктора, для общего пользования установленного в коридоре. Потом, уже по привычке, он стал просыпаться за десять-пятнадцать минут и лежал, прислушиваясь. Минуты за три, не утерпев, он в пижаме выходил в коридор. Там стояли уже соседи, полуодетые, с жадно-напряженными лицами. Казалось, если диктор своим всегдашним неестественным голосом перечислит радиостанции — это значит, сегодня ничего не случилось особенного… Эн знал — это аберрация, и не мог от нее отделаться. Впрочем, все начиналось не диктором, а коротенькими звонами и паузами, выводившими звуковую фигуру. Никогда мы не слыхали более печального звука. Потом перечисление радиостанций с его хрупкой аберрацией стабильности. Наконец, страшно короткая информация (казалось, они становятся все короче), в те дни состоявшая из направлений. И люди с задохнувшимся сердцем стояли у репродукторов, принимая очередное направление. Диктор говорил неестественно медленно, и можно было считать секунды, отделявшие слово от слова, населенный пункт от населенного пункта. Направление… Люди знали — потом будет лужское, потом… Так было летом 1941-го.

Страшная была жадность на информацию. Пять раз в день люди бежали к репродуктору, прерывая любые дела. Они бросались на каждого человека, который хоть на шаг был ближе, чем они, к фронту, или к власти, или к источникам информации. А расспрашиваемый сердился на бестолковые вопросы. Потому что спрашивающие хотели узнать совсем не то, о чем они спрашивали. Они хотели узнать, как это бывает, когда война, как это будет…

Отличительной чертой первых дней было это неведение, странным образом смешанное с долгой подготовкой, с долголетним внушением мысли о неизбежности и сокрушительной тотальности события.

Каждый, кто его прожил, помнит свой первый день войны. Воскресенье. Небольшая очередь у пригородной кассы. Рука берет сдачу и картонный прямоугольник билета. И в самый этот миг голос, как будто удивленный (или это не удивление?):

— Там Молотов говорит… Он что-то такое говорит…

Люди уже столпились на подъезде вокзала. Выходили из репродуктора слова, и каждое, независимо от своего смысла, было контейнером предлежащей муки, огромной, всенародной муки. Кончилась речь. Возвращаюсь домой, до боли прижимаю к ладони билет, купленный в пригородной кассе. Там сегодня меня долго ждут на перроне и не дождутся. Не прошло и получаса, а нас уже неудержимо относит от довоенного строя чувств.

Возвращаюсь домой по улицам, будто еще довоенным, среди предметов еще довоенных, но уже изменивших свое значение. Еще нет ни страдания, ни смертной тоски, ни страха; напротив того, — возбуждение и граничащее с легкостью чувство конца этой жизни.

В первый миг совершающегося события показалось, что нужно куда-то ужасно спешить и что ничто уже не может быть по-прежнему. Потом оказалось, что многое пока по-прежнему. Еще ходят трамваи, выплачивают гонорары, в магазинах торгуют обыкновенными вещами. Это удивляло. Чувство конца прежней жизни было сперва столь нестерпимо сильным, что сознание, минуя все промежуточное, полностью сосредоточилось на развязке. В неслыханных обстоятельствах оно не хотело метаться; ему хотелось быть суровым и стойким. Самые неподготовленные не нашли для этого других средств, как сразу начать с конца и примериться к собственной гибели. Они честно говорили друг другу: «Что ж, среди всего неясного самое ясное — мы погибли». Недели две им казалось, что это проще всего остального и что они относятся к этому довольно спокойно. Потом уже выяснилось, что погибнуть труднее, чем это кажется с первого взгляда. И они же потом с усилием, по частям, вырывали свою жизнь у дистрофии, а многие из них сознательно или бессознательно делали общее дело.

Потом репродуктор стали слушать иначе. Обыденнее. Выветрилось это сочетание крайне личного (каждому репродуктор вещает судьбу) с исторически событийным и эпохальным. Чаша сия никого не миновала, и все узнали — какая бывает война. Образовалась новая действительность, небывалая, но и похожая на прежнюю в большей мере, чем это казалось возможным. В ней надо было разобраться. Людям казалось теперь, что судьба их решается не формулами диктора, но фактами гораздо более дробными и близлежащими: занятием пункта Н., батареей, установленной в Лигове, прорвавшейся баржой с хлебом. Зимой же утреннее пробуждение — уже только включение в ряд возобновляемых страданий, длящихся до нового сна.

Ремарк в свое время построил роман на том, что сводка гласила: «На Западном фронте без перемен» — в тот самый день, когда на этом фронте погиб его герой. Типовое проявление того индивидуалистического пацифизма, который стал реакцией на первую мировую войну. Люди этих лет (особенно западные) не хотели понимать, что социальная жизнь есть взаимная социальная порука (иначе она только гнет и насилие). Мы же знали, что про тот день, когда любого из нас убьет гитлеровским осколком, — где-нибудь будет сказано: «Ленинград под вражескими снарядами жил своей обычной трудовой и деловой жизнью». Зато каждый здесь говорил: мы окружаем Харьков, мы взяли Орел… Войска ворвались, закрепились, продвинулись… За формулами суммированных действий — тысячи единичных людей, которые в них участвовали, погибли и не пожнут плодов. А за ними — еще миллионы, которые не участвовали, но плоды пожнут. Что за дело до всего этого погибающим и зачем это им? Незачем. Разумеется, незачем. Только с точки зрения религии мертвому что-нибудь может быть нужно. Но это нужно живому. Живые питаются кровью. Одни как паразиты, другие как честные гости на пиру, ответившие предложением собственной крови. В уклонившихся чувство неполноценности не заглушают ни доводы себялюбия, ни соображения насчет того, что они полезнее на другом участке, ни утверждение своей творческой избранности. Не следует только думать, что понимание законов связи избавило понимающих от практики эгоизма, триумфально ввело их в героическое жизнеощущение. Для неподготовленных законы эти оставались ужасными и теоретически непосильными.

В обстоятельствах блокады первой, близлежащей ступенью социальной поруки была семья, ячейка крови и быта с ее непреложными требованиями жертвы. Скажут: связи любви и крови облегчают жертву. Нет, это гораздо сложнее. Так болезненны, так страшны были прикосновения людей друг к другу, что в близости, в тесноте уже трудно было отличить любовь от ненависти — к тем, от кого нельзя уйти. Уйти нельзя было — обидеть, ущемить можно. А связь все не распадалась. Все возможные отношения — товарищества и ученичества, дружбы и влюбленности — опадали как лист; а это оставалось в силе. То корчась от жалости, то проклиная, люди делили свой хлеб. Проклиная, делили, деля, умирали. Уехавшие из города оставили оставшимся эти домашние жертвы. И недостаточность жертв (выжил — значит, жертвовал собой недостаточно), а вместе с недостаточностью — раскаяние.

Сейчас начинается лето. Благосклонное, нежаркое лето. Каждый день, просыпаясь, Эн испытывает удивительное, еще не изжитое чувство отсутствия страданий. Это первое впечатление дня — и самое лучшее. Ноги, руки спокойно лежат на диване, довольно гладком и мягком. Окно открыто. Ему не холодно, не жарко. Вокруг светло. И светло будет всегда, всю белую ночь напролет. Ему даже не хочется есть. Это, впрочем, уже готовится, это где-то присутствует всегда (как во влюбленном любовь); но об этом пока можно не думать. Эн отбрасывает простыню, подставляя тело светлому, легкому, не холодному, не жаркому воздуху.

Но Эн знает — стоит повернуться на левый бок, к комнате лицом, и он увидит поджидающий его хаос (тогда, впрочем, гуманитары не толковали еще об организации, информации и энтропии). Бытовое столпотворение — тарелка с окурками, выброшенная хаосом из своих недр, пиджак на футляре заглохшей пишущей машинки. Почему? Потому что бессильная дрожь раздражения овладела вчера усталым человеком, и он не смог донести пиджак до более подходящего места. Вещи вообще сползли со своих мест, они мутные, с размытыми границами (значит, без формы). Только на прижатых к стене стеллажах в странном мертвом порядке стоят посеревшие книги. Всё же вещи частью вернули себе свое назначение. Не то что зимой…

Враждебный мир, наступая, выдвигает аванпосты. Ближайшим его аванпостом оказалось вдруг собственное тело. Теперь передышка, а зимой оно было вечной потенцией страданий — со своими все новыми углами и ребрами, особенно жуткими для склонных к полноте и боровшихся с полнотой посредством молочно-яблочной диеты (раз в неделю). Зимой, пока люди открывали в себе кость за костью, совершалось отчуждение тела, расщепление сознательной воли и тела как явления враждебного внешнего мира. Тело выделяло теперь новые ощущения, не свои. Поднимался ли человек по лестнице (с трудом и в то же время с какой-то новой, мучительной бесплотностью), или нагибался, ища калоши, или вползал в рукава пальто — ощущения были чужие, как бы испытываемые кем-то другим. С истощением отчуждение углублялось. Наконец все раздвоилось странным образом: истощенная оболочка — из разряда вещей, принадлежащих враждебному миру, — и душа, расположенная отдельно, где-то внутри грудной клетки. Наглядное воплощение философского дуализма.

В период наибольшего истощения все стало ясно: сознание на себе тащит тело. Автоматизм движения, его рефлекторность, его исконная корреляция с психическим импульсом — всего этого больше не было. Оказалось, например, что телу вовсе не свойственно вертикальное положение; сознательная воля должна была держать тело в руках, иначе оно, выскальзывая, срывалось, как с обрыва. Воля должна была поднимать его и усаживать или вести от предмета к предмету. В самые худшие дни трудно было уже не только подниматься по лестнице, очень трудно было ходить по ровному. И воля вмешивалась теперь в такие дела, к которым она отродясь не имела отношения. «Вот я хожу, — говорила она, — то есть это, собственно, ходит мое тело, и надо за ним хорошенько следить. Скажем, я выдвигаю вперед правую ногу, левая отходит назад, упирается на носок и сгибается в колене (как она плохо сгибается в колене!), потом она отрывается от земли, по воздуху движется вперед, опускается, а правая в это время уже успела отойти назад. Черт ее знает! — надо проследить, как она там уходит назад, не то еще можно упасть». Это был преотвратительный урок танцев.

Еще оскорбительнее в своей внезапности бывала потеря равновесия. Это не слабость, не пошатывание от слабости, совсем другое. Человек хочет поставить ногу на край стула, чтобы зашнуровать ботинок; он теряет равновесие в эту минуту, со стуком в висках и замиранием сердца. Это тело выскользнуло из рук и хочет упасть пустым мешком в непонятную глубину.

В отчужденном теле совершается ряд гнусных процессов — перерождения, усыхания, распухания, непохожих на старую добрую болезнь, потому что совершающихся как бы над мертвой материей. Иные из них даже незаметны для пораженного ими человека. «А ведь он уже пухнет», — говорят про него, но он еще не знает об этом. Люди долго не знали, пухнут ли они или поправляются. Вдруг человек начинает понимать, что у него опухают десны. Он с ужасом трогает их языком, ощупывает пальцем. Особенно ночью он подолгу не может от них оторваться. Лежит и сосредоточенно чувствует что-то одеревенелое и осклизлое, особенно страшное своей безболезненностью: слой неживой материи у себя во рту.

Месяцами люди — большая часть жителей города — спали не раздеваясь. Они потеряли из виду свое тело. Оно ушло в глубину, замурованное одеждой, и там, в глубине, изменялось, перерождалось. Человек знал, что оно становится страшным. Ему хотелось забыть, что где-то далеко — за ватником, за свитером, за фуфайкой, за валенками и обмотками — есть у него нечистое тело. Но тело давало о себе знать — болями, чесоткой. Самые жизнеспособные иногда мылись, меняли белье. Тогда уже нельзя было избежать встречи с телом. Человек присматривался к нему со злобным любопытством, одолевающим желание не знать. Оно было незнакомое, всякий раз с новыми провалами и углами, пятнистое и шершавое. Кожа была пятнистым мешком, слишком большим для своего содержимого.

Сейчас тело вышло опять на поверхность. Оно погружалось в воздух, дышало. Это и была передышка.

Вообще все состояло сейчас из трех пересекающихся планов. Где-то в безвозвратном отдалении маячила та жизнь… Она казалась нам крайне неблагоустроенной, когда мы ею жили; а сейчас это было как в сказке: вода, бегущая по трубам, свет, зажигающийся от прикосновения к кнопке, еда, которую можно купить… Существовала память и инерция зимы… Существовала передышка. Передышка в своей непрочности была печальной и нервной.

Пересекаются вещи и жесты, принадлежащие к разным планам. От той жизни гравюра над книжной полкой и на полке глиняный крымский кувшин — подарок. Подарившая сейчас на Большой земле, и воспоминание о ней стало для Эна необязательным и вялым. Зимой в распоясавшемся хаосе казалось, что ваза и даже книжные полки — нечто вроде Поганкиных палат или развалин Колизея, что они уже никогда не будут иметь практического значения (вот почему не жалко было ломать и рубить). Потом вещи начали медленно возвращаться к своему назначению. Эн привыкал к этому тоже медленно и недоверчиво. Это было — как снять валенки. Эн все не вылезал из валенок; ему как-то мерещилось, что валенки — это уже необходимая принадлежность человека. Он дотянул до слякоти, до полной невозможности. И тогда сменил сбитые, заскорузлые валенки на почти еще не ношенные, со свежим скрипом ботинки. Никто вокруг почему-то этому не удивился. А для Эна это было странным и важным фактом — открывшейся возможностью возвращения вещам их первоначального смысла. Он почти еще ничего не читал, но теперь уже стеллажи, вздымаясь над беспорядком сдвинутых стульев, над пустыми и полными банками на краю письменного стола, — уже предлагали вновь выполнять свое назначение. А автоматический жест, которым Эн заводил на ночь часы и осторожно клал их на стул около дивана (зимой часы эти не шли — замерз механизм), был совсем из той жизни. Зато торопливость, с какой люди теперь, ложась спать, сбрасывали с себя все до нитки, — это было от передышки. В этом была жадность и нервность временного состояния перед второй зимой, думать о которой не хватало храбрости; была в этом зимняя травма неснимаемой одежды.

Обязательно, встав с постели, подойди к окну. Многолетний, неизменный жест утреннего возобновления связи с миром. На заднем плане деревья, подымающиеся над решеткой сквера, трамвайная остановка на повороте, заваленная теперь кирпичом и бревнами. Трамвайная остановка зазвучала по-новому. Сваливаемые бревна бухают, как артиллерийский разрыв; грузовые трамваи, описывая кривую, поют, как воздушная тревога. Люди у остановки отсюда маленькие и торопливые. Они как россыпь школьников на перемене. Удивительно, как среди них могут быть профессора, врачи, на которых робко смотрят пациенты, ответственные работники.

Год тому назад многолетний утренний взгляд из окна получил новый смысл — стал вопросом, обращенным к миру, и ожиданием ответа. Мир в эти дни мог таить все, что угодно, вплоть до самого худшего; и от него хотелось как можно больше свидетельств продолжающегося течения вещей. Трамвай был успокоителен, как голос диктора, объявлявший радиостанцию. Существовал центр, невидимо управляющий красными трамвайными вагонами. Вагоны бежали, центр работал. Рельсы вытекали из него и впадали обратно. Своей дугой каждый вагон был прикреплен к системе, централизован. Сдвинув штору, Эн с облегчением следил, как потрепанный красный вагон, скрипя, огибает угол, послушный центру, ограниченный рельсами, на привязи у дуги.

В час утреннего возобновления отношений мир явственно представал в своей двойной функции — враждебной и защитной. То, что давило, что гнало, и отравляло, и жгло, — оно же служило защитой или заменителем зла. Оно служило физической защитой и последним прибежищем и покровом среди страха внутренней изоляции.

Таким год назад был мир при первом взгляде в окно. Потом были долгие месяцы, когда мир ушел из окон, покрывшихся слоем льда.

Покоя той зимой не было никогда. Даже ночью. Казалось бы, ночью тело должно было успокоиться. Но, в сущности, даже во сне продолжалась борьба за тепло. Не то чтобы людям непременно было холодно — для этого они наваливали на себя слишком много вещей. Но именно поэтому тело продолжало бороться. Наваленные вещи тяжко давили, и — хуже того — они скользили и расползались. Чтобы удержать эту кучу, нужны были какие-то малозаметные, но в конечном счете утомительные мускульные усилия. Нужно было приучить себя спать неподвижно, собранно, особым образом подвернув ногу, которая придерживала основу сооружения. Иначе все сразу с неудержимой жестокостью могло поползти на пол. И тогда в темноте, в убийственном холоде придется опять кое-как громоздить сооружение, совсем уже шаткое и негодное. Нельзя было раскинуть руки или приподнять колени под одеялом, или вдруг повернуться, уткнув лицо в подушку. То есть тело и нервы полностью никогда не отдыхали.

В своих квартирах люди боролись за жизнь, как борются погибающие полярники. Утром они просыпались в мешке или в пещере, которую с вечера устраивали из всех вещей, какие удавалось на себя натащить. Просыпались в четыре часа, в пять. За ночь удавалось согреться. А вокруг стоял холод, который будет весь день неотступно мучить. Все же люди с нетерпением ждали — даже не утра, потому что утро (свет) наступало гораздо позже, — они ждали повода встать, приближаясь к началу нового дня, то есть к шести часам, когда открываются магазины и булочные. Это не значит, что человек к шести часам уже всегда отправлялся в булочную. Напротив того, многие старались оттянуть (сколько хватало сил) момент получения хлеба. Но шесть часов — это успокоительный рубеж, приносивший сознание новых возможностей. В своем роде это был даже лучший момент — хлеб еще весь впереди, но он уже достижимая реальность сегодняшнего дня. Голодное нетерпение пересиливало страх холода. Оно гнало людей из обогретой дыханием пещеры на мороз собственной комнаты. Вставать было легко, легче, чем в той жизни, когда человека ждала яичница, о которой можно было не думать. Притом упростился переход. Спали почти не раздеваясь; достаточно было поскорее сунуть ноги в валенки, валявшиеся у постели.

Типический блокадный день начинался с того, что человек выходил на кухню или на темную лестницу, чтобы наколоть дневной запас щепок или мелких дров для времянки. Ночь едва начинала рассеиваться, и в разбитом стекле лестничного окна стены противостоящих домов еще не желтели, а темнели. Колоть приходилось ощупью, осторожно вгонять в полено косо поставленный топор, потом уже ударяя. Очень плохи были руки. Пальцы скрючивались и замирали в какой-нибудь случайной позе. Рука теряла хватательные движения. Теперь ею можно было пользоваться только как лапой, как культяпкой или палкообразным орудием. Человек нашаривал в темноте и сгребал рассыпавшиеся по каменной площадке щепки, зажимал кучу щепок между двумя культяпками, бросал их в корзину.

Потом еще нужно принести воду из замерзшего подвала. Ледяной настил покрыл ступеньки домовой прачечной, и по этому скату люди спускались, приседая на корточки. И поднимались обратно, обеими руками переставляя перед собой полное ведро, отыскивая для ведра выбоины. Своего рода высокогорное восхождение.

Сопротивление каждой вещи нужно было одолевать собственной волей и телом, без промежуточных технических приспособлений. С пустыми ведрами человек спускался по лестнице, и в разбитом окне перед ним лежало суживающееся пространство двора, которое предстоит одолеть с полными ведрами. Внезапная ощутимость пространства, его физическая реальность возбуждала тоску. Странно — эта вода (вообще странно, что бесцветная, быстротекущая вода тяжела, как камень), которая камнем висит на руках, на плечах, вжимает человека в землю, она же, оставляя за собой этажи, легко взбегает по трубам. Водопровод — человеческая мысль, связь вещей, победившая хаос, священная организация, централизация. К человеку повернуто дружеское лицо двуликого мира. Но техника, связь вещей — это общее. Мир, дарующий технику, хочет твоей жизни — за воду, бегущую по трубам, за свет, послушный маленькому рычажку.

С полными ведрами можно отдохнуть на нижних ступеньках. Закинув голову, человек мерит предстоящую ему высоту. В далекой глубине потолок с какой-то алебастровой нашлепкой. Нашлепка приходится как раз посредине прямоугольного висящего зигзага лестницы. Оказывается, лестницы действительно висят в воздухе (если вглядеться — очень страшно), удерживаемые невидимой внутренней связью с домом. Закинув голову, человек измеряет вздыбленное лестничное пространство, сквозь которое ему предстоит собственной волей, собственным телом пронести давящую, как камень, воду.

В течение дня предстоит еще много разных пространств. Основное — то, которое отделяет от обеда. Обедать ведь лучше в ведомственной столовой, где каша больше похожа на кашу. Обедать он побежит по морозу сквозь издевательски красивый город в хрустящем инее. И рядом, и навстречу бегут (или ползут — среднего не бывает) люди с портфелями, с авоськами, с судками, подвешенными к концам палкообразных рук. Люди бегут по морозу, одолевая овеществившееся пространство. Наиболее интеллигентные вспоминают при этом Данте, тот круг Дантова ада, где царствует холод. В столовой тоже будет так холодно, что после улицы пальцы не распрямляются, и ложку приходится зажимать между большим пальцем (единственным действующим) и смерзшейся культяпкой.

Самый обед — это тоже преодоление пространств; малых пространств, мучительно сгущенных очередями. Очередь перед дверью, очередь к контролеру, очередь к месту за столом. Обед — нечто мгновенное и эфемерное (тарелка супа, столько-то граммов каши) — был гипертрофирован и заторможен, по классическим законам сюжетосложения. Людей спрашивают — что вы делаете? И они отвечают: обедаем.

Был период многократных, подряд возникающих воздушных тревог. По дороге к обеду приходилось отсиживаться в подвалах или пробиваться сквозь пальбу зениток и свистки милиции. И люди ненавидели спасавшего их от бомбежки милиционера, а бомбежку воспринимали как препятствие на пути к обеду. Некоторые отправлялись обедать часов в одиннадцать утра (обычно это было еще тихое время), возвращались оттуда иногда в шесть-семь.

Некоторые приносили что-нибудь с собой для домашних (если еще были домашние). Дома было совсем темно. Растапливали времянку и при свете дымящей времянки переливали принесенный суп из банки в кастрюлю, разрезали на ломтики граммов сорок хлеба. Потом тот, кто пришел из внешнего мира, где он обедал, — придвигался вплотную к дымящейся и пламенеющей дверце и грел руки. И пока не кончался дневной запас щепок, его ничем нельзя было оторвать от этого наслаждения. В комнате за плечами бушевал холод, стояла тьма. Только у самой дверцы очерчен был маленький круг тепла и света. Круг жизни. Согреть, в сущности, можно было только выставленные вперед ладони. Ладони всасывали пробегающий по ним огонь. Это было безмерное наслаждение, впрочем, отравленное тем, что дневной запас щепок бесповоротно иссякал.

Это было то самое ожидание конца, то понимание неотвратимого иссякания данных нам жизненных сил, которым отравлена всякая радость и самое чувство жизни. Блокадные обстоятельства сделали эту формулу вполне наглядной. А вечно возобновляемое достижение вечно разрушающихся целей они довели до наглядности бега по замкнутому кольцу.

Какими усилиями проталкивал себя человек от одного мучительного действия к другому? Нет, не требовалось особых психологических усилий. Каждое страдание — судки на морозе, ведра на лестнице — было избавлением от худшего страдания, заменителем зла. Утопающему, который еще барахтается, — не лень барахтаться, не неприятно барахтаться. Это вытеснение страдания страданием, это безумная целеустремленность несчастных, которая объясняет (явление, плохо понятное гладкому человеку), почему люди могут жить в одиночке, на каторге, на последних ступенях нищеты, унижения, тогда как их сочеловеки в удобных коттеджах пускают себе пулю в лоб без видимых причин. Страдание непрестанно стремится с помощью другого, замещающего страдания отделаться от самого себя. Цели, интересы, импульсы страдания порождают ряды закрепившихся действий, все возобновляемых и уже не обременительных для воли. Но воля бессильна разорвать этот ряд, чтобы ввести в него новый, не закрепленный страданием жест. Так сложился круг блокадного зимнего дня. И среди передышки это движение, вращательное и нерасторжимое, еще продолжается, постепенно затухая. Люди несут в себе это движение, как травму.

Сейчас, в периоде передышки, когда импульсы страдания не так могущественны и принудительны, для занятий бытовыми делами требуется даже больше душевных усилий. Зато мы не делаем уже какие попало судорожные движения, отыскивая частицу еды, тепла, света. Бег по кругу приобретает отчасти характер режима. Для многих режим, рабочий порядок всегда был недостижимой мечтой. Не давалось усилие, расчищающее жизнь. Теперь жизнь расчистило от всяческой болтовни, от разных заменителей и мистификаций, от любовных неувязок или требований вторых и третьих профессий, от томящего тщеславия, которое гнало людей туда, где им быть вовсе не следовало, но где преуспевали их сверстники и друзья, что, естественно, не давало покоя. Мы, потерявшие столько времени, — вдруг получили время, пустое, но не свободное.

Эн тоже всю жизнь мечтал о рабочем режиме дня и даже считал, что режима не получается только из-за привычки поздно вставать (привычка ленинградцев, если они не связаны ранней службой). Все всегда начиналось с того, что утра уже нет, что уже непоправимо испорчено прекрасное переживание полноты, непочатости предстоящего дня. Все уже все равно было испорчено, и потому Эн с облегчением выпускал себя из рук, и дальше оно уже шло как придется. Теперь же причинно-следственная связь импульсов и поступков была грубо обнажена и завинчена. Он просыпался в шесть часов, потому что, как и все в городе (кто не дежурил), рано ложился, и сразу вставал, потому что ему хотелось есть или он боялся, что ему захочется есть. Он делал с утра домашние дела — не сделать их, отложить было бы смерти подобно. Он шел в редакцию, где работал, поскольку по крайней близорукости его не взяли в ополчение и в армию. В определенный час он шел в свою столовую, потому что никоим образом нельзя было пропустить там обед, который, может быть, дадут без выреза талона (в этой столовой так иногда бывало). После обеда он опять шел в редакцию, где еще много было работы. Потом возвращался домой, потому что еще полагалась вечерняя еда, да и идти больше было некуда. Таня уехала, сказав все возможные слова о том, что она уезжает и оставляет его (разумеется, он уговаривал ее уехать) совсем не потому что… а, напротив того, потому что… Друзья и товарищи ушли на фронт или тоже уехали. Он ужинал и сразу ложился, так как вставал в шесть часов, и в десять ему хотелось спать.

Но этот уклад, непререкаемый и точный, в основном управляемый триадой еды, еще не был режимом, но безжизненной схемой режима. Режим существует для чего-то. Эн не чужд дистрофической идее восстановления сил, мотивировавшей всякую всячину, и в особенности тотальное подчинение времени трем этапам еды. Но он уже спрашивает: для чего восстанавливать силы? Он не спрашивал бы, если бы воевал или стоял у станка на заводе. Но он периферия войны, почти слитая с фронтом и отделенная от него иным качеством своей несвободы. В периферийном мире все пока негативно. Даже работа. Даже самая полезная тыловая работа расположена в том же кругу, где еда, где забота об огне и воде. Тяжким усилием воли, привыкшей к однообразной серии жестов, нужно где-то, в каком-то месте раздвинуть круг и втиснуть в него поступок. Если человек умеет писать, то не должен ли он написать об этом и о предшествовавшем. Где-то, скажем, после домашних дел час-полтора (больше не отдаст вращательное движение дистрофической жизни), чтобы писать. Тогда оживут и потянутся к этому часу все другие частицы дня, располагаясь вокруг него иерархически.

Может быть, с утра, на отрезке домашних дел, вынося грязное ведро или прочищая времянку, можно будет обдумывать. Или на ходу, когда идешь в булочную или обедать. В очередях думать невозможно, и невозможно думать или писать после обеда. Это время упадка воли. К вечеру опять становится легче. В часы же послеобеденной режущей тоски вообще не следует думать. Лучше сидеть в редакции и работать (плохо тем, кто не работает, а только ест и голодает) и слушать рассеянно голоса сослуживцев (хорошо, что вокруг голоса!).

Ну, а нужно ли писать? А вот нужно ли еще писать? Или один только есть поступок — на фронт! Драться с немцами… Прочее от лукавого.

А увидевшим то, о чем пишущие хотели написать, должно быть, уже никогда не понадобится, чтобы им писали об этом, о чем бы то ни было… Но память не соглашается отступить; она стоит на своем, и забвение стоит на своем. Забвение сохраняет жизнь вечным обновлением сил, желаний и заблуждений. Оно вернет жизни необходимую ей суету сует — после мук плоти и духа столь безмерных, что возвращение казалось уже невозможным.

Тянется, до отказа натягивается резиновая ткань жизни; но вот ослабел нажим, ее отпустили, и резина мгновенно устремилась обратно, к исконным своим пределам и формам. То, что открывается человеку в пограничных ситуациях, — закрывается опять. Иначе, например, люди нашего поколения были бы давно непригодны для дальнейшей жизни.

Не метафизическая субстанция, не сама себе равная душа XIX века, но непрерывная смена ситуаций, вызывающих реакции, рефлексы. Пусть так, но в ситуацию всякий раз попадает некая относительно устоявшаяся система биологических и социальных данных, вступивших между собой в единственное — одновременно и типовое — сцепление (единичный характер), а мы все удивляемся — то неизменности человека (ничего не забыл и ничему не научился), то его изменяемости. Между тем оба начала взаимодействуют. Устоявшаяся система непрерывно приспособляется к переменным ситуациям и непрерывно стремится к своему исходному состоянию.

Толстой понимал обратимость пограничных ситуаций. Он знал, что небо Аустерлица распахивается только на мгновенье; что Пьер в промежутке между дулом французского ружья и царским казематом будет опять либеральным барином.

А нам-то тогда казалось… Разумеется, вам казалось: после этого разве возможно когда-нибудь снова болтать, например, о лирическом герое… Да, казалось… но почему, но кем установлено, что дистрофия — реальность, а обыкновенная жизнь — наваждение? Что, раз заглянув в реальность, не захочешь наваждения?

Вот мы и блюдем закон забвения, один из краеугольных в социальной жизни; наряду с законом памяти — законом истории и искусства, вины и раскаяния. О нем Герцен сказал: «Кто мог пережить, должен иметь силу помнить».

Быть может, и Эн дорвется до своего свободного часа, и ему покажется мало. Он будет томиться и перебирать все часы вращающегося дня, чтобы добыть где-то еще полчаса, еще двадцать минут. Чувство потерянного времени — начало выздоровления. Начало выздоровления — это когда в первый раз покажется: слишком долго стоять в очереди сорок минут за кофейной бурдой с сахарином.

Пока это только мечтание. Пока практически речь идет еще только о том, чтобы рационализировать домашние дела. Вместо судорожных движений найти автоматику движения. Автоматика — правильно решенная задача, и точность решения переживается мускульно и интеллектуально. Все чаще удается теперь поймать правильное движение, — подымающего ведро или пилящего доску, в одиночку или вдвоем. Пилка особенно безошибочно проверяет движение. Найдено ровное, без нажима, и у пилы, заедавшей, мучительно цеплявшейся каждым зубцом, зубцы вдруг сливаются вместе, и не человек уже водит пилой, а она ведет за собой не делающую усилий руку. И ход пилы, как верный ход всякого механизма, подтверждается верным звуком — ровным, широким и шипящим звуком пилки. Тогда человек вдруг замечает свою позу и чувствует, что это и есть поза пилящего; что он именно так подался вперед, выставил ногу, согнул другую в колене. Он нашел телесную проекцию процесса и потому испытывает удовлетворение.

Утром нужно наколоть на весь день мелких полешек для времянки. И когда топор не долбит, а стремительно падает и попадает в самое верное место, и полено легко и сухо раскалывается пополам, — это приятно. Неприятно рубить для времянки мебель и видеть под топором знакомые ручки, резьбу, металлическую бляшку, узнавать форму ножки, дверцы. Это вроде того, как хозяйка, распорядившись зарезать выросшую в доме курицу, предпочитает съесть ее в виде котлет: ее беспокоит форма куриного крылышка, лапки.

Потом непременно нужно вынести нечистоты. Это дело жизненной важности, и потому Эн относится к нему по-деловому. Он немного сжимается, как бы пытаясь установить дистанцию между собой и вонючим ведром. Это первый за день выход на улицу, и в нем есть своя прелесть. Это выход из комнаты, окруженной зиянием заброшенной квартиры, комнаты, в которой царят изоляция и не до конца подавленный хаос. Выход в объективно существующий мир…

Летом сорок второго года в городе мало людей и очень мало заводов, и ленинградский воздух по-новому чист. Эн видит гранитный изгиб набережной, узорную решетку, за которой слипшаяся от нечистот, потерявшая цвет и текучесть вода. Ассоциации же у него в этот утренний час какие-то деревенские — от непривычки к городскому лету, от странно чистого воздуха, пустоты, тишины, оттого, что люди почти босиком выходят на улицу с ведрами.

Эн приподнимает ведро над решеткой, быстро, не глядя, опрокидывает все в воду. Чувство облегчения… Чувство облегчения сливается с минутной легкостью жизни. Ветер прошелся по волосам. С физической остротой вспомнилась вдруг деревенская улица, яблони за забором. Он жил там летом подростком; мать по утрам посылала его к соседям за молоком. Ступая в пыли босиком, осторожно, чтоб не расплескать, он несет молоко в кувшине. Главное, одновременность ощущений: босые ноги топчут нежную дорожную пыль, а в ладонях разогретая солнцем глина.

Да и всегда он любил прекрасные контексты природы. Не природу для любования, но природу, вечно присутствующую и всегда участвующую в любых делах человека. Хорошо сходить умыться на речку; чистить зубы, стоя по щиколотку в воде, а по воде чтобы бежал солнечный свет и на близком другом берегу вздымалась и шумела листва.

Потом в точно установившемся порядке следует выход в булочную или в магазин, если есть выдача. Проходят трамваи, люди идут на работу и в магазин. А город по-прежнему тихий и прибранный — как ни странно. В свете еще невысокого солнца тепло лоснится асфальт. Хорошо, правильно, что город гордится подметенной улицей, когда по сторонам ее стоят разбомбленные дома; это продолжается и возвращается социальная связь вещей.

Каждодневные маршруты проходят мимо домов, разбомбленных по-разному. Есть разрезы домов, назойливо напоминающие мейерхольдовскую конструкцию. Есть разрезы маленьких разноцветных комнат с уцелевшей круглой печью, выкрашенной под цвет стены, с уцелевшей дверью, иногда приоткрытой. Страшная бутафория аккуратно сделанных, никуда не ведущих дверей. Разрезы домов демонстрируют систему этажей, тонкие прослойки пола и потолка. Человек с удивлением начинает понимать, что, сидя у себя в комнате, он висит в воздухе, что у него над головой, у него под ногами так же висят другие люди. Он, конечно, знает об этом, он слышит, как над ним двигают мебель, даже колют дрова. Но все это абстрактно, непредставимо, вроде того, что мы несемся в пространстве на шаре, вращающемся вокруг своей оси. Каждому кажется, что пол его комнаты стоит на некой перекрытой досками почве. Теперь же истина обнаружилась с головокружительной наглядностью. Есть дома сквозные, с сохранившимся фасадом, просвечивающим развороченной темнотой и глубиной. А в пустые оконные выбоины верхних этажей видно небо. Есть дома, особенно небольшие, с раскрошившейся крышей, из-под которой обрушились балки и доски. Они косо повисли, и кажется — они все еще рушатся, вечно падают, как водопад.

К домам появилось новое отношение.

Люди стали говорить о домах, думать о домах. Воспринимаемой единицей города стал дом, тогда как прежде единицей была улица, сливающаяся из недифференцированных фасадов. Невнимательные люди увидели вдруг, из чего состоит их город. Он слагался из отдельных участков несравненной ленинградской красоты, из удивительных комплексов камня и неба, воды и листвы, а в остальном из домов второй половины XIX века с некоторой примесью предреволюционного модерна и коробок первых лет революции. Бездарная архитектура второй половины прошлого века, с боязнью линий и плоскостей, гладкой поверхности и незаполненного пространства, побуждавшей ее каждое свободное место забивать какой-нибудь оштукатуренной бессмыслицей. Теперь мы увидели эти дома облезлыми, стоящими в сырых и ржавых потеках краски плохого качества. В тяжелые осенние дни казалось, что эта ржавая промозглость проступает у них изнутри. Они не обещали ничего доброго.

К домам появилось новое отношение. Каждый дом был теперь защитой и угрозой. Люди считали этажи, и это был двойной счет — сколько этажей будет их защищать и сколько будет на них падать. Мы познали объемы, пропорции, материалы домов. Восприятие дома стало аналитическим. Он расслаивался на своды, перекрытия, лестничные клетки. Лестничная клетка — это звучало специально и жутковато. Спускаясь по черным лестницам своих жилищ, люди присматривались к каким-то выступам и захламленным нишам, о которых они ничего не знали. Теперь это были укрытия. Как будет лучше, в случае чего, прислониться здесь к правой или к левой стенке? Иногда человек пытался представить непредставимое: эти выступы и ступени, висящие в высоте, действительно в мгновение обрушатся, упадут на голову, на грудь. Лестничная клетка раздавила грудную клетку… Грудная клетка — это тоже специально и жутковато.

Если дом воспринимается аналитически, то восприятие города, напротив того, синтетично. Город уже не серия мгновенных комбинаций улиц, домов и автобусов. Город синтетическая реальность. Это он, город, борется, страдает, отталкивает убийц. Это общее понятие — материально. Мы познаем теперь город как с самолета, как на карте. Это предметное целое, отграниченное зримой границей. Границу смыкают заставы; границу расчленяют ворота (у города есть двери, как у каждого человеческого жилья). К воротам рвется враг; заставы и ворота не подпускают врага.

Мы снова постигли незнакомую современному человеку реальность городских расстояний, давно поглощенную трамваями, автобусами, такси. Проступил чертеж города с островами, с рукавами Невы, с наглядной системой районов, потому что зимой, без трамваев, без телефонов, знакомые друг другу люди с Васильевского, с Выборгской, с Петроградской жили, месяцами не встречаясь, и умирали незаметно друг для Друга.

Районы приобрели новые качества. Были районы обстреливаемые и районы, излюбленные для воздушных налетов. Иногда переправиться через мост означало вступить в зону иных возможностей. Были районы пограничные, готовившиеся принять штурм. Так увеличивалось значение малых расстояний. Реки города стали военным фактом, мосты через реки с установленными на них зенитками стали военным фактом. Реки расчленяли районы с их особыми качествами. Они были возможной границей. И можно было представить себе войну по районам и между районами.

С начала войны город стал обрастать непривычными деталями. Прежде всего появились крестообразные наклейки на окнах (чтоб стекла не вылетали). Мероприятие это было предложено населению уже в первые дни войны. Среди неустоявшейся тоски этих первых дней, когда новые формы жизни еще не определились, это механическое занятие успокаивало, отвлекало от пустоты ожидания. Но было в этом и что-то мучительное и странное, как, например, в сверкании хирургической палаты, где нет еще раненых, но где они непременно будут.

Кое-кто наклеивал полосы довольно замысловатым узором. Так или иначе ряды стекол с бумажными полосками складывались в орнамент. Издали, в солнечный день, это выглядело весело. Вроде резных фестонов, которыми украшаются богатые избы. Но все менялось, если в дурную погоду вглядеться в наклейки низко расположенных окон. Желтизна просыревшей бумаги, пятна клейстера, проступающий грязью газетный шрифт, неровно обрезанные края — символика смерти и разрушения, которая только не успела еще отстояться, прикрепиться к крестообразным бумажкам.

Позднее стали заколачивать витрины и окна. Одни забивали окна, потому что вылетели стекла, другие — для того, чтобы они не вылетели. Иногда в дело шли свежие, почти белые листы фанеры, иногда корявые, очень мрачные доски. Заколоченное окно — знак покинутого жилища. Но осенью дома еще не были пусты; трехмиллионное охваченное кольцом население еще наполняло их до краев. В те осенние дни знак заколоченных окон получил ужасное обратное значение — он стал знаком заживо погребенных и погибающих в тесноте, в нем была погребальная символика досок, замурованность подвалов и тяжесть этажей, падающих на человека.

В городе стояла однообразная пестрота подробностей, выразительных, в отдельности разных, но сведенных воедино. В промозглых стенах проступали окна, заделанные свежей фанерой, забитые корявыми досками, заклеенные бумагой — синей оберточной, цветной, газетной, заложенные кирпичом. Иногда в одном окне совмещались секторы фанеры, кирпича, стекла, проклеенного бумагой. Знаки колебались и путались; не успев оформиться, расплывались тягостные ассоциации. Потом уже стало все равно. Окна покрылись льдом. Люди на улице не смотрели теперь на дома. Они смотрели себе под ноги, потому что тротуары обледенели и люди боялись упасть от скользкоты и слабости. Особенно они боялись упасть с наполненными супом судками.

Зимой уже не говорили о затемнении (в тридцать девятом, во время финской войны, о нем говорили много). Света теперь не было, на улицу поздно нельзя было да и незачем было выходить. Казалось, на улице, даже ночью, не так темно, не так страшно, как дома. Трамваи же (пока они шли), трамваи с синими лампочками казались прибежищем. Там был свет, пусть синий, но свет, были люди, успевшие надышать немного тепла, там деловито огрызается кондукторша… И человек успокаивался, нырнув туда после ожидания на пустынной остановке.

Никто уже не думал о затемнении и о многом другом. Сто двадцать пять граммов, вода из невской проруби, холод, который не отпускал никогда, ни во сне, ни во время еды, ни в часы работы; тьма, наступавшая среди дня и рассеивавшаяся поздним утром; трупы в подворотнях, трупы на саночках, вытянутые и тонкие — похожие больше на мумию, чем на нормальный человеческий труп.

Звук возникал аккуратно, в определенный час — разный для разных периодов этой осени, с отклонениями в пределах получаса. Но, как это бывает, именно тогда человек о нем не думал. Забыв ожидание звука, он спешил до тревоги разогреть на времянке чайник. Звук внезапно отрывался от диска громкоговорителя, заполняя квартиру с комнатами, обитаемыми и необитаемыми. Так начиналась процедура бомбоубежища. Был период, когда вечерние тревоги начинались около восьми часов. Немецкая аккуратность входила продуманным элементом в расчеты психической атаки.

Тревоги были разной продолжительности, частоты, силы, процедура же была до ритуальности однообразна. Люди надевали калоши, пальто. Жаль было недопитого чаю, и не хотелось спускаться в холодный подвал. Прислушивались — не будет ли тихой тревоги? — зенитки били чаще и громче. Тогда люди спускались, в темноте ощупывая знакомую лестницу. В подвале у многих были привычные места, там встречали знакомых, разговаривали, дремали, иногда читали, если удавалось пробраться к лампочке; выходили к дверям покурить; ежедневно переживали радостное облегчение отбоя. После отбоя спорили — стоит ли подниматься сейчас или переждать следующую тревогу (в разные периоды были разные данные для расчетов), поднимались, иногда спускались опять; поднимались окончательно, пили остывший чай и ложились не раздеваясь. В ритуальной повторяемости процедуры было уже нечто успокоительное. В последовательность ее элементов входило нервное тиканье репродуктора, поиски калош в темноте, дремотная сырость подвала, самокрутка, выкуренная у выхода, медленное возвращение домой (чем медленнее — тем лучше, на случай повторения сигнала). Но попадание, рушащиеся своды и кровавая каша не входили в этот опыт и потому не казались реальными. Ритуал начинался звуком, сорвавшимся с диска, и кончался возвращением к дотлевающей времянке. Вот почему — вопреки всякой логике — напряжение нервов падало, уже когда человек выходил на лестницу, направляясь в убежище. Это было вступлением в процедуру, — благополучный ее конец проверялся ежедневно на опыте. Многим даже казалось — именно процесс спуска и отсиживания в подвале обеспечивает благополучный исход; им не приходило в голову: на этот раз дом точно так же уцелел бы, если б они остались наверху, в своих квартирах. Их удивило бы это соображение, столь очевидное.

Утром люди узнавали о ночных событиях. Они смотрели на растерзанные дома, на дико растерзанное существование человека, содрогаясь от омерзения перед имевшим здесь место актом. А вечером процедура вступала в свои права.

Иногда в бомбоубежище тянулись тихие, пустые часы. Тогда казалось, что почему-то это уже невозможно, что больше уже не будет. Потом вдруг возникал круглый звук вместе с глубоким содроганием земли. Собственно, это был именно удар, круглый и тянущий вверх. Но вместе с тем он всегда казался звуком. Люди в подвале подымали головы, чтобы взглянуть друг на друга. «Положил», — говорил кто-нибудь. Мужчины вяло обсуждали — где и какого веса.

Навсегда памятное переживание опрокинутого времени. Неуследимо короткое настоящее, которое для сидящих здесь стало прошлым, прежде чем страхом дошло до сознания; а там для кого-то уже заполнилось огромным, ужасным содержанием, уже стало концом всего или началом долгой муки.

Гипертрофированный обед, ритуальное отсиживание в подвале. Предел несвободы и отрицания ценности человека. Не подвергнуться этому возможно было ценой прямого участия в войне.

Типовое отношение к бомбам, обстрелам, к смертельной опасности несколько раз изменялось, его изменяла судьба города, общегородская ситуация.

В блокадном Ленинграде мы видели всякое — меньше всего боязни. Люди невнимательно слушали свист пролетавших над головой снарядов. Заведомо ждать снаряда, конечно, гораздо труднее; но все знали, — полет его слышит тот, в кого на этот раз не попало.

Количественная градация опасности, точнее, вероятность гибели (степень вероятности) имеет решающее психологическое значение. Между гибелью несомненной и почти несомненной — расстояние необъятное. В Ленинграде опасность была повседневной, систематической, в своей систематичности рассчитанной на выматывание нервов, но статистически она не была особенно велика. Проверенная ежедневным опытом опасность от бомбежки и обстрелов уступала огромным цифрам дистрофических смертей. К этой же, медленной, смерти человек проходил совсем другую внутреннюю подготовку. Отношение к снаряду, к бомбе в Ленинграде было, конечно, иным, чем на фронте или чем впоследствии у жителей городов, дотла выжигаемых воздушными налетами.

В Ленинграде мало кто боялся бомбежки, — только люди с особым, физиологическим предрасположением к страху. Бежать скоро стало некуда. Никто поэтому не бежал, и никто не думал: как же это я остаюсь, если все уезжают? Спокойствие стало тем всеобщим и средним уровнем поведения, несовпадение с которым труднее и страшнее реальных опасностей. Чтобы сохранить хладнокровие среди всеобщей паники, нужно быть чуть ли не героем. Но попробуйте кричать и метаться, когда все вокруг делают свое дело, — это требует особой дерзости.

Когда нормально еще работали парикмахерские, мне как-то пришлось застрять в парикмахерской во время тревоги и наблюдать, как обыкновенные девушки под звук зениток продолжали делать шестимесячную завивку, перебрасываясь, впрочем, замечаниями о том, что это очень страшно.

Успешное вытеснение возможно именно потому, что смерть недоступна опыту. Она — абстракция небытия или эмоция страха. В первом случае она принадлежит к числу непредставимых представлений (вроде вечности, бесконечности). Чтобы конкретно мыслить мгновенный переход от комнаты и человека к хаосу кирпича, железа и мяса, а главное, к несуществованию, — нужна работа воображения, превышающая возможности многих.

От большинства ленинградцев художник Х. (хороший художник) отличался страхом перед бомбежками. Он перебрался к знакомым, потому что они жили в нижнем этаже. Дочка их, лет двенадцати, заглядывала к нему, когда он беспокойно ходил по комнате: «Идемте чай пить. Они сейчас кончат» (они — это немцы). Он отвечал ей: «У тебя нет фантазии, поэтому ты не боишься. Понимаешь, надо быть очень умным, чтобы как следует испугаться».

В той мере, в какой страх смерти есть эмоция, он подвержен всем капризам и непоследовательностям эмоций. Он возникает и пропадает не по законам разума, регистрирующего объективную опасность, но в силу игры импульсов и рефлексов. Здесь я напоминаю вещи, давно уже сказанные. Например, можно проснуться в самое мирное время, у себя в постели, цепенея от ужаса при мысли о неизбежном уничтожении, и можно рассеянно и равнодушно ходить под обстрелом (в одном случае ночная, без помех, сосредоточенность, в другом — отвлечение внимания). У человека, страдающего философской смертобоязнью, нервы могут быть хорошо приспособлены к специфическим толчкам и свистам — и наоборот.

Легче иногда, идя на смертельную опасность, не думать о смертельной опасности, нежели идти на службу и не думать о полученном выговоре в приказе. Нет другой области, в которой с такой наглядностью обнаруживалась бы мощь социального давления.

С древнейших времен и до наших дней слово трус — магическое слово. Можно бояться насморка, но смерти бояться стыдно. Как удалось внушить такое человеку, с его волей к самосохранению, воспитать его в этом? Вероятно, удалось потому, что иначе существование общества, государства вообще невозможно и сюда была брошена вся сила внушения.

Вот рассказ М., женщины средних лет; в начале войны она работала в каком-то ленинградском учреждении машинисткой. Постепенно все уезжали. Ее учреждение, как и некоторые другие, формально еще функционировало. С начала войны у них были заведены ночные дежурства сотрудников в кабинете директора — на всякий случай. Восьмого сентября дежурила М. Каждый раз, около 20-ти часов, немцы педантически напоминали о себе безрезультатной тревогой. Это стало уже распорядком дня. М. взяла с собой книгу; потом можно будет прилечь на диване, подремать до утра. В 20 часов — тревога. Это привычно; кончится, и можно будет прилечь. Но вдруг что-то новое, никогда не испытанное. Не то звук, не то толчок, звук — он же толчок. Тяжело содрогнулся пол, на потолке закачалась лампа. Еще, еще раз. Если бы не затемнение, было бы видно зарево Бадаевских складов, горевших с хлебом Ленинграда. Первые бомбы первой бомбежки падали поблизости от учреждения. Учреждение было сугубо штатское и в те дни уже никому не нужное. Но дежурный должен дежурить у директорского телефона на случай — чего? — вероятно, указаний. М. стояла посреди кабинета; тремя этажами ниже помещалось бомбоубежище. Опять содрогнулся пол. А на суконно-бронзовом директорском столе молча стоял телефон. Уход от него — трусость, антигражданственность. Мысли о трусости, боязнь обнаружить трусость и одновременно мысль о никому не нужной опасности так всецело ее занимали, что настоящий физический страх она не успела почувствовать. Она вышла на площадку внутренней лестницы и вернулась, вышла еще раз и вернулась, чувствуя, как смертный страх, самозащита крепко зажаты оцепенением. В директорском кабинете нервно тикало радио. Защищаясь от одиночества, от какого-то нового качества тоски, М. бесцельно сняла телефонную трубку. Соединения не последовало. Абсолютная беззвучность — значит, линия где-то уже повреждена. Тогда она сошла вниз. У входа в убежище теснилось несколько человек. Один с наскоро перевязанной головой. Это прибежали с соседней улицы, из первого разбомбленного дома. По коридору сновал сослуживец, начальник местной дружины ПВО. Он готов был ко всему, в том числе к смерти. «Почему вы не на местах? Все по местам! Вы что здесь делаете?» — «Телефонная связь прервана…» Но он не слушал ее, он кричал, пробегая дальше по коридору. Он вообще не имел права ей приказывать, никто не мешал ей спуститься в подвал. Но она не спустилась. Дом опять дернулся и содрогнулся. Она медленно поднялась наверх, в директорский кабинет и потрогала рукой неживой телефон. Дотронувшись до телефона, вспомнила, что нельзя позвонить домой (в сентябре еще действовали частные телефоны), что муж, может быть, уже знает, что бомбили в этом районе. Стало тихо. Почему-то часто мигал потускневший свет. Она медленно спустилась по лестнице. Не в убежище, а так — постоять в нижнем коридоре.

Настоящий страх она пережить на этот раз так и не успела. Настоящий страх вытесняет все остальное как несущественное. Она же слишком была занята другим — мыслями о том, как бы не обнаружить страх и сделать то, что все делают, или о том, как ненужно то, что все и она делают в уже ненужном учреждении.

Рано утром она возвращалась домой; на смежной улице тесно стояла кучка людей. Молча, внимательно они рассматривали воронку в асфальте, свою первую воронку.

Люди с Большой земли, попав в Ленинград, терялись. Они спрашивали: «Почему это у вас никто не боится? Как это сделать так, чтобы не бояться?» Им отвечали: «Прожить здесь полтора года, голодать, замерзать… Ну, объяснить это нельзя».

Одной привычки мало. Привычка лишь ослабляет импульсы страха и самосохранения, помогает их подавлять, замещать другими. Для этого надо было обзавестись другими импульсами, всепоглощающе, всеподавляюще сильными в своей первозданности.

Блокадный человек осени сорок первого года сменился человеком зимы сорок первого — сорок второго. Вот этот человек идет по улице во время обстрела. Он знает, что это очень опасно и страшно. Но он идет в столовую обедать. И вместо того чтобы бояться, он раздражается (не дадут даже спокойно пообедать…); вместо того чтобы бояться смерти, он боится, что его по дороге задержат, остановят, загонят в укрытие, чтобы он не подвергал свою жизнь опасности. Возможность гибели существует в сознании этого человека, но его непосредственное переживание — голод и в особенности страх голода и голодная торопливость, слепо устремляющаяся к цели. Можно одновременно осознавать разные вещи, но нельзя их одновременно с равной силой желать.

Человек просыпается ночью по сигналу тревоги. Надежда на тихую тревогу непродолжительна. Все ближе бьют зенитки. Какой резкий удар зенитки! Или это уже бомба? Он уже не думает о том, чтобы встать, отыскать калоши и идти в промерзающий подвал. Он думает, что не следует засыпать. Не хочется, чтобы это случилось во сне. Он не хочет проснуться среди падающего на него мира с тем, чтобы в кратчайшее, тут же гаснущее мгновение пережить свою гибель. Лучше — с подготовкой. Лучше лежать, прислушиваясь к приближающимся ударам. Лучше введение в катастрофу. Он думает о том, что не следует засыпать, но через несколько минут он засыпает, потому что устал.

Происходящее очень страшно. Вот сейчас, в любое мгновение, прежде чем он успеет натянуть одеяло, прежде чем он выдохнет дыхание, сейчас расширяющее ему грудь, — вот сейчас известная ему действительность может смениться другой, неимоверной — воющей, звенящей, из предельного страдания падающей в небытие.

Все это так, но он не в силах бояться. Ему хочется спать. Ему удивителен тот человек, каким он был сначала. Тот человек просыпался в час, в два часа ночи от звука тревоги. Звука было достаточно, чтобы мгновенно оставить разогретую постель ради промерзлого подвала. Это была наивная цельность и свежесть инстинкта самосохранения, еще не разъеденного усталостью и непрестанной борьбой со страданием. В итоге этой борьбы — разогретая телом постель, тело, спокойно лежащее в постели, стали благом, стали желанием, которое не мог уже пересилить интеллектуальный материал страшных представлений.

Я знаю, что это страшно. Я хочу жить. Если это случится, то последнее сознательное мгновение будет проклятием моему безрассудству. Я знаю, что нужно бояться и принимать меры. Но я не боюсь и не могу бояться, потому что мне хочется спать.

Человек лета 1942 года… В его реакциях появились новые оттенки. Сейчас это уже только привычное напряжение нервов; оно исчезает вместе с вызвавшим его раздражителем. Минута отбоя — своего рода физическое удовольствие, легкость, как после внезапно прекратившейся зубной боли. Отсюда эти странные со стороны переключения, странные своей быстротой. Вот они прислушивались к смерти, а вот уже болтовня, редакционные сплетни, у оживающих женщин намерения достать чулки, переделать платье.

В нервной реакции уже не участвуют ни стойкие чувства, ни воображение, ей не противостоит сознательная воля. Все это успели переработать могущественные импульсы сопротивляемости. Те, в ком не работают эти импульсы, оказались на положении больных.

Почему самым сильным врагом сопротивляемости (немцы это понимали) был голод? Потому что голод перманентен, невыключаем. Он присутствовал неотступно и сказывался всегда (не обязательно желанием есть); мучительнее, тоскливее всего во время еды, когда еда с ужасающей быстротой приближалась к концу, не принося насыщения.

Назначение утреннего выхода на улицу — магазин. Продовольственный магазин заменяет и булочную. На дверях даже висит объявление: «Магазин торгует хлебом». Уж не зазывает ли он покупателей? В магазине сейчас пустовато и тихо. Продавщицы в белых спецовках, на полках блестит бутафория, раздражающая покупателей, то есть прикрепленных, а на прилавке расставлены еще не выданные продукты, которые нельзя купить.

Сейчас это как-то похоже на жестокую прибранность амбулаторий; охраняя человека, они возбуждают в нем злобу и страх неумолимостью своего механизма. И человек, холодея от белых коридоров, от белых халатов, от щемящего сердце запаха, от страшных металлических штучек под стеклом, — ненавидит уже не болезнь, но то, что хочет его спасти от болезни.

Магазин с его незыблемыми законами (он не примет оторванный талон, он не отпустит хлеб на послезавтра) — это неплохо организованное недоедание. В хлебном отделе на полках плотно уложены аккуратные буханочки. Их так много, они так тепло пахнут, продавщица так лениво снимает их с полки — никаких внешних признаков их запретности. Хлеб лежит, цена его один рубль двадцать пять копеек или один рубль десять копеек кило, норму вы получите без очереди, без всяких усилий… Но он — табу. Это почти иррационально.

Зимой все, напротив того, было логично. В магазине стояла тьма, непроходимая теснота, гул голосов, угрожающий и молящий. Продавцы из-за прилавка боролись с толпой. Зимой были дни, когда окончательно замерзли в городе трубы и воду возили из проруби. Пекарни стали давать меньше нормы. С четырех, с пяти утра, в темноте, на морозе, сотни людей стояли в очереди за хлебом. Человек вспоминает вдруг, как он стоял в первый раз. Стоял и думал о том, что достигнуть цели все равно невозможно, невероятно (он не ел ничего со вчерашнего супа). Но тут же он думал, что даже если этому предстоит продолжаться еще пять, шесть или семь часов, то все-таки время всегда идет и непременно пройдут эти пять или шесть часов — какой бы мучительной неподвижностью они ни наполнились для отдельного человека, — что, значит, время само донесет его до цели. Булочная была тогда на углу, а до булочной — заколоченный досками магазин с длинной вывеской: мясо, зелень, дичь. За полтора часа он прошел слово «мясо», он прошел «зе» и надолго застрял под буквой «л». В очереди материализовалась огромная идея куска хлеба, а вывеска воплотила инфернальное томление очереди.

Теперь все до удивления просто (оно подобно удивлению человека, который настроился поднять полный чемодан, а поднял пустой). К хлебу можно протянуть руку через прилавок. Мешают этому только общие понятия, абстрактное социальное табу.

Хлеба зимой могло не хватить (потом это опять наладилось), очереди имели смысл. Но были и другие очереди — порождение голодного безумия. В день объявления выдачи жиров и «кондитерских изделий» часам к пяти утра у магазина уже стояла толпа. Люди претерпевали все муки многочасовой очереди, зная, что в десять-одиннадцать в магазине будет уже пусто. Психологически невозможно спать или заниматься любым другим делом, просто существовать, не включаясь в процесс приближения к жирам и кондитерским изделиям — с того момента, как они стали возможностью.

Очередь — собрание людей, обреченных на принудительную праздную и внутренне разобщенную общность. Праздность, если она не осмыслена отдыхом, развлечением, — страдание, кара (тюрьма, очередь, ожидание приема). Очередь — сочетание полной праздности с тяжелой затратой физических сил. Особенно плохо переносят очередь мужчины, привыкшие к тому, что их время оценивается. Дело даже не в объективном положении вещей, а именно в наследственных навыках. Работающие женщины унаследовали от своих бабок и матерей время, которое не учитывается. Быт не дает заглохнуть этому атавизму. Мужчина считает, что после работы он должен отдыхать или развлекаться; вернувшаяся с работы женщина работает дома. Блокадные очереди вписались в многолетний фон выдаваемого, доставаемого, в привычную раздражительность и привычное женское терпение.

Зато почти каждый из появляющихся в магазине мужчин пытается пролезть к прилавку без очереди. Мужчины не могут объяснить, откуда у них это чувство внутренней правоты при внешней явной неправомерности поступка. Но они твердо знают: очередь — это бабье дело. Может быть, им представляется смутно, что справедливость их притязаний основана на том, что их в очереди так мало. Они, впрочем, не мотивируют; они либо хамят, либо произносят классическую фразу: «Спешу на работу». — «А мы не спешим на работу?! (Обязательно мы; мужчина в очереди чувствует себя случайным индивидом, женщина — представителем коллектива.) Все теперь спешат на работу», — сердится женщина с портфелем. Мужчина воровато прячет уже полученный хлеб. Сказать ему нечего; но про себя он знает: пусть она в самом деле работает столько же, сколько и он, больше, чем он, но отношение к времени, к ценности, употреблению и распределению времени у них разное. И его отношение дает право получать хлеб без очереди. Продавщица, как лицо не заинтересованное, это понимает — обычно она поощряет претензии мужчин.

В очередях крайне мало людей, читающих книгу, даже газету. Это удивляет только никогда не стоявших в ежедневных, многочасовых очередях. В психологии очереди заложено нервозное, томящее стремление к концу, к внутреннему проталкиванию пустующего времени; томление вытесняет все, что могло бы его разрядить. Психическое состояние человека, стоящего в долгой очереди, обычно непригодно для других занятий. Интеллигент наивно взял с собой книгу, но он предпочитает следить за ходом вещей. Пробравшись сбоку к прилавку, он смотрит, как продавщица отпускает впереди стоящим. Внутренней судорогой проталкивания он отзывается на замедление ее жестов (если продавщица на мгновение отошла от прилавка — это мучит, как внезапная остановка поезда), или удовлетворенно включается в четкий ритм ее работы, или ликует по поводу случайно выигранного времени (например, кому-нибудь суют его карточки обратно — не прикреплен он к этому магазину).

Человек впадает в подлинную истерику из-за одного вклинившегося перед ним претендента, а потом, уже получив выдачу, тот же человек тут же полчаса разговаривает со знакомым, но уже разговаривает как свободный, как находящийся здесь по своему усмотрению. Пока он в очереди, он, как и вся очередь, охвачен физической жаждой движения, хотя бы иллюзорного. Задние кричат передним: «Да продвигайтесь вы, чего застряли!» И какой-нибудь резонер, не понимающий механики душевных состояний, непременно откликнется: «Куда еще продвигаться? — от этого быстрее не будет».

Зимние дистрофические очереди были жутко молчаливы. Постепенно, с ростом хлебного пайка, с весенним теплом и появлением зелени (люди покупали и варили ботву) повадки очереди менялись. Очередь стала разговаривать. Человек не выносит вакуума. Немедленное заполнение вакуума — одно из основных назначений слова. Бессмысленные разговоры в нашей жизни имеют не меньшее значение, чем осмысленные.

Ход разговора в своем роде детерминирован, но эти пружины скрыты от разговаривающих. Субъективно они совершают акт почти независимый от сопротивления объективного мира, тяготеющего над каждым поступком. Разговор — свободный эрзац подвластного закономерностям действия. Он смутный прототип искусства, тоже особая действительность, и человек сам создает и сам разрушает предметы, ее населяющие.

Разговор — макет страстей и эмоций; любовь и тщеславие, надежда и злоба находят в нем призрачное осуществление. Разговор — исполнение желаний. В разговоре за чашкой чая или бокалом вина берутся неприступные барьеры, достигаются цели, которые в мире поступков стоят многих лет, неудач и усилий.

Разговор — разрядка, и он же объективация вожделений, ценностей, идеалов, способностей и возможностей, познавательных, эстетических, волевых. Прежде всего разговоры с ближним — сильнейшее средство самоутверждения, заявление о собственной ценности. Высказывание реализуется, получает социальное бытие — это один из основных законов поведения.

В своем диалоге с ближним человек утверждает себя прямо и косвенно, лобовыми и обходными путями — от прямолинейного хвастовства и наивного разговора о себе и своих делах до тайного любования своими суждениями о науке, искусстве, политике, своим остроумием и красноречием, своей властью над вниманием слушателя. Самоутверждение скрылось в объективно интересном, ушло в информацию или в эстетически значимое. Иногда информация — только предлог, иногда самоутверждение лишь сопровождает информацию. Так или иначе, самоутверждение — нетленная психея разговора.

Есть ситуации — экзистенциалисты называют их пограничными, — когда, казалось бы, все должно измениться. На самом деле вечные двигатели продолжают свою великую работу (это открыл Толстой). Только скрытое становится явным, приблизительное — буквальным, все становится сгущенным, проявленным. Таким стал разговор блокадного человека — в очередях, в бомбоубежищах, в столовых, в редакциях.

Очередь — принудительное соединение людей, друг против друга раздраженных и в то же время сосредоточенных на общем, едином круге интересов и целей. Отсюда эта смесь соперничества, вражды и чувства коллектива, ежеминутной готовности сомкнуть ряды против общего врага — правонарушителя. Разговоры развязаны здесь вынужденной праздностью и одновременно связаны определенностью содержания, прикреплены к делу, которым занимается очередь.

Дело добывания пищи, понятно, требует высказываний коммуникативного назначения (Кто крайний? По какому талону? До какого талона? Есть ли сегодня конфеты «Южные»? Правда ли, что конфеты «Иран» в бумажках? — тогда это невыгодно!) и высказываний, посвященных борьбе с правонарушителями. Формально они также коммуникативны (установка на практический результат). На самом же деле практический элемент в них ничтожен, как ничтожна для домохозяйки ценность времени, которое уйдет на лишнего затесавшегося в очередь человека. Незначительно в ее душевном обиходе и правовое чувство, к которому она взывает. Практическая направленность подобных реплик — прикрытие для разрядки раздражения, нетерпения, всех накопившихся аффектов. Их эмоциональная суть подтверждается немотивированной грубостью и злобой в ответах на безобидные вопросы: «Не знаете, до какого талона по рабочей?» или: «А как вы их приготовляете?» — «Вы что, в первый раз получаете?», «А вы что, никогда не готовили?» (Здесь проступает подозрение, не имеешь ли дело с барыней, считающей, что она для этого не предназначена.) Зимой никого ни о чем нельзя было спрашивать, любой вопрос был вожделенным предлогом для дикого, разряжающего злобу и муку ответа. В лучшие времена, наряду с грубым ответом, встречается ответ словоохотливый и обстоятельный — отвечающему нравится роль руководителя и советчика.

Но душа очереди в другом разговоре, заполняющем вакуум бездействия, круто детерминированном и иллюзорно свободном. Разговор о еде (о жизни и смерти) — в незатейливой оболочке профессиональных интересов домохозяек.

Для интеллигентов, для молодежи, даже вообще для мужчин — это свежий разговор, с которого только что снят запрет; они создают в нем какие-то новые неловкие и выразительные обороты. Они не в силах от него удержаться, но стыдятся его как признака деградации. Для домохозяйки это продолжение ее исконного разговора. Для домохозяйки предвоенного времени не новы ни очереди, ни карточки, ни вопрос «Что дают?». Так что фразеологию не пришлось обновлять коренным образом.

Все же кое-что изменилось. Во-первых, этот разговор вытеснил все другие ее профессиональные разговоры (о школе, о покупках, о домработницах). Во-вторых, разговор, на котором тяготело презрение мужчин и деловых женщин (особенно молодых), с которым ей запрещено было соваться к умникам, — разговор этот восторжествовал. Он приобрел всеобщую социальную значимость и значительность, оплаченную страшным опытом зимы. Он, разговор о том, что пшено лучше при варке не солить, потому что тогда оно лучше доходит, — стал разговором о жизни и смерти (пшена ведь становится больше). Сократившись в объеме (блокадная кулинария), он обогатился перипетиями одолеваемых трудностей и разрешаемых задач. И, как основной для данной жизненной ситуации, он вобрал в себя всевозможные интересы и страсти.

Когда эта очередь ведет разговор о еде, в нем содержится все: эмоциональная разрядка в попреках и сетованиях, и познавательное обобщение в рассуждениях о наилучших способах добывания, приготовления, распределения пищи, и рассказывание «интересных историй», и всяческое самоутверждение. Тут и заявление своего превосходства над другими все в той же области добывания, приготовления, распределения пищи, и в том же плане просто рассказ о себе, о своей личности, со всем, что к ней относится и ее касается, — психологические наблюдения, фактические подробности, вплоть до простейших констатаций:

— А у нас в столовой появились щи без выреза, только очень худые…

— Ну и что ж, что тюлька. Я их пропущу через машинку с маслицем. Муж придет, покушает. Все-таки приятно.

Прямое утверждение своих достижений. А маслице, покушает — ласкательные формы в применении к самому насущному.

— А как вы ее варите?

— Щи варю. Как всякую зелень. Можно подумать, что вы не знаете…

Это грубость на всякий случай, профилактическая. Что, если вопрос задала белоручка, считающая, что она выше этого… тем самым выше отвечающей на вопрос.

— Лично я стала оживать, как только появилась зелень.

— Мы тоже с самого начала варили лебеду, крапиву.

— Нет, я крапиву употребляла исключительно сырую. Совершенно другое самочувствие.

Староинтеллигентские обороты (лично я, исключительно, самочувствие), наложенные на содержание, общее для всех в очереди стоящих. Прямой разговор о себе и разговор о еде — для интеллигентов с них снят запрет. Все же тема слегка замаскирована имеющим общий интерес самонаблюдением или поучением собеседника.

— Мы опять там прикрепились. И, знаете, так хорошо дают. Сестра вчера принесла две порции супу, так буквально полбанки у нее риса.

Факты общего значения, а в качестве личной, подводной темы — демонстрация достижений.

— Ой, вот я хлеб начала. Теперь боюсь — не донесу до дому.

— Никогда нельзя начинать.

Третья женщина (стоит за кондитерскими изделиями):

— Спокойнее всего, когда с ним покончишь. Пока оно есть, так тянет, как магнит. Как магнит.

— Пока не съешь, не успокоишься. И забыть о нем нельзя.

— Как магнит, тянет.

— Я уж, знаете, конфеты по сто грамм выкупала.

— А полкило хлеба, с маслицем — сразу и конец. Прямо страшно его домой нести.

Удовлетворение разговором о себе дублируется удовлетворением от интеллектуальных процессов. Самонаблюдения, переходящие в обобщение опыта. «Никогда нельзя начинать» — это уже сентенция; «как магнит, тянет» — художественный образ.

— Ну вот, это мы с ребенком и съедим.

— На один день?

— Какой день? На один миг. Раньше-то двести граммов масла на день брали.

— Да, на троих как раз.

— Мои-то раньше были не дай бог. Вдруг гречневой каши не хотят. Свари им овсянку. И суп овсяный, и кашу. Я им говорю: уж одно из двух — либо суп овсяный, либо кашу… Нет, вари им и то, и другое. Ладно, сварю овсянку…

— А мой мальчик — семь ему, но они теперь насчет еды все понимают. Как объявят по радио детскую выдачу, — он все слушает. Сахар там детям до двенадцати лет… Он говорит: мама, это мой сахар, я тебе не дам. А я ему говорю: а я тебе не дам конфет.

Рассказ о себе, о своей семье; именно о том, как семья ела, — отсюда его всеобщий, объективный интерес. Что и подтверждается вопросительной репликой собеседницы («На один день?»). У рассказа о том, как раньше ели, есть подтекст самоутверждения: насколько я и мои были и можем быть выше вещей, сейчас властвующих над нами. Ответная реакция показывает понимание; означает, что собеседница тоже выше и принадлежит к тому же кругу, именно кругу людей, которые брали двести граммов масла в день на троих.

Семья так хорошо жила, что дети в порядке чудачества (с жиру, как прежде господа ели ржаной хлеб) требовали не лучшего, а того, что похуже, — вот подводная тема рассказа о гречневой и овсянке.

Дальше на новом и страшном материале вечный женский разговор о детях. Рассказ о мальчике, который все уже понимает «насчет еды», имеет отчасти сюжетный, художественный интерес; но главное — подразумевается, что это развитой не по летам мальчик, который не пропадет и который уже действует как взрослый, но с милой детской наивностью. Но этот приспособленный к жизни ребенок тут же терпит поражение. Потому что собеседница говорит вдруг о другом мальчике, который тоже поступал как взрослый:

— Нет, а мой мальчик, который умер, — тот все делил. Удивительно. Мы с отцом не можем терпеть. А он спрячет конфеты в карман. Похлопает по карману и говорит: сейчас нельзя больше. И такой был не жадный. Свое отдавал. Говорит: мама, ты ведь голодная, возьми от моего хлеба.

Зимой людьми, подходившими к этому прилавку, владела одна всепоглощающая страсть. Они почти не говорили; с маниакальным нетерпением они смотрели вперед, через плечо соседа на хлеб. Сейчас не то; но и сейчас у самых весов прекращаются посторонние разговоры. Шея вытягивается. Напрягаются мускулы лица. Покупатель вступает в контакт с продавцом. Оба молча, сосредоточенно борются за грамм недовеса или перевеса. Человек у прилавка смотрит, как продавщица непринужденно берет с полки буханочку, как разрезает корку, вскрывая красивую шоколадного цвета мякоть. Она отрезает или добавляет прямоугольные плотные кусочки, они лежат тут же на доске, их нельзя взять и съесть. Табу. Весь огромный общественный механизм ограждает эти кусочки от тянущейся к ним человеческой руки. Больше между ними сейчас нет ничего — ни замков, ни милиции, ни очереди. Только великая абстракция социального запрета.

Внимание человека пригвождено к автоматическим весам с движущейся стрелкой. Отчасти потому, что его могут обмануть, главным образом потому, что он переживает иллюзию участия в жизненно важном процессе взвешивания. Нечто вроде игры на бегах, когда каждый бежит вместе с лошадью, уносящей его ставку, — хотя он неподвижен и бессилен повлиять на исход состязания. Стрелка делает первое размашистое движение, и, все сокращая охват, долго качается на фоне белого диска, ищет среди цифр себе место. Вот заехала за нужную цифру, — это всегда неприятно: значит, продавщица непреклонным жестом отрежет прямоугольник от лежащего на весах куска. Хорошо, если стрелка не дотянула: значит, еще не все. Значит, будет еще кусок, может быть, довольно большой… нет, совсем маленький; странно, что такой маленький может выровнять стрелку. Психическое соучастие в процессе взвешивания хлеба сопровождается какой-то абсурдной и обреченной надеждой — что вот сегодня кусок почему-то будет больше, чем всегда. Если продавщица сразу угадывает вес — это бесперспективно. Если довесок большой — тоже нехорошо, потому что до дома его нельзя трогать — такова блокадная этика. Лучше всего маленькие довески, которые как бы в счет не идут и по обычному праву на месте принадлежат получившему хлеб (даже если дома семья). Удачно, если их два, совсем маленьких. Довесок съесть можно, но отломать от пайка кусочек — крайне опасно; так по кусочку съедают все, не донеся до дома, до завтрака. И вместо завтрака дома будет только голодная скука. Лучше уж аккуратно отрезать ломтик ножом. Это сохраняет пайку непочатость первоначальной формы, прямую поверхность разреза — его защитный покров.

Зимой трамваи выходили из употребления постепенно. В городе говорили: «Вот, сегодня уже нет тока; притащился пешком с Петроградской». На другой день трамваи кое-как шли. Никто не думал, что это конец. Как-то они не ходили несколько дней, а потом трамвай вдруг догнал Эна по дороге и подвез. Потом все это кончилось, и со временем дело дошло до мостовых, покрытых ледяной корой, под которой нельзя было вообразить трамвайные рельсы, до вмерзших в мостовую троллейбусов. Они стояли у берега тротуаров с приспущенной дугой.

Бег по кругу был самым конкретным бегом — от дома к учреждению, от учреждения к столовой, от столовой к столовой, от второй столовой в учреждение…

В апреле город откапывал трамвайные рельсы. Эн тоже откапывал со своим учреждением. К трамваям Эн долго не мог привыкнуть. Ему все казалось, что это нечто ударно-показательное, чем практически пользоваться нельзя. Он с удивлением смотрел на людей, которые всерьез, деловито, как будто с трамваями ничего не происходило, тискались у дверцы и кричали: «Куда вы лезете!» Он еще продолжал ходить пешком, объясняя это тем, что давка, что долго ждать и проще дойти пешком. На самом же деле окостеневшее бытие выталкивало новый элемент. За время перерыва в трамвайном сообщении оно успело твердо сложиться из серии повторяющихся рефлекторных жестов.

Потом он попробовал — оказалось, этим можно практически пользоваться. И он сразу стал крайним приверженцем трамвайного передвижения. В его рационализаторских размышлениях о быте это определялось как наименьшая затрата физических сил. На самом деле важнее было другое — так противно представить себе пространство, отделяющее от цели и которое шаг за шагом, терзаясь торопливостью, придется одолевать своим телом. Легче было ждать. Ждать приходилось долго.

С остановки он шел на угол, откуда виден поворот. С усилием близорукого человека он вглядывался, принимая вдруг за трамвай ворота поперечного дома, или листву дерева, или ряд окон в стене. Чуть ближе дорогу пересекала другая трамвайная линия. Это обманчиво; но хорошо, что даже чужие трамваи ходят позванивая, — значит, ходят. Трудно разобрать, какой это появился трамвай, — темно-красный массив трамвая уже несомненен — может быть, опять поперечный. Но он уже явственно заворачивает мордой вперед и тащит свой корпус по полукругу.

Поездка в трамвае — один из лучших, подъемных моментов дня. Это человек перехитрил враждебный хаос. Среди всех упорствующих вещей, ушедших из-под нашей власти, среди вещей, которые надо двигать и поднимать собственными мышцами, собственной волей, — вдруг одна послушная вещь, служащая тебе механическая сила.

Ежедневно Эн с удовольствием возобновляет забытый было автоматизм движения, которым человек, взявшись за поручень, слегка откинувшись, вталкивает себя на площадку. Он остается на площадке. Ему сейчас вовсе не хочется заниматься рациональным сохранением своих физических сил (для этого следовало бы сесть). Ему хочется переживать чудесное механическое движение, совершаемое им, за него, для него. Враждебный мир на мгновение обманут; из него вырван клок.

Рядом на площадке стоят два красивых, очень молодых краснофлотца в бескозырках. И подрагивающая площадка вдруг представляется Эну палубой; на ней кто-то стоит, расставив ноги, засунув руки в карманы, с папироской в зубах. Соленый ветер дует в лицо. Трамвай идет, подрагивая, позванивая на остановках. Он сам, без содействия пассажиров, отодвигает улицу дальше и дальше. Низкая рама стекла легко перерезает дома, разбомбленные и неразбомбленные, недействительные вывески, постовых милиционеров. Мгновенье она несет в своем кадре пешеходов и оставляет их на дороге.

Движение — позванивающее, подрагивающее, успокаивающее торопливость.

И вдруг тревога. Обстрел. Надо выходить из трамвая. Эн заходит в подъезд. В этом доме он когда-то довольно часто бывал, у знакомых. Они тоже уехали. Несколько ступенек ведут там к площадке с большими окнами. Это нехорошо, зато есть подоконник, на котором можно посидеть.

В подъезде собрались уже люди.

— Начинается, — говорит кто-то.

Появилась дежурная по дому:

— Отойдите от окон, пожалуйста. Пройдите сюда.

— Чем же здесь лучше? Тоже окна.

Слышен близкий разрыв.

— Идите вниз, товарищи.

— Вы куда стали, барышня? Под самое окно. Незачем выставляться.

С улицы всё заходят. На лестнице уже довольно много народу.

Ругают фрицев. Женщина на подоконнике очень громко, увлеченно рассказывает другой — как она ест. Она не ест в столовой, потому что там обманывают, а дома можно приготовить гораздо вкуснее. Подробный рассказ о том, как она даже сейчас вкусно готовит, так что все восхищаются.

Двое мужчин, довольно молодых, спорят о силе поражения осколком и о том, пробивает ли он одну капитальную стенку или две. Мужская тенденция к обобщениям, особенно к обобщениям технического порядка. Один из них, поглупее, путано рассказывает про дом, разрушенный двумя снарядами полгода тому назад. Ему хочется рассказывать об этом, потому что он сам в этот момент чуть не зашел в булочную в том доме и только по счастливой случайности зашел в другую. Ему еще до сих пор хочется рассказывать об этом. Но он уже облекает это сообщение в форму объективно значимых рассуждений о пробивной силе снаряда.

Одна девушка другой:

— Пускали бы, я бы пошла. А то так — одно томление.

— Пускают.

— Да нет, далеко не уйдем.

— Тут как раз место такое, милиция кругом. Да, не ходите. Тут что вчера было…

— Нет, пошли бы лучше к тебе, в подвале бы посидели.

— В каком подвале?

— В твоем.

— Он не мой. И ключа нет.

— У тетки нет?

— У меня нет.

— До чего я устала. Прошлую-то ночь не спала совсем. А с шести опять рабочий день. Ой, не могу стоять больше. Пойдем на лестнице посидим. Есть у тебя газета?

— Какая газета?

— Подстелить.

— Чего подстилать, садись.

— Нет, так — как же это садиться?

— Собрание-то у вас провели?

— Нет еще. Эх, я думаю иногда, знаешь: что сейчас надо — трамвай пускать надо. Аварии исправлять надо. А остальное…

— Так ведь ты и трамвай не пустишь, и ничего. Если народ не будет мобилизован, в готовности. Если не поговорить с людьми.

— Да, это верно…

— Ну, как ты устроилась?

— Ну их. Не хочу я с ними. Я у Игнатьева попросила разрешения перейти, а он мне говорит с такой с насмешкой: вам тут не нравится? Хотите, могу вам предоставить кухню отдельную.

— Может быть, это и лучше.

— Что же лучше? Сырость там, темно, крысы. Кухня есть кухня.

Разговоры усталых, до точки дошедших людей. Они говорят об этом, но они продолжают работать. И, главное, они знают, что нужно работать. И эти две девушки знают, что нужно держать людей в готовности. Это внутреннее согласие.

В квартире налево, где Эн когда-то бывал, в маленькой комнате живет портниха. Она не уехала. Она выходит на лестницу, провожая заказчицу. У заказчицы явно литерные карточки. Такой у нее вид (может быть, актриса?), вот она и заказывает…

Заказчица: — Что на улице? Радио что?

Портниха: — Ничего. Скоро песни петь будет…

Заказчица: — Теперь это наши стреляют. Не беспокойтесь. То стреляют, то песни поют. Комедия.

— Так и живем. И живем и умрем. Нет, уж я скажу — смерть к нам приближается медленно, но верно. Конечно, теперь на других-то фронтах хорошо. На харьковском. Но нам-то больше всех достается, и никакого нам не видно конца…

— Ужас! И самое ужасное, что люди стали на себя не похожи. Отупели, очерствели. Болото стоячее.

— Ну, вы живой человек…

— Я живой человек! Какой я живой человек? Разве я могу на что-нибудь реагировать. Два года тому назад, десятого сентября, я хорошо этот день помню, — первые бомбы упали на нашу улицу. Через два дома. Я думала — с ума сойду. Когда я утром вышла и увидела эти стены, осколки, этот дом разрушенный, я так плакала, я рыдала от горя — вот тогда я была живой человек. Я ушла из дому и три дня не приходила домой. Ночевала у себя на работе на столе. Мне казалось — если я вернусь и еще раз увижу этот дом, я с ума сойду. А потом что… Потом я по улице через трупы шагала. Вот так. И мне было смешно, что они такие закутанные. И головки у них качаются. Не то человек, не то кукла. Я всегда больше всего боялась пережить кого-нибудь из близких, всегда думала — как это будет. А потом как я бабушку равнодушно похоронила. Я ведь ее мамой называла. Ну, конечно, поплакала, ничего не скажу.

— Ваша бабушка такая славная была старушка. Чистенькая, аккуратненькая. Я ее все в переулке встречала.

— Чудная была бабушка. Смешная. Она когда-то представить себе не могла, как это можно выйти замуж без лисьей шубы.

— Как же, приданое шили.

— У нее ротонда была. Я помню.

Стоящая рядом девушка:

— А какая она, ротонда?

— Они без рукавов. Набрасывались, как плащ. А зачем даме рукава были? Зачем ей руки? Корзины, что ли, она носила? На улицу выходила только чтобы покрасоваться. Завернется в бархатную эту ротонду — легкое все, на лисьем меху. И пробежится. Очень бабушку я любила. А вот умерла бабушка — и ничего. Нет, я одеревенела, одеревенела. Не человек, а грязная вода. Болото. Такое ко всему равнодушие. Такое равнодушие.

Девушка: — Мы такие потому равнодушные, что знаем, что каждую минуту можем умереть. Потому мы такие равнодушные.

Портниха: — Знаете, не могут же люди два года подряд на все реагировать. На фронте не может человек нормально реагировать на смерть, на гибель товарищей.

Заказчица: — Вы не думайте. Они очень там даже реагируют; гораздо больше, чем мы. Я ведь была на самом переднем крае. Мы там в палатке сидели, так когда сверху начали крыть — здорово все рвалось, так начпрод там был — молодой человек — испугался, убежал и спрятался в сене.

— А вы?

— А я осталась. Всю ночь просидела. Я им сказала: я дистрофик. Мне что. У меня осталась полная палатка консервов, хлеба, сахару. И вестовой — Коля — со мной. Он каждую минуту спрашивал: «Вам налить, барышня? Вам положить?» Там был еще капитан. Пожилой. Молодец — ничего не боялся. Он выйдет, отдаст распоряжение. Потом придет, полежит, выпьет водки. Утром мы над этим начпродом так смеялись. Нет, вы не думайте, они очень даже реагируют. Ну, пойду я.

— Вы не боитесь?

— Чего бояться? Сяду в трамвай и поеду.

— Вы не боитесь, что вдруг трамвая не будет?

— А, я ничего не боюсь. Я хотела бы уж чего-нибудь испугаться.

Портниха ламентирует, заказчица занята построением собственного образа, обе с вожделением говорят о дамах в ротондах, которым не нужны были руки. А все же нет у них несогласия с происходящим. Они лично могут жаловаться и уклоняться, но их критерии и оценки исторически правильны. Они знают, что надо так, потому что нельзя иначе. Их критерий: Гитлер — мерзавец, немец — враг, и его надо уничтожить. Капитан — молодец, потому что не боится. И сама я молодец (невзирая на все дистрофические мотивы), потому что не испугалась и осталась в палатке, пусть для того, чтобы доесть консервы, — не в этом суть. А начпрод, который спрятался, — дрянь.

Так в сбитых с толку, вожделеющих легкой жизни женщинах, как в кривом зеркале, отражается общая воля. И эта женщина, утешающаяся ролью дистрофической истерички, бессознательно делает свое дело — тем, что пришла сюда заказывать платье, как можно более красивое, и тем, что пойдет сейчас на простреливаемую трамвайную остановку.

И все столпившиеся здесь люди — в том числе ламентирующие, ужасающиеся, уклоняющиеся, — повинуясь средней норме поведения, выполняют свою историческую функцию ленинградцев.

Задыхаясь вбегает пожилая женщина с молодой дочкой и маленькой внучкой.

— Что же это, безобразие какое! Все парадные на замке. Бежим от самого моста, и все парадные заперты. Разве можно? Безобразие!

Другая женщина:

— Что вы так волнуетесь? Вы же ленинградка. Ленинградцы должны быть спокойные.

— Да, спокойные. Вы, может быть, здоровая, а я больная, — это разница. Вы инвалид?

— Почти что…

— Вы инвалид второй группы? Зарегистрировались? Нет. Это разница. Вы, может быть, неразбомбленная, а я разбомбленная. Тоже разница… Немец проклятый! Гадина! Садит и садит. Когда его уже уничтожат, проклятого! Чего делает!

Третья женщина:

— Это они злятся. Злятся, что плохо пришлось. Они злятся на Ленинград, что ничего сделать не могут. Вот хулиганят здесь.

— Мерзавцы проклятые! Видят теперь на фотографиях, что у нас физиономии стали потолще, — и злятся. Ничего он здесь не получит.

— Ну, это конечно. Только они здесь здорово закопались.

— Да, запрятались. Жалко только, что им наши труды на пользу пошли. Ямочки наши, которые мы рыли. Вы куда это собрались?

— Пойду. Попробую. А что?

— А то — что штраф заплатите. Нас вот на днях на пятьдесят рублей оштрафовали. Я ему говорю: хоть бы с одной только взял, а то что это — и с меня, и с дочки. Разве можно? А он говорит: вот только с нее не беру (показывает на внучку), скажи спасибо. Разве можно так? Где ж это денег взять? Я ему сорок семь рублей набрала. Еще спрашивает, где дочка работает, говорит — на службу придет.

— Да ерунда, не придет.

— Нет, видите, она кассиршей работает. Так он думает получить что-нибудь.

Дочка:

— Каши получить захотел. Вопросы питания еще все-таки очень важные. (Девочка начинает хныкать и теребить бабушку: «Пойдем, пойдем!»)

— Нет, не пойдем, подожди. Вот когда немца убьем, тогда будем ходить свободно. Когда немца убьем. Дедушка твой его из-под Тулы гонит. Дедушка ее там. Я как услыхала про Орел, так у меня все поднялось. Есть, значит, у наших сила…

Вот оно — настоящая бабушка разговаривает как бабушка из очерков и рассказов. Никогда этого не бывало. Только в языке войны народное на мгновение сближается с газетным.

______

Мания еды, маниакальные про нее разговоры — все это крайне усилилось вместе с передышкой. В дни большого голода люди много молчали. Возможности были срезаны подчистую, так что не оставалось места для психологического обогащения фактов, для использования их вечной человеческой волей к утверждению ценностей.

Количество страдания переходит в другое качество ощущений. Так, тяжко раненные в первый миг не испытывают боли, а замерзающие под конец впадают в приятное состояние. Настоящий голод, как известно, не похож на желание есть. У него свои маски. Он оборачивался тоской, равнодушием, сумасшедшей торопливостью, жестокостью. Он был скорее похож на хроническую болезнь. И, как при всякой болезни, психика была здесь очень важна. Обреченными были не самые почерневшие, исхудавшие и распухшие, но те, у кого было не свое выражение, дико сосредоточенный взгляд, кто начинал дрожать перед тарелкой супа.

A. приходил в столовую с раздутыми, темно-красными губами; и это еще не самое худшее. Однажды в столовой исчезла со столов соль, и кашу выдали недосоленную. Тогда А. впал в отчаяние. Он бросался от стола к столу, бормоча: «Нельзя же несоленую кашу… нельзя же… Ох, боже мой, а я и не захватил…»

Вот это был дурной знак.

B. пришел однажды в столовую в пальто с выдранным большим клоком на животе. Он не дал по этому поводу никаких объяснений. Он в этом пальто сидел за столиком и разговаривал с соседями. Но соседка сбросила вдруг в чью-то пустую грязную тарелку ложку (чайную) постного масла из каши. «Вы чрезмерно расточительны», — сказал В. светским тоном и, выловив его своей ложкой, это постное масло съел. Недели через две он умер в стационаре.

В годы гражданской войны голодали иначе, стихийно и хаотически (особенно в провинции). Ели фантастическую еду: шелуху, крыс и т. п., в то же время что-то комбинируя, меняя; и вдруг добывали мешок картошки. Блокадный голод был голод неплохо организованный. Люди знали, что от кого-то невидимого они получат тот минимум, при котором одни жили, другие умирали — это решал организм.

Заторможенные люди монотонно ходили в булочную, в столовую, ожидая развязки. Им дана была непреложность ста двадцати пяти граммов, тарелки супа, порции каши, умещавшейся на чайном блюдце. Что сверх того — нельзя было ни купить, ни достать, ни украсть, ни вымолить. Друг и брат сидел рядом, зажимая свои сто двадцать пять. Несмотря ни на какие терзания, их нельзя было попросить у лучшего друга, и если бы друг сам предложил — их нельзя было взять (будучи в здравом уме).

Гамсун описал совсем другой голод, голод от нищеты — окруженный соблазнами и надеждами. А вдруг человек найдет работу или ему дадут взаймы, вдруг он украдет, или выпросит, или под приличным предлогом пообедает у знакомых… Голодные вожделения бедняка омрачены просчетами, завистью, унижением, но их не раздавила еще непреложность.

Весной открыли рынок, понемногу выползали спекулянты. Оказалось, что ботву или даже стакан пшена или гороха можно купить — невероятно дорого, с трудом, но можно. Возрождение фактора денег было душевным переворотом. Появились возможности, и вокруг возможностей заиграли страсти и интересы. С этих именно пор еда стала средоточием умственных сил (зимой говорили — если говорили — не о том, кто как ест, но кто как умирает). Она стала сферой реализации и немедленно обросла разными психологическими деталями.

На фоне всеобщей, общегородской эволюции каждый проделывал свой собственный путь — от непонимания и легкомыслия до голодной травмы. Индивидуальное притом было включено в групповое, в типические реакции разных пластов населения на трагедию еды.

Имелась в том числе типическая реакция интеллектуалов тридцатых годов, мужчин и женщин, более или менее молодых, с их установкой тратить на бытовые дела как можно меньше времени и энергии. В этом кругу был разрешен интерес не к еде, но только к ее психологическим атрибутам: уют, отдых, дружеский разговор (под рюмку водки), продуманный ужин с девушкой. Иначе интерес к еде был бы уже зависимостью низшего порядка.

Определялись черты блокады, а интеллигенты этого толка все еще гордились свободой от низших зависимостей, из чего — на первых порах — вытекало наивное непонимание голода. То есть они понимали, что бывает голод в деревне, и особенно в пустыне — с верблюдами и миражами, — когда человек много дней совсем ничего не ест и от этого умирает в мучениях. Но они ничего не знали о дистрофии и не верили в то, что обитатели большого города могут умирать голодной смертью.

Эн проглядел начало ужасной голодной эпопеи города — как и многие другие, вначале сравнительно легко переносившие нарастающие ограничения. Он удивился (ему нравилось удивляться), когда кто-то сказал: «Вот он — голод…»; когда соседка с двухлетним ребенком вдруг перестала спускаться в бомбоубежище, потому что все равно не от бомбы, так от голода пропадем (она действительно умерла в феврале). Ему нравились удивление и непонимание как признаки психики высшего разряда.

Потом пришло время, когда не понимать стало уже невозможно. Вокруг умирали, хотя и не так, как умирают в пустыне. О первых случаях смерти знакомых людей еще думали (и это мой знакомый? среди бела дня? в Ленинграде? кандидат наук? от голода?), еще говорили, с ужасом рассказывали о том, как жена в последние дни, пытаясь все-таки спасти мужа, купила кило риса за пятьсот рублей.

Разговоры постепенно сжимались до констатации факта. Весной разговоры опять разветвились, но для зимы это было занятие слишком наивное. Норма защелкнулась вокруг хлебного пайка и обеда. Хуже того — обед, дарованный человеку законами новой действительности, не был его обедом. По законам новой действительности, лицам с иждивенческой карточкой не полагалось обеда, иждивенческая карточка не вытягивала ежедневный обед. И блокадный человек, прикрепленный к ведомственной столовой, — делил. Он съедал то один суп, то только кашу или полкаши. Остальное в бидончике или пластмассовой коробочке уносил домой. Странно, что полкаши уносили домой в веселых голубых и желтых коробочках. Делить было грустно, и делящие завидовали тем, кто съедал свой обед целиком. Таких, впрочем, было немного, особенно вначале, когда иждивенцы еще не умерли или не попали в эвакуацию. Завидовали делящие не столько даже сытости неделящих, сколько неомраченному переживанию обеда.

Однажды за столиком ведомственной столовой остались двое. Один из них держал в руке голубую коробочку и печально стряхивал в нее с ложки кашу — полкаши, которую он не доел и оставил у себя на тарелке. Другой уже кончил есть; он внимательно следил, как сползала с ложки склизкая жижа. И вдруг сказал:

— А, вы можете еще делить? Да? А я не могу… Знаете, я уже не могу делить…

И деливший ощутил тогда на мгновение прилив гордости и силы.

Эн наконец понял. Но худшее для него наступило тогда, когда, казалось бы, стало уже легче: он получал тогда уже четыреста граммов по рабочей карточке. Четыреста граммов не могли остановить истощение. Истощение подбиралось к переломной точке. И как только достигло точки — началась невоздержанность. Эн вдруг стал съедать сразу все, что возможно. Сначала без заранее обдуманного намерения, каждый раз с чувством греховности, потом уже он возвел это в принцип.

С хлебом это происходило так: рано утром он получал свои четыреста граммов, довесок съедал на месте, а кусок уносил в учреждение, где он работал и где жил на клеенчатом диване, потому что дома было уже много ниже нуля. В каком-нибудь еще пустом служебном помещении, за канцелярским столом, он перочинным ножом отрезал от куска первый ломтик — примерно, на глаз, намечая, сколько можно съесть утром. По мере приближения к этой границе тоска по хлебу росла. Он отрезал еще ломтик (потоньше), переходящий границу. Потом еще. Это и сопровождалось чувством грехопадения. Потом, когда граница была уже непоправимо нарушена, рождалась дикая мысль и страшно простая: что, если вдруг разрешить себе съесть все, до конца? Он замирал на точке колебания, замирал и срывался. Недозволенное, спотыкающееся, заторможенное сменялось неудержимым скольжением вниз, с зажмуренными глазами. В самый миг снятия запрета возникала даже иллюзия, что теперь-то именно вовсе и не хочется съесть все до конца, что хлеба еще много; иллюзия, разумеется, исчезавшая вместе со следующими двумя-тремя ломтиками.

Товарищ дал Эну пропуск в такую столовую, где снисходительно резали талоны вперед, а иногда отоваривали дополнительные, обычно мертвые талоны. В первый раз, когда Эн замыслил съесть два вторых, ему почти невероятным казалось, что это в самом деле осуществится. Это — переворот, изменение жизненного принципа. Увеличение хлебного пайка или нормы закладки крупы — это было замечательно, но принцип оно не отменяло; принцип, в силу которого обед мыслился замкнутой неподвижной единицей. Не мог он разомкнуться и включить в себя вдруг лишнюю тарелку супа.

Имелась, впрочем, в блокадном быту ситуация, ненадолго размыкавшая круг. Это когда умирал кто-нибудь в семье и до конца месяца можно было отоваривать его карточки.

В каком-то из закоулков какого-то из учреждений стояла женщина, обмотанная платками. С темным, неподвижным лицом она ела ложку за ложкой из банки кашу. По тогдашним понятиям, каши было довольно много.

— А у меня мать умерла, — остановила она проходившего мимо малознакомого человека, — каша вот по ее талонам… Такая тоска, невероятная. И ни за что не проходит. Думала — какое счастье съесть сразу три каши, четыре каши… Не получается, не хочу… Глотаю и глотаю, потому что тоска, она там глубоко, внутри: мне все кажется — станет легче. Эта каша, жижа опустится туда, вниз, придавит тоску, обволокнет ее, что ли. Ем, ем, а тоска не проходит.

К весне люди чувствовали себя очень плохо, многие — хуже, чем в период ста двадцати пяти (тогда силы еще не иссякли), но состояние их стало уже похожим не на что-то другое, а на самое себя, на желание есть… Люди страстно захотели есть.

Вспоминая зиму, Эн в основном вспоминал не еду и не голод, а хроническую болезнь с разными ее признаками и вообще маски голода, его психологических оборотней. И все это было менее унизительно и животно, чем то, что происходило с ним в пору начавшегося облегчения. Ему все время хотелось есть. С безумным легкомыслием, возведенным теперь в систему, он резал талоны. Он сгребал в тарелку три порции каши, чтобы казалось, что ее много. И приходил в отчаяние оттого, что ее все-таки мало. Он не только стал думать об этом, после того как долго вообще ни о чем не думал, но им овладела маниакальная сосредоточенность мысли. На улице, на ходу он медленно вспоминал все, что съел утром или вчера, он обдумывал то, что еще предстояло съесть сегодня, или занимался расчетами, комбинируя выдачи и талоны. И в этом были поглощенность и напряжение, какие он прежде знал только додумывая, дописывая что-нибудь очень важное. Странное, искривленное отражение интеллектуального действа — оно было унизительнее всего. И ему мерещилось сквозь дистрофический туман, что подмененное интеллектуальное действие — это вообще самое постыдное, куда постыднее любых физических отправлений. К несчастью, мы этого не понимаем… или к счастью?

В дни выдач или покупок дома иногда оставались резервы. Это даже сообщало уверенное отношение к жизни. Занимаясь служебными делами, человек мог в любую минуту объемно, материально представить себе: на второй полке баночка, на треть наполненная золотистым пшеном, в соседней банке ловко улеглись серебряные кильки. И кильки и пшено — красивы.

Многие еще совсем не стеснялись. Литератор В. говорил:

— Знаете, я теперь в постели, перед сном, развлекаюсь. Составляю меню удачного дня. Например: завтрак — зеленая (это из ботвы) каша с хлебом, поджаренным на олифе, и чай с подсушенным хлебом; обед — два овсяных супа и каша пшенная. Потом дома — две чашки соевого молока с конфетой (ее можно принести из столовой); ужин — лепешка из зелени с хлебным мякишем (обедаю зато без хлеба). Или, например, завтрак: натертый рыночный турнепс с постным маслом; ужин — запеканка из соевой колбасы…

Иногда наступало просветление. Тогда хотелось наесться до тошноты, до отвращения к пище, до рвоты, — чтобы только покончить с этим стыдом, только бы освободить свою голову. Но дистрофическим мозгом овладевал страх — что же будет, если этого не будет? Если рассосется вдруг этот комплекс желаний и целей?

А на что это так омерзительно похоже? На что именно из прошлой жизни? Ах, да, — на неудавшуюся любовь, когда она медленно разжимает тиски, а человек боится потерять с нею уже не надежду, не чувство, но обеспеченное, привычное заполнение вакуума.

Однажды Эн не утерпел и в редакции, сидя за своим рабочим столом, пробормотал:

— Главное сейчас — не думать о еде.

В комнате, кроме него, сидели двое сотрудников, мужчина и женщина. Женщина быстро сказала:

— Я об этом не думаю.

«Врешь», — подумал Эн.

А мужчина сказал, неприятно улыбаясь:

— Это нам за то, что мы не на фронте. Должно же быть что-нибудь за это? А? За то, что нам разрешено печься о нашей любимой жизни.

«На фронте не думают о еде», — подумал Эн.

К концу зимы законы нормированного бытия обмякли. Просочились какие-то сверхвыдачи, покупки, соевое молоко, позднее — рынок с ботвой и крапивой. Зиму лучше всего перенесли люди, которым чувство самосохранения помогало вытеснить из сознания разрушительную тему еды. С появлением возможностей пали охранительные запреты, и манящая стихия еды открылась сознанию.

Еда — в многообразных своих социальных жанрах — искони являлась предметом сублимации. Вспомним о ее обрядовой приуроченности к праздникам и событиям, о ритуале приемов и банкетов, о значении семейного обеда в помещичьем или буржуазном быту, о неувядаемом смысле ужинов вдвоем.

Блокадные люди не угощали друг друга. Еда перестала быть средством общения.

— Простите, что я не вовремя, — сказал как-то Икс Игреку, зайдя к нему по делу как раз в тот момент, когда Игрек жарил себе на времянке лепешки. — Я вам помешал. Еда сейчас дело интимное.

При этом у Икса было странное, бесчеловечное выражение. Да, еда стала делом интимным и жестоким.

Но человеческих дел без психологии не бывает. Утратив свои психологические качества, еда очень скоро приобрела другие. Включенная некогда в распорядок дня, она сама превратилась теперь в его распорядок; сопровождавшая события — сама стала событием, одновременно сферой социальной реализации и обнаженных вкусовых ощущений.

Люди, привыкшие к бифштексу, к закускам, открыли теперь вкус каши, постного масла, овсяных лепешек, не говоря уже о хлебе. Фантазия принимала разные направления — в зависимости от умственного склада. Одни предавались сюрреалистическому переживанию жареного гуся или слоеных пирожков и сардинок. Другие мечтали о том, чтобы съесть много, очень много того, что они ели сейчас. Им хотелось бесконечной протяженности тех самых вкусовых ощущений.

Ресторан с рябчиками — абстракция, а это — реальность. Но мечта хотела сделать эту реальность огромной. Мечта о количестве была не только гиперболой насыщения, но и борьбой с тоскою и страхом перед мгновенным, неумолимо преходящим существованием порции, — пусть даже двойной или тройной.

Людям открылось множество новых вкусовых ощущений, но ни с чем не было связано столько открытий, как с хлебом. Эта область была особенно неизведанной, потому что в интеллигентской среде до войны многие не очень даже точно знали — почем кило черного хлеба.

Некоторыми в чистом виде владела мания хлеба. Только хлеб, хлеб наш насущный… Другие развертывали мечту о хлебе. Им хотелось, например, сидеть перед темной буханкой, отрезать от нее толстый ломоть за толстым ломтем и макать его в постное масло. А. Ф. говорил, что хочет только одного — вечно пить сладкий чай с булкой, намазанной маслом. Третьи хлебную тему варьировали. Они думали о мучной каше, сладостно залепляющей рот, об овсяной каше с ее ласковой слизью, о тяжести лапши.

Весной хлеб уже поджаривали, подсушивали. К чаю особенно хороши были толсто отрезанные корки, которые подсыхали снаружи, внутри сохраняя свежесть. Если хлеб не хватать руками со сковородки, а есть с помощью вилки и ножа, — тогда получалось блюдо.

З. рассказал мне о том, как в блокадные времена ему случилось побывать по делу в одном привилегированном доме. Наливая ему чай, хозяйка сказала:

— Знаете что — не стесняйтесь с хлебом. У нас его больше чем хватает.

З. посмотрел на хлебницу и увидел невозможное: прежний обыкновенный хлеб, доблокадный. Неделеный, небереженый. Хлеб и булка неровными кусками вперемешку лежали среди каких-то мелких отрезков и крошек. Булка притом успела зачерстветь.

З. ел, не стесняясь и не испытывая вожделения к этому хлебу; его угнетало разочарование. Этот немереный хлеб был бы уместен во сне, а в действительности он, очевидно, требовал другой, неблокадной апперцепции.

К весне дистрофический человек настолько оперился, что опять захотел гордиться и самоутверждаться. Одни умели добывать, распределять, приготовлять пищу — и гордились этим как признаком силы. Другие всего этого не умели, чем и гордились как признаком высшей душевной организации. С возобновлением рынка одни начали гордиться тем, что особенно дешево покупают ботву или крапиву, другие — тем, что тратят много денег.

Академический паек, безвырезный обед, посылка с Большой земли уподоблялись повышению в должности, или ордену, или хвалебному отзыву в газете. Притом иерархия проявлялась здесь необычайно ясно и грубо. Союз писателей получал теперь иногда из Москвы посылки. Удивительные посылки — с шоколадом, маслом, сухарями, консервами, концентратами. Правление определяло нормы выдачи. По списку — он имелся у отвешивавшего масло кладовщика — одни писатели, входившие в писательский актив, получали кило восемьсот граммов масла, другие — кило (не входившие в актив из посылок вообще ничего не получали). Получившим кило восемьсот стыдно было этим гордиться, но они не могли удержаться и гордились. Для получавших кило — масло было отравлено. Многих обрадовали бы больше, скажем, пятьсот граммов, но чтобы это и было свидетельством литературных и общественных заслуг.

Блокадный человек возвращался домой с добычей. Он нес в портфеле, в судках, в авоське — хлеб, полученный по карточке первой категории, безвырезный суп, две-три репы, которые он купил, имел возможность купить по цене, установленной спекулянтами. Ученый нес полбуханки, которые ему дали с собой за лекцию на хлебозаводе; актер бережно нес свой чемоданчик, куда после выступления ему сунули несколько кусков сахара, пьянящих, как аншлаг. Человек нес с собой свое социальное признание.

Существенной в этом плане была разница между теми, кто жил одиноко — таких становилось все больше, потому что в каждой семье одни умирали, других отправляли на Большую землю, — и теми, у кого были иждивенцы, с их иждивенческой карточкой, не дотягивавшей до ежедневного супа.

В бытии добывающего блокадного человека значение иждивенцев было двойственным. Оно было роковым, часто смертельным, потому что добывающий делил и, деля, жил в вечном чаду грубости, раскаяния, жестокости, жалости. В то же время они — домашние — были последним этическим фактом, близлежащим символом социальности. Вот человек, уносящий добычу, чтобы поглотить ее молча в своем одиноком жилище. А вот другой, который придет домой, выложит добычу на стол, и кто-то восторженно на нее отзовется.

Среди собранных мною блокадных историй есть история О., одного из тех, кто изредка получал кило восемьсот граммов масла, а также сухари и концентраты. В Ленинграде застряла его сестра (она на много лет была старше). У сестры, при разных обстоятельствах, все погибли, и он вынужден был взять ее к себе — уже в необратимо дистрофическом состоянии.

О. — человек, способный к рационализации и системе. Но в блокадном быту, который он пробовал одолеть разумно направленной волей, сестра была началом упорного, сопротивляющегося беспорядка. Его раздражали ее все возраставшая бесполезность и жертвы, которые он ей принес и продолжал приносить. И с грубостью, удивлявшей его самого, он говорил ей об этом. Но тут же рядом существовал другой пласт сознания и в нем очевидность, что без сестры молчание было бы окончательным, неимоверным. И невозможны были бы те мрачные отдыхи и забавы, которые он за собой оставил. Процессы приготовления и поглощения пищи уже не были тайными манипуляциями маньяка; присутствие второго лица сообщало им оттенок человечности. Он смотрел на женщину, спотыкавшуюся вокруг времянки, с руками маленькими, цепкими и черными, совсем не похожими на прежние, — и говорил грубо, уже потому только, что грубость стала привычкой:

— Сейчас будем есть. Поставь тарелки. Вытри, чтобы сесть за стол можно было по-человечески. Убери это свинство…

Дистрофическая сестра была объективирующей средой, аудиторией, оценивающей успех — концентраты и сухари, полученные согласно довольно высокому положению в иерархии.

Такова блокадная история О., рассказ о жалости и о жестокости…

Существовали две основные системы: у одних еда была расчислена на весь день, другие съедали сразу все, что возможно съесть. Первые принимали меры против самих себя. Они знали, что лучше всего защищена закрытая еда — консервы, неочищенная селедка, соевая колбаса, пока у нее цела шкурка. Вторые утверждали, что лучше быть иногда сытым, чем всегда полуголодным. Первые гордились выдержкой и презирали вторых за распущенность. Вторые гордились удальством и дерзанием и относились к первым, как бурш относится к филистеру.

В пору большого голода вопрос был прост: съедает ли человек свои сто двадцать пять сразу или в два или три приема. В период облегчения вопросы умножились. Образовались разновидности еды с разным к ним эмоциональным отношением.

Существовала нормированная еда, почти бесплатная и оплачивавшаяся драгоценными талонами. Ее психологическим сопровождением была жестокость, непререкаемость границ. Поэтому она возбуждала печаль. Существовали дополнительные выдачи: соя, соевое молоко, знаменитые шроты (отходы сои), приводившие в изумление тех, кто попадал в Ленинград с Большой земли или с фронта, кости без мяса (мясо уже съели другие), из которых варили студень. Это была оптимистическая еда, подарок, чистый выигрыш, и поглощать ее можно было мгновенно, с чувством правоты.

Существовала, наконец, еда, за которую платили бешеные деньги (здесь тоже имелись свои разновидности — рынок и тайная спекуляция). Отношение к ней было болезненным, заторможенным. Логически было, собственно, безразлично — резать ли талоны, которых все равно не хватит до конца месяца, или съедать крупу, купленную из расчета шестьсот рублей кило. Но чувство и воображение не могли отделаться от шестисот рублей. И бесшабашно истребляющий выдачи и талоны ужасно боится перехватить, отмеривая себе разовую порцию купленной крупы.

На черном рынке за крупу платили шестьсот — семьсот рублей, в столовой каша стоила пятнадцать копеек. Самое же странное начиналось, когда, возвращаясь из магазина, человек вдруг понимал, что несет хлеба на восемьсот рублей и масла на тысячу. Что стоит отказаться от этого масла, и самые недоступные вещи с абсурдной легкостью станут его достоянием.

Стоимость денег становилась теперь переменной — не в абстрактном процессе инфляции, но осязаемо, как при игре в карты (особенно ночью и фишками). Пока длится игра, деньги невесомы, безотносительная их значимость неприятным образом возвращается к ним поутру.

Еда нормированная, безвырезная, покупаемая — чтобы все это согласовать, требовалась рационализаторская работа. Завтрак, например, в основном строился на хлебе, потому что больше всего его бывало с утра. В дни изобилия талонов за обедом можно было обойтись без хлеба, но для этого нужно успеть попасть и во вторую столовую, где дадут с вырезом еще две каши. Если талоны на исходе, то сведенный к ежедневной норме обед лучше взять домой и подмешать к каше зелень, — значит, предварительно требовалось сходить за ботвой на рынок. До вечера хлеб не сохранялся; поэтому крупа или мука, купленные у спекулянта, чаще всего предназначались на ужин.

Неудачи переживались трудно. Невозможно было вернуться к взгляду на еду как на принадлежность мгновения, вместе с мгновением исчезающую. Теперь для всего этого существовала связь — человеческий организм, жизнь организма. Потерянный талон, упущенная безвырезная выдача — их нельзя было восполнить возможностями завтрашнего дня. Теперь это было незаменимой утратой (утраченная частица должна была стать и не стала частицей организма), и забывалась она лишь в силу легкомыслия человека, забывающего любые утраты.

Рационализацией особенно увлекались интеллектуалы, заполнявшие новым материалом пустующий умственный аппарат. Т., чистокровный ученый, принципиально не умевший налить себе стакан чаю, теперь часами сидел, погруженный в расчет и распределение талонов. Он вкладывал в это дело свой сильный логический ум. Вообще в период большого голода лучшими организаторами процессов насыщения оказались вовсе не домохозяйки (хозяйство они опять взяли в свои руки весной), а самые далекие от хозяйства люди, особенно мужчины, свободные от навыков, непригодных для блокадного быта. Особенно те самые интеллигенты, которые всю жизнь боялись притронуться к венику или кастрюле, считая, что это поставит под сомнение их мужские качества. Тогда как на самом деле, чем мужественнее мужчина, тем естественнее и проще он делает немужские дела (солдат должен уметь сварить кашу и пришить себе пуговицу), они не задевают в нем никаких комплексов.

Блокадная мания кулинарии овладела самыми неподходящими людьми. Однажды мне пришлось наблюдать, как мальчик лет шестнадцати (возраст наибольшего презрения к бабьим делам), нахмуренный, закусив губу, пек овсяные лепешки. Тут же вертелась его мать, приговаривая: «Дай я… Ты же не умеешь…» Но он молча, грубо отталкивал ее от времянки.

Чем скуднее был материал, тем больше это походило на манию. Маниакальные действия исходили все из единой предпосылки: съесть просто так — это слишком просто, слишком бесследно. Блокадная кулинария — подобно искусству — сообщала вещам ощутимость. Прежде всего каждый продукт должен был перестать быть самим собой. Люди делали из хлеба кашу и из каши хлеб; из зелени делали лепешки, из селедки — котлеты. Элементарные материалы претворялись в блюдо. Мотивировались кулинарные затеи тем, что так сытнее или вкуснее. А дело было не в этом, но в наслаждении от возни, в обогащении, в торможении и растягивании процесса…

Иногда выдавали табак (курение хорошо заглушало голод). Курили все самокрутку. Здесь действовал тот же принцип приятно отвлекающего торможения. Насыпать табачное крошево в бумажку, свернуть, заслюнить, сунуть в мундштук — это и предвкушение, и проникновенная возня с драгоценным веществом. В папиросах же, когда они появились, было, напротив того, что-то разочаровывающее и плоское — слишком просто, слишком сразу.

Голодное нетерпение, которое гнало человека домой, вынуждало его, не снимая пальто и галош, бросаться растапливать печку, — оно как-то утихало, когда начиналась самая возня с материалом пищи. В эти минуты человек меньше, чем когда бы то ни было, думал о своем голоде; он был отвлечен страстным интересом к происходящему.

Жена профессора П. говорила робко:

— Вот твои пирожки разваливаются. И зачем из нее пирожки? — она имела в виду пшенную кашу. — Съедим ее так… Даже холодную хорошо…

А он в отчаянии кричал:

— Что ты в этом понимаешь? Что ты понимаешь? Сейчас же подбрасывай щепки!

Стряпня литераторов и доцентов сопровождалась чрезвычайным беспорядком, проистекавшим из торопливости и дилетантизма. Обжигая лицо, дилетант наклоняется к раскрытой дверце времянки, чтобы подбросить полешко. Другой рукой он помешивает в кастрюле. А кастрюлю нужно уже передвинуть и поставить на ее место чайник, потому что как следует разогревается только то, что стоит посредине, особенно там, где печка уже прогорела. Одновременно надо следить за подсушивающимся хлебом, чтобы вместо темно-золотистой корки он не покрылся черными пятнами гари. Руки закопчены и промаслены — это даже нравится дилетанту.

Вокруг нарастает хаос. Почему-то уже три ложки, и в руки сама идет то одна, то другая. В пустой сковороде на полу очутилась крышка от кастрюли. На трубе времянки, на спинке стула, на корзинке со щепками бесформенно повисают тряпки. Ему кажется, что всякий раз он берет нужную вещь и обращается с ней должным образом. Но вещи уплывают в хаос. Впрочем, это не враждебный хаос, пахнущий едой и теплом.

Интеллектуальные кулинары, при всей своей изобретательности, портили материал именно потому, что приготовляемую еду они никак не могли оставить в покое. Они поминутно приподнимали крышку, что-то помешивали, переворачивали. Были блюда с этой точки зрения скучные и интересные. Суп, например, был очень скучен. Он долго, нудно закипал, и с ним, собственно, ничего больше не происходило. Увлекательны же были наглядные изменения. Каша набухала, росла (чудесно, что ее становилось больше), потом начинала посапывать и дышать под вьющимся над ней легким паром. Клецки падали с ложки в закипающую воду и в ней оживали, делали пируэты — это даже походило на фокус. Лепешки могли безобразно развалиться, а могли сразу отлиться в обтекаемую форму.

Бронзового цвета жидкое ржаное тесто, приготовленное для клецок или оладий, сладостно было растирать ложкой и хотелось его лизнуть, как шоколадный крем.

Интеллектуальный кулинар вдруг замирал среди своих манипуляций. Промерцала и уплыла в хаос мысль о том, что все это на что-то отвратительно похоже. Кажется, на любовь… Еще Ларошфуко утверждал, что любовь — это потребность в окольном достижении цели.

Эн — один из интеллектуальных кулинаров блокады — приготовился наконец позавтракать. У стола, придвинутого к времянке, он внимательно разрезает ломоть хлеба на маленькие квадраты. Их предстоит опустить в кипящую воду и раздавить ложкой. Мальчишкой он на даче смотрел иногда, как играют девочки. Они играли в обед и готовили лепешки из травы и пирожки из песка. Он презрительно смотрел на бабьи игры, но ему было скучно, и постепенно он придвигался все ближе и с равнодушным видом принимал участие. Ему как мужчине поручали тяжелую работу — перочинным ножом делать из сучьев дрова или в ведерке носить из ручья воду. Игра затягивала, и он уже вместе с девочками сосредоточенно превращал песок в тесто и траву в начинку. Примерно то самое, чем он занимается сейчас.

День располагался теперь вокруг трех средоточий: завтрак, обед, ужин. К первому из них все было устремлено с пяти-шести утра, все, что происходило дома и в магазине. И вот в момент кульминации каждый раз что-то срывалось. После всего, что Эн с минуты пробуждения делал для этого завтрака, после того как с некоторой торжественностью он садился за стол, предварительно обтерев его тряпкой, он съедал все рассеянно и быстро, хотя знал, что теперь еда должна быть осознанной и ощутимой. Он хотел и не мог сказать мгновению: «Verweile doch! Du bist so schön!»

Совсем как в прошлой жизни, когда мгновения, не останавливаясь, снимали все, что было чувственным и умственным опытом, страданием и счастьем, усилием и жертвой. Завтракая, Эн вспоминал блокадную теорию наслаждения едой. Нет, уж сегодня не стоит, когда все почти съедено… Попробую в следующий раз…

Но и в следующий раз невозможно было остановить мгновение.

Зимой желание есть — это было как болезнь; сытость — прекращение болезненного состояния. Поэтому возобновление желания есть — через несколько часов или поутру — переживалось с каким-то удивлением и огорчением. Как рецидив температуры или вернувшаяся боль при глотании, когда считалось, что ангина прошла.

Теперь люди реже испытывают голод, но постоянно стремятся его предотвратить. Именно потому они реже его испытывают. Реже даже, чем в доблокадные времена, когда он казался естественным и даже приятным — в ожидании обеда.

Впрочем, теперь блокадные люди иногда уже говорят (особенно перед едой): «Я зверски хочу есть, я адски голоден». Это фразы из мирной жизни. Зимой так не говорили. Это показалось бы невозможной, бесстыдной откровенностью желания. Возвращение этих фраз — признак выздоровления. Но к ним еще не привыкли. Всякий раз они еще удивляют слушающего и говорящего. Как это можно — так, по-старому просто произносить эти ужасные слова. Означающие страдание и отчаяние, а вовсе не аппетит перед обедом.

Сытый не разумеет голодного, в том числе самого себя. Отъедаясь, человек постепенно терял понимание себя — такого, каким он был в месяцы большого голода. Блокадные люди все прочнее забывали свои ощущения, но они вспоминали факты. На свет правил поведения, уже тяготеющих к норме, факты медленно выползали из помутившейся памяти.

…Так ей хотелось конфет. Зачем я съел эту конфету? Можно было не съесть эту конфету. И все было бы хоть немного лучше…

Это блокадный человек думает о жене, матери, чья смерть сделала съеденную конфету необратимой. Рассеивается туман дистрофии, и отчужденный от самого себя человек лицом к лицу встречает предметы своего стыда и раскаяния. Для переживших блокаду раскаяние было так же неизбежно, как дистрофические изменения организма. Притом тяжелая его разновидность — непонимающее раскаяние. Человек помнит факт и не может восстановить переживание; переживание куска хлеба, конфеты, побуждавшее его к жестоким, к бесчестным, к унижающим поступкам.

…А крик из-за этих пшенных котлет… сгоревших… Крик и отчаяние, до слез…

Быть может, он еще будет сидеть в ресторане, после обеда, помрачневший от слишком обильной еды, которая наводит уныние и отбивает охоту работать. Быть может, в ожидании официанта со счетом он случайно уставится в хлебницу с темными и белыми ломтиками. И этот почти нетронутый хлеб сведет вдруг осоловелое сознание судорогой воспоминаний.

Жалость — разрушительнейшая из страстей, и, в отличие от любви и от злобы, она не проходит.

Толстой (в «Воспоминаниях детства») писал о тетеньке Ергольской, какая она была хорошая и что он без жестокого укора совести не может вспомнить, как он иногда (будучи очень стеснен) отказывал ей в деньгах на сласти, которые она любила держать у себя, чтобы угощать его же. Она, бывало, грустно вздохнет. «И ей-то, ей-то я отказывал в той маленькой радости…»

Уцелевшие дистрофики много бы дали за эти помещичьи укоры.

Круг — блокадная символика замкнутого в себе сознания. Как его прорвать? Люди бегут по кругу и не могут добежать до реальности. Им кажется, что они воюют, но это неправда — воюют те, кто на фронте. Им кажется, что они не воюют, а только питаются, но и это неправда, потому что они делают то, что нужно делать в этом воюющем городе, чтобы город не умер.

Так бывает с людьми, если действия их не поступок, а только реакция. Как разомкнуть круг поступком? Поступок — всегда признание общих связей (без которых можно только мычать), даже вопреки человеку для него обязательных, хотя эгоцентрики твердят и будут и впредь твердить (в мировом масштабе) о самообманах и неконтактности и об абсурде.

Пишущие, хочешь не хочешь, вступают в разговор с внеличным. Потому что написавшие умирают, а написанное, не спросясь их, остается. Может быть, замкнутому сознанию проще было бы обойтись без посмертного социального существования со всеми его принудительными благами. Может быть, втайне оно предпочло бы уничтожиться совсем, со всем своим содержимым. Но написавшие умирают, а написанное остается.

Написать о круге — прорвать круг. Как-никак поступок. В бездне потерянного времени — найденное.

1942–1962—1983

 

Вокруг «Записок блокадного человека»

 

Записи в дни блокады

Не следует думать, что все коренным образом изменилось. Изменился, действительно, материал, но многие механизмы по инерции продолжали работать. Между тем все хотели изменений, ждали психологических изменений.

Думая о том, «как это будет» (все ведь об этом думали…), мы постоянно допускали просчет, придавая чрезмерное значение фактору смертельной опасности. Оказывается, проще было пойти на фронт, чем остановить механизмы. Неравный выбор между опасностью близлежащей, несомненной, знакомой (неудовольствие начальства) и исходом еще отдаленным, еще нерешенным и, главное, непонятным.

Размытые границы между ложью и правдой, правдой тех, кто, может быть, и не прочь были бы уклониться, но, раз попав в ситуацию войны, твердо вели себя по ее законам, правдой мальчиков, которые просто считали, что нужно идти как можно скорее; мальчиков таких было необозримое множество. Вот письмо (июнь 1941) одного, восемнадцатилетнего, сохранившееся у женщины, к которой оно обращено:

«Здравствуй, Ирина!

Я буду свидетелем необычайного и очень значительного — еду на фронт! Ты знаешь, что это значит? О, нет, ты не знаешь этого.

Это проверка себя, своих взглядов, вкусов, качеств. И это не парадокс — быть может, я лучше стану понимать музыку Бетховена и гений Лермонтова и Пушкина, побывав на войне.

Ну, писать не имею времени. А теперь я чувствую над тобой превосходство. Я буду иметь возможность окунуться в вихрь жизни, а ты, ты обречена на зубрежку, увы, схоластики.

Насчет „схоластики“ — загнул?

Ничего. Быть может, встретимся когда, а?

Жму руки крепко, крепко.

Олег».

Они не встретились. Олег очень скоро погиб.

О повести Окуджавы («Будь здоров, школяр») говорили, что изображен в ней трус, слюнтяй, психологический дезертир, и никто не отметил любопытную черту: этот мальчик, который несчастен, который боится и жалеет себя и хочет, чтобы мама его пожалела, — ни разу, ни на мгновение не усомнился в том, что надо было идти и делать это страшное дело.

Страх привычного и понятного (например, боязнь нарушить действующие правила поведения) сильнее, чем страх непонятного, или быстрее; этот рефлекс раньше успевает сработать. Вот условие сохранения психической нормы — вплоть до той минуты, когда смертная опасность, овладевая эмоциями, станет всепоглощающим переживанием ужаса или восторга.

Как далеко отстоят эти состояния от нормального человека? На каком они располагаются плане душевной жизни? По мнению Толстого — на отдаленном; исходя из этого он и строил свою психологию войны.

Человеческому сознанию противопоказана мысль об исчезновении сознания, и оно, как известно, породило сложнейшие системы подавления, вытеснения, обезвреживания этой мысли. Изменялась терминология, но открытие системы вытеснения насчитывает века; об этом твердили мыслители от Ларошфуко до Фрейда и экзистенциалистов. Война отчасти парализовала эту систему, отчасти, напротив, создала для нее предпосылки: социальное подавление личных вожделений и целей, мощные идеологические и эмоциональные возбудители, привычка, дистрофическое равнодушие или нервный подъем.

В Ленинграде в целом люди проявили так мало физической трусости, что она не могла даже парализовать прочие слабости и пороки. Вот, например, классическое склочное собрание — под артиллерийским обстрелом (в это здание им уже случалось попадать). Начальника одного из отделов редакции сняли и отправили во фронтовую газету. Преемник — милый человек — выполняет весь ритуал: осуждение прежнего руководства (есть и статья в стенгазете, подписанная: Пегас), самовыгораживание в форме самокритики, кивок в сторону товарищей, выдвинутых предшественником. А лично уязвленный писатель (в военном обмундировании) точно разыгрывает партию с дебютом «Не могу молчать…» по поводу — в данном случае — малоквалифицированных редакторов, которые «все еще не научились…». Присутствует ли тут что-нибудь, имеющее отношение к свисту и равномерным разрывам? Да, — дополнительная фразеология: «Сейчас больше чем когда бы то ни было…»

Бесперебойное действие механизмов особенно поражало в инстанциях, где восстанавливали, вернее, не восстанавливали утраченные продовольственные карточки. Потеря карточек была явлением массовым — очевидно, следствием истощения и перенапряжения нервов. В инстанциях жуткое сочетание старой (канцелярской) формы и нового содержания (голодная смерть человека). А типы секретарш все те же, традиционные.

Например, довольно распространенный среди административного персонала садистический тип. Это злая секретарша. Если сейчас ее посадили вырезать в столовой талоны, она с удовольствием говорит вам, что вторую кашу взять нельзя или что на ближайшую пятидневку — странно, что вам это неизвестно, — на вашей карточке нет уже ни одного крупяного талона. Если ее посадили туда, куда ходят люди, потерявшие карточки, она говорит с ними громким голосом с разработанными интонациями отказа, слегка сдерживая административное торжество.

Есть томная секретарша, еще не по-блокадному одетая, с красивыми, еще жирно подведенными глазами. Эта занята своими личными соображениями. Она смотрит на человека беззлобно, с единственным желанием поскорее отделаться от помехи, и отказывает лениво, даже несколько жалобно (жалуясь на помеху). Есть, наконец, деловая женщина. Для некоторых женщин самый факт занятия общественно важным делом еще не автоматизировался (любопытный атавизм). Они переживают свою деловитость, вызывая этим неудержимое раздражение окружающих. Женщины-врачи этого склада любят в разговоре с интеллигентным пациентом объяснять свои предписания, тут же переводя терминологию с латыни на русский язык. Притом они говорят: «Мы называем это…»

Если злая секретарша находит в службе источник властолюбивых удовольствий, если для томной секретарши служба — необходимая уступка действительности, то деловая женщина ценит самый служебный процесс. Она отказывает величественно, но обстоятельно, с поучениями и резонами. И хотя она интересуется только тем, что она говорит, но человеку, который без карточек, скорее всего, на днях умрет, от резонов на мгновение становится легче. Склочники и секретарши, сердитые чиновники и обиженные писатели — все это странным образом сохранило свои формы и функции. В толстовском понимании эта стабильность эгоистических интересов и застарелых привычек была объективно нужной. Она означала, что целое существует, что бесчисленные устремления по-прежнему связаны одним узлом. Дело страны, дело войны делалось бы иначе и лучше без склочников и чиновников? Конечно. Но целое не могло извергнуть их на ходу, на ходу войны. Не до того ему было.

Под артиллерийским обстрелом нормально работали механизмы общественного зла, вместе с мужеством, вместе с терпением. Это истерзанная страна побеждала. И она же, сама того не зная, готовилась войти в новый разгул социального зла.

Утопическое мышление не хотело понять, что социальное зло неизбывно (хотя и заменимо), что человечество получало заменителей зла. Иногда это были наиболее подходящие, прогрессивные, так сказать, заменители. А все же… если ты ропщешь на социальное зло — посмотри, не занимает ли оно места зла еще более смертельного. В отличие от социального гедонизма, религия не заклинает зло и не обещает его уничтожить (только в царствии небесном), но включает его в свою систему двух миров — посю- и потустороннего. Что касается поту-… то уж тут — что кому дано. Для того, кому не дано, насущнейшая задача — как без религии выйти из эгоизма. Какова та гражданственность, та любовь, тот высокий труд, с которыми он выйдет из инфернальной тоски эгоизма?

Эгоистический человек подобен дикарю. Первобытное сознание исполнено ужасом перед враждебностью мира. Его побеждает культура — иерархическая связь ценностей, творчество, делающее свое чужим, любовь, делающая чужое своим.

При распаде системы ценностей происходит вторичное одичание культурного человека. При развале быта у него появляются пещерные замашки, пещерное отношение к огню, к пище, к одежде. Эгоистический человек слепо бродит среди явлений то агрессивно, то равнодушно-враждебных, отыскивая для себя лазейки наименьшего зла. Конкретные носители величайшего зла, взявшие на себя его теоретическое обоснование, — стоят у ворот. Мы все хотим их убить; мы хотим убивать как можно больше, отнюдь не вдаваясь в подробности их человеческого существования. Читая в газете о взлетающих в воздух руках и ногах фашистов, интеллигент испытывает удовлетворение.

Разновидности зла странно скрещиваются, исключают друг друга и в то же время работают заодно. Проходя по двору с мусорными ведрами или с другими ведрами, чтобы набрать в склизкой прачечной воды, люди рассматривали большой замок на дверях домовой конторы. Это выглядело успокоительно. Поколение 60-х годов уже этого не поймет. Сейчас домоуправления с большим или меньшим успехом обслуживают свои дома и в них живущих. В 30-х годах они существовали с совсем другой целью, им самим, может быть, не вполне ясной. Не только для слежки за обитателями дома; еще более для того, чтобы напоминать ежечасно этому обитателю, что все, чем он располагает, даже в частном быту, можно прекратить, отобрать, запретить. Они были сталинским форпостом… И вот это зло заперто большим замком; дистрофический управдом уже не может добраться до своей конторы. Диалектика разновидностей зла.

Страдания и массовая гибель никогда не были исключительным признаком войны; эпидемии и стихийные бедствия поглощают целые города. Специфику же войны образует сочетание этих возможностей с предельной несвободой, откровенной, громко заявленной, отложившей попечение о камуфляже.

Буржуазные демократии все сомневаются в праве государственного закона требовать от свободного человека, чтобы он в нетрезвом виде не садился за руль машины, но не сомневаются в праве государства, в известных обстоятельствах, потребовать у человека его жизнь и, в случае уклонения, судить его как изменника. Мир ужаснулся предложению Мао уничтожить половину человечества с тем, чтобы оставшаяся половина на развалинах капитализма основала блаженное общество. Однако новым и устрашающим в этом проекте является, в сущности, фактор количественный. Недавно президент Джонсон, выступая по телевидению, говорил: «Мы скорбим о погибших (во Вьетнаме) с той и с другой стороны (уж другую-то сторону оставили бы в покое), но нет той силы, которая заставила бы США отступить от дела свободы и справедливости». Эта логика ничем не отличается от маоистской, разве тем, что в одном случае речь идет о половине рода человеческого, а в другом об энном количестве американских жизней. С индивидуалистической же точки зрения совсем не в том дело, что погибает миллион человек, а в том, что миллион раз погибает один человек. Логика Мао — это необходимая логика государства (в том числе капиталистического, буржуазно-демократического и проч.), только в азиатской ее наготе и масштабности.

Абсолютная несвобода психологически может предстать человеку как новое для него качество общественного бытия или, напротив того, как дальнейшее развитие привычных тягот и бедствий. В узнаваемости бедствий — сила и слабость противоиндивидуалистических структур.

Вот человек, воспитанный гедонистическими иллюзиями и закамуфлированными формами принуждения. То, что ему приказывают, запрещают, урезывают и нормируют его жизненные блага, — это все для него экзотика, новое качество, рожденное потрясающей ситуацией, требующей подъема всех душевных и физических сил. Ему даже кажется, что у него спросили согласия, и потому свои действия он рассматривает как поступок. А у поступков есть своя психологическая атмосфера — гордости и тщеславия, самоотверженности и страсти.

А вот те, для кого во всем этом нет принципиально нового. Одни реагируют попытками уклониться. Другие — великой стойкостью. Иногда сначала — попытками уклониться, а потом стойкостью. Как бы то ни было, для них это очередная фаза в давнишних отношениях с Левиафаном. Так — именем воспетого в книге Иова могучего чудовища — назвал Гоббс всесильное государство. У Левиафана разные бывают подопечные: единомыслящие, инакомыслящие, вовсе не мыслящие. Взаимоотношения складываются разные, в разных социальных и психологических формах. Возможно совпадение устремлений, сознательное или стихийное; возможно сопротивление, тоже как сознательное, так и стихийное. Особую, теоретически важную разновидность общественной психологии дает сочетание абсолютной власти с абсолютным эгоизмом подвластного ей человека. Они притерты друг к другу и в то же время друг для друга непроницаемы.

Здесь тоже много градаций — от позиции сноба, с его иллюзиями внутренней независимости, до состояния раба, самого эгоистического из всех состояний. Кто эгоистичнее вечного гребца, прикованного к трюму галеры? Всякое объективное содержание жизни отнято у него, и оставлено ему только его страдающее тело. Эгоизм рабов заслонен силою их страданий и ничтожностью их желаний и целей, но, в сущности, он безграничен.

Имманентный человек, отчужденный от абсолютов и всеобщих ценностей, как массовый, социально типический, существовал в разных обличиях, на разных ступенях общества. Сейчас буду говорить только об интеллигентском его обличив. Я имею в виду то сознание, которое в России завязалось в 1880-х годах, придя на смену народнической традиции. Оно дало не только присяжных позитивистов, но дало декадентов (опыт чистой культуры эгоизма), в конечном счете — символистов, с их романтической попыткой ухватить объективное субъективным, и многое последующее, с поправками и без поправок на объективный смысл.

Еще Блок очень проницательно и со знанием дела сближал столь разные, казалось бы, вещи, как позитивизм и декадентство. Блок понимал, что они сцеплены между собой субъективностью, агностицизмом. Сознание это являло парадокс: в качестве интеллигентского оно предназначено было вырабатывать ценности и идеалы, в качестве позитивистского и субъективного оно закрыло для себя те источники, откуда берутся ценности и идеалы.

После первой мировой войны западными интеллектуалами владела эстетика распада, отрицания жизни и проч. (потерянное поколение). У нас многие из этого слоя пошли сначала в попутчики, — чтобы оставить за собой возможность участия в общей жизни, но также и в силу исконной (от Герцена до Блока) русско-интеллигентской ненависти к старому миру. Попутчики говорили наивно и горделиво: «Вот это у вас хорошо, а уж это плохо; принимаем отсюда и до сих пор…» — и с ними обращались осторожно. Впоследствии бывшие попутчики кричали: «Гениально!» — ползая у ног, а их методически истребляли.

С четырнадцатого года началась эра великих опытов и испытаний. Жизненные позиции имманентного сознания непременно требовали хотя бы минимума материальных благ. Только при этом условии могла состояться философия, начинавшаяся фразой: А имеет ли жизнь смысл? У бедствующего эгоиста тотчас же находится если не смысл жизни, то интерес, цель, задача выжить. Но он теряет тогда свое убранство и остается страшно голым.

Среди войны (предельной несвободы) эгоистический человек набрел на странную, зыбкую свободу — в размытости границ между открытыми и скрытыми формами принуждения. Не все ли равно, что кто-то не воспользовался какими-то правами и благами, если результат один; и даже, чем больше было прав и благ, тем хуже результат. Кто же удачники и кто неудачники? Где карьеристы с учреждениями, в которых они делали карьеру? Вон стоят их разграбленные квартиры, а хозяева носятся по дорогам войны. Какая разница между напечатанными и ненапечатанными книгами — если нет уже ни авторов, ни читателей? И что нам до катастрофической развязки вековой драмы индивидуализма, когда некому и некогда думать об этом. У нас другие заботы.

Если первое испытание мировой войной вызвало у европейско-американских интеллектуалов резко индивидуалистическую реакцию, то второе могло только удостоверить ее несостоятельность. (Горе эгоистам и гедонистам! Нет в мире ничего более хрупкого и беззащитного.) Дважды и трижды превращенному в крошево поколению открывалась неизбывность социального зла и призрачность единичного сознания. Распадались одновременно два великих заблуждения, казалось бы противоположные, на самом деле имеющие общий источник в гуманизме XIX века.

Истребляемый, испытуемый катастрофами человек не в силах верить в красоту и абсолютную ценность единичной души. Гораздо естественнее ему испытывать отвращение к этой голой душе и горькую и тщетную жажду очищения во всеобщем, в некоей искомой системе связей — в религии? В экзистенциальном самопроектировании? В новой гражданственности?

Переживание общности есть — сознательное или бессознательное, сильное или слабое, возведенное в религиозный догмат или робеющее от собственной нелогичности. Это первичное свойство своей социальной структуры человек получает вместе со всеми знаковыми системами, составляющими его культурное сознание, вместе с языком (то есть мышлением) — как носителем общих значений. Человек принимает огромное содержание общего с тем, чтобы своей непрочной жизнью внести в него изменения, большие или малые; в конечном счете малые — по сравнению со всей этой толщей.

Вот почему переживание общего столь же действительно, как и скрещивающиеся с ним интенсивные — до зверства — вожделения эгоизма, скрещивающиеся в том же человеке (создать питательную среду для тех или для других — это дело социально-исторических ситуаций). Даже поступая эгоистически, человек склонен притом оценивать поступки — в особенности чужие, отчасти и свои — по нормам общего. Нормы общего, впрочем, далеко не всегда призывают к гуманизму — даже в своей официальной, камуфлирующей фразеологии. Самые жестокие и корыстные интересы коллектива тоже требуют от личности жертвы, даже тотальной (фашизм это продемонстрировал).

То общее представляется нам иллюзией, обманом, алогизмом, то — единичная личность. Вероятно, и то и другое в отдельности — иллюзия; а реальный наш опыт — это их взаимодействие.

Для западноевропейской мысли второй четверти века характерна история экзистенциалистов. Чистую личность в ее существовании, они поспешили нагрузить бременами сверхличного. Одни — религиозным оправданием жизни (когда бог, то оправдание заранее задано). Другие — этикой французского Сопротивления.

Камю написал превосходный роман «Посторонний», превосходный по классической ясности разговора о жизни. Одновременно он написал философский комментарий к роману — «Миф о Сизифе», небольшой, но многословный (так же, как его «Взбунтовавшийся человек»), в котором концы не сходятся с концами.

Лучшее, что есть в этом трактате, — эпиграф из Пиндара: «O mon âme, n'aspir pas a la vie immortell, mais epuise le champ du possible».

В «Постороннем» первооснова сознания — бессмыслие, шевелится хаос, непостижимость, наводящая ужас на заброшенного в нее человека. Дальше — чувственная оболочка доступной нам жизни. Первая ступень ее оправдания. На этом Камю и остановился в романе, а в трактате сделал отсюда логически неудавшийся ход к героическому утверждению бытия. Привело же к неудаче отрицание очевидного — той иерархии, той связной системы социальных ценностей, которая ложится на хаос непостижимого и на смутный чувственный опыт. Это вторая ступень оправдания жизни. Есть еще третья — абсолюты… Но это уже не про нас.

Без иерархии что можно возразить заявляющему: «Ну-ка, попробуйте доказать обязательность предъявляемых мне моральных требований». Главный аргумент тогда против практики эгоизма — ее хрупкость, ее неспособность защитить человека.

Что касается философии эгоизма и гедонизма, то она вопиюще не подходит к нашему времени. Для этого было нужно что-то совсем другое — наивность рабовладельческого общества? Абстрактность просветителей? Прекраснодушие утопистов или сытость эстетов?

Камю с его обращенным к интеллектуалам предупреждением: «Говорю вам — завтра вы будете мобилизованы!» — человек французского Сопротивления. Коллаборационист Жионо предложил другую формулу (она произвела скандал): «Лучше живой трус, чем мертвый герой». Логично? Логично. Но логика здесь непременно требует дальнейшего развертывания. Собственно, это вариация на библейскую тему живой собаки и мертвого льва. Но тогда остается стремиться к состоянию собаки, состоянию животности, сулящему изолированные удовольствия и незапоминаемые страдания. Кто говорит: живая собака лучше мертвого льва — должен в конечном счете сказать: живая собака также лучше живого льва — то есть счастливее. Это и есть мысль Екклезиаста: «…И псу живому лучше, нежели мертвому льву». Не пес лучше, а псу лучше.

Лев храбр, и готовность к гибели входит в структуру льва. Голый принцип продления жизни (любой жизни) и приумножения разрозненных удовольствий возможен логически только при отрицании культуры. Потому что культура — факт социальный, и она замещает категорию удовольствия категорией ценности. А понятие ценности предполагает расплату. Общественный человек живет рискованным актом личной реализации общего. Свобода, родина, наука, искусство, любовь, семья, честь — все это очень опасные вещи. Жертва тут просто условие пользования. Об этом написан «Колокол» Хемингуэя. Никто ведь не оспаривает условия, поставленные летчикам, мотогонщикам, альпинистам.

Не помню, кто это сказал в ответ на разные медицинские предостережения: «Опасно жить — от этого умирают».

Интеллигентам хотелось измениться. В смятении первых дней хотелось избавиться от одиночества, от эгоизма, усугублявшего страх. Это было инстинктивным движением, у которого имелась долгая интеллектуальная предыстория: вечная мечта о выходе из себя, об ответственности, о сверхличном. Все это выразилось сумбурно в странном чувстве совпадений. Интеллигент теперь должен был сам захотеть того самого, чего от него хотело общее. Старая утопическая задача (как она увлекала Герцена!) — не разрешится ли она синтезом логики государства с логическим абсурдом самоценной личности?

Не подлежавшим мобилизации хотелось безотлагательно что-то сделать — пойти в госпиталь, предложить себя в переводчики, написать в газету статью, и даже казалось, что нельзя взять за нее гонорар. Эти намерения и желания попадали в машину, совершенно неприспособленную к подобному психологическому материалу. С привычной грубостью и недоверием к доброй воле своих подопечных она от одних участков отбрасывала человека, в другие втягивала его принудительно.

Через несколько дней в Союзе писателей объявили, что все поедут в неизвестном направлении рыть противотанковые рвы или строить заграждения. Одни тотчас же отправились за медицинскими справками, другие — наиболее интеллигентные — с презрением говорили о людях, которые в такой момент считают себя выше физического труда.

— А вы знаете, что такое физический труд? — сказал по этому поводу Максимович, недавно вернувшийся из лагеря. — Вы когда-нибудь пробовали? Рыть лопатой, если знаете, что то, что нароете, даже отдаленно не похоже на норму. Ух, эти интеллигентские слюни… Ковырять землю мучительно, особенно потому, что совершенно бесполезно. Ну, вы увидите…

Увидели. Число медицинских справок быстро росло. Впрочем, скоро сверху перестали настаивать. Механизм работал формально, он поступал с человеком согласно тому, к какой категории в каждый данный момент был отнесен данный человек, вернее, данный общественный слой. В Ленинграде писатели, художники и другие — это сначала была категория добровольно зачисляемых в ополчение. Необученных, почти невооруженных, их мгновенно бросили под свежие немецкие силы. Погибли все. Довольно скоро писатели, художники, ученые стали категорией золотого фонда, который следовало эвакуировать и беречь. Шостаковича сначала посылали на крышу тушить зажигательные бомбы, потом вывозили из Ленинграда специальным самолетом. И тем и другим очень гордились. От писателей и прочих скоро потребовалось то же, что и всегда, только в большей мере.

Фронт жил по своим законам. Там были задачи, которые кто-то решал или не решал, или ожидание задач. Глубокий тыл тоже имел свой распорядок. Там делали пушки или хлеб; там же откровенно отсиживались. А вот в прифронтовом, простреливаемом тылу, где почти нечего было делать (людям партикулярным), установилась какая-то странная действительность, иными чертами похожая на действительность 37-го года.

У тех и у этих были свои сроки. Эти прилетали вначале в строго определенные часы; немецкая аккуратность входила в программу психической атаки (что хотим, то и делаем). Те были менее точны; считалось, однако, что позже четырех часов утра они приходят редко. Часов с четырех утра и до вечера человек воображал себя в безопасности. Эта воображаемая передышка многих, вероятно, избавила от помешательства.

В темноте, в немоте — ожидание вырванного с мясом звонка или серия взаимосвязанных звуков, возвещающих начало бомбежки. Утренняя неизвестность… Постепенно выясняется — прямое попадание в угловой дом. Постепенно выяснялось — из знакомых за ночь арестованы имярек и имярек. Раньше усиленно бомбили центр, например Моховую или пытались попасть в Радиокомитет. А сейчас, заметьте, они явно интересуются Выборгской стороной. Вот уже недели полторы, заметьте, как они систематически обходят центр. В центре у нас, может быть, больше ничего и не будет. — Ну, разумеется, липа. Но почему именно эта липа? Не случайно. А. был связан с такими людьми… Б. — неосторожен, он разговаривал. У В., знаете, эти родственники. Если не иметь родственников и не разговаривать, — может быть, ничего не будет. — Центр как-никак оставили в покое. Ну, конечно, случайное попадание… Помрачающая разум чересполосица.

Можно ли жить, когда они в пятнадцати километрах? Или когда вечером не знаешь, где встретишь утро? А общество жило, выделяя тем самым соответствующие бытовые формы.

Несвобода войны вразумительнее всего, когда она достигает регламентации. В прифронтовом тылу партикулярный человек не работает или работает формально (оставшиеся заводы, медицинские учреждения в той или иной степени военизированы), потому что производить ему нечего. Блокада предоставила непонадобившемуся человеку заниматься сохранением своей жизни. Это было дозволено, узаконено.

— Что вы делаете? — спрашивали блокадной зимой застрявшего в Ленинграде профессора Р. Он отвечал:

— Я обедаю.

Странное, усугубленное отражение прежней действительности, ее несвободы и ее эгоизма. Но человек, переживая бессмысленность эгоистических страданий, не знает пока о смысле своего поведения, о том, что все, что он делает, имеет еще второе значение — он хранит и спасает в себе затухающий огонь жизни. Что в другом, историческом плане его воля к самосохранению служит огромному, многосоставному целому воюющей страны.

 

Оцепенение

(Признания уцелевшего дистрофика)

Этот психологический эпизод реконструирован мною (от первого лица) на основе рассказов блокадных людей о своем блокадном опыте.

Я сидел за бывшим своим рабочим столом, вплотную придвинув стул, тесно зажатый между краем стола и стулом, — в оцепенении. Мне поручили сделать ответственный перевод. Этого импульса было достаточно для того, чтобы перо двигалось по бумаге. Но я уже с отвращением думал о том, что предстоит его, перо, обмакнуть или перевернуть страницу. Если нужно было дотянуться до края стола, чтобы взять бритвенное лезвие и очинить карандаш, я продолжал писать затупившимся карандашом или карандашом вместо пера, чтобы не протягивать за пером руку. Дело было не в утомлении, не в истощении, которое начинало даже уже проходить. Много месяцев продолжался бег по кругу. Весна принесла нечто вроде остановки; вернее, замедление темпов. И с замедлением открылась болезнь физической лени — особая заторможенность воли.

Легче всего совершать было действия, вызванные неодолимой потребностью минуты или инерцией привычных ситуаций. Психологически проще, возможнее было сходить на другой конец города пообедать или втащить на лестницу ведро воды, чем потянуться за карандашной точилкой. По дорогам к обеду нас влекли могущественные стимулы добывания; ведра, колка дров были заведенной инерцией, не требовавшей вмешательства воли. Каждый предмет, не входящий в заведенный порядок дня, требовал каждый раз нового отношения между собой и действующей на него волей. И каждый раз это было мучением. Воля сжималась и цепенела в страхе перед контактом, перед мельчайшим усилием воздействия на мир, ставший источником вечного страдания.

На письма с Большой земли я не отвечал. По многим психологическим причинам. Но главным образом потому, что нужно было возиться с конвертом (в продаже их не было), с покупкой марки и почтовым ящиком. Это были все действия мельчайшие, но не механические, не стертые инерцией, и потому они требовали усилия воли.

Автоматическими же были безнадежные действия, направленные на удовлетворение непрерывно и однообразно возобновляющихся потребностей. В них иногда было трудно включиться, труднее, чем их выполнять, при всей их физической затрудненности. Так прежде чем пробиться сквозь все заторы враждебного мира к обеду, предстояло еще, например, вымыть банки (в них что-то приносилось домой), протереть их леденеющими, разбухшими от воды пальцами. Опять? Омерзение! Не могу!.. Но усилие включения сделано. Омерзение отпускает, я уже даже стараюсь поаккуратнее протереть пальцами края банки.

Лень была заболеванием воли, с симптомами отвращения и страха перед контактами с миром.

И мир повернется другой стороной…

Он к нам повернулся страданием. На исходе зимы 42-го года далеко не все уже было страданием реальным, но сознание было ушиблено ожиданием страдания, непреодоленной к нему привычкой.

Война была основным содержанием этого мира, его тотальной действительностью. Фактическая и психологическая тотальность этой войны не оставила возможности тех обходных путей, какие оставляли прежние войны. Каждый, не принимавший прямого участия, знал (невзирая ни на какие доводы), что он отлучен от общей действительности. Он мог, конечно, считать, что собственная жизнь важнее исторической действительности, но он знал, что сделан выбор.

Дистрофия была крайней степенью отлучения, и она даже избавляла от выбора. Она избавила от нравственного беспокойства, потому что мы, дистрофики, понимали, что мы пожертвованы войне, но мы не понимали тогда, что и мы тоже — общее, пусть отраженное и тусклое. Что враг хочет меня убить, а я живу, что враг хочет убить город, а город живет, и я — почти бессознательная частица его сопротивляющейся жизни.

Этого мы не знали. Дистрофия оставила человеку защитное равнодушие, под покровом которого он мог облегченно умирать. Она оставила человека лицом к лицу с обнажившейся, первобытной двойственностью удовлетворения и страдания.

______

Зима — это сияющая красота, легкое дыхание и веселый огонь, нежный снег, нежный мех… А непобежденная зима — это тьма, ведра, замерзшие и тяжелые как камень; это холод, всегда холод, от которого ноет сердце. Способы побеждать мир вещей, — побеждаемый любовью, познанием, конструкцией, — исчезли в хаосе и развале предметов цивилизации.

Но я ведь был уцелевший дистрофик, и ко мне возвращалась возможность мыслить. Мысленно я распределял по своему усмотрению явления мира. Но я мучительно не хотел физических с ним соприкосновений. Все было прикосновением к болезненно раздраженной коже или душе. Большие страдания зимы постепенно сменились непреходящим нервным раздражением.

Очками для дали я пользовался не всегда. Надевая их, я любил праздничность этого перехода. Мир внезапно придвигался и вспыхивал; и можно было опять притушить эту мешавшую сосредоточиться яркость. Но как-то весной, — как раз стали ходить трамваи, — в трамвае мне раздавили очки (я их сунул в карман). Имелся рецепт, но оказалось — заказать стекла невозможно. Стекол не было. И мир стерся, потух. Я проходил мимо памятных ленинградских сочетаний и не мог им вернуть ту немного искусственную радужную отчетливость, которую я так в той жизни любил. Это раздражало. Раздражение преобладало настолько, что зрительную полноценность возвращать уже вовсе не хотелось.

Еще мучительнее обувь. Рваные калоши. Весна, например, это главным образом мокрые ноги, всегда мокрые ноги. Когда добираешься наконец до места, садишься — кажется, что нет ни носков, ни ботинок, что ноги облеплены тяжелой набухшей резиной. Ботинки (новые достать невозможно) скорежились, задеревенели, пошли какими-то буграми. Я ходил, опустив голову, думая о своих ногах. Именно ноги осуществляли непосредственный физический контакт с миром. Отвратительный контакт.

Я понял, что значит хромать на обе ноги, — это когда ни одна нога не выдерживает тяжести тела. Когда-то, в той жизни, я любил думать на ходу. Любил этот двойной, перекликающийся ритм внешнего и внутреннего движения. Я любил слушать свое дыхание, когда шел через мир по улицам и дорогам. По нашим дорогам, с прекрасной их повторяемостью, возбуждающей слепое желание идти и идти… с вечно обманчивым ожиданием того, что откроется наконец за поворотом… С каким-то необъяснимым, алогичным презрением к себе я вспоминал об этом теперь, медленно ковыляя.

Раздражения, унижения пронизали жизнь. При некоторых столовых, в учреждениях были уборные, страшные, без воды. У уборной стояла очередь. Люди не скрывали того, что не в силах ждать (один из дистрофических симптомов). В редакции, где я бывал, уборная была одна. Девушки, обыкновенные девушки без всяких похабных намерений, кричали засевшему в уборной мужчине, чтобы он поскорее выходил. И мужчина (молодой) хладнокровно отвечал из-за двери — тоже без нарочного похабства: «Что же мне, к вам без штанов выходить, что ли?»

Еда также была обставлена множеством раздражающих условий. В пору большого голода импульсы, толкавшие к еде, покрывали все раздражающее. Теперь не то. Начиналось с покупки. В магазине всегда темно и мокро. Ноги отсыревали и болели. И я катастрофически не умел справляться со всеми предметами, которые приходилось одновременно держать в руках. С удивлением и завистью я смотрел, как женщины свободно и ловко оперировали сумочками и сумками. Я так не мог. Нужно было вытащить бумажник, из бумажника, отыскав ее, нужную карточку (при этом не вытряхнув остальные, с которыми она сложена вместе). Потом деньги. Сзади напирали, и я не успевал засунуть обратно сдачу. Со сдачей, карточкой и бумажником в руках я шел к прилавку. Зажатый под локтем портфель неудержимо ускользал вниз. Я был уверен, что если засунуть в карман перчатки, их немедленно вытащат. Но если не засовывать перчатки, то тогда уже решительно не было ни одной руки, чтобы расправить авоську, в которую предстояло уложить 300 граммов селедок. Все скапливалось под конец в руках — портфель, бумажник, авоська, сдача, перчатки, карточка, которую я держал изо всех сил, селедки, плохо завернутые продавщицей в бумажку. С отвращением я сжимал все это в кучу, прижимал к себе, ковыляя в угол к заброшенному прилавку, чтобы там все свалить и разобраться; оглядываясь при этом через плечо, не подкрадывается ли кто-нибудь сзади.

Враждебный мир давил на тело — на наболевшую, натруженную поверхность. И тело — форпост этого мира — давило на сознание. Помимо всего прочего, в этом мире стреляли. И, странное дело, сейчас это воспринималось не столько по существу, как смертельная опасность, сколько побочными и сопровождающими раздражениями. Опять загоняют… Не дадут спокойно пообедать. Не стоять же с мокрыми ногами, с набитой авоськой в подворотне. К чертям!..

Мир давил на натруженное, наболевшее сознание. Лучше всего ему пребывать в оцепенении. Когда в комнате бывало тепло, это было не тягостное оцепенение. А за окнами в странной вещественной близости, в безмерном интеллектуальном удалении лежал мир, со множеством вещей, когда-то любимых. В ближайшей близости за слепыми окнами лежал город, замученный город, с которым мне и сейчас трудно было бы разлучиться. Труднее, чем с людьми, уехавшими из этого города. Город я любил со всей его знаменитой символикой, с туманом и слякотным снегом, с гарью и ветром. Особенно этот ветер… Я знал, как могу любить свой город — пустые улицы, в скверах сугробы, израненные дома… Но сейчас я был наболевшей поверхностью, и я просил город меня не трогать.

Я привык не желать внешнего мира. Когда в сознание прорывалось, что голубеет небо, что есть почки и будут листья, шумящие на ветру, я пугался, я боялся нового времени года, несущего угрозу оцепенению. Я как сумасшедший боялся, что все это кончится. Ведь тогда должно было кончиться странно простое, сведенное к минимуму существование, которое я вел, мучительное и до крайности облегченное. Должна была начаться сложная, трудно восстановимая нормальная или будто бы нормальная жизнь, с ее утомительными желаниями. А сейчас оцепенение. Мир, потухший из-за разбитых очков, непроходимый из-за скореженной обуви. Мир без любви. Я сидел в тихом оцепенении, и всякая любовь, прошлая и будущая, казалась мне непомерно хлопотливой историей.

Я был болен особой, блокадной болезнью воли. И единственно вожделенным, разрешающим выходом мечтался выход из нее в обыкновенную, прежнюю человеческую болезнь. Болеть было невозможно по множеству технических причин. Но болезнь, обыкновенная болезнь была бы идеальным состоянием. Сонливое, затуманенное жаром сознание отложило бы все ответы на требования враждебного мира. Болезнь была высшим правом на оцепенение.

Болезнь наконец пришла, и тогда неодолимые бытовые препятствия непредвиденным образом уладились. Тогда я стал с жадностью предаваться болезни; и даже казалось, что мне это никогда не наскучит. Хуже всего человек переносит отсутствие целей. Но болезнь давала странное, в своем роде единственное сочетание оцепенения с непрестанной целеустремленностью, как бы непрестанно осуществляемой. Жар вызывал необходимость расслабленной неподвижности, отключенности от страшного мира. Это была необходимость, непосредственно, физически переживаемая, и выполнение ее само по себе было целеустремленным. Так состояние жара, тяжелой дремоты (дремота приносит особое наслаждение сном, потому что это ощущаемый, осознаваемый сон), в то же время было переживанием совершаемого нужного действия, как бы отрицательного.

Я лежал, и от меня отступали все расстояния, которые я прошел натруженными ногами, все пространства, отделявшие меня от воды, от полена дров, от хлеба. Я лежал, и мне нравилось доводить оцепенение до предела. Неподвижностью я достигал постепенно исчезновения тела. Опротивевшее, враждебное, страдающее тело больше не давало о себе знать. Нечто подобное испытывает пловец, когда, закрыв глаза, лежит на воде, уже не чувствуя воды, и из всех ощущений осталось ему только ощущение глубокого своего дыхания.

Ощущение дыхания осталось и мне. В дремоте я подолгу следил, как дыхание, зарождаясь в глубине, росло и струилось вверх, как бы само по себе существующее, единственно существующее прокладывало себе путь через неощутимое тело.

Блаженному полному отчуждению тела мешало сердце. С левой стороны иногда возникали ощущения неудобные, тянущие. Я старался тогда особенно плоско и неподвижно уложить левое плечо, руку. Уложить сердце. Но сердце должно было работать. Неприятно было думать о том, что сердце нельзя на время остановить, что оно все ведет и ведет свою самопожирающую работу. И как долго это может продлиться?.. Но сердце ведь не всегда давало о себе знать.

Так я покачивался на волнах болезни. И, не думая об этом, я знал, что так уходят в легкую смерть дистрофиков. Смерть без сопротивления. Смерть без удивления: был человек, и нет человека! Невероятно! Нет, очень, очень даже вероятно. Самое из всего вероятное.

Смерть, не оставляющая от жизни следа. Корова языком слизала.

Бесследно все, и так легко не быть…

Совсем не так, как Иван Ильич. Не так, как Лев Николаевич.

А жизнь уже медленно проступала, со своими уцелевшими хотениями. С желанием жить, с готовностью к смертельному риску, мерцавшими сквозь оцепенение.

 

Отрезки блокадного дня

I. Торопливость

Не сразу Эн понял, почему каждый день на работе часу во втором им овладевает странное болезненное состояние. Потом он догадался — это торопливость, один из оборотней голода или голодной травмы. Торопливость как маска голода — непрестанное устремление от одного этапа еды к другому, сопровождаемое страхом что-нибудь упустить. Торопливость особенно связана с обедом. Обед отпускает казенная инстанция, равнодушная. То есть у нее на все есть объективные причины (действительно есть и действительно объективные). А вдруг не хватит? Зимой несколько раз не хватило каши.

Теперь в столовой всегда дают все, что положено. Теперь торопливость — отражение психики, пробег от одной к другой бесцельной цели. Цели расположены по кругу в никуда не ведущей повторяемости.

Мотивировка обыкновенным чувством голода — это нечто оздоровляющее, успокоительное. Как раз в этот час оно начинает обостряться. Но травмированный человек плохо переносит желание есть; оно в свою очередь порождает томление и страх. Эн сосредоточен теперь на желании уйти (у него ненормированный рабочий день). Он вычитывает машинопись, с усилием ведя себя от строчки к строчке. Неприятней всего переносить правку из первого экземпляра во второй, в третий. Тройное торможение пробега. Теперь уже надо соблюдать приличия, и он соблюдает, — тщательно замедляя жесты. Он говорит скользящим тоном:

— Так вы передадите. Мне сейчас необходимо уйти. Я буду часам к четырем, если кто будет интересоваться…

Кто-то спрашивает:

— Вы в столовую?

— Да, то есть я там буду. У меня сначала дела.

Нельзя обнаруживать торопливость.

Секретарша говорит бодрым голосом:

— А знаете, будет чудесно, если вы мне сейчас напишете эту бумажку.

С точки зрения секретарши это задержка на несколько минут. Она не понимает, эта милая девушка, что врезалась во внутренний бег травмированного сознания, что это больно.

Эн не может сделать уже ни одного тормозящего движения. Не может дойти до своего стола. Он просит у секретарши листок бумаги, хотя бумага у него с собой в портфеле, но надо щелкнуть еще замком портфеля. Он хватает ближайшее почти не пишущее перо, куда-то присаживается, пишет не своим почерком эти несколько строк, выигрывая на этом минуту. Он пишет и думает о том, что ему предстоит одолеть выход на улицу, трамвай, очередь у контроля, очередь в столовой, медлительность подавальщицы… И в этом ряду затрудненных действий то, ради чего они совершаются, — порция супа и 200 граммов каши — оказывается неуловимо кратким и эфемерным.

После трамвая очень противно оставшееся пешеходное пространство. По дороге встречаются возвращающиеся из столовой. Трудно удержаться от вопроса: «Что дают?» — и хочется удержаться, чтобы не отрезать себе сразу все возможности ожидания. Можно также умозаключать по тому, как они держат свои сумки, бидоны или портфели. За углом уже видна входная, всегда приоткрытая дверь. Уже ничто (включая обстрел или воздушную тревогу) не помешает дойти и войти. В глубине темного коридора просвет, где мелькает иногда лысая голова буфетчика — это отрадный знак дополнительной выдачи. Иногда же уныло блестит гладкая плоскость прилавка.

Зимой (особенно до всеобщего отъезда в эвакуацию) здесь, у контроля, стояли многочасовые очереди. Стояли покорно. Обед, избавлявший от голодной смерти, казалось естественным добывать любыми усилиями. К тому же люди стояли не на морозе, только в холодном коридоре. Сейчас у контроля пусто — именно потому все страшно торопятся. Путаясь в карточках, деньгах, пропусках, каждый хочет прорвать плотину этих трех-четырех медленно продвигающихся спин, каждому, чтобы успокоиться, нужно скорее схватить бирки (только бы их не потеряла подавальщица…). Работает старая травма.

Теперь это на вид средней руки столовая (подражание нормальному быту) с неполиваемыми цветочными горшками на столиках, полугрязными скатертями, почти чистыми подавальщицами. Сразу не заметно (зимой все было заметно сразу), что люди занимаются здесь трагическим делом. Понять это можно, если приглядеться, как они быстро облизывают ложку (лизать тарелки уже не принято), выскребают тарелку, с наклоном держа ее на весу, пальцем обводят край банки с кашей, как они замолкают перед поданной едой и рассматривают ее внимательно, как их головы автоматически поворачиваются вслед за подавальщицей.

Из всех трапез обед меньше всего похож на свое название. Суп не исполнен еще безнадежности. Он не так вкусен, и его больше; и, главное, он первое блюдо. В обеде самое печальное — это съедание каши; кратчайший акт, столь краткий, что в нем начало соприкасается с концом. Достаточно двух взмахов ложкой, чтобы внести непоправимые разрушения в эту круглую выложенную на тарелке пушистую массу с ямкой посредине, залитой десятью граммами темно-золотистого жира.

II. После обеда

Печаль над опустевшей маслянистой от каши тарелкой знаменует конец предобеденной целеустремленности. Здесь начинается спад блокадного дня. В явлении послеобеденного спада нет ничего прежде не бывшего. Настоящий обед (не то, что человек хватает в обеденный перерыв) всегда был переломом. Поздний семичасовой обед был уже непосредственным переходом к вечернему отдыху. Ранние обеды перерезали день. Чехов утверждал, что работать можно только до обеда. Обед приносит не только лень, сонливость, но ощущение начала дряхлости, старости, исчерпанности, умирания дня. Для многих это были выморочные часы, тянувшиеся кое-как, пока наконец не оформлялся вечер со своими собственными закономерностями и целями.

Сейчас, когда люди оказались в первобытной зависимости от течения суток, от температуры, от света, — чувство умирания дня особенно конкретно. В разгаре белых ночей — это зимняя травма, страшно цепкая, как все травмы этой зимой. В послеобеденной депрессии ощущение чрезмерной сытости замещено теперь разочарованием, обидой, которую приносит быстротекущий обед.

Блокадный круг состоит из повторяющихся, возобновляющихся отрезков. С такой же регулярностью, как все прочее — как, например, обстрелы, — возникает в свое время послеобеденная тоска. Сознание ненадолго освобождается для тоски, и до него вдруг доходит все в другие часы подернутое туманом. Доходит со щемящей болью бесцельность целей, доходит повторяемость жестов, сопровождающих пробег. В особенности же — отторгнутость. Отторгнутость от тех, кто уехал, кто на Большой земле. Они непредставимы, существование их нереально. Отторгнутость от рядом бегущих…

Эн пешком медленно возвращается из столовой в учреждение. Справа в глубине переулка Нева. В час тоски это надо обойти, не трогать. Нынешним летом он видит только переезжая мосты, из трамвая торжественную Неву с военными кораблями. Он ни разу не касался рукой потеплевшего на солнце гранита, не сидел на полукруглой скамье, не спускался от нее по ступенькам к воде, неожиданно интимной, вещественной, — с песочком на дне и запахом рыбы, — вдруг открываемой среди декоративной речной перспективы.

Поворот Фонтанки со старым домом. Сюда Эн ходил в гости. Люди, к которым он ходил, эвакуировались. Он приходил сюда всегда очень поздно, начинал собираться гораздо позже, чем ложится теперь спать. Там всегда была водка, легкая закуска. Странно… Люди сидели, разговаривали, разговаривали. Что-то читали друг другу. Спрашивали небрежно: «Что, выпьем чаю сейчас или дочитаем?» — «Дочитаем, конечно…»

Хождение в гости, с ужином, отодвинутым разговорами. Или этот ветер и по ветру вечный бег привязанной к ветвям листвы — все это та жизнь. Но тоска делает еще один ход. Она уже не хочет возвращения. То ли потому, что та жизнь совсем другая, до нереальности непонятная, то ли, наоборот, потому, что она слишком похожа — как наваждение.

Не оглядываясь, сосредоточенный на своем, Эн идет из столовой в учреждение. Вдруг до сознания доходит знакомый тяжелый, содрогающийся звук. И тотчас же доходит, что это не первый такой звук, что было их уже несколько подряд. Это обстрел; пока что, очевидно, другого района. Теперь Эн оглядывается. Если б не этот звук, нельзя было бы догадаться о происходящем. Прохожие с ленинградским хладнокровием, которое стало здесь безраздельно властвующей над человеком средней нормой, занимаются своими делами. Они идут по улице (пока не загнали в подворотню), неся портфели, судки и авоськи, стоят в очереди, разговаривают и прикуривают друг у друга. Слышатся реплики: «Кажется, наши стреляют». — «Да как же, — наши!» Или: «Здорово бахнул!»

Повторяющийся звук уже не уходит из сознания. И, как всегда, слушая этот звук, Эн испытывает сумасшедшее чувство какой-то опрокинутости, вывернутости явлений. Путаницы в категориях времени и пространства. Свист снарядов над головой — страшнее, но понятнее. Он знаменует пространственное присутствие — они действительно сейчас здесь, над головой, — и временную протяженность (длительность свиста). Совсем другое звук отдаленного разрыва. Это неуследимое настоящее, которое, дойдя до сознания, уже стало прошлым. Обратный порядок: сначала звук, потом страх перед тем, что уже не совершилось. Потом тишина, и в короткой тишине заново решается вопрос о жизни и смерти человека. Решается тем, что он сделал два шага лишних к трамвайной остановке, или нагнулся за уроненным портфелем, или с тротуара шагнул на мостовую. Человеку кажется, что все пойдет по порядку — что будет свист, потом разрыв, который он увидит со стороны, и потом уже что-то с ним случится. Он знает — это аберрация.

Это аберрация причинно-следственных связей, а есть еще аберрация безопасности — когда человек убыстряет шаг под обстрелом, чтобы его не настигло. Именно так поступает Эн, когда раздражен тем, что на улице задерживают и мешают дойти до учреждения, где в эти часы бывает кипяток и можно выпить кипятку с оставшейся от обеда конфетой.

Эмоция страха замещена эмоцией еще более непосредственной — раздражением, производным от травмы голода. Если не произошло замещения эмоций, Эн заходит в подворотню, говоря себе и другим, что следует поступать разумно — без паники и без глупой неосторожности.

III. Вечер

Кончились послеобеденные часы работы. Предстоит возвращение домой. В первом, дневном выходе из учреждения преобладало нервное напряжение, торопливость; во втором преобладает оцепенение.

Эн медленно идет по улице. Сейчас вечер, перед белой ночью, с великолепным холодным (даже в душные дни) косым светом, в котором горит асфальт Невского проспекта. Привычное удивление, когда, после позднего рабочего дня, выходишь из темноватых комнат и застаешь на улице свет в его неувядаемом разгаре. Это и есть та неисчерпаемость длящейся жизни, которую так любят настоящие ленинградцы. Это чувство непочатого еще запаса жизни, отпускаемого на каждый день.

Не отсюда ли у Эна взялась мечта, занимавшая его в юности. Мечта о жизни, состоящей из долгих дней. Из дней переживаемых, осознаваемых во всей своей протяженности и в каждой частице своего состава. Но сейчас у хода жизни свой порядок — вопреки белым ночам. Круг должен замкнуться (чтобы начаться сначала — поскольку он круг). Ход вещей определяет усталость, исчерпанность ритуальных жестов дня, наступающий час последней еды. Круг печально стремится к своему несуществующему концу.

Что-то тревожное есть в несовпадении состояния дня с состоянием человека. Немеркнущий свет, напрягая нервы, напоминает о том, что сейчас только можно бы начать большую прогулку вдоль извилин реки, что можно бы еще многое… В белой ночи проступает ее жестокость. Блок это понимал: «Май жестокий с белыми ночами…» Они жестоки к человеку, который хочет, чтобы его защитила тьма, начисто срезал сон. День забит множеством отвлекающих, путающих, затемняющих сознание вещей. Ночью же, освобожденной от суеты и не смягченной мраком, обнажаются основные очертания жизни. Это страшнее сейчас, чем когда бы то ни было.

Дома предполагается еще ужин — заключительная еда, отсчет вечера. В той, прошлой, жизни у Эна вечер начинался поздно, затягивался, переходил в ночные бдения, до двух-трех часов и позже. Это была часть дня, нередко рабочая, но в принципе разрешающая безделье; единственная часть дня, когда безделье было законным и легким. И все вокруг заполняли его развлечениями, любовью, дружескими разговорами за водкой. Все это можно было предвкушать как своего рода отдых. Особенно когда отдых не прерывался, переходил в следующую единицу времени. Когда, например, можно было до следующего дня не расставаться.

Сейчас эрзацем всего этого — ужин. Осознанно или бессознательно неполноценный ужин (скажем, разогретая ботва без хлеба) сообщает эмоциональную окраску послеобеденной половине дня. А предстоящий полноценный ужин примиряет как happy end.

Ужин окончен. Эн сидит у времянки. В ней еще догорают щепки, и времянка немного дымит. Длинной щепкой Эн ворошит головешки в тесном железном пространстве, прикуривает. В прежней жизни у папиросы была своя типология. Была папироса перед сном, и папироса утренняя, и ленивая послеобеденная папироса, папироса делового разговора и дружеской болтовни. И еще были папиросы, которые он докуривал, со смятым концом и следами губной помады.

В блокадные месяцы папироса приобрела множество новых и важных значений. Она стала средством физического заглушения голода и отвлечения мыслей от голода. В бытии, совершенно не предназначенном для удовольствий, папироса была едва ли не единственным актом чистого удовольствия, не сопряженным с пользой (как еда или сон), скорее с вредом. По своей бескорыстно гедонистической природе папироса была каким-то остатком обыкновенной человеческой жизни. Папироса — особенно самокрутка, с развернутым ритуалом ее приготовления — была запасной возможностью заполнения пустоты, какого-то отрезка пустоты. Что еще предстоит?.. Что еще предстоит?.. Можно еще покурить, — отвечал себе человек, успокаивая тоску.

В течение дня папиросы были разные. Голодная папироса, которую Эн курил перед самым супом, когда подавальщица медлила и раздражение поднималось до предела. Послеобеденная папироса — когда-то она возникала в тумане кейфующей сытости; теперь она заглушала тоскливую неудовлетворенность обедом. Служебная папироса. Он думал о ней с удовольствием по дороге в учреждение. Она входила там в комплекс общения с безразличными людьми, болтовни, бюрократических ритуалов и электрических приборов (там, экономя спички, прикуривали от плиток). Была еще последняя, вечерняя папироса. С ее дымом, казалось, исходит исчерпанное за день сознание. Несмотря на тематическое распределение папирос, курение все же в этом существовании акт, быть может, самый свободный, наименее прикрепленный к ситуации.

Эн ковыряет длинной щепкой в печурке, докуривая вечернюю самокрутку, продолжающую, затягивающую процесс еды. Последний, увязший в пепле огонь промерцал у края мундштука. И в это мгновенье (так бывало уже не раз) чувство круга, пробега по кругу стало вдруг пугающе ясным. И страшнее всего не повторяемость даже, а предвидимость, совершенно точная. Он видит уже разворачивающийся ряд движений, завтрашних, послезавтрашних… Видит, как именно он берет портфель, как опускает в карман ключ, как, слегка задыхаясь, подымается по лестнице учреждения, как заглядывает через плечо машинистки — подвинулась ли рукопись. Из связного ряда ничего нельзя исключить, и невозможно ввести туда непредрешенный, неритуальный жест.

Все это не совсем уж ново. И в прежней жизни его мучила иногда предвидимость будущих действий. От самого себя отделялся и уходил в будущее двойник, автоматически точный. Почему-то особенно неприятен он был при отъезде из города на месяц, на два. Жутко было заранее видеть, как отчужденный двойник через месяц берет билет, сидит в купе, отпирает закрытую квартиру.

Тогда это были психологические миражи; в блокадном существовании все приобретает странную буквальность. Вместе с жестами предрешены прикрепленные к ним ощущения. Безошибочно должно было возникнуть чувство уверенности в ту минуту, когда Эн на пороге учреждения предъявлял охраннику пропуск; чувство облегчения, когда из-за поворота показывался нужный трамвай; чувство тоскливой опустошенности, когда под первыми же двумя ударами ложки непоправимо исчезала каша; чувство полноты, неисчерпанности, когда утром он вынимал из портфеля еще нетронутый хлеб.

Абсолютная несвобода душевных движений, пригвожденных к вещам, стоявшим когда-то на низших ступенях иерархии ценностей.

В торопливом пробеге от еды к еде — нечто бессознательное, полярное тем долгим дням, — насквозь осознанным, переработанным мыслью, — о которых мечталось когда-то.

Почему-то сегодня давно не испытанная ясность мыслей, возбуждение мыслей, как будто пытающихся освободиться. Почему он вспомнил о долгих днях? Это начинает отступать дистрофическое затмение, это медленно крепнет связь с общей жизнью, стоящей на своем, сопротивляющейся врагу.