Гоголь. Воспоминания. Письма. Дневники...

Гиппиус Василий Васильевич

ЧАСТЬ 3. «СКЛОН И ГИБЕЛЬ»

 

 

МЕДЛЕННЫЙ ТРУД

 

Н. В. ГОГОЛЬ — С. П. ШЕВЫРЕВУ

Рим, 28 февр. 1843 г.

…Ты говоришь, что пора печатать второе издание «М. Д.», но что оно должно выйти необходимо вместе со 2-м томом. Но если так, тогда нужно слишком долго ждать. Еще раз я должен повторить, что сочинение мое гораздо важнее и значительнее, чем можно предполагать по его началу. И если над первою частью, которая оглянула едва десятую долю того, что должна оглянуть вторая часть, просидел я почти пять лет, [От начала работы над первым томом «Мертвых Душ» до полного ее окончания прошло больше шести лет. Гоголь считает, вероятно, от осени 1836 г. до начала 1841 г., когда поэма была окончена вчерне. ] чего, натурально, никто не заметил, один ты заметил долговременную и тщательную обработку многих частей… Итак, если над первой частью просидел я столько времени, не думай, чтоб я был когда-либо предан праздному бездействию; в продолжение этого времени я работал головой даже и тогда, когда думали, что я вовсе ничего не делаю и живу только для удовольствия своего. Итак, если над первой частью просидел я так долго, рассуди сам, сколько должен просидеть я над второй. Это правда, что я могу теперь работать увереннее, тверже, осмотрительнее, благодаря тем подвигам, которые я предпринимал к воспитанию моему и которых тоже никто не заметил. Например, никто не знал, для чего я производил переделки моих прежних пиес, тогда как я производил их, основываясь на разуменьи самого себя, на устройстве головы своей. Я видел, что на этом одном я мог только навыкнуть производить плотное создание, сущное, твердое, освобожденное от излишеств и неумеренности, вполне ясное и совершенное в высокой трезвости духа. После сих и других подвигов, предпринятых во глубине души, я, разумеется, могу теперь двигать работу далеко успешнее и быстрее, чем прежде; но нужно знать и то, что горизонт мой стал чрез то необходимо шире и пространней, что мне теперь нужно обхватить более того чтό, верно бы, не вошло прежде. Итак, если предположить самую беспрерывную и ничем не останавливаемую работу, то два года — это самый короткий срок. Но я не смею об этом и думать, зная мою необеспеченную нынешнюю жизнь и многие житейские дела, которые иногда в силе будут расстроить меня, хотя употребляю все силы держать себя от них подале и меньше сколько можно о них думать и заботиться. Понуждение к скорейшему появлению второго тома, может быть, ты сделал вследствие когда-то помещенного в «Москвитянине» объявления, и потому вот тебе настоящая истина: никогда и никому я не говорил, сколько и что именно у меня готово и когда, к величайшему изумлению моему, напечатано было в «Москвитянине» извещение, что два тома уже написаны, третий пишется, и все сочинение выйдет в продолжение года, тогда не была даже кончена первая часть. [В «Москвитянине», 1841 г., № 2, в отделе «Литературные новости» Погодин напечатал без ведома Гоголя такое сообщение: «Гоголь написал уже два тома своего романа Мертвые Души. Вероятно, скоро весь роман будет кончен, и публика познакомится с ним в нынешнем году».] Вот как трудно созидаются те вещи, которые на вид иным кажутся вовсе не трудны. Если ты под словом необходимость появления второго тома разумеешь необходимость истребить неприятное впечатление, ропот и негодование против меня, то верь мне: мне бы слишком хотелось самому, чтоб меня поняли в настоящем значении, а не в превратном. Но нельзя упреждать время, нужно, чтоб всё излилось прежде само собою, и ненависть против меня (слишком тяжелая для того, кто бы захотел заплатить за нее, может быть, всею силою любви), ненависть против меня должна существовать и быть в продолжение некоторого времени, может быть, даже долгого. И хотя я чувствую, что появление второго тома было бы светло и слишком выгодно для меня, но в то же время, проникнувши глубже в ход всего текущего пред глазами, вижу, что всё, и самая ненависть, есть благо. И никогда нельзя придумать человеку умней того, чтό совершается свыше и чего иногда в слепоте своей мы не можем видеть и чего, лучше сказать, мы и не стремимся проникнуть. Верь мне, что я не так беспечен и неразумен в моих главных делах, как неразумен и беспечен в житейских. Иногда силой внутреннего глаза и уха я вижу и слышу время и место, когда должна выйти в свет моя книга, иногда по тем же самым причинам, почему бывает ясно мне движение души человека, становится мне ясно и движение массы. Разве ты не видишь, что еще и до сих пор все принимают мою книгу за сатиру и личность, тогда как в ней нет и тени сатиры и личности, что можно заметить вполне только после нескольких чтений; а книгу мою, большею частью, прочли только по одному разу все те, которые восстают против меня. Еще, смотри, как гордо и с каким презрением смотрят все на героев моих; книга писана долго; нужно, чтоб дали труд всмотреться в нее долго. Нужно, чтобы устоялось мнение. Против первого впечатления я не могу действовать. Против первого впечатления должна действовать критика, и только тогда, когда с помощью ее впечатления получат образ, выйдут сколько-нибудь из первого хаоса и станут определительны и ясны, тогда только я могу действовать против них. Верь, что я употребляю все силы производить успешно свою работу, что вне ее я не живу и что давно умер для других наслаждений. Но вследствие устройства головы моей я могу работать вследствие только глубоких обдумываний и соображений, и никакая сила не может заставить меня произвести, а тем более выдать вещь, которой незрелость и слабость я уже вижу сам; я могу умереть с голода, но не выдам безрассудного, необдуманного творения. Не осуждай меня. Есть вещи, которые нельзя изъяснить. Есть голос, повелевающий нам, пред которым ничтожен наш жалкий рассудок, есть много того, что может только почувствоваться глубиною души в минуту слез и молитв, а не в минуты житейских расчетов!

«Письма», II, стр. 263–266.

 

Н. В. ГОГОЛЬ — Н. М. ЯЗЫКОВУ

Мюнхен, 28 мая 1843 г.

…Да от скуки во время дождей перечти еще один раз «Мертвые Души». Во второй раз дело будет очевиднее и всякие ошибки яснее. Мне это слишком нужно. В течение двух лет, т. е. прежде совершенного исправления всего, мне нужно увидеть все дыры и прорухи. Особенно мне нужны теперь вот какие замечания: какая глава сильнее, какая глава слабее другой; где, в каком месте возрастает более сила всего, где устает, автор вял, или если на последнее слово, по деликатности, или недальнозоркости своей, ты не согласен, то где, по крайней мере, он уступает самому себе, оказавшемуся в других местах. Одним словом, всё то, что относится до всего каркаса машины. И об этом деле мы должны поговорить так, как о вовсе постороннем, не соединенном вовсе ни с какими личными отношениями, так как бы автор «М. Д.» был Ознобишин, [Дм. Петр. Ознобишин (1804–1877) — поэт. ] заклавший козленка дикого. Это ты должен сделать тем более, что я имею намерение тоже напасть на тебя без всякой пощады и только уже не между двух глаз, а публично; ибо имею в виду сказать кое-что вообще о русских писателях. [Гоголем задумана статья, впоследствии вошедшая в «Выбранные места из переписки с друзьями». («В чем же наконец существо русской поэзии»). ]

«Письма», II, стр. 308–309.

 

Н. В. ГОГОЛЬ — С. П. ШЕВЫРЕВУ

Дюссельдорф, 1 сент. 1843 г.

Я получил разные критики от петербургских журналов «Мертвых Душ», замечательнее всех в «Современнике»; [Плетнева. ] отзыв Полевого в своем роде отчасти замечателен. [В «Русском Вестнике», 1842 г., т. VI — резко отрицательный отзыв. ] Сенковского, к сожалению, не имею и до сих пор не мог [Разбор «Мертвых Душ» Сенковский первоначально написал в форме разговора быка, верблюда и осла (осел был защитником Гоголя). Эта редакция до сих пор не издана. В печатной редакции («Библиотека для чтения», № 9) — разговор автора с читателем. ] достать, как ни старался. А вообще, я нахожу, что нет средины между благосклонностью и неблагосклонностью. Белинский смешон. [«Смешными» казались Гоголю и его московским друзьям, вероятно, те места, где Белинский говорит об «открытии» Гоголя «Отечественными Записками». Может быть, имеются в виду и статьи, где Белинский полемизирует с К. Аксаковым («От. Зап». №№ 8 и 11). Отрицательный отзыв о «Риме» был во второй из этих статей («Объяснение на объяснение по поводу поэмы Гоголя „Мертвые Души“»). ] А всего лучше замечание о «Риме»; он хочет, чтобы римский князь имел тот же взгляд на Париж и французов, какой имеет Белинский. Я бы был виноват, если бы даже римскому князю внушил такой взгляд, какой имею я на Париж, потому что и я хотя могу столкнуться в художественном чутье, но вообще не могу быть одного мнения с моим героем. Я принадлежу к живущей и современной нации, а он — к отжившей. Идея романа вовсе не была дурна: она состояла в том, чтобы показать значение нации отжившей, и отжившей прекрасно, относительно живущих наций. Хотя поначалу, конечно, ничего нельзя заключить, но всё можно видеть, что дело в том, какого рода впечатление производит строящийся вихорь нового общества на того, для которого уже почти не существует современность. Жажду я очень читать твои статьи; я уже две посылки с книгами получил из Москвы, а твоих статей нет…

«Письма», II, стр. 333.

 

Н. В. ГОГОЛЬ — П. А. ПЛЕТНЕВУ

Дюссельдорф, 6 окт. 1843 г.

…В теперешних моих обстоятельствах мне бы помогло отчасти вспомоществование в виде подарков от двора за представленные экземпляры. Я, как вы знаете, не получил ни за «М. Д.», ни за сочинения. Прежде, признаюсь, я не хотел бы даже этого, но теперь, опираясь на стесненное положение моих обстоятельств, я думаю, можно прибегнуть к этому. Если вы найдете это возможным, то надобно, чтобы эта помощь была или от государыни, или от наследника; от государя мне ни в каком случае не следует ничего. Это бы было даже бесстыдно с моей стороны просить. Он подал мне помощь в самую трудную минуту моей жизни; за это я не заплатил еще ничем. От Марьи Николаевны тоже не следует ничего просить. Но если возможно от первых… Впрочем, вы сделаете, что только будет в вашей возможности, потому что видите сами мое положение, и потому, что разделяете его душевно. Важность всего этого тем более значительна, что не скоро придется мне выдать что-нибудь в свет. Чем более торопишь себя, тем менее подвигаешь дело. Да и трудно это сделать, когда уже внутри тебя заключился твой неумолимый судья, строго требующий отчета во всем и поворачивающий всякий раз назад при необдуманном стремлении вперед. Теперь мне всякую минуту становится понятней, отчего может умереть с голода художник, тогда как кажется, что он может большие набрать деньги. Я уверен, что не один из близких даже мне людей, думая обо мне, говорит: «Ну, чтό бы мог сделать этот человек, если бы захотел! Ну, издавай он всякий год по такому тому, как „Мертвые Души“, — он бы мог доставить себе двадцать тысяч годового дохода». А того никто не рассмотрит, что этот том, со всеми его недостатками и грехами непростительными, стόит почти пятилетней работы, стало быть, может назваться вполне выработанным кровью и потом. Я знаю, что после буду творить полней и даже быстрее; но до этого еще не скоро мне достигнуть. Сочиненья мои так тесно связаны с духовным образованием меня самого и такое мне нужно до того времени вынести внутреннее, сильное воспитание душевное, глубокое воспитание, что нельзя и надеяться на скорое появление моих новых сочинений. Признайтесь: не показался ли я вам странным в наше последнее свидание, неоткровенным и необщительным, словом — странным? Не мог я вам показаться иначе, как таким: захлопотанный собою, занятый мыслию об одном себе, о моем внутреннем хозяйстве, об управлении моими непокорными слугами, находящимися во мне, над которыми всеми следовало вознестись — иначе как раз очутишься в их власти, занятый всем этим, я не мог быть откровенным и светлым: это принадлежности безмятежной души. А моей душе еще далеко до этого. Не потому я молчу теперь, чтобы не хотел говорить, но потому молчу, что не умею говорить и не нашел бы слов даже, как рассказать то, чтό хотелось бы рассказать. Но я заговорился, кажется… Впрочем, это слово из моей душевной исповеди. А душевная исповедь должна быть доступна всегда сердцу близкого нам друга…

«Письма», II, стр. 344–346.

 

Н. В. ГОГОЛЬ — В. А. ЖУКОВСКОМУ

Ницца, 2 дек. 1843 г.

…Я продолжаю работать, то есть набрасывать на бумагу хаос, из которого должно произойти создание «Мертвых Душ». Труд и терпение, и даже приневоливание себя награждают меня много. Такие открываются тайны, которых не слышала дотоле душа, и многое в мире становится после этого труда ясно. Поупражняясь хотя немного в науке создания, становишься в несколько крат доступнее к прозренью великих тайн божьего создания и видишь, что, чем дальше уйдет и углубится во что-либо человек, кончит все тем же: одною полною и благодарною молитвою. Но я знаю, что вы сами пребываете в таком же состоянии за «Одиссеею», [Жуковский работал над переводом «Одиссеи» с 1842 по 1849 г. ] и потому прошу только бога, да ничем не останавливается дело и да пребывает он с вами неотлучно…

«Письма», II, стр. 366–367.

 

Н. В. ГОГОЛЬ — А. А. ИВАНОВУ

Ницца, 18 марта 1844 г.

…Насчет картины вашей, [«Явление Христа народу» — картина, над которой Иванов работал так же мучительно, как Гоголь над 2-й частью «Мертвых Душ».] скажу вам только то, как поступал я в таком случае, когда затягивалось у меня дело и немела мысль перед множеством вещей, которые все нужно было не пропустить. Накопление материалов и увеличиванье требований от себя возрастало у меня наконец до того, что я почти с отчаяньем говорил: «Господи! да тут работы на несколько лет!» Наконец, потеряв всякое терпение и из боязни, что работа, может быть, совсем не кончится, решался я во что бы ни стало кончить как-нибудь, кончить дурно, но кончить, и, решась твердо на это, собирал вдруг всего себя, работал сильно, наконец оканчивал не только лучше, чем предполагал, но даже иногда и очень недурно. Дело в том, что пока не соберешь всего себя и не подтолкнешь себя самого, — не знаешь даже, чтό именно в тебе есть, потому что мы никогда не принимаем того в соображение, что хотя мы и не работали руками, но мысли у нас в то время все-таки созревали, наблюденье и ум совершенствовались, хотя и не на чем было их испробовать. Поверьте, что до тех пор, пока не одолеет вами досада, а может быть, и совершенное отчаяние, при мысли, что картина не будет кончена, до тех пор она не будет кончена. Дни будут уходить за днями, и труд будет казаться безбрежным. Человек такая скотина, что он тогда только примется сурьезно за дело, когда узнает, что завтра приходится умирать. Притом вот вам одна очень важная истина, которой вы не поверите, или лучше — не допустит вас к тому ваша гордость. Пока не сделаешь дурно, до тех пор не сделаешь хорошо. А вы не хотите и слышать о том, что вы можете сделать дурно; вы хотите, чтоб у вас до последней мелочи было всё хорошо. Вы будете поправлять себя двадцать раз на всякой черточке, никак не захотите, чтобы оно было и осталось так, как есть, если не дастся лучше. Вы будете мучить себя и биться несколько дней около одного места, до того, что от частностей обессилеет у вас даже мысль о целом, которое тогда только, когда живо носится беспрестанно пред глазами и говорит о возможности скорого выполнения… тогда только двигает работу, ибо двигает душу порыв и вдохновенье, а вдохновеньем много постигается того, чего не достигнешь никакими ученьями и трудами…

 

ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ ГРАФА В. А. СОЛЛОГУБА

…Я поехал за границу, где жил целый год с Гоголем, сперва в Баден-Бадене, потом в Ницце. [Летом и осенью 1843 г. Гоголь жил и лечился в разных местах Германии. В Бадене он провел июль и август. В Ницце жил с декабря 1843 до мая 1844 г. В Ницце жила и семья Виельгорских; на средней из трех сестер В. (Софье) Соллогуб был женат. ] Талант Гоголя в то время осмыслился, окрепнул, но прежняя струя творчества уже не была в нем с привычною живостью. Прежде гений руководил им, тогда он уже хотел руководить гением. Прежде ему невольно писалось, потом он хотел писать и, как Гете, смешал свою личность с независимым от его личности вдохновением. Он постоянно мне говорил: «Пишите, поставьте себе за правило хоть два часа в день сидеть за письменным столом, и принуждайте себя писать». — «Да что ж делать, — возражал я, — если не пишется?» — «Ничего, возьмите перо и пишите: Сегодня мне что-то не пишется, сегодня мне что-то не пишется, сегодня мне что-то не пишется и так далее, наконец надоест и напишется». Сам же он так писал и был всегда недоволен, потому что ожидал от себя чего-то необыкновенного. Я видел, как этот бойкий, светлый ум постепенно туманился в порывах к недостижимой цели.

В. А. Соллогуб, стр. 1237.

 

Н. В. ГОГОЛЬ — Н. М. ЯЗЫКОВУ

Франкфурт, 14 июля 1844 г.

…Ты спрашиваешь, пишутся ли «М. Д.»? И пишутся, и не пишутся. Пишутся слишком медленно и совсем не так, как бы хотел, и препятствия этому часто происходят и от болезни, а еще чаще от меня самого. На каждом шагу и на каждой строчке ощущается такая потребность поумнеть и притом так самый предмет и дело связано с моим собственным внутренним воспитанием, что никак не в силах я писать мимо меня самого, а должен ожидать себя. Я иду вперед — идет и сочинение; я остановился — нейдет и сочинение. Поэтому мне и необходимы бывают часто перемены всех обстоятельств, переезды, обращающие к другим занятиям, не похожим на вседневные, и чтенье таких книг, над которыми воспитывается человек. Но… распространяться боюсь, чтобы не нагородить какой-либо путаницы…

«Письма», II, стр. 464–465.

 

П. А. ПЛЕТНЕВ — Н. В. ГОГОЛЮ

Пб., 27 окт. 1844 г.

Наконец захотелось тебе послушать правды. [Ответ на письмо Гоголя от 24 октября 1844 г. нов. ст., в котором Гоголь обвиняет своих друзей, в том числе и самого Плетнева, в неискреннем к нему отношении. ] Изволь, попотчую. После такого вступления, надеюсь, и ты в письмах ко мне кинешь проклятое вы, от которого у разговаривающих в глазах двоится. Начну с себя, что такое я? В отношении к общему ремеслу нашему — литературе — человек без таланта и необходимых сведений. Но человек, заменивший то и другое долговременною практикою, постоянными многолетними, непосредственными, даже, смею сказать, дружескими сношениями с Дельвигом, Гнедичем, Пушкиным, Жуковским и Крыловым. Следовательно, человек не без идей, не без такта, не без голоса. Но что такое ты? Как человек, существо скрытное, эгоистическое, надменное, недоверчивое и всем жертвующее для славы. Может быть, всё это и необходимо для достижения последнего. Итак, я не назову ни одного из этих качеств пороком: они должны сопутствовать человеку, рожденному для славы. И в евангелии сказано: оставиши отца и матерь и прилепися к жене. Но как друг, что ты такое? И могут ли быть у тебя друзья? Если бы они были, давно высказали бы они тебе то, что ты читаешь теперь от меня. Но я говорю не как друг, а как честный человек, уполномоченный тобою, и как освященный внушениями христианской веры, которая поставила меня выше всех земных соображений. Это я ношу в сердце, потому что у меня есть друг Грот, который таков во всех своих помышлениях и действиях. Твои же друзья двоякие: одни искренно любят тебя за талант и ничего еще не читывали во глубине души твоей. Таков Жуковский, таковы Балабины, Смирнова и таков был Пушкин. Другие твои друзья — московская братия. [Погодин и Шевырев, может быть, имеются в виду и Аксаковы] Это раскольники, обрадовавшиеся, что удалось им гениального человека, напоив его допьяна в великой своей харчевне настоем лести, приобщить к своему скиту. Они не только раскольники, ненавидящие истину и просвещение, но и промышленники, погрязшие в постройке домов, в покупках деревень и в разведении садов. Им-то веруешь ты, судя обо всем по фразам, а не по жизни и не по действиям. На них-то сменил ты меня, когда вместо безмолвного участия и чистой любви раздались около тебя высокопарные восклицания и приторные публикации. Ко мне заезжал ты как на станцию, а к ним как в свой дом. — Но посмотрим, что ты, как литератор? Человек, одаренный гениальною способностью к творчеству, инстинктивно угадывающий тайны языка, тайны самого искусства, первый нашего века комик по взгляду на человека и природу, по таланту вызывать из них лучшие комические образы и положения, но писатель монотонный, презревший необходимые усилия, чтобы покорить себе сознательно все сокровища языка и все сокровища искусства, неправильный до безвкусия и напыщенный до смешного, когда своевольство перенесет тебя из комизма в серьезное. Подле таких поэтов-художников, каковы Крылов, Жуковский и Пушкин, ты только гений-самоучка, поражающий творчеством своим и заставляющий жалеть о своей безграмотности и невежестве в области искусства. Но довольно. Вот что ты и что я. Судьба свела нас вместе. Она лучше нас провидела, что, слившись, мы взаимно будем друг друга совершенствовать, дополнять друг в друге недостающее. Она знала, что добрые качества и недостатки одного совместны с целью общечеловеческою — распространением добра и света. Я, с своей стороны, употребил все, что возложила на меня судьба для общего назначения нашего. Но нашел ли я ответ в твоем сердце на это для нас тогда темное, однако моим инстинктом постигнутое предопределение? Ничего. Может быть, судя по необузданности твоих порывов, и надобно было, чтобы тяжелыми и долгими опытами дошел ты до необходимости возвратиться туда, откуда так оскорбительно для меня соскочил ты. А может быть, тебе и не нужно было всего того, что я изложил здесь с таким философски-религиозным исследованием. По крайней мере, испытай хоть раз в жизни это новое для тебя ощущение, что такое голос чистоты и призвания к дружбе. Я не предлагаю тебе никакой перемены в жизни, занятиях и отношениях твоих. Я только желал бы, чтобы ты возвысился до настоящего нравственного чувства, проливающего в сердце свет на обязанности наши к богу, к людям, отечеству и даже к нашему здесь призванию и принятым уже убеждениям Ясное созерцание этих предметов само преобразовало бы жизнь твою, теперь только поэтическую, но неполную и несовременную нашему веку. Ты, не прерывая главных своих, обдуманных уже творений, должен строже определить себе, как надлежит тебе содействовать развитию в человечестве высшего религиозного и морального настроения, распространению в отечестве вечных начал науки и искусства, как довершить в себе недостатки литературные и как поражать всё, несогласное с принятыми тобою правилами. Мы живем не при Шекспире, а после Гете и Шиллера, которые, творя как художники, в то же время боролись с врагами истинных идей и неизменного вкуса. Зачем тебе, пользующемуся репутациею, не вести других по хорошей дороге, указывая на заблуждения судей-самозванцев и торгашей литературных? Это борение укажет тебе на изыскание способов, как и в себе дополнить недостающее и в других поразить ложное. Из гения-самоучки ты возвысишься, как Гете, до гения-художника и гения-просветителя. Не презирай даже того, что в России и мелко и жалко. Как русский, ты должен на это смотреть глазами врача. Но главное: ты приучись мыслить, излагать и отстаивать идеи, защищать убеждения сердца и укрощать буйное невежество…

«Русский Вестник», 1889. № 11, стр. 34–37.

 

Н. В. ГОГОЛЬ — П. А. ПЛЕТНЕВУ

Франкфурт. В конце 1844 г.

…Упреки твои в славолюбии могут быть справедливы, но не думаю, чтоб оно было в такой степени и чтобы я до того любил фимиам, как ты предполагаешь. В доказательство я могу привести только то — в то время, когда авторская слава меня шевелила гораздо более, чем теперь, я находился в чаду только первые дни по выходе моей книги, но потом чрез несколько времени я уже чувствовал почти отвращение к моему собственному созданию и недостатки его обнаруживались предо мною сами во всей их наготе. Я даже думаю, что ты составил обо мне такое [мнение] по незнанию души человеческой, а на кое-каких моих наружных поступках, неприятных ухватках и, наконец, неуместных и напыщенных местах моих сочинений, которые вследствие бессилия изобразить полноту своих мыслей, получили еще более какое-то самоуверенное выражение. Все твои замечания о моих литературных достоинствах справедливы и отзываются знатоком, умеющим верно судить о литературных [предметах]. Но увы! и в них я не встретил ничего, что бы было неизвестно мне самому. И если бы я напечатал ту критику, которую я написал сам на «Мертвые Души» вскоре после их выхода, ты бы увидел, что я выразился еще строже и еще справедливее тебя.

…Ты был довольно проницателен, сказавши, что главная вина всех моих недостатков — мое невежество и невоспитание, ты это почувствовал; но ты был только несправедлив, указывая мне пути, как избавиться от этого, — дело, которое требует слишком большого изучения природы того человека, которому дается инструкция. Ты вызываешь невежу на брань с невежеством, требуешь, чтобы я теперь уже указывал другим путь и прямую дорогу и, выражаясь твоими словами, указывал на заблуждение судей самозванцев, но, друг мой, мне может всякий сказать: «Лекарю, вылечись прежде сам». Я слишком хорошо знаю, что я должен это выполнить. В то же время знаю и то, [что нужно] чистоты душевной и лучшего устроения себя и почти небесной красоты нравов. Без того не защитишь ни самого искусства, как и всё святое, которому оно служит подножием. Цель, о которой говоришь ты, стоит неизменно перед мною. Она должна быть и у всех в виду, но стремления к ней различны и дорога к одному и тому же у всякого своя. И если человек уже дошел до того, что может видеть сам свои недостатки и пороки и видеть свою природу, он один только может знать, какой дорогой ему возможней итти. Для тех же самых причин одному потребно непрерывное столкновение со светом, другому потребна цыганская жизнь. И как сказать ему: «Ты делаешь не так?» Животное, когда заболеет, ищет само себе траву и находит ее, и такое лекарство для него полезнее всех тех, какие предпишут ему самые умнейшие врачи.

«Письма», II, стр. 521–524.

 

Н. В. ГОГОЛЬ — Н. М. ЯЗЫКОВУ

Франкфурт, 2 декабря 1844 г.

Благодарю тебя, друг, за письмо от 5 ноября, а еще больше благодарю за книжечку от кн. Вяземского. [«Стихотворения» Языкова. 2-е изд. М., 1844 г. ] Благодарю еще более бога за то, что желание сердца моего сбывается. Говоря это, я намекаю на одно стихотворение твое. Ты, верно, сам догадаешься, что за «Землетрясение». Да послужит оно тебе проспектом вперед! Какое величие, простота и какая прелесть внушенной самим богом мысли! Оно, верно, произвело у нас впечатление на всех, несмотря на разность вкусов и мнений. Скажу тебе также, что Жуковский, подобно мне, был поражен им и признал его решительно лучшим русским стихотворением. Это слишком много, потому что он вообще был строг к тебе, и, умея отдавать должное твоим стихам, нападал на главное, что после них (так он выражался), как после прекрасной музыки, всё вслед за очаровавшими звуками унеслось, и никакого определенного вида не имеет оставшееся впечатление. Он говорил часто (в чем отчасти и я был с ним согласен), что везде у тебя есть восторг, который никак нейдет вперед, но стоит на одном месте, именно потому, что не получил определенного стремления. Он никак и не думал, чтобы у тебя могло когда-либо это возникнуть (он не мастер прорицать!), и на мои замечания, что все произойти может от душевных внутренних событий, слегка покачивал головой; и потому ты можешь себе представить, как мне радостно было его восхищение. Он несколько раз уже прочел с возрастающим удовольствием это стихотво[рение], которое я читаю почти всякий день. Видишь ли, как в общем крике массы, в этой строгой современной требовательности от поэтов, есть что-то законное. Едва малейший ответ на это всеобщее алканье души — и уже вдруг все сопрягается, даже и то, что еще недавно бы не потряслось. Ради святого неба, перетряхни старину, возьми картины из библии или из коренной русской старины, но возьми таким образом, чтобы они пришлись именно к нашему веку, чтобы в нем или упрек, или ободренье ему было. Сам бог тебе поможет, и сила, возникшая из твоего творенья, обратно изольется на тебя самого. Недавно я нашел в «Отеч. Записках» выписки из книги «Выходы царей», [«Выходы царей Михаила Федоровича и Алексея Михайловича», изд. Строевым, 1844 г. ] которые, кажется, были привед[ены] с тем, чтобы показать незначительность таких описаний. Но в них так свежи изображенья наряда и всех цар[ских] облачений и так каждое слово, кажется, создано на то, чтобы уложиться в стих, что мне так и представлялся царь, идущий к вечерне. В твоем стихотворении «Олег», которое тоже затмило прежние, уже проглядывают сильно черты нашей старины (хотя время, по причине страшной отдаленности, для нее неблагоприятно). Сочинение это, однако ж, у нас пройдет незамеченн[ым] именно потому, что в мысли его нет свежего, находящего ответ теперь. Заставь прошедшее выполнить свой долг, ты увидишь, как будет велико впечатление. Пусть-ка оно ярко высунется для того, чтобы вразумить настоящее, для которого оно и существует. Выведи картину прошедшего и попрекни кого бы ни было в прошедшем, но таким образом, чтобы почесался в затылке современник. Клянусь, никогда не приходило времени так значительного для лирических поэтов, каково ныне, но ты сам это чувствуешь и знаешь лучше меня. Молю бога, чтобы он послал тебе бодрость и свежесть сил, и уменье позабыть всякие мелкие тревоги и даже болезненные припадки, если бы они вздумали к тебе наведаться. Прощай; больше не пишу теперь ни о чем, ибо нахожусь под влиянием тобой же внушенного ощущения. [См статью «Предметы для лирического поэта в нынешнее время» (в «Выбранных местах из переписки с друзьями»). ]

«Письма», II, стр. 515–517.

 

А. О. СМИРНОВА — Н. В. ГОГОЛЮ

3 ноября 1844 г.

…У Ростопчиной [Графиня Евд. Петр. Ростопчина (1811–1858) — поэтесса. ] при Вяземском, Самарине и Толстом [Толстой Американец. См. выше. ] разговорились о духе, в котором написаны ваши «Мертвые Души», и Толстой сделал замечание, что вы всех русских представили в отвратительном виде, тогда как всем малороссиянам дали вы что-то вселяющее участие, несмотря на смешные стороны их; что даже и смешные стороны имеют что-то наивно приятное; что у вас нет ни одного хохла такого подлого, как Ноздрев; что Коробочка не гадка потому именно, что она хохлачка. Он, Толстой, видит даже невольно вырвавшееся небратство в том, что когда разговаривают два мужика и вы говорите: «Два русских мужика»; Толстой и после него Тютчев, [Фед. Ив. Тютчев (1803–1873) был в эти годы известен светскому петербургскому обществу больше как дипломат и как остроумный собеседник, чем как поэт. С 1839 по 1845 г. Тютчев временно нигде не служил, зиму 1844–1845 г. он провел в Петербурге. ] весьма умный человек, тоже заметили, что москвич уже никак бы не сказал: «два русских мужика». Оба говорили, что ваша вся душа хохлацкая в «Тарасе Бульбе», где с такой любовью вы выставили Тараса, Андрия и Остапа.

Вот все, что о вас говорилось часто при мне. О недостатках во вкусе и прочих мелких погрешностях я не упоминаю, это дело критики фельетонов.

…Я, впрочем, заметила им, что хохлы вас тоже вовсе не любят и вас в том же упрекают, как и русские. Плетнев это мне еще подтвердил.

«Русская Старина», 1888 г., № 10, стр. 124.

 

Н. В. ГОГОЛЬ — А. О. СМИРНОВОЙ

Франкфурт, 24 декабря 1844 г.

Скажу вам одно слово насчет того, какая у меня душа, хохлацкая или русская, потому что это, как я вижу из письма вашего, служило одно время предметом ваших рассуждений и споров с другими. На это вам скажу, что я сам не знаю, какая у меня душа, хохлацкая или русская. Знаю только то, что никак бы не дал преимущества ни малороссиянину перед русским, ни русскому пред малороссиянином. Обе природы слишком щедро одарены богом и как нарочно каждая из них порознь заключает в себе то, чего нет в другой: явный знак, что они должны пополнить одна другую. Для этого самые истории их прошедшего быта даны им непохожие одна на другую, дабы порознь воспитались различные силы их характеров, чтобы потом, слившись воедино, составить собою нечто совершеннейшее в человечестве. На сочинениях же моих не основывайтесь и не выводите оттуда никаких заключений о мне самом. Они все писаны давно, во времена глупой молодости, пользуются пока незаслуженными похвалами и даже не совсем заслуженными порицаньями, и в них виден, покамест, писатель, еще не утвердившийся ни на чем твердом. В них, точно, есть кое-где хвостики душевного состояния моего тогдашнего, но, без моего собственного признания, их никто и не заметит и не увидит.

…Так как вы уже несколько раз напоминаете мне о деньгах, то я решаюсь наконец попросить у вас. [Смирнова имела в виду исходатайствовать для Гоголя пенсию, но планов своих Гоголю не открывала. ] Если вам так приятно обязать меня и помочь мне, то я прибегну к займу их у вас. Мне нужно будет от трех до шести тысяч в будущем году. Если можете, то пришлите на три вексель во Франкфурт, или на имя банкира Бетмана, или к Жуковскому и ко мне. А другие три тысячи в конце 1845 года. А может быть, я обойдусь тогда и без них, если как-нибудь изворочусь иначе. Но знайте, что раньше двух лет вряд ли я вам отдам их назад. Об этом не сказывайте никому, особенно Плетневу. Он мне предлагал в письме своем денег сколько хочу, но мне никаким образом не следует у него взять…

«Письма», II, стр. 577–578.

 

В. А. ЖУКОВСКИЙ — А. О. СМИРНОВОЙ

Саксенгаузен, 4 (16) янв. 1845 г.

Гоголя нет с нами; за два дня до рождения Павла Васильевича, [Сын Жуковского. ] отправился он в Париж, приглашенный туда Толстыми [Толстые — граф Ал-др Петрович и его жена Анна Егоровна, урожд. княжна Грузинская. А. П. Толстой (1801–1867) — дипломат, впоследствии обер-прокурор Синода, временно не служил нигде и жил в Париже. С Гоголем сблизился около 1843 г. ] и Виельгорскими. Я сам его посылал туда, ибо у него начинали колобродить нервы, и сам Копп [Знаменитый немецкий доктор, к которому Гоголь не раз обращался. ] прописал ему Париж как спасительное лекарство. Весной он ко мне возвратится. [Гоголь пробыл во Франкфурте с сентября 1844 г. по январь 1845 г. и в марте опять вернулся во Франкфурт. ] Вам бы надобно о нем позаботиться у царя и царицы. [Впоследствии Жуковский и сам писал по делу Гоголя шефу жандармов гр. А. Ф. Орлову (см. Лемке. «Николаевские жандармы и литература», с.170). ] Ему необходимо надобно иметь что-нибудь верное в год. Сочинения ему мало дают, и он в беспрестанной зависимости от завтрашнего дня. Подумайте об этом: вы лучше других можете характеризовать Гоголя с его настоящей, лучшей стороны. По его комическим творениям могут в нем видеть совсем не то, чтό он есть. У нас смех принимают за грех, следовательно всякий насмешник должен быть великий грешник…

«Русский Архив».

 

А. О. СМИРНОВА — В. КН. МАРИИ НИКОЛАЕВНЕ

[22 февраля 1845 года].

Ваше императорское высочество милостиво изволили принять мою просьбу о Гоголе и приказали составить о нем записку, которую имею честь представить. Сочинения его известны вашему императорскому высочеству. Публика особенно заметила в них оригинальные, комические стороны; но от вашего взгляда, без сомнения, не ускользнули красоты высшие, чувство всего прекрасного, чисто русского народного, которые его поставили наряду с первыми нашими литераторами. Чем более он входит в изображение серьезной стороны русского быта (о чем упоминает сам в последних своих сочинениях), тем медленнее подвигается его работа и следовательно он лишается выгод, соединенных с продажею книг. Самая первая выручка его сочинений употреблена была им на поправление расстроенного состояния матери и сестер, которые и до сих пор не совершенно обеспечены. Между тем, его здоровье было всегда так слабо, что вследствие сильной болезни он вынужден был оставить самую выгодную службу, находившись в здешнем университете адъюнкт-профессором, и отправился за границу. [Как известно, здоровье Гоголя в вопросе об его отставке никакой роли не играло. ] Лишенный всякого способа достигнуть своих предприятий литературных и касающихся до здоровья, он только благодениями царскими может быть обеспечен. Конечно, он еще не успел сделать для пользы русской словесности столько, как Пушкин и Карамзин; но милости государя не исключают никого, кто из любви к пользе отечества приносит хоть слабую дань своего усердия. Участие вашего императорского высочества само определит, каким образом может быть поддержано существование человека, который по общему признанию подает много надежд. Вашего императорского высочества много преданная и всепокорная слуга

А. Смирнова.

«Литературный Музеум», стр. 69–70.

 

ИЗ ЗАПИСОК А. О. СМИРНОВОЙ

1845 г., 2 марта.

…Государь перебил разговор. Я ему напомнила о Гоголе; он был благосклонен. «У него есть много таланту драматического, но я не прощаю ему выражения и обороты слишком грубые и низкие». Читали вы «Мертвые Души»? — спросила я. — «Да разве они его? Я думал, что это Соллогуба». Я советовала их прочесть и заметить те страницы, где выражается глубокое чувство народности и патриотизма.

Смирнова, «Записки», стр. 288.

 

ДОКЛАД МИНИСТРА НАРОДНОГО ПРОСВЕЩЕНИЯ С. С. УВАРОВА НИКОЛАЮ I

Министр императорского двора сообщил мне от 15 сего марта за № 828 по высочайшему вашего императорского величества повелению для рассмотрения и доклада представленную е. и. в. великой княгине Марии Николаевне супругою церемониймейстера Смирнова записку о литераторе Гоголе при сем всеподданнейше прилагаемую.

Писатель сей с самого начала литературной деятельности своей обратил на себя внимание неоспоримою оригинальностью дарования. Желая открыть ему способы к полезной деятельности, я определил Гоголя при С.-Петербургском университете в звание адъюнкт-профессора по кафедре истории; но направление его таланта не согласовалось с постоянными и серьезными занятиями; он оставил ученое звание, чтобы предаться литературе, и на этом поприще разные произведения приобрели уже ему известность. [Любопытно, что Уваров, сам литератор, не склонен относить занятия литературой к «серьезным занятиям».] Гоголь, сколько мне известно, находится теперь за границею. Благодеяние вашего императорского величества оживит его деятельность на пользу отечественной словесности. От щедроты царской зависит определение мер пособия для поддержания его существования.

Сергий Уваров. [Резолюция Николая I на этом докладе была: «Пусть сам м[инистр] определит меру пособия, которого заслуживает». Уваров запросил Плетнева, и тот, посоветовавшись со Смирновой и Вяземским, указал сумму 5000 руб. сер. (на пять лет по 1000 р.). Уваров сократил ее до 3000 р. (по 1000 р. на 3 года), и новой резолюцией Николая I от 25 марта 1845 г. эта сумма пособия была утверждена. ]

№ 22

17 марта 1845 г.

«Литературный Музеум», стр. 71–72.

 

Н. В. ГОГОЛЬ — Н. М. ЯЗЫКОВУ

Франкфурт, 5 апреля 1845 г.

Письмо от 10 марта получил и с ним стихотворение к Шевыреву. Благодарю за него. Оно очень сильно и станет недалеко от «К не нашим», [Стихотворный памфлет Языкова против «западников» — П. Я. Чаадаева, Т. Н. Грановского и А. И. Герцена. «К молодому человеку» — К. Аксакову, с упреками в терпимости к западникам. «Старому плешаку» — Чаадаеву. ] а может быть, и сравнится даже с ним. Но не скажу того же о двух посланиях: «К молодому человеку» и «Старому плешаку». О них напрасно сказал ты, что они в том же духе: в них скорей есть повторение тех же слов, а не того же духа. В том же духе могут быть два стихотворения, ничего не имеющие между собою похожего относительно содержания, и могут быть не в том духе напоминающие содержанием друг друга и, по-видимому, похожие. Эхо не есть голос, хоть и похоже на голос; ибо оно не двинуто теми же устами. В них есть что-то полемическое, скорлупа дела, а не ядро дела, и мне кажется это несколько мелочным для поэта. Поэтому более следует углублять самую истину, чем препираться об истине. Тогда будет всем видней, в чем дело, и невольно понизятся те, которые теперь ерошатся. Чтό ни говори, а как напитаешься сам сильно и весь существом истины, послышится власть во всяком слове, и против такого слова уже вряд ли найдется противник, все равно, как от человека, долго пробывшего в комнате, где хранились благоухания, всё благоухает и всякий нос это слышит, так что почти и не нужно много рассказывать о том, какого рода запах он обонял, пробывши в комнате. Друг мой, не увлекайся ничем гневным, особливо, если в нем хоть что-нибудь противуположное той любви, которая вечно должна пребывать в них. Слово наше должно быть благостно, если оно обращено лично к кому-нибудь из наших братий. Нужно чтобы в стихотворениях слышался сильный гнев против врага людей, а не против самих людей. Да и точно ли так сильно виноваты плоховидящие в том, что они плохо видят? Если ж они точно в том виноваты, то правы ли мы в том, что подносим прямо к их глазам нестерпимое количество света и сердимся на них же за то, что слабое их зрение не может выносить такого сильного блеска? Не лучше ли быть снисходительней и дать им сколько-нибудь рассмотреть и ощупать то, что оглушает их, как громом? Много из них в существе своем люди добрые, но теперь они доведены до того, что им трудно самим и они упорствуют и задорствуют, потому что иначе — нужно им публично самих себя, в лице всего света, назвать дураками. Это не так легко — сам знаешь. А ведь против них большею частию в таком смысле было говорено: «Ваши мысли все ложны. Вы не любите России, вы предатели ее». А между тем ты сам знаешь, что нельзя назвать всего совершенно у них ложным и что, к несчастью, не совсем без основания их некоторые выводы. Преступление их в том, что они некоторые частности распространяют на общее, исключение выставляют в правила, временные болезни принимают за коренные, во всяком предмете видят тело его, а не дух, и, близоруко руководствуясь аналогией видимого, дерзают произносить свои суждения о том, что духом своим отлично от всего того, в чем они сравнивают его. Следовало бы по-настоящему вооружиться против сих заблуждений, разъять их спокойно и показать их несообразность, но с тем вместе поступить таким образом, чтобы в то же время и тут им самим дать возможность выдти не совсем бесчестно из моего трудного положения. Тогда, кроме того, что многие из них сами обратились бы на истинный путь, но самой публике было бы доступней всё это и хоть сколько-нибудь понятней, в чем дело. Теперь же она решительно не понимает, в чем дело и отчего так сильно горячатся у нас одни против других в журналах… [Попытку найти компромисс, желанную середину между славянофилами и «западниками», Гоголь сделал также в статье «Споры», которую датировал 1844 г., и в письмах 1847–1848 гг. к П. В. Анненкову. Но попытки эти были безуспешны, так как Гоголь не конкретизировал ни одного из своих сочувствий «западникам» и на деле примыкал к правому крылу славянофильства. ]

«Письма», III, стр. 41–43.

 

Н. В. ГОГОЛЬ — А. О. СМИРНОВОЙ

Карлсбад, 25 июля 1845 г. [Всё это лето Гоголь был болен сильным нервным расстройством. В это время, по-видимому, было сожжено то немногое, что было написано из второй части «Мертвых Душ». Регулярная работа над «М. Д.» была возобновлена только в конце 1848 г. ]

…Вы коснулись «Мертвых Душ» и просите меня не сердиться на правду, говоря, что исполнились сожалением к тому, над чем прежде смеялись. Друг мой, я не люблю моих сочинений, доселе бывших и напечатанных, и особенно «Мерт[в]. Душ». Но вы будете несправедливы, когда будете осуждать за них автора, принимая за карикатуру насмешку над губерниями, так же, как были прежде несправедливы хваливши. Вовсе не губерния и не несколько уродливых помещиков, и не то, что им приписывают, есть предмет «Мертвых Душ». Это пока еще тайна, которая должна была вдруг, к изумлению всех (ибо ни одна душа из читателей не догадалась), раскрыться в последующих томах, если бы богу угодно было продлить жизнь мою и благословить будущий труд. Повторяю вам вновь, что это тайна, и ключ от нее, покамест, в душе у одного только автора. Многое, многое даже из того, что, по-видимому, было обращено ко мне самому, было принято вовсе в другом смысле. Была у меня, точно, гордость, но не моим настоящим, не теми свойствами, которыми владел я; гордость будущим шевелилась в груди, — тем, что представлялось мне впереди, — счастливым открытием, которым угодно было, вследствие божией милости, озарить мою душу, — открытием, что можно быть далеко лучше того, чем есть человек, что есть средства и что для любви… Но некстати я заговорил о том, чего еще нет…

«Письма», III, стр. 80–81.

 

Н. В. ГОГОЛЬ — Н. М. ЯЗЫКОВУ

Рим, 2/14 января 1846 г.

Известие о переводе «М. Д.» на немецкий язык мне было неприятно [Перевод Лебенштейна. ] Кроме того, что мне вообще не хотелось бы, чтобы обо мне что-нибудь знали до времени европейцы, этому сочинению неприлично являться в переводе ни в каком случае, до времени его окончания, и я бы не хотел, чтобы иностранцы впали в такую глупую ошибку, в какую впала большая часть моих соотечественников, принявшая «М. Д.» за портрет России. Если тебе попадется в руки этот перевод, напиши, каков он и что такое выходит по-немецки. Я думаю просто ни то, ни се. Если случится также читать какую-нибудь рецензию в немецких журналах или просто отзыв обо мне, напиши мне также. Я уже читал кое-что на французском о повестях в «Revue de deux Mondes» [Статья Сент-Бёва (см. выше). ] и в «Les Débats». Это еще ничего. Оно канет в Лету вместе с объявлениями газетными о пилюлях и о новоизобретенной помаде красить волоса, и больше не будет о том и речи. Но в Германии распространяемые литературные толки долговечней, и потому я бы хотел следовать за всем, что обо мне там ни говорится…

«Письма», III, стр. 133.

 

Н. В. ГОГОЛЬ — П. А. ПЛЕТНЕВУ

Рим, 20 марта 1846 г.

…Художнику Бернардскому объяви отказ. [Евстафий Ефим. Бернардский (род. 1819 г., ум. около 1880 г.) — гравер. Речь идет об иллюстрациях к «Мертвым Душам» Ал-дра Ал-еевича Агина (1817–1870), гравированных Бернардским. Бернардский предлагал Гоголю 1500 р. за право издать в свою пользу «Мертвые Души» с этими иллюстрациями. После отказа Гоголя рисунки были изданы (частично) без текста в 1846–1848 гг., полностью — только в 1892 г.; перепечатаны в собрании сочинений Гоголя изд. Брокгауз и Эфрон, том IV.] Есть много причин, вследствие которых не могу покамест входить в условия ни с кем. Между прочим, во-первых, потому что второе издание первой части будет только тогда, когда она выправится и явится в таком виде, в каком ей следует явиться; во-вторых, потому, что, по странной участи, постигавшей издание моих сочинений, выходила всегда какая-нибудь путаница или бестолковщина, если я не сам и не при моих глазах печатал. А, в-третьих, я враг всяких политипажей и модных выдумок. Товар должен продаваться лицом, и нечего его подслащивать этим кондитерством. Можно было бы допустить излишество этих родов только в таком случае, когда оно слишком художественно. Но художников-гениев для такого дела не найдешь; да притом нужно, чтобы для того и самое сочинение было классическим, приобревшим полную известность, вычищенным, конченным и не наполненным кучею таких грехов, как мое.

«Письма», III, стр. 157–158.

 

«ЕДВА ЛИ НЕ САМАЯ СТРАННАЯ КНИГА»

[17]

 

Н. В. ГОГОЛЬ — Н. М. ЯЗЫКОВУ

Рим, 22 апреля 1846 г.

Христос воскресе!

Письмо получил, но книг, заключающих наши литературные новости, не получал, хотя ожидал целые две недели после получения письма. Жаль, что не упомянул, с кем они посланы. Мне бы теперь сильно хотелось прочесть повестей наших нынешних писателей. Они производят на меня всегда действие возбуждающее, несмотря на самую тягость болезненного состояния моего. В них же теперь проглядывает вещественная и духовная статистика Руси, а это мне очень нужно. Поэтому для меня имеют много цены даже и те повествования, которые кажутся другим слабыми и ничтожными относительно достоинства художественного. [Речь идет о «Бедных людях» — первой повести Фед. Мих. Достоевского (1821–1881), напечатанной в «Петерб. сборнике» Некрасова 1846 г. Языков с чужих слов отзывался о Достоевском иронически. ] Я бы все эти сборники прочитал с большим аппетитом; но их нет, и не знаю даже, куда и с кем они тобою посланы и когда их получу.

От Жуковского я получил извещение, что он, точно, получил стихи Аксакова Ивана, [Драматические сцены «Жизнь чиновника». Ив. Сер. Аксаков (1823–1886) — известный впоследствии славянофил, младший сын Серг. Тим. ] но удержал их у себя, считая лучше вручить их мне лично, по приезде моем к нему. Он находит в них много мистического и укоряет молодых наших поэтов в желании блеснуть оригинальностью. Последнего мнения я не разделяю, хотя и не читаю стихов. Это направление невольное и не есть желание блеснуть. У теперешнего молодого человека [лиризм?] течет невольно, потому что есть внутри у него сила, требующая дела, алчущая действовать и только незнающая, где, каким образом, на каком месте. В теперешнее время не так-то легко попасть человеку на свое место, то есть на место, именно ему принадлежащее; долго ему придется кружить, прежде чем на него попадет. Попробуй, однако ж, дать прочесть Аксакову Ивану мои письма, писанные к тебе о предметах, предстоящих у нас лирическому поэту, по поводу стихотворения «Землетрясение». Они все-таки хоть сколько-нибудь наводят на действительность. Почему знать? может быть, они подадут ему какую-нибудь мысль о том, как направить силы к предметам предстоящим. Штука не в наших мараньях, но в том, что благодать божья озаряет наш ум и заставляет его увидеть истину даже и в мараньях.

Кстати, об этих письмах. Ты их береги. Я как рассмотрел всё то, что писал разным лицам в последнее время, особенно нуждающимся и требовавшим от меня душевной помощи, вижу, что из этого может составиться книга, полезная людям страждущим на разных поприщах. [Замысел «Выбранных мест из переписки с друзьями».] Страданья, которыми страдал я сам, пришлись мне в пользу, и с помощью их мне удалось помочь другим. Бог весть, может, это будет полезно и тем, которые находились и не в таких обстоятельствах, и даже мало заботятся о страданиях других. Я попробую издать, прибавив кое-что вообще о литературе. Но, покамест, это между нами. Мне нужно обсмотреть и всё разглядеть и взвесить. Двигает мною теперь единственно польза, а не доставленье какого-либо наслаждения.

«Письма», III, стр. 165–167.

 

Н. В. ГОГОЛЬ — А. М. ВИЕЛЬГОРСКОЙ

[Анна Михайловна (р. 1825 г.) — младшая из трех сестер Виельгорских, наиболее близкая Гоголю. Как говорят, Гоголь делал предложение А. М-не, но получил отказ. ]

Генуя, 14 мая 1846 г.

Пишу к вам с дороги, добрейшая и благодатная Анна Михайловна. Благодарю вас за ваши подарки. Во-первых, за письмо; оно было мне очень приятно. Известия о Петербурге и о духе нынешнего нашего общества хотя заняли в вашем письме только две строчки, но мне были нужны. Не пропускайте и впредь! говорите даже о том, о чем почти нечего сказать, и описывайте мне даже пустоту, вас окружающую: мне всё нужно. Мне нужно знать всё, чтό у вас ни делается, как хорошего, так и дурного, а без того я буду всё еще глуп по-прежнему и никому не сделаю пользы, а потому не позабывайте и поступайте со мною так, чтобы я много и много благодарил вас за всякое письмо. Во-вторых, благодарю вас за книги. «Воспитанница» весьма замечательна. [Повесть В. А. Соллогуба, посвященная Гоголю и напечатанная в сборнике «Вчера и сегодня», 1845 г. ] Соллогуб идет вперед. Литературная личность его становится степеннее и значительнее. Нельзя, чтобы не сделалась от этого его собственная внутренняя личность степенней и значительней. В писателе всё соединено с совершенствованием его таланта и обратно: совершенствование его таланта соединено с совершенствованием душевным.

«Бедные Люди» я только начало прочел, страницы три, и заглянул в середину, чтобы видеть склад и замашку речи нового писателя (напрасно вы оторвали одних «Бедных Людей», а не прислали весь сборник: я бы его прочел, мне нужно читать все новые повести: в них хотя и вскользь, а все-таки проглядывает современная наша жизнь. [А. М. Виельгорская писала Гоголю 18 марта, что «Бедные люди» ей очень понравились, и спрашивала мнения Гоголя. Экземпляр «Петербургского сборника», посланный Языковым, до Гоголя к этому времени еще не дошел. ] В авторе «Бедных Людей» виден талант; выбор предметов говорит в пользу его качеств душевных; но видно также, что он молод. Много еще говорливости и мало сосредоточенности в себе; всё бы сказалось гораздо живее и сильнее, если бы было более сжато. Впрочем, я это говорю не прочитавши, а перелистнувши. У меня так мало теперь читать все [?] современного русского, что я читаю понемногу в виде лакомства или когда очень придет трудно и дух в таком болезненно черством состоянии, как мое болезненно тяжелеющее на мне тело.

«Письма», III, стр. 183–184.

 

ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ П. В. АННЕНКОВА

…Проезжая через Париж в 1846 г., [Во второй половине мая 1846 г. ] я случайно узнал о прибытии туда же Николая Васильевича, остановившегося, вместе с семейством гр. Толстого (впоследствии обер-прокурора синода), в отеле улицы De la Paix. На другой же день я отправился к нему на свидание, но застал его уже одетым и совсем готовым к выходу по какому-то делу. Мы успели перекинуться только несколькими словами. Гоголь постарел, но приобрел особенного рода красоту, которую нельзя иначе определить, как назвать красотой мыслящего человека. Лицо его побледнело, осунулось; глубокая, томительная работа мысли положила на нем ясную печать истощения и усталости, но общее выражение его показалось мне как-то светлее и спокойнее прежнего. Это было лицо философа. Оно оттенялось, по-старому, длинными, густыми волосами до плеч, в раме которых глаза Гоголя не только что не потеряли своего блеска, но, казалось мне, еще более исполнились огня и выражения. Николай Васильевич быстро перебежал через все обычные выражения радости, неизбежные при свиданиях, и тотчас заговорил о своих петербургских делах. Известно, что после издания своих «Сочинений», Гоголь жаловался на путаницу в денежных расчетах, которой, однако же, совсем не было: Николай Васильевич забыл только сам некоторые из своих распоряжений. Тогда уже все было объяснено, но Николай Васильевич не желал казаться виноватым и говорил еще с притворным неудовольствием о хлопотах, доставленных ему всеми этими расчетами. Затем он объявил, что через два-три дня едет в Остенде купаться, а покамест пригласил меня в Тюльерийский сад, куда ему лежала дорога. Мы отправились. На пути он подробно расспрашивал, нет ли новых сценических талантов, новых литературных дарований, какого рода и свойства они, и прибавлял, что новые таланты теперь одни и привлекают его любопытство: «старые всё уже выболтали, а всё еще болтают». Он был очень серьезен, говорил тихо, мерно, как будто весьма мало занятый своим разговором. При расставании он назначил мне вечер, когда будет дома, исполняя мое желание видеть его еще раз до отъезда в Остенде.

Вечер этот был, однако же, не совсем удачен. Я нашел Гоголя в большом обществе, в гостиной семейства, которому он сопутствовал. Николай Васильевич сидел на диване и не принимал никакого участия в разговоре, который вскоре завязался около него. Уже к концу беседы, когда зашла речь о разнице поучений, какие даются наблюдением двух разных народов, английского и французского, и когда голоса разделились в пользу того или другого из этих народов, Гоголь прекратил спор, встав с дивана и проговорив длинным, протяжным тоном: «Я вам сообщу приятную новость, полученную мною с почты». Вслед затем он вышел в другую комнату и возвратился через минуту назад с писанной тетрадкой в руках. Усевшись снова на диван и придвинув к себе лампу, он прочел торжественно, с сильным ударением на слова и заставляя чувствовать везде, где можно, букву О, новую «Речь» одного из известных духовных витий наших. «Речь» была действительно недурна, хотя нисколько не отвечала на возникшее прение и не разрешала его нимало. По окончании чтения молчание сделалось всеобщим; никто не мог связать, ни даже отыскать нить прерванного разговора. Сам Гоголь погрузился в прежнее бесстрастное наблюдение; я вскоре встал и простился с ним. На другой день он ехал в Остенде. [Июнь и июль Гоголь провел в Германии, в Остенде приехал только в августе. ]

Анненков.

 

Н. В. ГОГОЛЬ — П. А. ПЛЕТНЕВУ

Карлсбад, 4 июля 1846 г.

…Покамест тебе маленькая просьба (предвестие большой, которая последует в следующем письме). Жуковскому нужно, чтобы публика была несколько приготовлена к принятию «Одиссеи». В прошлом году я писал к Языкову о том, чем именно нужна и полезна в наше время «Одиссея» и что такое перевод Жуковского. Теперь я выправил это письмо и посылаю его для напечатания, вначале в твоем журнале, а потом во всех тех журналах, которые больше расходятся в публике, в виде статьи, заимствованной из «Современника», с оговоркой вроде следующей: «Зная, как всем в России любопытно узнать что-либо о важном труде Жуковского, выписываем письмо о ней Н. Гоголя, помещенное в таком-то номере „Современника“». Нужно особенно, чтобы в провинциях всякое простое читающее сословие знало хоть что-нибудь об этом и ждало бы с повсеместным нетерпением; а потому сообщи немедленно потом и в Пчелу, и в Инвалид, и в О. 3. и даже в Б. для Ч., если примут. В Москву я сам пошлю экземпляр того же письма. [Статья «Об Одиссее, переводимой Жуковским», была напечатана в «Современнике» Плетнева и не была напечатана в других петербургских изданиях. В Москве, при посредничестве Языкова, была напечатана в «Моск. Ведомостях» 25 июля и в «Москвитянине», № 7. Впоследствии включена в «Выбранные места из переписки с друзьями».] Недели через две жди от меня просьбы другой, которую я знаю, что ты выполнишь охотно, [Поручение издания «Выбранных мест из переписки с друзьями».] а до того не негодуй на меня ни за что прежнее, что приводило тебя в недоумение. Приходит уже то время, в которое всё объяснится. Обнимаю тебя вперед, слыша сердцем, что ты меня обнимаешь так, как еще никогда не обнимал дотоле.

«Письма», III, стр. 190–191.

 

Н. В. ГОГОЛЬ — С. П. ШЕВЫРЁВУ

Швальбах, 26 июля 1846 г.

…Теперь приступаю к тебе с просьбою моей, весьма убедительной — напечатать второе издание «М. Д.», в том же самом виде, на такой же бумаге, в той же типографии, в том же числе экземпляров (2400, т. е. два завода) с присовокуплением только предисловия, [В этом предисловии Гоголь обращался к читателям всех «званий и сословий» с просьбой присылать ему замечания на «Мертвые Души».] которое я пришлю потом, когда печатанье будет к концу. Нужно будет его отпечатать в месяц, дабы оно могло явиться в свет никак не позже 15 сентября. Экземпляры разойдутся — это я знаю. После того голоса, который я подам от себя, перед моим отправлением на поклонение к святым местам, их станут раскупать. [Т. е. после выхода в свет «Выбранных мест».] Посылать же на цензурованье к цензору в Петербург я не думаю, чтобы оказалась надобность, тем более что это фантастическое запрещение второго издания никогда не существовало; оно образовалось в Москве по старой охоте ее к плетенью всякого рода сплетней. Это можешь объяснить цензору, если бы он оказался малоумен, а не то предстань к Строганову и объясни ему. Если же по причине какой-либо новой бестолковщины оказалось бы так, что нужно посылать в Петербург, то пошли к Никитенке и в то же время письмо к Плетневу, чтобы он его поторопил, потому что Никитенко, при всей благосклонности и расположении ко мне, несколько ленив и может замедлить присылкой.

О получении этого письма уведомь, равно как и о распоряжениях, адресуя во Франкфурт, на имя Жуковского.

«Письма», III, стр. 197.

 

Н. В. ГОГОЛЬ — П. А. ПЛЕТНЕВУ

Швальбах, 30 июля 1846 г.

Наконец моя просьба! Ее ты должен выполнить, как наивернейший друг выполняет просьбу своего друга. Все свои дела в сторону и займись печатанием этой книги, под названием «Выбранные места из переписки с друзьями». Она нужна, слишком нужна всем; вот чтό, покамест, могу сказать; всё прочее объяснит тебе сама книга. К концу ее печатания всё станет ясно, и недоразуменья, тебя доселе тревожившие, исчезнут сами собою. Здесь посылается начало. Продолжение будет посылаться немедленно. Жду возврата некоторых писем еще, но за этим остановки не будет, потому что достаточно даже и тех, которые мне возвращены. [Подлинная «переписка с друзьями» была лишь отчасти использована в книге, почти все «письма» написаны для этой книги впервые. ] Печатание должно происходить в тишине: нужно, чтобы кроме цензора и тебя, никто не знал. Цензора избери Никитенку: он ко мне благосклоннее других; к нему я напишу слова два. Возьми с него также слово никому не сказывать о том, что выйдет моя книга. Ее нужно отпечатать в месяц, чтоб к половине сентября она могла уже выйти. Печатать на хорошей бумаге, в 8 долю листа средн. формата, буквами четкими и легкими для чтения, размещение строк такое, как нужно для того, чтобы книга наиудобнейшим образом читалась. Ни виньеток, ни бордюров никаких; сохранить во всем благородную простоту. Фальшивых титулов перед каждой статьей не нужно; достаточно, чтобы каждая начиналась на новой странице и был бы просторный пробел от заглавия до текста. Печатай два завода и готовь бумагу для второго издания, которое, по моему соображенью, воспоследует немедленно: книга эта разойдется более, чем все мои прежние сочинения, потому что это до сих пор моя единственная дельная книга. [Расчеты Гоголя были ошибочны: второго издания книги не понадобилось. ] Вслед за прилагаемою при сем тетрадью будешь получать безостановочно другие. Надеюсь на бога, что он подкрепит меня в сей работе.

«Письма», III, стр. 197–198.

 

Н. М. ЯЗЫКОВ — Н. В. ГОГОЛЮ

Москва, 10 августа 1846 г.

Вот тебе списки с твоих писем, тобою желаемые. [Письма к Языкову были использованы (кроме статьи об «Одиссее») для статей «Карамзин» и «Предметы для лирического поэта в нынешнее время».] Пакет вышел таки толстый, несмотря на мелкописную рукопись.

Твоя статья об «Одиссее», переведенной Жуковским, уже напечатана в «Московских Ведомостях» и в «Современнике». В «Москвитянине» тоже будет, но когда — не знаю. «Как мне быть с Москвитянином? — говорит Студитский, [Алдр. Ефим. Студитский — сотрудник „Москвитянина“, критик и переводчик. В 1845 г. временно редактировал „Москвитянин“.] которому Погодин поручил издавать его, — Михаил Петрович не оставил мне денег на издание, а типография в долг не верит?» — Твоя статья нравится всем нашим и радует их, — статья сильно и прекрасно написанная! Восстают против нее только духи тьмы — наплевать на них! Черт с ними!

Получил ли ты «Брынский Лес»? [Роман Загоскина (1845). ] и как тебе он нравится? Получаешь ли ты «Современник»? Прочти в нем статью Чижова Овербек… [Овербек (1789–1896) — немецкий художник религиозного направления. ]

…Панов собирает второй том «Сборника Московского». [«Московский сборник» — непериодический орган славянофилов. ] Что если бы прислал в него хоть малую толику? Как бы освежил и оживил его и всю нашу братию!

Ты продолжай ко мне писать отовсюду на Кузнецкий мост в дом Хомякова. [А. С. Хомяков был женат на сестре Языкова. ] Прощай покуда.

Твой Н. Языков.

«Русская Старина», 1889, № 1, стр. 251–252.

 

Н. В. ГОГОЛЬ — П. А. ПЛЕТНЕВУ

Франкфурт, 16 октября 1846 г.

Тороплюсь отправить тебе пятую заключительную тетрадь. Так устал, что нет мочи: всилу сладил, особенно со статьей о поэзии, [«В чем же наконец существо русской поэзии и в чем ее особенность».] которую в три эпохи мои писал и вновь сожигал, и наконец теперь написал, потому именно, что она необходима моей книге, в объяснение элементов русского человека. Без этого она бы никогда не написалась: так мне трудно писать что-нибудь о литературе. Сам я не вижу, какой стороной она может быть близка к тому делу, которое есть мое кровное дело. Скорбно мне слышать происшедшие неустройства от медленности Никитенки. Но чем же виноват я, добрый друг мой? я выбрал его потому, что знал его все-таки за лучшего из других и притом, видя это имя, выставляемое у тебя на «Современнике», я думал, что ты с ним в сношениях теснейших, чем с другими…

«Письма», III, стр. 220–221.

 

Н. В. ГОГОЛЬ — П. А. ПЛЕТНЕВУ

Франкфурт, 8/20 окт. 1846 г.

…По выходе книги, приготовь экземпляры и поднеси всему царскому дому до единого, не выключая и малолетних — всем великим князьям: детям наследника, детям Марьи Николаевны, всему семейству Михаила Павловича. [Михаил Павлович (1798–1849) — брат Николая I.] Ни от кого не бери подарков и постарайся от этого вывернуться, скажи, что поднесенье этой книги есть выражение того чувства, которого я сам не умею себе объяснить, которое стало в последнее [время] еще сильнее, чем было прежде, вследствие которого всё относящееся к их дому стало близко моей душе, даже со всем тем, чтό ни окружает их, и что поднесением этой книги им я уже доставляю удовольствие себе, совершенно полное и достаточное; что, вследствие и болезненного своего состояния, и внутреннего состояния душевного, меня не занимает всё то, что может еще шевелить и занимать человека, живущего в свете. Но если кто из них предложит от себя деньги на вспомоществование многим тем, которых я встречу идущих на поклонение к святым местам, то эти деньги бери смело…

«Письма», III, стр. 224.

 

С. П. ШЕВЫРЁВ — Н. В. ГОГОЛЮ

Москва, 29 октября 1846 г.

…Ты хочешь от меня вестей о том, чтό здесь говорят о тебе. Когда я слушаю эти вести, всегда вспоминаю город NN в «М[ертвых] Душах» и толки его о Чичикове. Глубоко ты вынул все это из нашей жизни, которая чужда публичности. Если желаешь, пожалуй — я тебе все это передам. Ты, кажется, так духовно вырос, что стоишь выше всего этого. Начну с самых невыгодных слухов. Говорят иные, что ты с ума сошел. Меня встречали даже добрые знакомые твои такими вопросами: «Скажите, пожалуйста, правда ли это, что Гоголь с ума сошел?» — «Скажите, сделайте милость, точно ли это правда, что Гоголь с ума сошел?» — Прошлым летом тебя уж было и уморили, и даже сиделец у банкира, через которого я к тебе отправлял иногда деньги, спрашивал у меня с печальным видом: правда ли то, что тебя нет уже на свете? — Письмо твое к Жуковскому было напечатано кстати и уверило всех, что ты здравствуешь. [«Об Одиссее, переводимой Жуковским».] Письмо твое вызвало многие толки. Розен восстал на него в Северной Пчеле такими словами: если Илиаду и Одиссею язычник мог сочинить, что гораздо труднее, то, спрашивается, зачем же нужно быть христианином, чтобы их перевести, что гораздо легче. Многие находили это замечание чрезвычайно верным, глубокомысленным и остроумным. Более снисходительные судьи о тебе сожалеют о том, что ты впал в мистицизм. Сенковский в Б[иблиотеке] д[ля] Ч[тения] даже напечатал, что наш Гомер, как он тебя называет, впал в мистицизм. Говорят, что ты в своей Переписке, которая должна выйти, отрекаешься от всех своих прежних сочинений, как от грехов. Этот слух огорчил даже всех друзей твоих в Москве. Источник его — петерб[ургские] сплетни. Содержание книги твоей, которую цензуровал Никитенко, оглашено было как-то странно и достигло сюда. Боятся, что ты хочешь изменить искусству, что ты забываешь его, что ты приносишь его в жертву какому-то мистическому направлению. Книга твоя должна возбудить всеобщее внимание; но к ней приготовлены уже с предубеждением против нее. Толков я ожидаю множество бесконечное, когда она выйдет. Сочинения твои все продолжают расходиться. Скопляется порядочная сумма. Я не тороплюсь исполнять твое поручение. Еще будет время. Аксакову письмо я доставил. Он страдает глазами. Погодин только что возвратился из славянских земель. Прощай. Обнимаю тебя.

Твой С. Шевырев.

Прибавлю еще к сказанному, что если бы вышла теперь вторая половина «М[ертвых] Душ», то вся Россия бросилась бы на нее с такою жадностью, какой еще никогда не было. Публика устала от жалкого состояния современной литературы. Журналы все запрудили пошлыми переводами пошлых романов и своим неистовым болтаньем. Странст[вующий] Жид [Роман Эжена Сю (1804–1857), писавшего в эти годы в известной зависимости от идей утопического социализма. Роман появился в 1844–1845 гг. и тогда же был дан в приложении к «Библиотеке для чтения».] был самым любоп[ытным] явлением. Три книгопродавца соревновали о нем. Ходебщики Логинова таскали за ноги Вечного Жида по всем углам России. Ты думал о том, как бы Россия стала читать Одиссею. Нет, если хочешь взглянуть на существенность, подумай о том, как Россия читает Вечного Жида, Мартина Найденыша, Графа Монте-Кристо, Сына Тайны и пр., и пр., и пр. [«Мартин-Найденыш или записки камердинера» — роман Э. Сю (русский перев. 1847 г.). «Граф Монте-Кристо» — исторический роман Александра Дюма-отца (1803–1870; русский перев. 1845 г.); «Сын тайны» (правильнее «Сын дьявола») — роман Поля Феваля (1817–1887; русский перевод 1847 г.). ] Не худо заглядывать иногда во все это. Не пора ли дать ей получше пищи? Может быть, она и приготовлена в Петербурге. Твоей новой книги еще не знаю. Но мы ждем от тебя художеств[енных] созданий. Я думаю, что в тебе совершился великий переворот и, может быть, надо было ему совершиться, чтобы поднять вторую часть «М[ертвых] Душ». О, да когда же ты нам твоим творческим духом раскроешь глубокую тайну того, что так велико и свято и всемирно на Руси нашей. Ты приготовил это исповедью наших недостатков, ты и доверши.

Отчет ПБЛ за 1893 г., П., 1896, стр. 33–39.

 

Н. В. ГОГОЛЬ — М. С. ЩЕПКИНУ

Страсбург, 24 окт. 1846 г.

Михал Семенович! Вот в чем дело: вы должны взять в свой бенефис «Ревизора» в его полном виде, то есть, следуя тому изданию, которое напечатано в полном собрании моих сочинений, с прибавлением хвоста, посылаемого мною теперь. [«Развязка Ревизора».] Для этого вы сами непременно должны съездить в Петербург, чтобы ускорить личным присутствием ускорение цензурного разрешения. Не знаю, кто театральный цензор. Если тот самый Гедеонов, который был в Риме с графом Васильевым и с которым я там познакомился, то попросите его от моего имени крепко. Во всяком случае, обратитесь по этому делу к Плетневу и гр. М. Ю. Виельгорскому, которым всё объясните и которых участие может оказаться нужным. Скажите как им, так и себе самому, чтобы это дело, до самого представления, не разглашалось и оставалось бы в тайне между вами. Хлестакова должен играть Живокини. Дайте непременно от себя мотив другим актерам, особенно Бобчинскому и Добчинскому. Постарайтесь сами сыграть перед ними некоторые роли. Обратите особенное внимание на последнюю сцену. Нужно непременно, чтобы она вышла картинной, и даже потрясающей. Городничий должен быть совершенно потерявшимся и вовсе не смешным. Жена и дочь в полном испуге должны обратить глаза на его одного. У смотрителя училища должны трястись колени сильно; у Земляники также. Судья, как уже известно, с присядкой; почтмейстер, как уже известно, с вопросительным знаком к зрителям. Бобчинский и Добчинский должны спрашивать глазами друг у друга объяснения этому всему. На лицах дам-гостей ядовитая усмешка, кроме одной жены Лукунчика, которая должна быть вся испуг, бледна, как смерть, и рот открыт. Минуту или минуты две непременно должна продолжаться эта немая сцена, так чтобы Коробкин, соскучившись, успел попотчевать Растаковского табаком, а кто-нибудь из гостей даже довольно громко сморкнуть в платок. Что же касается до прилагаемой при сем «Развязки Ревизора», которая должна следовать тот же час после «Ревизора», то вы, прежде чем давать ее разучать актерам, вчитайтесь хорошенько в нее сами, войдите в значенье и крепость всякого слова, всякой роли так, как бы вам пришлось все эти роли сыграть самому, и когда войдут они вам в голову все, соберите актеров и прочитайте им, и прочитайте не один раз, прочитайте раза три-четыре или даже пять. Не пренебрегайте, что роли маленькие и по нескольку строчек. Строчки эти должны быть сказаны твердо, с полным убеждением в их истине, потому что это — спор, и спор живой, а не нравоученье. Горячиться не должен никто, кроме, разве, Семена Семеновича; но слова произносить должен всяк несколько погромче, как в обыкновенном разговоре, потому что это спор. Николай Николаич должен быть даже отчасти криклив, Петр Петрович — с некоторым заливом. Вообще было бы хорошо, если бы каждый из актеров держался сверх того еще какого-нибудь ему известного типа. Играющему Петра Петровича нужно выговаривать свои слова особенно крупно, отчетливо, зернисто. Он должен скопировать того, которого он знал говорящего лучше всех по-русски. Хорошо бы, если бы он мог несколько придерживаться американца Толстого. Николаю Николаичу должно, за неимением другого, придерживать[ся] Ник. Филипповича Пав[лова], потому что у него самый ровный и пристойный голос из всех наших литераторов; притом в него не трудно попасть. Самому Семену Семеновичу нужно дать более благородную замашку, чтобы не сказали, что он взят с Николая Михалов. Заг[оскина]. [Следует — Михаила Николаевича] Вам же вот замечание. Старайтесь произносить все ваши слова как можно тверже и покойней, как бы вы говорили о самом простом, но весьма нужном деле. Храни вас бог слишком расчувствоваться. Вы расхныкаетесь, и выйдет у вас черт знает чтό. Лучше старайтесь так произнести слова, хотя самые близкие к вашему собственному состоянию душевному, чтобы зритель видел, что вы стараетесь удержать себя от того, чтобы не заплакать, а не в самом деле заплакать. Впечатление будет от этого несколько раз сильней. Старайтесь заблаговременно, во время чтения своей роли, выговаривать твердо всякое слово простым, но пронимающим языком, — почти так, как начальник артели говорит своим работникам, когда выговаривает им или попрекает в том, в чем действительно они провиноватились. Ваш большой порок в том, что вы не умеете выговаривать твердо всякого слова. От этого вы неполный владелец собою в своей роли. В городничем вы лучше всех ваших других ролей, именно потому, [что] почувствовали потребность говорить выразительней. Будьте же и здесь, и в «Развязке Ревизора», тем же городничим. Берегите себя от сентиментальности и караульте сами за собою. Чувство явится у вас само собою; за ним не бегайте; бегайте за тем, как бы стать властелином себя. Обо всем этом не сказывайте никому в Москве, кроме Шевырева, по тех пор, покуда не возвратитесь из Петербурга. У вас язык немножко длинноват; вы его на этот раз поукоротите. Если ж он начнет слишком почесываться, то вы придите в другой раз к Шевыреву и расскажите ему вновь, как бы вы рассказывали свежему и совсем другому человеку. «Развязку» нужно будет переписать, потому что кроме экземпляра, нужного для театральной цензуры, другой будет нужен для подписания цензору Никитенке, которому отдаст Плетнев, ибо «Ревизор» должен напечататься отдельно с «Развязкой» ко дню представления и продаваться в пользу бедных, о чем вы, при вашем вызове, по окончании всего, должны возвестить публике, что не благоугодно ли ей, ради такой богоугодной цели, сей же час по выходе из театра купить «Ревизора» в театральной же лавке; а кто разохотится дать больше означенной цены, тот бы покупал ее прямо из ваших рук для большей верности. А вы эти деньги потом препроводите к Шевыреву, но об этом речь еще впереди. Довольно с вас покамест этого. Итак, благословясь, поезжайте с богом в Петербург. Бенефис ваш будет блистателен. Не глядите на то, что пиеса заиграна и стара. Будет к этому времени такое обстоятельство, что все пожелают вновь увидать «Ревизора», даже и в том виде, в каком он давался прежде. [Расчет на впечатление от «Выбранных мест».] Сбор ваш будет с верхом полон. Поговорите с Сосницким, чтобы увидать, можно ли то же самое сделать и в Петербурге сколько возможно, таким образом, как в Москве. Прежде его испытайте: он немножко упрям в своих убеждениях. Скажите ему, что это стыдно и не в христианском духе иметь такое гордое мнение о своей безошибочности и что он первый, если бы только захотел истинно постараться о том, чтобы последняя сцена вышла так, как ей следует быть, она бы сделалась чистая натура. Не приметил бы зритель никакой искусственности и принял бы ее за вылившуюся непринужденно. Скажите ему, что для русского человека нет невозможного дела, что нет даже на языке его и слова нет, если он только прежде выучился говорить всяким собственным страстишкам: нет. Письмо это дайте прочесть Шевыреву, также, как и самую «Развязку Ревизора», и о получении всего этого уведомьте меня тот же час, адресуя в Неаполь poste restante.

Весь ваш Г.

«Письма», III, стр. 229–232.

 

Н. В. ГОГОЛЬ — И. И. СОСНИЦКОМУ

Ницца, 2 ноября 1846 г.

Если вы уже всё узнали от Щепкина и решились сделать дело вас достойное, добрейший мой Иван Иванович, то присоединяю еще две-три строчки моей убедительнейшей просьбы. Обратите ваше внимание на последнюю сцену «Ревизора». Обдумайте, обмыслите вновь. Из заключительной пиесы, «Развязка Ревизора», вы постигнете, почему я так хлопочу об этой последней сцене и почему мне так важно, чтоб она имела полный эффект. Я уверен, что вы взглянете сами другими глазами на «Ревизора» после этого заключения, которого мне, по многим причинам, нельзя было тогда выдать и только теперь возможно. Употребите все ваши силы, чтоб «Ревизор» был обставлен со всех сторон и вполне хорошо, чтоб все актеры сделали свое дело вполне хорошо. Вы сделаете этим дело не только доброе, но истинно христианское. (Продажа «Ревизора» в новом виде с «Развязкой» назначена в пользу бедных, а вы игрой своей и обстановкой можете возвысить его продажу.) Не поленитесь сыграть сами предуготовительно перед актерами роль Хлестакова, которую, кроме вас, решительно никто не может выполнить. Вы можете этим дать им раз навсегда мотив. Теоретически из них никто не может понять, что эту роль непременно нужно сыграть в виде светского человека comme il faut, [«Порядочного» (в светском смысле слова). ] вовсе не с желанием сыграть лгуна и щелкопера, но, напротив, с чистосердечным желанием сыграть роль чином выше своего собственного, но так, чтобы вышло само собою, в итоге всего: — и лгунишка, и подляшка, и трусишка, и щелкопер во всех отношениях. Все это вы можете внушить им только одной игрой своей, а словами и наставленьями не сделаете ничего, как бы ни убедительно им рассказывали. Сами знаете, что второклассные актеры передразнить характер еще могут, но создать характера не могут; насилуя себя произвести последнее, они станут даже ниже самих себя. Потому-то пример, вами данный, более наведет их на законную дорогу, чем их собственное рассуждение. Что же касается до игры в последней пиесе, то есть в пиесе «Развязка Ревизора», то насчет этого прочтите мои строки в письме к Щепкину…

«Письма», III, стр. 232–233.

 

А. М. ГЕДЕОНОВ — П. А. ПЛЕТНЕВУ

Пб., ноябрь 1846 г.

Милостивый государь, Петр Александрович!

Получив предполагаемую для бенефиса московского актера Щепкина новую сцену Гоголя под названием «Развязка Ревизора», совершенно другою дорогою против того порядка, какой в этих случаях вообще по дирекции существует, я полагал, что ваше превосходительство изволите принимать в этом деле особенное участие, и потому, чтобы узнать положительнее ваше намерение и по возможности сделать вам угодное, я только с этим предположением и обратился к вам, милостивый государь, с известным вопросом, принятым вами, к искреннему моему сожалению, в другом смысле. [Плетнев в письме от 31 октября 1846 г. просил Гедеонова о разрешении «Развязки». Гедеонов ответил 6 ноября письмом, содержание которого повторяет здесь. Ответное письмо Плетнева не дошло, и в каком «другом смысле» принял он вопрос Гедеонова — неизвестно. ]

Что же касается собственно до пиесы, то должен сказать, что по принятым правилам при императорских театрах, исключающих всякого рода одобрения артистов — самими артистами, а тем более венчания на сцене, она в этом отношении не может быть допущена к представлению.

Примите уверение в совершенном почтении и преданности.

А. Гедеонов.

«Переписка Грота с Плетневым», т. II, стр. 961–962.

 

С. П. ШЕВЫРЕВ — П. А. ПЛЕТНЕВУ

Москва, 6 ноября 1846 г.

Милостивый государь, Петр Александрович!

Не могу не откликнуться вам сейчас же на ваше письмо, которое потрясло меня вчера. Благодарю, благодарю вас и за себя и за Гоголя, и за всех любящих его. Вы один только в наше время можете делать то, что вы для него делаете. Никитенко потерял и последнее достоинство в моих глазах. Я считал его благородным цензором и благородным человеком, но он, как видно, ни то, ни другое. Какое же право он имел оглашать рукописи, которые вверяются ему для прочтения? [«Выбранные места из переписки с друзьями».] Неужели и общественное мнение против этого не действует? С одной стороны, Никитенко притесняет Гоголя, а с другой — он и его ватага распускают и в Петербурге, и в Москве самые странные о нем слухи. Эти люди не действуют без умысла. Но притеснения Никитенки будут оглашены и здесь. Слухам о Гоголе верить нельзя, пока не выйдет книга. Здесь уже хоронят его литературный талант; говорят, что он отказывается от всех своих сочинений, как от грехов (хотя и печатает вторым изданием «Мертвые Души» и «Ревизора»); посягают даже на благородство его мнений. Не говорю уже о дальнейших толках, что он подпал влиянию иезуитов, что он сошел с ума. Город NN в «Мертвых Душах» с своими толками о Чичикове здесь в лицах. Источник всего этого главный — собрания у Никитенки и его цензурная нескромность. Противодействовать этому может только самый выход книги и издание «Мертвых Душ». Тогда будут данные, по которым публика сама рассудит Гоголя. Я понимаю, что решительное изъявление мнений, которые в нем не новы, но только созрели, могло озлобить всю эту партию и вызвать ее на такие действия против прежнего ее любимца. Понимаю, как она может против Гоголя неистовствовать; но я никак не мог вообразить, чтобы она могла унизиться до таких подлых против него действий. Вы не поверите, с какою жадностью хотел бы я прочесть то, что уже напечатано. Если это не нескромная просьба, то сделайте милость, перешлите мне хоть корректурные листы того, что уже напечатано. Вы можете быть уверены в моей осторожности, но надобно же какое-нибудь противодействие, основанное на данных, а до сих пор все эти данные были в руках только одной стороны, кроме вас, — стороны враждебной обнаруженным мнениям Гоголя.

Здесь есть вестовщики, которые явно всем рассказывают, что они читали рукопись Гоголя у Никитенки, что там прочли они ужасы; цитуются места, фразы. Первое письмо ваше несколько успокоило толки в кругу мне знакомых.

Объявляют за важную весть, что Белинский, который будет заведывать критикой Современника, изменил уже свое мнение о Гоголе и напечатает ряд статей против него. [23 октября 1846 г. «Современник» был арендован И. И. Панаевым и Н. А. Некрасовым; из «От. Записок» в «Современник» перешел Белинский. «Важная весть» была, конечно, вздорной; но к «Выбранным местам» Белинский отнесся, как и следовало ожидать, резко, отрицательно. ] Это послужит только к чести Гоголя — и давно пора ему для славы своей скинуть с себя пятно похвал и восклицаний, которые приносил ему Белинский.

«Переписка Грота с Плетневым», т. II, стр. 962.

 

С. Т. АКСАКОВ — П. А. ПЛЕТНЕВУ

Москва, около 25 ноября 1846 г.

Милостивый государь Петр Александрович! Хотя я виделся с вами только один раз в жизни, но у нас с вами так много общих друзей, мнений и оснований, что я пишу к вам, как к старинному приятелю. Вы, вероятно, так же, как и я, заметили с некоторого времени особенное религиозное направление Гоголя; впоследствии оно стало принимать характер странный, и наконец, достигло такого развития, которое я считаю если не умственным, то нервным расстройством. Вы верно получили предуведомление к 4 или 5 изданию Ревизора, а также новую его развязку. Всё это так ложно, странно и даже нелепо, что совершенно не похоже на прежнего Гоголя, великого художника. Я слышал, что вы печатаете какое-то его сочинение, в котором также много подобных несообразностей: книга еще не вышла, а неблагоприятные слухи уже бродят по всей России, и уже ваш литературный совестдрал, барон Брамбеус, торжественно объявил, что Гомер впал в мистицизм. Если вы, хотя не вполне, разделяете мое мнение, то размыслите, ради бога, неужели мы, друзья Гоголя, спокойно предадим его на поругание многочисленным врагам и недоброжелателям. Если милосердый бог возвратит Гоголю прежнее его духовное и телесное здравие и он спросит нас: «Друзья мои, я был болен, но где же был ваш рассудок?» — что мы станем отвечать ему?

Итак, мое мнение состоит в следующем: книгу, вероятно вами уже напечатанную, если слухи о ней справедливы, не выпускать в свет, а предуведомление к Ревизору и новой его развязки совсем не печатать; вам, мне и С. П. Шевыреву написать к Гоголю с полною откровенностью наше мнение. Если он его не послушает, то мы откажемся от его поручений, пусть он находит себе других исполнителей. По крайней мере, мы сделаем, что можем.

Почти уже два месяца я страдаю такою мучительною болезнью, что и теперешнее письмо мое есть торжество дружбы над физическою болью. Более диктовать не в силах.

Примите уверение в душевном почтении и преданности вашего покорнейшего слуги.

Сергей Аксаков. [Плетнев не согласился с Аксаковым и продолжал издание книги, которой вполне сочувствовал. ]

«Русская Старина», 1887, янв., стр. 249–250.

 

Н. В. ГОГОЛЬ — М. С. ЩЕПКИНУ

Неаполь, 16 декабря 1846 г.

Вы уже, без сомнения, знаете, Михал Семенович, что «Ревизора с Развязкой» следует отложить до вашего бенефиса в будущем 1848 году. [Вероятно, описка — вместо «1847».] На это есть множество причин, часть которых, вероятно, вы и сами проникаете. [Шевырев в письме от 29 октября отговорил Гоголя от постановки «Развязки», указывая на неловкое положение, в какое попал бы бенефициант Щепкин в сцене возложения венка. Позже отрицательно отозвался о «Развязке» и сам Щепкин (см. ниже). Письма Плетнева (от 3 дек. н. с.) с известием о запрещении «Развязки» Гоголь к этому времени еще не получил. ] Во всяком случае, я этому рад. Кроме того, что дело будет не понято публикою нашей в надлежащем смысле, оно выйдет просто дрянь от дурной постановки пиесы и плохой игры наших актеров. «Ревизора» нужно будет дать так, как следует (сколько-нибудь сообразно тому, чего требует, по крайней мере, автор его), а для этого нужно будет время. Нужно, чтобы вы переиграли хотя мысленно все роли, услышали целое всей пиесы и несколько раз прочитали бы самую пиесу актерам, чтобы они таким образом невольно заучили настоящий смысл всякой фразы, который, как вы сами знаете, вдруг может измениться от одного ударения, перемещенного на другое место или на другое слово. Для этого нужно, чтобы прежде всего я прочел вам самому «Ревизора», а вы бы прочли потом актерам. Бывши в Москве, я не мог читать вам «Ревизора». Я не был в надлежащем расположении духа, а потому не мог даже суметь дать почувствовать другим, как он должен быть сыгран. Теперь, слава богу, могу. Погодите, может быть, мне удастся так устроить, что вам можно будет приехать летом ко мне, [потому что] мне ни в каком случае нельзя заглянуть в Россию раньше окончания работы, которую нужно кончить. Может быть, вам также будет тогда сподручно взять с собою и какого-нибудь товарища, более других толкового в деле. А до того времени вы все-таки не пропускайте свободного времени и вводите, хотя понемногу, второстепенных актеров в надлежащее существо ролей, в благородный, верный такт разговора, понимаете ли, чтобы не слышался фальшивый звук. Пусть из них никто не оттеняет своей роли и не кладет на нее красок и колорита, но пусть услышит общечеловеческое ее выражение и удержит общечеловеческое благородство речи. Словом, изгнать вовсе карикатуру и ввести их в понятие, что нужно не представлять, а передавать, передавать прежде мысли, позабывши странность и особенность человека. Краски положить нетрудно; дать цвет роли можно и потом; для этого довольно встретиться с первым чудаком и уметь передразнить его; но почувствовать существо дела, для которого призвано действующее лицо, трудно, и без вас никто сам по себе из них этого не почувствует. Итак, сделайте им близким ваше собственное ощущение, и вы сделаете этим истинно доблестный подвиг в честь искусства. А между тем напишите мне (если книга моя «Выбран. места из переписки» уже вышла и в ваших руках) ваше мнение о статье моей «О театре и одностороннем взгляде на театр», не скрывая ничего и не церемонясь ни в чем, равным образом как и обо всей книге вообще. Чтό ни есть в душе, всё несите и выгружайте внаружу. Адресуйте в Неаполь, в poste restante.

«Письма», III, стр. 294–296.

 

П. А. ПЛЕТНЕВ — Н. В. ГОГОЛЮ

Петербург, 1/13 янв. 1847 г.

Вчера совершено великое дело: книга твоих писем пущена в свет. Но это дело совершит влияние свое только над избранными; прочие не найдут себе пищи в книге твоей. А она, по моему убеждению, есть начало собственно русской литературы. Всё до сих пор бывшее мне представляется как ученический опыт на темы, выбранные из хрестоматии. Ты первый со дна почерпнул мысли и бесстрашно вынес их на свет. Обнимаю тебя, друг. Будь непреклонен и последователен. Чтό бы ни говорили другие — иди своею дорогой. Теперь только ты нажил себе настоящих врагов и противников. Но тем лучше. Без них дело всё тянется и свертывается. Однако же помни: как божие творение неисчислимо разнообразно, так и проповедь, начатая во славу бога, должна быть отражением его творения. Переменяй предметы воззрений, краски языка и формы статей; но от всего нисходи к одному — к очищению души от мирской скверны. В том маленьком обществе, в котором уже шесть лет живу я, ты стал теперь гением помыслов и деяний. Только, повторяю, не везде будет оказан этот прием твоей книге. Страшно подумать — а это выйдет, что у многих не достанет сил кончить ее. Но она должна возвестить истину о нас и за пределами России. Оттуда научат нас ценить собственное сокровище наше, как это совершается и над всем в мире искусств…

«Русский Вестник», 1890, № 11, стр. 42.

 

Н. В. ГОГОЛЬ — П. А. ПЛЕТНЕВУ

Неаполь, 6 февраля 1847 г.

Я получил твое письмо с известием о выходе моей книги. Зачем ты называешь великим делом появление моей книги? Это и неумеренно, и несправедливо. Появление моей книги было бы делом не великим, но точно полезным, если бы всё уладилось и устроилось как следует. Теперь же, сколько могу судить по числу страниц, тобою объявленных в письме, не пропущено больше половины и притом той существенной полови[ны], для которой была предпринята вся книга, да к тому (как ты замечаешь глухо) вымарано даже и в пропущенных множество мест. [Цензура совершенно запретила 5 статей («Нужно любить Россию», «Нужно проездиться по России», «Что такое губернаторша», «Страхи и ужасы России» и «Занимающему важное место» и произвела купюры в ряде статей; особенно пострадали «О лиризме наших поэтов» и «Исторический живописец Иванов».] В таком случае уже лучше было бы придержать книгу. На книгу мою ты глядишь как литератор, с литературной стороны; тебе важно дело собственно литературное. Мне важно то дело, которое больше всего щемит и болит в эту минуту. Ты не знаешь, чтό делается на Руси внутри, какой болезнью там изнывает человек, где и какие вопли раздаются и в каких местах. Тепло, живя в Петербурге, наслаждаться с друзьями разговорами об искусстве и о всяких высших наслаждениях. Но когда узнаешь, что есть такие страдания человека, от которых и бесчувственная душа разорвется; когда узнаешь, что одна капля, одна росинка помощи в силах пролить освежение и воздвигнуть дух падшего, тогда попробуй перенести равнодушно это уничтожение писем. Ты не знаешь того, какой именно стороной были полезны мои письма тем, к которым они писались; ты души человека не исследовал, не разоблачал как следует ни других, ни себя самого перед самим собою; а потому тебе и невозможно всего того почувствовать, чтό чувствую я. Странны тебе кажутся и самые слова эти. С меня сдирают не только рубашку, но и самую кожу, но это покуда слышу только один я, а тебе кажется, что с меня просто снимают одну шинель, без которой, конечно, холодно, но все же не так, чтобы нельзя было без нее обойтись. В бестолковщине этого дела по части цензуры, конечно, я виноват, а не кто другой. Мне бы следовало ввести с самого начала в подробное сведение всего этого графа Михаила Юрьевича Виельгорского: он бы давно довел до сведения государя о непропущенных статьях. Это добрая и великодушная душа, не говоря уже о том, что он мне родственно близок по душевным отношениям ко мне всего семейства своего. Он, назад тому еще месяц, изъяснил государю такую мою просьбу, которой, верно, никто бы другой не отважился представить, просьба эта была гораздо самонадеяннее нынешней, и ее бы вправе был сделать уже один слишком заслуженный государственный человек, а не я. И добрый государь принял ее милостиво, расспрашивал с трогательным участием обо мне и дал повеление канцлеру написать во все места, начальства и посольства за границей, чтобы оказывали мне чрезвычайное и особенное покровительство повсюду, где буду ездить, или проходить в моем путешествии. [В Ерусалим. ] И чтобы этот самый государь отказался бросить милостиво благосклонные взгляды на статьи мои, не хочу я и верить этому. Перепиши всё набело, что не пропущено цензурой, вставь все те места, которые замараны красными чернилами Никитенка и подай всё, не пропуская ничего, Михаилу Юрьевичу. Я не успокоюсь до тех пор, пока это дело не будет сделано как следует, иначе оно у меня не сделано. [Плетнев нашел неудобным хлопотать о восстановлении запрещенных мест. Полный текст был впервые опубликован в 1867 г. во 2-м издании наследников, редактированном Ф. В. Чижовым. ]

«Письма», III, стр. 344–346.

 

Н. В. ГОГОЛЬ — А. О. СМИРНОВОЙ

Неаполь, 22 февраля 1847 г.

Как мне приятно было получить ваши строчки, моя добрая Александра Осиповна. Ко мне мало теперь пишут: с появления моей книги еще никто не писал ко мне. Кроме коротких уведомлений, что книга вышла и производит разнообразные толки, я ничего еще не знаю, — какие именно толки, не знаю, не могу даже и определить их вперед, потому что не знаю, какие именно из моих статей пропущены, а какие не пропущены. От Плетнева я получил только вместе с уведомлением о выходе книги и об отправленьи ко мне уведомленье, что больше половины не пропущено, статьи же пропущенные обрезаны немилосердно цензурою. Вся цензурная проделка для меня покамест темна и не разгадана. Знаю только то, что цензор был, кажется, в руках людей так называемого европейского взгляда, одолеваемых духом всякого рода преобразований, которым было неприятно появленье моей книги. [Напротив, цензура и в реакционнейшей книге Гоголя усмотрела «дух всякого рода преобразований».] Я до сих пор не получал ее и даже боюсь получить. Как ни креплюсь, но, признаюсь вам, мне будет тяжело на нее взглянуть. Всё в ней было в связи и в последовательности и вводило постепенно читателя в дело — и вся связь теперь разрушена! Будьте свидетелем моей слабости душевной и моего неуменья переносить. Всё, чтό для иных людей трудно переносить, я переношу уже легко с божьей помощью, и не умею только переносить боли от цензурного ножа, который бесчувственно отрезывает целиком страницы, написанные от чувствовавшей души и от доброго желания. Весь слабый состав мой потрясается в такие минуты. Точно как бы пред глазами [матери] зарезали ее любимейшее дитя — так мне тяжело бывает это цензурное убийство. И сделал тот самый цензор, который благоволил к моим произведениям, [А. В. Никитенко. ] боясь, по его собственному выражению, произвести и царапинку на них. Плетнев приписывает это его глупости, но я этому не совсем верю: человек этот не глуп. Тут есть что-то, по крайней мере для меня, непонятное. Я просил Виельгорского и Вязем[ского] пересмотреть внимательно все непропущенные статьи, и, уничтоживши в них всё, что покажется им неприличным и неловким, представить их на суд дальше. Если и государь скажет, что лучше не печатать их, тогда я почту это волей божьей, чтобы не выходили в публику эти письма, по крайней мере, мне будет хоть какое-нибудь утешение в том, когда я узнаю, что письма были читаны теми, которым, точно, дорого благосостояние и добро России, что хотя крупица мыслей, в них находящихся, произвела благодетельное влияние, что семя, может быть, будущего плода заронилось вместе с ними в сердца. Письма эти были к помещикам, к должностным людям, письмо к вам о том, что может делать губернаторша, попало также туда, а потому вы не удивляйтесь, что оно пришлось вам не совсем кстати: я написал его вам, уже имея в виду многих других. [«Что такое губернаторша». Это письмо было запрещено цензурой и появилось впервые в «Современнике», 1860 г. ] Я, писавши к вам, имел уже в виду многих других и желал посредством его добиться верных и настоящих сведений о внутреннем состояньи душевном люда, живущего у нас повсюду. Мне это нужно; вы не знаете, как это вразумляет меня. Я бы давно был гораздо умнее нынешнего, если бы мне доставлялась верная статистика. Если бы вы доставляли мне в продолжение года хотя такие известия, какие содержатся в нынешнем вашем милом письме, на которое я вам отвечаю (хотя в нем говорится только о невозможности делать добро), то я чрез это самое к концу года пришел бы в возможность сказать вам вещи, гораздо более удобные к приведению в исполнение. У меня голова находчива, и затруднительность обстоятельств усиливает умственную изобретательность; душа же человека с каждым днем становится ясней. Но когда я не введен в те подробности, которые другой считает незначительными, душа моя тоскует, и мне точно как будто бы душно и не развязаны мои руки. Вся книга моя долженствовала быть пробою: мне хотелось ею попробовать, в каком состоянии находятся головы и души, мне хотелось только поселить, посредством ее, в голове идеал возможности делать добро; потому что есть много истинно доброжелательных людей, которые устали от борьбы и омрачились мыслью, что ничего нельзя сделать. Идею возможности, хотя и отдаленную, нужно носить в голове, потому что с ней, как с светильником, все-таки отыщешь что-нибудь делать, а без нее вовсе останешься впотьмах. Письма эти вызвали бы ответы; ответы эти дали бы мне сведения. Мне нужно много набрать знаний; мне нужно хорошо знать Россию. Друг мой, не позабывайте, что у меня есть постоянный труд: эти самые «Мертвые Души», которых начало явилось в таком неприглядном виде. Друг мой, искусство есть дело великое. Знайте, что все те идеалы, которых напичкали в головы французские романы, могут быть выгнаны другими идеалами, и образы их можно произвести так живо, что они станут неотразимо в мыслях и будут преследовать человека в такой степени, что львицы возжелают попасть в другие львицы. Способность созданья есть способность великая, если только она оживотворена благословеньем высшим бога. Есть часть этой способности и у меня, и я знаю, что не спасусь, если не употреблю ее, как следует, в дело; а употребить ее, как следует, в дело я в силах только тогда, когда разум мой озарится полным знанием дела. Вот почему я с такою жадностью прошу, ищу сведений, которых мне почти никто не хочет, или ленится доставлять. Не будут живы мои образы, если я не сострою их из нашего материала, из нашей земли, так что всяк почувствует, что это из его же тела взято. Тогда только он проснется и тогда только может сделаться другим человеком.

…Пишите ко мне чаще, и говорю вам нелицемерно, что это будет с вашей стороны истинно христианский подвиг, и если хотите доброе даянье ваше сделать еще существеннее, присоединяйте к концу вашего письма всякий раз какой-нибудь очерк и портрет какого-нибудь из тех лиц, среди которых обращается ваша деятельность, чтобы я по нем мог получить хоть какую-нибудь идею о том сословии, к которому он принадлежит в нынешнем и современном виде. Например, выставьте сегодня заглавие: Городская львица, и, взявши одну из них такую, которая может быть представительницей всех провинциальных львиц, опишите мне ее со всеми ухватками — и как садится, и как говорит, и в каких платьях ходит, и какого рода львам кружит голову, словом — личный портрет во всех подробностях. Потом завтра выставьте заглавие: «Непонятая женщина» и опишите мне таким же образом непонятую женщину. Потом: «Городская добродетельная женщина»; потом: «Честный взяточник»; потом: «Губернский лев». Словом, всякого такого, который вам покажется типом, могущим подать собою верную идею о том сословии, к которому он принадлежит. Вспомните прежнюю вашу веселость и уменье замечать смешные стороны человека, и, вооружась ими, вы сделаете для меня живой портрет, а мысль, что это вы сделаете не для праздного пересмеханья, а для добра, одушевит вас охотою рисовать с такими подробностями портреты, с какими бы вы пренебрегали прежде.

«Письма», III, стр. 364–370.

 

Н. В. ГОГОЛЬ — П. А. ПЛЕТНЕВУ

Неаполь, ок. 1 дек. 1846 г. [Из письма-статьи о «Современнике», которое Гоголь писал, не зная, что «Современник» уже перешел от Плетнева к Некрасову и Панаеву. ]

…Что же касается до меня самого, то я по-прежнему не могу быть работящим и ревностным вкладчиком в твой «Современник». Ты уже сам почувствовал, что меня нельзя назвать писателем в строгом классическом смысле. Из всех тех, которые начали писать со мною вместе еще в лета моего школьного юношества, у меня менее, чем у всех других, замечались те свойства, которые составляют необходимые условия писателя. Скажу тебе, что даже в самых ранних помышлениях моих о будущем поприще моем никогда не представлялось мне поприще писателя. Столкнулся я с ним почти нечаянно. Некоторые мои наблюдения над некоторыми сторонами жизни, мне нужными для дела душевного, издавна меня занимавшего, были виной того, что я взялся за перо и вздумал преждевременно поделиться с читателем тем, чем мне следовало поделиться уже потом, по совершении моего собственного воспитанья. Мне доставалось трудно всё то, что достается легко природному писателю. Я до сих пор, как ни бьюсь, не могу обработать слог и язык свой — первые необходимые орудия всякого писателя: они у меня до сих пор в таком неряшестве, как ни у кого даже из дурных писателей, так что надо мной имеет право посмеяться едва начинающий школьник. Всё мною написанное замечательно только в психологическом значении, но оно никак не может быть образцом словесности, и тот наставник поступит неосторожно, кто посоветует своим ученикам учиться у меня искусству писать, или, подобно мне, живописать природу: он заставит их производить карикатуры. Доказательство этому можешь видеть на некоторых молодых и неопытных подражателях моих, которые именно через это самое подражание стали несравненно ниже самих себя, лишив себя своей собственной самостоятельности. У меня никогда не было стремленья быть отголоском всего и отражать в себе действительность, как она есть вокруг нас, стремленья, которое тревожит поэта во всё продолженье его жизни и умирает в нем только с его собственной смертью. Я даже не могу заговорить теперь ни о чем, кроме того, что близко моей собственной душе. Итак, если я почувствую, что чистосердечный голос мой будет истинно нужен кому-нибудь и слово мое может принести какое-нибудь внутреннее примирение человеку, тогда у тебя в «Современнике» будет моя статья; если же нет — ее не будет, и ты на меня за это никак не гневайся.

«Письма», III, стр. 275–276.

 

ПОРАЖЕНИЕ

 

В. П. БОТКИН — П. В. АННЕНКОВУ

Москва, 28 февраля 1847 г.

…Можете представить себе, какое странное впечатление произвела здесь книга Гоголя; но замечательно также и то, что все журналы отозвались о ней, как о произведении больного и полупомешанного человека; один только Булгарин приветствовал Гоголя, но таким язвительным тоном, что эта похвала для Гоголя хуже пощечины. [В «Северной Пчеле», 1847 г., № 8 Булгарин писал о Гоголе: «Последним сочинением он доказал, что у него есть сердце и чувство, и что он дурными советами увлечен был на грязную дорогу, прозванную нами натуральною школою. Отныне начинается новая жизнь для Гоголя…» и т. п. ] Этот факт для меня имеет важность: значит, что в русской литературе есть направление, с которого не совратить ее и таланту посильнее Гоголя; русская литература брала в Гоголе то, что ей нравилось, а теперь выбросила его, как скорлупку выеденного яйца. Воображаю, какой удар будет напыщенному невежеству Гоголя, и ничего бы так не желал теперь, как вашей с ним встречи. Он теперь в Неаполе; говорят, что ходит каждый день к обедне и с большим усердием молится богу. Замечательно еще то, что здесь славянская партия теперь отказывается от него, хотя и сама она натолкнула на эту дорогу. Хотелось бы мне сообщить вам обстоятельно о здешних славянофилах, но эти господа так разделены в своих доктринах, так что, что голова, то особое мнение; разумеется, и в них есть правая и левая стороны, и правой стороне книга Гоголя пришлась совершенно по сердцу. [«Правая» — Языков (умер в 1846 г.), Вигель; позже к защитникам «Выбранных мест» примкнул колебавшийся вначале Шевырев (Погодин по личным причинам отнесся иначе). Из петербургских литераторов защищали «Выбранные места» Плетнев и Вяземский. ]

«П. В. Анненков и его друзья». П., 1892 г., стр. 528–530.

 

Н. В. ГОГОЛЬ — С. Т. АКСАКОВУ

Неаполь, 6 марта 1847 г.

Благодарю вас, мой добрый и благородный друг, за ваши упреки; от них хоть и чихнулось, но чихнулось во здравие. [Гоголь получил сразу три отрицательных отзыва о «Переписке»: в письме С. Т. Аксакова и в пересланных им письмах Д. Н. Свербеева и его жены, Катерины Ал-дрны. ] Поблагодарите также доброго Д. Н. Свербеева и скажите ему, что я всегда дорожу замечаниями умного человека, высказанными откровенно. Он прав, что обратился к вам, а не ко мне. В письме его есть, точно, некоторая жесткость, которая была бы неприлична в объяснениях с человеком, не очень коротко знакомым. Но этим самым письмом к вам он открыл себе теперь дорогу высказывать с подобной откровенностью мне самому всё то, что высказал вам. Поблагодарите также и милую супругу его за ее письмецо. Скажите им, что многое из их слов взято в соображение и заставило меня лишний раз построже взглянуть на самого себя. Мы уже так странно устроены, что до тех пор не увидим ничего в себе, покуда другие не наведут нас на это. Замечу только, что одно обстоятельство не принято ими в соображение, которое, может быть, иное показало бы им в другом виде, а именно: что человек, который с такой жадностью ищет слышать всё о себе, так ловит все суждения и так умеет дорожить замечаниями умных людей даже тогда, когда они жестки и суровы, такой человек не может находиться в полном и совершенном самоослеплении. А вам, друг мой, сделаю я маленький упрек. Не сердитесь: уговор был принимать не сердясь взаимно друг от друга упреки. Не слишком ли вы уже положились на ваш ум и непогрешительность его выводов? Делать замечания — это другое дело; это имеет право делать всякий умный человек, и даже просто всякий человек; но выводить из своих замечаний заключение обо всем человеке — это есть уже некоторого рода самоуверенность. Это значит — признать свой ум вознесшимся на ту высоту, с которой он может обозревать со всех сторон предмет. Ну, чтό если я вам расскажу след[ующую] повесть?

Повар вызвался угостить хорошим и даже необыкновенным обедом тех людей, которые сами не бывали на кухне, хотя и ели довольно вкусные обеды. Повар сам вызвался; ему никто не заказывал обеда. Он сказал только вперед, что обед его иначе будет сготовлен, и потому потребуется больше времени. Что следовало делать тем, которым обещано угощение? Следовало молчать и ожидать терпеливо. Нет, давай кричать: «Подавай обед!». Повар говорит: «Это физически невозможно, потому что обед мой совсем не так готовится, как другие обеды: для этого нужно поднимать такую возню на кухне, о которой вы и подумать не можете». Ему в ответ: «Врешь, брат!». Повар видит, что нечего делать, решился, наконец, привести гостей своих на кухню, постаравшись, сколько можно было, расставить кастрюли и весь кухонный снаряд в таком виде, чтоб из него хоть какое-нибудь могли вывести заключение об обеде. Гости увидели множество таких странных и необыкновенных кастрюль и, наконец, таких орудий, о которых и подумать бы нельзя было, чтобы они требовались для приготовления обеда, что у них закружилась голова.

Ну чтό, если в этой повести есть маленькая частица правды? Друг мой, вы видите, что дело, покуда еще темно. Хорошо делает тот, кто снабжает меня своими замечаниями, всё доводит до ушей моих, упрекает и склоняет других упрекать, но сам в то же время не смущается обо мне, а вместо того тихо молится в душе своей, да спасет меня бог от всех обольщений и самоослеплений, погубляющих душу человека. Это лучше всего, что он может для меня сделать, и, верно, бог, за такие чистые и жаркие молитвы, которые суть лучшее благодеяние, какое может сделать на земле брат брату, спасет мою душу даже и тогда, если б невозвратно одолели ее всякие обольщения. Но покуда прощайте. Передавайте мне все толки и суждения, какие откуда ни услышите — и свои, и чужие, — первые, вторые, третьи и четвертые впечатления…

«Письма», III, стр. 394–397.

 

Н. В. ГОГОЛЬ — В. А. ЖУКОВСКОМУ

Неаполь, 6 марта 1847 г.

Письмо от 6 (18) февраля, пущенное из Франкфурта тобою с известием о книге моей, получено мною только третьего дни, то есть 4 марта. Появленье книги моей разразилось точно в виде какой-то оплеухи: оплеуха публике, оплеуха друзьям моим и наконец еще сильнейшая оплеуха мне самому. После нее я очнулся, точно как будто после какого-то сна, чувствуя, как провинившийся школьник, что напроказил больше того, чем имел намерение. Я размахнулся в моей книге таким Хлестаковым, что не имею духу заглянуть в нее. Но тем не менее книга эта отныне будет лежать всегда на столе моем, как верное зеркало, в которое мне следует глядеться, для того чтобы видеть всё своё неряшество и меньше грешить вперед. При всем том книга моя полезна. В одну неделю исчезли все экземпляры ее (хотя печатано было два завода). Все дотоле бывшие вопросы в литературе вдруг заменились другими, и все предметы разговоров умных людей наших обществ заменились другими предметами. Я ожидал, что после моей книги явится несколько умных и дельных сочинений, потому что в моей книге есть именно что-то зазывающее на умственную деятельность человека. Несмотря на то, что сама по себе она не составляет капитального произведения нашей литературы, она может породить многие капитальные произведения. Но, признаюсь, радостней всего мне было услышать весть о благодатном замысле твоем — писать письма по поводу моих писем. [«Выбранными местами» вызваны три письма статьи Жуковского: «О смерти», «О молитве» и «О поэте и современном его значении».] Я думаю, что появление их в свет может быть теперь самым приличным и нужным у нас явлением, потому что после моей книги всё как-то напряжено, все более или менее, как противники, так и защитники, находятся в положении неспокойном, а многие недоумевают просто, куды пристать, не умея согласить многих, по-видимому, противоположных вещей, от той резкости, с какою они выражены. Появление твоих писем может теперь произвести благотворное и примиряющее действие. Но как мне стыдно за себя, как мне стыдно перед тобою, добрая душа! Стыдно, что возмнил о себе, будто мое школьное воспитанье уже кончилось и могу я стать наравне с тобою. Право, есть во мне что-то хлестаковское. А ты кротко, без негодованья подаешь мне братскую руку свою, которой посылаю заочный поцелуй. Прощайте, мои добрые! Бог да хранит вас всех целых и невредимых!..

«Письма», III, стр. 397–399.

 

Н. В. ГОГОЛЬ — A. C. И У. Г. ДАНИЛЕВСКИМ

Неаполь, 18 марта 1847 г.

…Покуда скажу тебе вот что, мой добрый Александр. Ты никак не смущайся обо мне по поводу моей книги и не думай, что я избрал другую дорогу писаний. Дело у меня то же, какое и было всегда и о котором замышлял еще в юности, хотя не говорил о том, чувствуя бессилие свое выражаться ясно и понятно (всегдашняя причина моей скрытности). Нынешняя книга моя есть только свидетельство того, какую возню нужно было мне поднимать для того, чтобы «Мертвые Души» мои вышли тем, чем им следует быть. Трудное было время, испытанья были такие страшные и тяжелые, битвы такие сокрушительные, что чуть не изнемогла до конца душа моя. Но, слава богу, всё пронеслось, всё обратилось в добро. Душа человека стала понятней, люди доступней, жизнь определительней, и чувствую, что это отразится в моих сочинениях. В них отразится та верность и простота, которой у меня не было, несмотря на живость характеров и лиц. Нынешняя моя книга выдана в свет затем, чтобы пощупать ею, во-первых, самого себя, а во-вторых, других, узнать посредством ее, на какой степени душевного состоянья своего стоит теперь каждый из нашего современного общества. Вот почему я с такою жадностью собираю все толки о ней. Мне важно, кто и что именно сказал, важна и самая личность того человека, который сказал, его черты характера. Итак знай, что всякий раз, когда ты передашь мне мысли какого-нибудь человека о моей книге, прибавя к тому и портрет самого человека, то этим ты сделаешь мне большой подарок, мой добрый Александр. А вас прошу, моя добрая Юлия, или по-русски Улинька, что звучит еще приятней (вашего отечества вы не захотели мне объявить, желая остаться и в моих мыслях под тем же именем, каким называет вас супруг ваш), [Жену Данилевского, Ульяну (а не Юлию) Григорьевну, Гоголь в это время еще не знал лично. ] вас прошу, если у вас будет свободное время в вашем доме, набрасывать для меня слегка маленькие портретики людей, которых вы знали, или видаете теперь, хотя в самых легких и беглых чертах. Не думайте, чтоб это было трудно. Для этого нужно только помнить человека и уметь его себе представить мысленно. Не рассердитесь на меня за то, что я, еще не успевши ничем заслужить вашего расположения, докучаю вам такою просьбою. Но мне теперь очень нужен русский человек везде, где бы он ни находился, в каком бы звании и сословии он ни был. Эти беглые наброски с натуры мне теперь так нужны, как живописцу, который пишет большую картину, нужны этюды. Он хоть, по-видимому, и не вносит этих этюдов в свою картину, но беспрестанно соображается с ними, чтобы не напутать, не наврать и не отдалиться от природы. Если же вас бог наградил замечательностью особенною и вы, бывая в обществе, умеете подмечать его смешные и скучные стороны, то вы можете составить для меня типы, то есть, взявши кого-нибудь из тех, которых можно назвать представителем его сословия, или сорта людей, изобразить в лице его то сословие, которого он представитель, — хоть, например, под такими заглавиями: Киевский лев; Губернская femme incomprise; [Непонятая женщина. ] Чиновник-Европеец; Чиновник-старовер и тому подобное. А если душа у вас сердобольная и состраждет к положенью других, опишите мне раны и болезни вашего общества. Вы сделаете этим подвиг христианский, потому что из всего этого, если бог поможет, надеюсь сделать доброе дело. Моя поэма может быть очень нужная и очень полезная вещь, потому что никакая проповедь не в силах так подействовать, как ряд живых примеров, взятых из той же земли, из того же тела, из которого и мы…

«Письма», III, стр. 414–416.

 

А. О. РОССЕТ — Н. В. ГОГОЛЮ

Пб., 12 марта 1847 г.

…Говоря о публике, должен по примеру известного московского полицеймейстера определить, кого называю публикой. Высшее наше общество не читает, а разве прочтет только ту русскую книгу, которая, по какому-нибудь случаю, обратит всеобщее внимание; оно живет, хотя менее чем прежде, чужими интересами, питает свою любознательность (или убивает время) иностранными книгами; влиянию русской книги не поддается и суждения о ней никогда не произносит… За сим идут помещики. Живя уединенно, вдали от шумов, внутри земли и своего народа, всё, что говорится о русских коренных началах, о русском быте, о нуждах и потребностях России, ее страданиях и радостях, находит более сильный отголосок, и ваша книга, которой главная тема душа и прочное дело жизни, христианство, царь и Россия, помещиками, как я надеюсь, будет оценена… Потом выступает публика — это среднее с. — петербургское и московское выслужившееся дворянство, огромный класс чиновников (53 000), мелких писак (их у нас уже много), артистов всякого рода и иных и прочих, всякого сброда, которые выслушали университетский или гимназический курсы; одни читают жадно, читают русские книги и пребывают, бедные, под сильным гнетом русской литературы. По мере увеличения университетов и гимназий и облегчения правительством способов к образованию класс этот или сословие, пожалуй хоть tiers étât, [Третье сословие. ] увеличивается непомерно и начинает выступать с теми же атрибутами, с какими везде существует. Повсюду он служил и служит камнем преткновения, не принадлежа ни к какому самостоятельному сословию, он сидит [между двух стульев…]

…Это-то именно публика, для которой существуют серьезные русские книги; она же и ваша публика; она вас читала, теперь прочла; она вас любила и превозносила; теперь же не знаю, любит ли, но ни в каком случае не превозносит, а или бранит, или сожалеет, или подшучивает, смотря по характеру и темпераменту каждого.

Шенрок, «Материалы», т. IV, стр. 541–542.

 

Н. В. ГОГОЛЬ — А. О. РОССЕТУ

Неаполь, 15-го апреля (1847 г.)

Не знаю, как благодарить вас, добрейший мой Аркадий Осипович, за ваше письмо и сообщение разных мнений. Если бы мне почаще случалось получать такие письма, даже без сопровождения этого доброго вашего участия и любви ко мне, я бы давно уже поумнел гораздо больше, чем я есмь теперь. Но чтό делать, если ничем никак не могу я до сих пор никого уверить, что мне слишком нужны всякие толки обо мне, что это единственная школа моя, что есть наконец один такой человек, которому следует говорить правду, как бы она жестка ни была, и которому нужны даже те грубые жесткие слова, которые умеют произносить только ненависть и нелюбовь. Одна из причин печатания моих писем была и та, чтобы поучиться, а не поучить. А так как русского человека по тех пор не заставишь говорить, покуда не рассердишь его и не выведешь совершенно из терпения, то я поставил почти нарочно много тех мест, которые заносчивостью способны задрать за живое.

Скажу вам не шутя, что я болею незнанием многих вещей в России, которые мне необходимо нужно знать; я болею незнаньем, что такое нынешний русский человек на разных степенях своих мест, должностей и образований. Все сведения, которые я приобрел доселе с неимоверным трудом, мне недостаточны для того, чтобы «Мертвые Души» мои были тем, чем им следует быть. Вот почему я с такою жадностию хочу знать толки всех людей о моей нынешней книге, не выключая и лакеев, собственно не ради книги моей, но ради того, что в суждении о ней выказывается сам человек, произносящий суждение. Мне вдруг видится в этих суждениях, чтό такое он сам, на какой степени своего душенного образованья или состоянья стоит, как проста, добра или как невежественна или как развращена его природа. Книга моя в некотором отношении пробный оселок и поверьте, что ни на какой другой книге вы не пощупали бы в нынешнее время так удовлетворительно, что такое нынешний русский человек, как на этой. Не скрою, что я хотел произвести ею вдруг и скоро благодетельное действие на некоторых негодующих, что я ожидал даже большего количества толков в мою пользу, чем как они теперь, что мне тяжело даже было услышать многое и даже очень тяжело. Но как я благодарю теперь бога, что случилось так, а не иначе! Я заставлен почти невольно взглянуть гораздо строже на самого себя, я имею теперь средство взглянуть гораздо вернее и ближе на людей, и я наконец приведен в возможность уметь взглянуть на них лучше. Чтό же касается до того, что при этом деле пострадала моя личность (я должен вам признаться, что доныне горю от стыда, вспоминая, как заносчиво выразился во многих местах, почти à lа Хлестаков), то нужно чем-нибудь пожертвовать. Мне также нужна публичная оплеуха и даже, может быть, более, чем кому-либо другому. Но дело в том, что обстоятельствами нужно пользоваться: бог высыпал вдруг целую груду сокровищ, их нужно подбирать обеими руками. Если вы хотите сделать мне истинно добро, какое способен делать христианин, подбирайте для меня эти сокровища, где найдете. Чтό вам стоит понемногу, в виде журнала, записывать всякий день, хотя положим, в таких словах: «Сегодня я услышал вот какое мнение; говорил его вот какой человек; жизни он следующей; характера следующего» (словом, в беглых чертах портрет его); если ж он незнакомец: то «жизни его я не знаю, но думаю, что он вот чтό, с вида же он казист и приличен (или неприличен); держит руку вот как; сморкается вот как; нюхает табак вот как»; словом, не пропуская ничего того, что видит глаз, от вещей крупных до мелочей.

Поверьте, что это будет совсем не скучно. Тут не нужно ни плана, ни порядка, просто две-три строчки перед тем, как итти умываться. Я даже уверен, что это будет вам приятно, потому что вас будет услаждать постоянно мысль, что вы это делаете для человека, вас очень любящего, которому это будет так радостно, как радостно ребенку получать перед праздником наилюбимейшую игрушку. Чтό же делать, если эта, по-видимому, игрушка в глазах других для меня совсем не игрушка; это в такой степени не игрушка, что если я не наберусь в достаточном количестве этих игрушек, у меня в «Мертвых Душах» может высунуться наместо людей мой собственный нос, и покажется именно всё то, чтό вам неприятно было встретить в моей книге. Поверьте, что без выхода нынешней моей книги никак бы я не достигнул той безыскусственной простоты, которая должна необходимо присутствовать в других частях «М. Д.», дабы назвал их всяк верным зеркалом, а не карикатурой. Вы не знаете того, какой большой крюк нужно сделать для того, чтобы достигнуть этой простоты. Вы не знаете того, как высоко стоит простота. Об этом предмете лучше и не рассуждать, а просто помогите…

«Письма», III, стр. 427–430.

 

Н. В. ГОГОЛЬ — С. П. ШЕВЫРЕВУ

Неаполь, 27 апр. 1847 г.

…Слово о моем отречении от искусства. Я не могу понять, отчего поселилась эта нелепая мысль об отречении моем от своего таланта и от искусства, тогда как из моей же книги можно бы, кажется, увидеть было хотя некоторые [?], какие страдания я должен был выносить из любви к искусству, желая себя приневолить и принудить писать и создавать тогда, когда я не в силах был, — когда из самого предисловия моего ко второму изданию «Мертвых Душ» видно, как я занят одною и тою же мыслью и как хочу набрать тех сведений, которые мне нужны для моего труда. Чтό ж делать, если душа стала предметом моего искусства? виноват ли я в том? Чтό ж делать, если заставлен я многими особенными событиями моей жизни взглянуть строже на искусство? Кто ж тут виноват? виноват тот, без воли которого не совершается ни одно событие…

«Письма», III, стр. 445–446.

 

М. С. ЩЕПКИН — Н. В. ГОГОЛЮ

Москва, 22 мая 1847 г.

Милостивый государь Николай Васильевич!

На первые ваши три письма я не отвечал, и конечно, на это нет извинения; а потому я и не извиняюсь, ибо это будет ни к чему, а объясню некоторые причины, которые привели меня к такому результату. Первые два письма ваши мною получены во время моей болезни, и я не мог действовать по смыслу ваших писем по этому случаю. Третье письмо остановляло уже всё действие по части «Ревизора»; а главной причиной тому — болезненное ли состояние мое, головное ли отупение, только из всех трех писем, за исключением того, что касалось до сцены и до искусства драматического, что всё вообще взято мною к сведению, а остального, простите, и не понял совершенно, или понял превратно, и потому я решился лучше молчать и ожидать объяснения изустного, если бы только случай был ко мне так добр. По выздоровлении, прочтя ваше окончание «Ревизора», [«Развязку Ревизора».] я бесился на самого себя, на свой близорукий взгляд, потому что до сих пор я изучал всех героев «Ревизора» как живых людей; я так видел много знакомого, так родного, я так свыкся с Городничим, Добчинским и Бобчинским в течение десяти лет нашего сближения, что отнять их у меня и всех вообще — это было бы действие бессовестное. Чем вы их мне замените? Оставьте мне их, как они есть. Я их люблю, люблю со всеми слабостями, как и вообще всех людей. Не давайте мне никаких намеков, что это-де не чиновники, а наши страсти; нет, я не хочу этой переделки: это люди, настоящие, живые люди, между которыми я взрос и почти состарился. Видите ли, какое давнее знакомство? Вы из целого мира собрали несколько человек в одно сборное место, в одну группу; с этими в десять лет я совершенно сроднился, и вы хотите их отнять у меня. Нет, я их вам не дам! не дам, пока существую. После меня переделайте хоть в козлов; а до тех пор я не уступлю вам Держиморды, потому что и он мне дорог. Вот главная причина моего молчания, и теперь как всё это высказалось? — я право не знаю; может быть, всё это вздор, вранье, но уже всё это высказалось; ну, так ему и быть!

М. С. Щепкин, стр. 173–174.

 

Н. В. ГОГОЛЬ — М. С. ЩЕПКИНУ

[Франкфурт? Июнь 1847 г. ]

Письмо ваше, добрейший Михал Семенович, так убедительно и красноречиво, что, если бы я и точно хотел отнять у вас городничего, Бобчинского и прочих героев, с которыми, вы говорите, сжились, как с родными по крови, то и тогда бы возвратил вам вновь их всех, может быть, даже и с наддачей лишнего друга. Но дело в том, что вы, кажется, не так поняли последнее письмо мое. Прочитать «Ревизора» я именно хотел затем, чтобы Бобчинский сделался еще больше Бобчинским, Хлестаков Хлестаковым, и словом — всяк тем, чем ему следует быть. Переделку же я разумел только в отношении к пиесе, заключающей «Ревизора». Понимаете ли это? В этой пиесе я так неловко управился, что зритель непременно должен вывести заключение, что я из «Ревизора» хочу сделать аллегорию. У меня не то в виду: «Ревизор» Ревизором, а применение к самому себе есть непременная вещь, которую должен сделать всяк зритель изо всего, даже и не Ревизора, но которое приличней ему сделать [по] поводу «Ревизора». Вот чтό следовало было доказать по поводу слов: «Разве у меня рожа крива?» Теперь осталось всё при своем. И овцы целы, и волки сыты: аллегория аллегор[ией], а «Ревизор» Ревизором. Странно, однако ж, что свиданье наше не удалось. Раз в жизни пришла мне охота прочесть как следует «Ревизора»; чувствовал, что прочел бы действительно хорошо, и не удалось. Видно, бог не велит мне заниматься театром. Одно замечанье насчет городничего примите к сведению. Начало первого акта несколько у вас холодно. Не позабудьте также: у городничего есть некоторое ироническое выраженье в минуты самой досады, как например в словах: «Так уж, видно, нужно. До сих пор подбирались к другим городам; теперь пришла очередь и к нашему». Во втором акте, в разговоре с Хлестаковым, следует гораздо больше игры в лице. Тут есть совершенно различные выраженья сарказма. Впрочем, это ощутительней по последнему изданию, напечатанному в собрании Сочинений. [Последняя редакция «Ревизора», в которой, между прочим, изменен и диалог городничего с Хлестаковым во II акте. ] Очень рад, что вы занялись ревностно писанием ваших записок. [Отрывок из записок Щепкина («Из записок артиста») был напечатан в «Современнике», 1847 г., № 1. Записки остались неоконченными. Изданы уже после смерти Щепкина (1-е изд. — 1864 г., 2-е — 1914, 3-е — 1928). ] Начать в ваши годы писать записки, это значит жить вновь. Вы непременно помолодеете и силами и духом, а чрез то приведете себя в возможность прожить лишний десяток лет. Обнимаю вас. Прощайте.

«Письма», III, стр. 475–476.

 

Н. Я. ПРОКОПОВИЧ — Н. В. ГОГОЛЮ

Пб., 12 мая 1847 г.

…Ни одна из книг, выходивших на русском языке, не производила таких разнообразных и противоположных друг другу толков в той части публики, мнением которой ты интересуешься, как твоя «Переписка». Но всё это разнообразие можно разделить на три категории, имеющие, в свою очередь, различные подразделения. Одни считают тебя ни больше, ни меньше, как святым человеком, для которого так и распахнулись двери рая в будущей жизни, покупают твою книгу и, следуя твоему совету, дарят ее нуждающимся в благодати или в хлебе насущном. Другие приписывают издание твоих писем расчету. В этом классе встречается более всего подразделений, и догадки о целях, руководящих тобою, идут от простой денежной выгоды до таких соображений и планов, какие тебе, конечно, и в голову не могли прийти. [Ср. ниже в письме Белинского Гоголю от 3 (15) июля 1847 г. Еще раньше, 20 февр. 1847 г. Белинский писал Боткину: «Ты решительно не понял этой книги, если видишь в ней только заблуждение, а вместе с ним не видишь артистически рассчитанной подлости. Гоголь совсем не К. Аксаков. Это Талейран, кардинал Феш, который всю жизнь обманывал бога, а при смерти надул сатану».] Третьи относят всё к расстройству твоего здоровья и оплакивают в тебе потерю гениального писателя. Я слышал даже, что кто-то из этих переплел твою книгу с чаромутием нашего чудака Лукашевича, вышедшим будто нарочно одновременно с твоею «Перепискою». [«Чаромутие, или Священный язык магов, волхвов и жрецов, открытый Платоном Лукашевичем, с прибавлением обращенных им же в прямую истоть чаромутия и черной истоти языков русского и других славянских и части латинского». Петрьгород 1846.] Вот всё, что могу сообщить тебе о различных мнениях и толках, которые доводилось мне слышать.

Е. В. Петухов. Письма Гоголя к Н. Я. Прокоповичу. 2-е изд. К., 1895 и Шенрок, «Материалы», IV, стр. 557.

 

Н. В. ГОГОЛЬ — Н. Я. ПРОКОПОВИЧУ

Франкфурт, 8/20 июня 1847 г.

…Тебя удивляет, зачем я так жаден слышать толки о моей книге. Затем, что я очень жаден знать людей, а в толках о моей книге все-таки более или менее обрисовывается передо мною человек со всем своим знанием и невежеством и, чтό всего важнее, открывает мне свое собственное душевное состояние, которое для меня еще важней его характеристики внешней, и которого, согласись сам, я бы никак не мог узнать без моей книги. Кстати о толках. Я прочел на днях критику во 2-м № «Современника» Белинского. Он, кажется, принял всю книгу написанною на его собственный счет и прочитал в ней формальное нападение на всех разделяющих его мысли. Это неправда; в книге моей, как видишь, есть нападенье на всех и на всё, чтό переходит в крайность. Вероятно, он принял на свой счет козла, который был обращен к журналисту вообще. [В статье «Об Одиссее, переводимой Жуковским» была такая фраза: «Даже эти судорожные, больные произведения века, с примесью всяких непереварившихся идей, нанесенных политическими и прочими брожениями, стали значительно упадать; только одни задние чтецы, привыкшие держаться за хвосты журнальных вождей, еще кое-что перечитывают, не замечая в простодушии, что козлы, их предводившие, давно остановились в раздумье, не зная сами, куда повести заблудшие стада свои».] Мне было очень прискорбно это раздраженье не по причине жесткости слов, которых будто бы я не умею перенесть, — ты знаешь, что я могу выслушивать самые жесткие слова, — но потому, что, как бы то ни было, человек этот говорил обо мне с участием в продолжение десяти лет, человек этот, несмотря на излишества и увлечения, указал справедливо, однако ж, на многие такие черты в моих сочинениях, которых не заметили другие, считавшие себя на высшей точке разумения перед ним. И я заплатил бы этому человеку неблагодарностью, когда я умею отдавать справедливость даже тем, которые выставляют на вид и отыскивают во мне одни недостатки! Напротив, я в этом случае только обманулся: я считал Белинского возвышенней, менее способным к такому близорукому взгляду и мелким заключениям. Я не знаю, почему так тяжело вынести упрек в неблагодарности, но для меня этот упрек был тяжелее всех упреков, потому что в самом деле душа моя благодарна, и я люблю благодарить, потому что чувствую от этого собственное наслаждение. Пожалуйста, переговори с Белинским и напиши мне, в каком он находится расположении духа ныне относительно меня. Если в нем кипит желчь, пусть он ее выльет против меня в «Современнике», в каких ему заблагорассудится выражениях, но пусть не хранит ее против меня в сердце своем. Если ж в нем угомонилось неудовольствие, то дай ему при сем прилагаемое письмецо, которое можешь прочесть и сам. [Гоголь не знал, что Белинский за границей. ]

«Письма», III, стр. 495–496.

 

Н. В. ГОГОЛЬ — В. Г. БЕЛИНСКОМУ

Франкфурт, около 8/20 июня 1847 г.

Я прочел с прискорбием статью вашу обо мне в «Современнике», — не потому, чтобы мне прискорбно было унижение, в которое вы хотели меня поставить в виду всех, но потому, что в нем слышен голос человека, на меня рассердившегося. [По поводу этой статьи своей Белинский писал 28 февраля 1847 г. Боткину: «Природа осудила меня лаять собакою и выть шакалом, а обстоятельства велят мне мурлыкать кошкою, вертеть хвостом по-лисьи… Статья о гнусной книге Гоголя могла бы выйти замечательно хорошею, если бы я в ней мог, зажмурив глаза, отдаться моему негодованию и бешенству…»] А мне не хотелось бы рассердить человека, даже не любящего меня, тем более вас, который — думал я — любил меня. Я вовсе не имел в виду огорчить вас ни в каком месте моей книги. Как же вышло, что на меня рассердились все до единого в России? Этого покуда я еще не могу понять. Восточные, западные, нейтральные — все огорчились. Это правда, я имел в виду небольшой щелчок каждому из них, считая это нужным, испытавши надобность его на собственной коже (всем нам нужно побольше смирения); но я не думал, чтоб щелчок мой вышел так грубо неловок и так оскорбителен. Я думал, что мне великодушно простят всё это и что в книге моей зародыш примирения всеобщего, а не раздора. Вы взглянули на мою книгу глазами человека рассерженного, а потому почти всё приняли в другом виде. Оставьте все те места, которые, покамест, еще загадка для многих, если не для всех, и обратите внимание на те места, которые доступны всякому здравому и рассудительному человеку, и вы увидите, что вы ошиблись во многом.

Я не даром молил всех прочесть мою книгу несколько раз, предугадывая вперед все недоразумения. Поверьте, что не легко судить о книге, где замешалась собственная душевная история автора, скрытно и долго жившего в самом себе и страдавшего неуменьем выразиться. Не легко также было и решиться на подвиг выставить себя на всеобщий позор и посмеяние, выставивши часть той внутренней своей истории, настоящий смысл которой не скоро почувствуется. Уже один такой подвиг должен был бы заставить мыслящего человека задуматься и, не торопясь подачею своего голоса о ней, прочесть ее в различные часы душевного расположения, более спокойного и более настроенного к собственной исповеди, потому что только в такие минуты душа способна понимать душу, а в книге моей дело души. Вы бы не сделали тогда тех оплошных выводов, которыми наполнена ваша статья. Как можно, например, из того, что я сказал, что в критиках, говоривших о недостатках моих, есть много справедливого, вывести заключение, что критики, говорившие о достоинствах моих, несправедливы? [«Критики» — здесь в смысле «критические статьи»; дальше в смысле «авторы»; в конце письма опять первый смысл. ] Такая логика может присутствовать только в голове рассерженного человека, ищущего только того, что способно раздражать его, а не оглядывающего предмет спокойно со всех сторон. Я долго носил в голове, как заговорить о критиках, которые говорили о достоинствах моих и которые, по поводу моих сочинений, распространили много прекрасных мыслей об искусстве; я беспристрастно хотел определить достоинство каждого и оттенки эстетического чутья, которым более или менее одарен был каждый; я выжидал только времени, когда мне можно будет сказать об этом, или, справедливее, когда мне прилично будет сказать об этом, чтобы не говорили потом, что я руководствовался какой-нибудь своекорыстной целью, а не чувством беспристрастия и справедливости. Пишите критики самые жестокие, прибирайте все слова, какие знаете, на то, чтоб унизить человека, способствуйте [к осме]янию меня в глазах ваших читателей, не пожалев самых чувствительных струн, может быть, нежнейшего сердца, — всё это вынесет душа моя, хотя и не без боли, и не без скорбных потрясений; но мне тяжело, очень тяжело — говорю вам это искренно, когда против меня питает личное озлобление даже и злой человек, а вас я считал за доброго человека. Вот вам искреннее излияние моих чувств.

Н. Г.

«Письма», III, стр. 491–493.

 

Н. Я. ПРОКОПОВИЧ — Н. В. ГОГОЛЮ

Пб., 27 июня 1847 г.

Я несколько виноват перед тобою, что не известил тебя в прошлом письме об отъезде Белинского за границу; тогда письмо твое к нему не прогулялось бы понапрасну сюда. Но всё равно, оно отправилось по первой же почте к нему в Силезию, в Зальцбрунн, откуда ты, вероятно, и получишь от него ответ.

Эта поездка была необходима для Белинского; только от нее одной зависит спасение жизни его, бывшей, в продолжение последней зимы, не один раз на волоске и сохранившейся в противность всех правил и приговоров медицины.

Пользуясь твоим позволением, я прочитал письмо твое к нему. Мне кажется, ты очень ошибаешься, воображая, что статью свою Б. написал, приняв на свой счет некоторые выходки твои вообще против журналистов. Зная Белинского давно, я не могу не быть уверенным, что ни одна строчка его не назначалась мщению за личное оскорбление. Почему не судить проще и не приписать всего сказанного им встрече совершенно противоположных друг другу убеждений, искренних в нем и, конечно, не притворных в твоей книге? Белинский не говорил хладнокровно о прежних твоих сочинениях: мог ли он говорить хладнокровно и о последних? Впрочем, он сам, вероятно, в ответе своем выскажет тебе все свои побуждения…

Е. В. Петухов. Письма Н. В. Гоголя к Н. Я. Прокоповичу.

 

ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ П. В. АННЕНКОВА

…Приближалось время окончания лечебного курса и нашего [Анненкова, Белинского и И. С. Тургенева. ] отъезда из Зальцбрунна. Белинский чувствовал себя гораздо лучше, кашель уменьшился, ночи сделались спокойнее — он уже поговаривал о скуке житья в захолустье. Почти накануне нашего выезда из Зальцбрунна в Париж я получил неожиданное письмо от Н. В. Гоголя, извещавшего, что изданная им «Переписка с друзьями» наделала ему много неприятностей, что он не ожидает от меня благоприятного отзыва о его книге, но все-таки желал бы знать настоящее мое мнение о ней, как от человека, кажется, не страдающего заносчивостию и самообожанием. Это было первое письмо после того надменно-учительского, о котором говорено, и первое после короткой встречи нашей в Париже и Бамберге. Оно довольно ясно обнаруживало в Гоголе желание если не утешения и поддержки, то, по крайней мере, тихой беседы. В конце письма Гоголь неожиданно вспоминал о Белинском и кстати посылал ему дружеский поклон, вместе с письмом прямо на его имя, в котором упрекал его за сердитый разбор «Переписки» во 2 № «Современника». [Это письмо Гоголя Анненкову не сохранилось. Возможно, конечно, что Гоголь, узнав о пребывании Белинского и Анненкова в Зальцбрунне, послал Белинскому через Анненкова копию своего первого письма, или другое письмо. Но Белинский в письме к Гоголю упоминает только о письме, пересланном ему из Петербурга. ] Это и вызвало то знаменитое письмо Белинского о его последнем направлении, какого Гоголь еще и не выслушивал доселе, несмотря на множество перьев, занимавшихся разоблачением недостатков «Переписки», попреками и бранью на ее автора. Когда я стал читать вслух письмо Гоголя, Белинский слушал его совершенно безучастно и рассеянно, но, пробежав строки Гоголя к нему самому, Белинский вспыхнул и промолвил: «А, он не понимает, за что люди на него сердятся, надо растолковать ему это, я буду ему отвечать».

Он понял вызов Гоголя.

В тот же день небольшая комната, рядом с спальней Белинского, которая снабжена была диванчиком по одной стене и круглым столом перед ним, на котором мы свершали наши довольно скучные послеобеденные упражнения в пикет, превратилась в письменный кабинет. На круглом столе явилась чернильница, бумага, и Белинский принялся за письмо к Гоголю, как за работу, и с тем же пылом, с каким производил свои срочные журнальные статьи в Петербурге. То была именно статья, но писанная под другим небом…

Три дня сряду Белинский уже не поднимался, возвращаясь с вод домой, в мезонин моей комнаты, а проходил прямо в свой импровизированный кабинет. Всё это время он был молчалив и сосредоточен. Каждое утро после обязательной чашки кофе, ждавшей его в кабинете, он надевал летний сюртук, садился на диванчик и наклонялся к столу. Занятия длились до часового нашего обеда, после которого он не работал. Не покажется удивительным, что он употребил три утра на составление письма к Гоголю, если прибавить, что он часто отрывался от работы, сильно взволнованный ею, и отдыхал от нее, опрокинувшись на спинку дивана. Притом же и самый процесс составления был довольно сложен. Белинский набросал сперва письмо карандашом на разных клочках бумаги, затем переписал его четко и аккуратно набело, и потом снял еще с готового текста копию для себя. Видно, что он придавал большую важность делу, которым занимался, и как будто понимал, что составляет документ, выходящий из рамки частной, интимной корреспонденции. Когда работа была кончена, он посадил меня перед круглым столом своим и прочел свое произведение.

Я испугался и тона, и содержания этого ответа, и, конечно, не за Белинского, потому что особенных последствий заграничной переписки между знакомыми тогда еще нельзя было предвидеть; я испугался за Гоголя, который должен был получить ответ, и живо представил себе его положение в минуту, когда он станет читать это страшное бичевание. В письме заключалось не одно только опровержение его мнений и взглядов: письмо обнаруживало пустоту и безобразие всех идеалов Гоголя, всех его понятий о добре и чести, всех нравственных основ его существования — вместе с диким положением той среды, защитником которой он выступил. Я хотел объяснить Белинскому весь объем его страстной речи, но он знал это лучше меня, как оказалось: «А что же делать? — сказал он. — Надо всеми мерами спасать людей от бешеного человека, хотя бы взбесившийся был сам Гомер. Что же касается до оскорбления Гоголя, я никогда не могу так оскорбить его, как он оскорбил меня в душе моей и в моей вере в него».

Письмо было послано, и затем уже ничего не оставалось делать в Зальцбрунне. Мы выехали в Дрезден, по направлению к Парижу. [3(15) июля 1847 г. ]

Здесь, забегая вперед, скажу, что по прибытии в Париж Герцен, уже поджидавший нас, явился в отель Мишо, где мы остановились, и Белинский тотчас же рассказал ему о вызове, полученном им от Гоголя, и об ответе, который он ему послал. Затем он прочел ему черновое своего письма. Во всё время чтения уже знакомого мне письма я был в соседней комнате, куда, улучив минуту, Герцен шмыгнул, чтобы сказать мне на ухо: «Это — гениальная вещь, да это, кажется, и завещание его». [Белинский умер 28 мая 1848 г. ]

Анненков, «Замечательное десятилетие».

 

В. Г. БЕЛИНСКИЙ — Н. В. ГОГОЛЮ

Зальцбрунн, 3 (15) июля 1847 г.

Вы только отчасти правы, увидав в моей статье рассерженного человека: этот эпитет слишком слаб и нежен для выражения того состояния, в которое привело меня чтение вашей книги. Но вы вовсе не правы, приписавши это вашим, действительно не совсем лестным, отзывам о почитателях вашего таланта. Нет, тут была причина более важная. Оскорбленное чувство самолюбия еще можно перенести, и у меня достало бы ума промолчать об этом предмете, если бы всё дело заключалось в нем, но нельзя перенести оскорбленного чувства истины, человеческого достоинства, нельзя молчать, когда под покровом религии и защитою кнута проповедуют ложь и безнравственность как истину и добродетель.

Да, я любил вас со всею страстью, с какою человек, кровно связанный с своей страною, может любить ее надежду, честь, славу, одного из великих вождей ее на пути сознания, развития, прогресса. И вы имели основательную причину хоть на минуту выйти из спокойного состояния духа, потерявши право на такую любовь. Говорю это не потому, чтобы я считал любовь свою наградою великого таланта, а потому, что в этом отношении я представляю не одно, а множество лиц, из которых ни вы, ни я не видали самого большого числа, и которые в свою очередь тоже никогда не видали вас. Я не в состоянии дать вам ни малейшего понятия о том негодовании, которое возбудила ваша книга во всех благородных сердцах, ни о тех воплях дикой радости, которые издали при появлении ее все враги ваши, и нелитературные — Чичиковы, Ноздревы, городничие и т. д. — и литературные, которых имена хорошо вам известны. Вы сами видите, что от вашей книги отступились даже люди, по-видимому, одного духа с ее духом. Если бы она и была написана вследствие глубокого, искреннего убеждения, и тогда бы она должна была бы произвести на публику то же впечатление. И если ее приняли все (за исключением немногих людей, которых надо видеть и знать, чтобы не обрадоваться их одобрению) за хитрую, но чересчур нецеремонную проделку для достижения небесным путем чисто земной цели, — в этом виноваты только вы. И это нисколько не удивительно, а удивительно то, что вы находите это удивительным. Я думаю, это оттого, что вы глубоко знаете Россию только как художник, а не как мыслящий человек, роль которого вы так неудачно приняли на себя в вашей фантастической книге. И это не потому, чтобы вы не были мыслящим человеком, а потому, что вы столько уже лет привыкли смотреть на Россию из вашего прекрасного далека; а ведь известно, что ничего нет легче, как издалека видеть предметы такими, какими нам хочется их видеть; потому, что в этом прекрасном далеке вы живете совершенно чуждым ему, в самом себе, внутри себя, или в однообразии кружка, одинаково с вами настроенного и бессильного противиться вашему на него влиянию. Поэтому вы не заметили, что Россия видит свое спасение не в мистицизме, не в аскетизме, не в пиэтизме, а в успехах цивилизации, просвещения, гуманности. Ей нужны не проповеди (довольно она слышала их), не молитвы (довольно она твердила их), а пробуждение в народе чувства человеческого достоинства, столько веков потерянного в грязи и навозе, права и законы, сообразные не с учением церкви, а с здравым смыслом и справедливостью, и строгое по возможности их исполнение. А вместо этого она представляет собою ужасное зрелище страны, где люди торгуют людьми, не имея на это и того оправдания, каким лукаво пользуются американские плантаторы, утверждая, что негр не человек; страны, где люди сами себя называют не именами, а кличками: Ваньками, Васьками, Стешками, Палашками; страны, где, наконец, нет не только никаких гарантий для личности, чести и собственности, но нет даже и полицейского порядка, а есть только огромные корпорации разных служебных воров и грабителей! Самые живые, современные национальные вопросы в России теперь: уничтожение крепостного права, отменение телесного наказания, введение по возможности строгого выполнения хотя тех законов, которые уже есть. Это чувствует даже само правительство (которое хорошо знает, что делают помещики со своими крестьянами и сколько последние ежегодно режут первых), что доказывается его робкими и бесплодными полумерами в пользу белых негров и комическим заменением однохвостного кнута трехвостною плетью.

Вот вопросы, которыми тревожно занята вся Россия в ее апатическом полусне! И в это-то время великий писатель, который своими дивно-художественными, глубоко-истинными творениями так могущественно содействовал самосознанию России, давши ей возможность взглянуть на самое себя, как будто в зеркале, является с книгою, в которой во имя Христа и церкви учит варвара-помещика наживать от крестьян больше денег, учит их ругать побольше… И это не должно было привести меня в негодование?.. Да если бы вы обнаружили покушение на мою жизнь, и тогда бы я не более возненавидел вас, как за эти позорные строки… И после этого вы хотите, чтобы верили искренности направления вашей книги! Нет, если бы вы действительно преисполнились истиною христовою, а не дьяволовым учением — совсем не то написали бы вы вашему адепту из помещиков. Вы написали бы ему, что, так как его крестьяне его братья во Христе, а как брат не может быть рабом своего брата, то он и должен или дать им свободу, или хотя, по крайней мере, пользоваться их трудами как можно льготнее для них, сознавая себя, в глубине своей совести, в ложном в отношении к ним положении.

А выражение: «Ах ты, неумытое рыло!». [Из статьи «Русский помещик». «Негодяев и пьяниц», оказавших неуважение «примерному мужику», помещик, по рецепту Гоголя, должен распечь тут же при всех: «Ах ты, невымытое рыло!» и т. д. ] Да у какого Ноздрева, у какого Собакевича подслушали вы его, чтобы передать миру как великое открытие в пользу и назидание мужиков, которые и без того потому не умываются, что, поверив своим барам, сами себя не считают за людей? А ваше понятие о национальном русском суде и расправе, идеал которого нашли вы в глупой поговорке, что должно пороть и правого и виноватого? Да это и так у нас делается вчастую, хотя еще чаще всего порют только правого, если ему нечем откупиться от преступления, и другая поговорка говорит тогда: без вины виноват! И такая-то книга могла быть результатом трудного внутреннего процесса, высокого духовного просветления! Не может быть! Или вы больны — и вам надо спешить лечиться, или… не смею досказать моей мысли!.. Проповедник кнута, апостол невежества, поборник обскурантизма и мракобесия, панегирист татарских нравов — что вы делаете! Взгляните себе под ноги, — ведь вы стоите над бездною… Что вы подобное учение опираете на православную церковь, это я еще понимаю: она всегда была опорою кнута и угодницей деспотизма; но Христа-то зачем вы примешали тут? Что вы нашли общего между ним и какою-нибудь, а тем более православною церковью? Он первый возвестил людям учение свободы, равенства и братства и мученичеством запечатлел, утвердил истину своего учения. И оно только до тех пор и было спасением людей, пока не организовалось в церковь и не приняло за основание принципа ортодоксии. Церковь же явилась иерархией, стало быть, поборницей неравенства, льстецом власти, врагом и гонительницею братства между людьми, — чем продолжает быть и до сих пор. Но смысл христова слова открыт философским движением прошлого века. И вот почему какой-нибудь Вольтер, орудием насмешки погасивший в Европе костры фанатизма и невежества, конечно, более сын Христа, плоть от плоти его и кость от костей его, нежели все ваши попы, архиереи, митрополиты, патриархи! Неужели вы этого не знаете! Ведь это теперь не новость для всякого гимназиста… А потому, неужели вы, автор «Ревизора» и «Мертвых Душ», неужели вы искренно, от души, пропели гимн гнусному русскому духовенству, поставив его неизмеримо выше духовенства католического? Положим, вы не знаете, что второе когда-то было чем-то, между тем как первое никогда ничем не было, кроме как слугою и рабом светской власти; но неужели же в самом деле вы не знаете, что наше духовенство находится во всеобщем презрении у русского общества и русского народа? Про кого русский народ рассказывает похабную сказку? Про попа, попадью, попову дочь и попова работника. Кого русский народ называет: дурья порода, колыханы [?], жеребцы? — Попов. Не есть ли поп на Руси для всех русских представитель обжорства, скупости, низкопоклонничества, бесстыдства? И будто всего этого вы не знаете? Странно! По-вашему русский народ самый религиозный в мире — ложь! Основа религиозности есть пиэтизм, благоговение, страх божий. А русский человек произносит имя божие, почесывая себе [зад]. Он говорит об образе: годится — молиться, а не годится — горшки покрывать. Приглядитесь попристальнее и вы увидите, что это по натуре глубоко атеистический народ. В нем еще много суеверия, но нет и следа религиозности. Суеверие проходит с успехами цивилизации, но религиозность часто уживается и с ними; живой пример Франции, где и теперь много искренних католиков между людьми просвещенными и образованными, и где многие, отложившись от христианства, все еще упорно стоят за какого-то бога. Русский народ не таков; мистическая экзальтация не в его натуре; у него слишком много для этого здравого смысла, ясности и положительности в уме, и вот в этом-то, может быть, огромность исторических судеб его в будущем. Религиозность не прививалась в нем даже к духовенству, ибо несколько отдельных исключительных личностей, отличавшихся тихою холодною аскетическою созерцательностью, ничего не доказывают. Большинство же нашего духовенства всегда отличалось только толстыми брюхами, схоластическим педантством да диким невежеством. Его грех обвинить в религиозной нетерпимости и фанатизме, его скорее можно похвалить за образцовый индиферентизм в деле веры. Религиозность проявилась у нас только в раскольнических сектах, столь противоположных по духу своему массе народа и столь ничтожных перед нею числительно.

Не буду распространяться о вашем дифирамбе любовной связи русского народа с его владыками. Скажу прямо: этот дифирамб ни в ком не встретил себе сочувствия и уронил вас в глазах даже людей в других отношениях очень близких к вам по их направлению. Что касается до меня лично, предоставляю вашей совести упиваться созерцанием божественной красоты самодержавия (оно — покойно, да, говорят, и выгодно для вас), только продолжайте благоразумно созерцать его из вашего прекрасного далека: вблизи-то оно не так прекрасно и не так безопасно… Замечу только одно: когда европейцем, особенно католиком, овладевает религиозный дух, он делается обличителем неправой власти, подобно еврейским пророкам, обличавшим беззакония сильных земли. У нас же наоборот: постигает человека (даже порядочного) болезнь, известная у врачей-психиатров под именем religiosa mania, он тотчас же земному богу подкурит более, нежели небесному, да еще так хватит через край, что тот и хотел бы его наградить за рабское усердие, да видит, что этим скомпрометировал бы себя в глазах общества… Бестия наш брат, русский человек!..

Вспомнил я еще, что в вашей книге вы утверждаете, за великую и неоспоримую истину, будто простому народу грамота не только не полезна, но положительно вредна. [Из той же статьи. ] Что сказать вам на это? Да простит вас ваш византийский бог за эту византийскую мысль, если только, передавши ее бумаге, вы ведали, что творили… Но, может быть, вы скажете: «Положим, что я заблуждался и все мои мысли ложь, но почему же отнимают у меня право заблуждаться и не хотят верить искренности моих заблуждений?» Потому, отвечаю я вам, что подобное направление в России давно уже не новость. Даже еще недавно оно было вполне исчерпано Бурачком с братиею. [Степ. Онис. Бурачек (1800–1876) — издатель реакционного журнала «Маяк».] Конечно, в вашей книге более ума и даже таланта (хотя того и другого не очень богато в ней), чем в их сочинениях; но зато они развили общее им с вами учение с большей энергией и с большей последовательностью, смело дошли до его последних результатов, все отдали византийскому богу, ничего не оставили сатане; тогда как вы, желая поставить по свечке и тому и другому, впали в противоречие, отстаивали, например, Пушкина, литературу и театры, которые, с вашей точки зрения, если бы вы только имели добросовестность быть последовательным, нисколько не могут служить к спасению души, но много могут служить к ее погибели… Чья же голова могла переварить мысль о тождественности Гоголя с Бурачком? Вы слишком высоко поставили себя во мнении русской публики, чтобы она могла верить в вас искренности подобных убеждений. Что кажется естественным в глупцах, то не может казаться таким в гениальном человеке. Некоторые остановились было на мысли, что ваша книга есть плод умственного расстройства, близкого к положительному сумасшествию. Но они скоро отступились от такого заключения — ясно, что книга писана не день, не неделю, не месяц, а, может быть, год, два или три; в ней есть связь; сквозь небрежное изложение проглядывает обдуманность, а гимн властям предержащим хорошо устраивает земное положение набожного автора. Вот почему в Петербурге распространился слух, будто вы написали эту книгу с целью попасть в наставники к сыну наследника. Еще прежде в Петербурге сделалось известным письмо ваше к Уварову, где вы говорите с огорчением, что вашим сочинениям о России дают превратный толк, затем обнаруживаете недовольствие своими прежними произведениями [Отвечая Уварову (2 мая 1845 г.) на извещение о назначении пенсии, Гоголь писал: «Скажу вам только, что после письма вашего мне стало грустно. Грустно, во-первых, потому что всё доселе мною писанное не стоит большого внимания: хоть в основании легла и добрая мысль, но выражено всё так незрело, дурно, ничтожно и притом в такой степени не так, как бы следовало, что недаром большинство приписывает моим сочинениям скорее дурной смысл, чем хороший» и т. д. ] и объявляете, что только тогда останетесь довольны своими сочинениями, когда ими будет доволен тот, который и т. д. [Этого в письме Гоголя не было; сказано только: «меня утешала доселе мысль…» и т. д. (об одобрении царя). ] Теперь судите сами, можно ли удивляться тому, что ваша книга уронила вас в глазах публики и как писателя, и еще более, как человека?

Вы, сколько я вижу, не совсем хорошо понимаете русскую публику. Ее характер определяется положением русского общества, в котором кипят и рвутся наружу свежие силы, но, сдавленные тяжелым гнетом, не находя исхода, производят только уныние, тоску, апатию. Только в одной литературе, несмотря на татарскую цензуру, есть еще жизнь и движение вперед. Вот почему звание писателя у нас так почетно, почему у нас так легок литературный успех даже при маленьком таланте. Титло поэта, звание литератора у нас давно уже затмило мишуру эполет и разноцветных мундиров. И вот почему у нас в особенности награждается общим вниманием всякое так называемое либеральное направление, даже и при бедности таланта, и почему так скоро падает популярность великих талантов, отдающих себя искренно или неискренно в услужение православию, самодержавию и народности. Разительный пример Пушкин, которому стоило написать только два-три верноподданнических стихотворения и надеть камер-юнкерскую ливрею, чтобы вдруг лишиться народной любви! И вы сильно ошибаетесь, если не шутя думаете, что ваша книга пала не от ее дурного направления, а от резкости истин, будто бы высказанных вами всем и каждому. Положим, вы могли это думать о пишущей братии, но публика-то как могла попасть в эту категорию? Неужели в «Ревизоре» и «Мертвых Душах» вы менее резко, с меньшею истиною и талантом и менее горькие правды высказали ей? И старая школа действительно сердилась на вас до бешенства, но «Ревизор» и «Мертвые Души» от того не пали, тогда как ваша последняя книга позорно провалилась сквозь землю. И публика тут права: она видит в русских писателях своих единственных вождей, защитников и спасителей от русского самодержавия, православия и народности, и потому, всегда готовая простить писателю плохую книгу, никогда не простит ему зловредной книги. Это показывает, сколько лежит в нашем обществе, хотя еще в зародыше, свежего, здорового чутья, и это же показывает, что у него есть будущность. Если вы любите Россию, порадуйтесь вместе со мною, порадуйтесь падению вашей книги!..

Не без некоторого чувства самодовольствия скажу вам, что мне кажется, что я немного знаю русскую публику. Ваша книга испугала меня возможностью дурного влияния на правительство, на цензуру, но не на публику. Когда пронесся в Петербурге слух, что правительство хочет напечатать вашу книгу в числе многих тысяч экземпляров и продавать ее по самой низкой цене, мои друзья приуныли; но я тогда же сказал им, что, несмотря ни на что, книга не будет иметь успеха, и о ней скоро забудут. И действительно, она памятнее теперь всеми статьями о ней, нежели сама собою. Да, у русского человека глубок, хотя и не развит еще, инстинкт истины.

Ваше обращение, пожалуй, могло быть и искренно, но мысль — довести о нем до сведения публики — была самая несчастная. Времена наивного благочестия давно уже прошли и для нашего общества. Оно уже понимает, что молиться везде всё равно, что в Иерусалиме ищут Христа только люди или никогда не носившие его в груди своей, или потерявшие его. Кто способен страдать при виде чужого страдания, кому тяжко зрелище угнетения чуждых ему людей, тот носит Христа в груди своей, и тому незачем ходить пешком в Иерусалим. Смирение, проповедуемое вами, во-первых, не ново, а во-вторых, отзывается, с одной стороны, страшною гордостью, а с другой — самым позорным унижением своего человеческого достоинства. Мысль сделаться каким-то абстрактным совершенством, стать выше всех смирением может быть плодом или гордости, или слабоумия и в обоих случаях ведет неизбежно к лицемерию, ханжеству, китаизму. И при этом в вашей книге вы позволили себе цинически-грязно выражаться не только о других (это было бы только невежливо), но и самом себе — это уже гадко; потому что, если человек, бьющий своего ближнего по щекам, возбуждает негодование, то человек, бьющий по щекам сам себя, возбуждает презрение. Нет, вы только омрачены, а не просветлены; вы не поняли ни духа, ни формы христианства нашего времени. Не истиной христианского учения, а болезненною боязнию смерти, черта и ада веет от вашей книги.

И что за язык, что за фразы? — «Дрянь и тряпка стал теперь всяк человек», — неужели вы думаете, что сказать всяк вместо всякий — значит выражаться библейски? Какая это великая истина, что, когда человек весь отдается лжи, его оставляет ум и талант. Не будь на вашей книге выставлено вашего имени и будь из нее выключены те места, где вы говорите о себе, как писатель, кто бы подумал, что эта надутая и неопрятная шумиха слов и фраз — произведение автора «Ревизора» и «Мертвых Душ»?

Что же касается до меня лично, повторяю вам: вы ошиблись, сочтя мою статью выражением досады за ваш отзыв обо мне, как об одном из ваших критиков. Если бы только это рассердило меня, я только об этом и отозвался бы с досадою, а обо всем остальном, выразился бы спокойно, беспристрастно. А это правда, что ваш отзыв о ваших почитателях вдвойне нехорош. Я понимаю необходимость щелкнуть иногда глупца, который своими похвалами, своим восторгом ко мне только делает меня смешным, но и эта необходимость тяжела, потому что как-то по-человечески неловко даже за ложную любовь платить враждою. Но вы имели в виду людей, если не с отличным умом, то все же не глупцов. Эти люди в своем удивлении к вашим творениям наделали, быть может, гораздо больше восклицаний, нежели сколько высказали о них дела; но все же их энтузиазм к вам выходит из такого чистого и благородного источника, что вам вовсе не следовало бы выдавать их головою общим их и вашим врагам, да еще вдобавок обвинять их в намерении дать какой-то превратный толк вашим сочинениям. Вы, конечно, сделали это по увлечению главной мыслию вашей книги и по неосмотрительности, а Вяземский, этот князь в аристократии и холоп в литературе, развил вашу мысль и напечатал на ваших почитателей (стало быть, на меня всех более) чистый донос. [В статье «Языков и Гоголь» («СПБ. Вед.», 1847) Вяземский, между прочим, писал, что Гоголя «хотели поставить главою какой-то новой литературной школы, олицетворить в нем какое-то черное литературное знамя».] Он это сделал, вероятно, в благодарность вам за то, что вы его, плохого рифмоплета, произвели в великие поэты, [Говоря о Вяземском, Гоголь подчеркивал: «он не художник», «он не поэт по призванию» и т. п., но, действительно, выделил его, вместе с Языковым, из числа «поэтов времени Пушкина».] кажется, сколько я помню, за его «вялый, влачащийся по земле стих». [У Гоголя: «этот тяжелый, как бы влачащийся по земле стих Вяземского, проникнутый подчас едкою, щемящею русскою грустью»…] Всё это нехорошо. А что вы ожидали только времени, когда вам можно будет отдать справедливость и почитателям вашего таланта (отдавши ее с гордым смирением вашим врагам), этого я не знал; не мог, да, признаться, и не хотел бы знать. Передо мной была ваша книга, а не ваши намерения: я читал ее и перечитывал сто раз, и все-таки не нашел в ней ничего кроме того, что в ней есть, а то, что в ней есть, глубоко возмутило и оскорбило мою душу.

Если бы я дал полную волю моему чувству, письмо это скоро бы превратилось в толстую тетрадь. Я никогда не думал писать к вам об этом предмете, хотя и мучительно желал этого, и хотя вы всем и каждому печатно дали право писать к вам без церемонии, имея в виду одну правду. Живя в России, я не мог бы этого сделать, ибо тамошние «Шпекины» распечатывают чужие письма не из одного личного удовольствия, но и по долгу службы, ради доносов. Нынешним летом начинающаяся чахотка прогнала меня за границу, и Некрасов переслал мне ваше письмо в Зальцбрунн, откуда я сегодня же еду с Анненковым в Париж, через Франкфурт-на-Майне. Неожиданное получение вашего письма дало мне возможность высказать вам всё, что лежало у меня на душе против вас по поводу вашей книги. Я не умею говорить вполовину, не умею хитрить; это не в моей натуре. Пусть вы или само время докажет мне, что я заблуждался в моих об вас заключениях. Я первый порадуюсь этому, но не раскаюсь в том, что сказал вам. Тут дело идет не о моей или вашей личности, но о предмете, который гораздо выше не только меня, но даже и вас; тут дело идет об истине, о русском обществе, о России.

И вот мое последнее заключительное слово: если вы имели несчастье с гордым смирением отречься от ваших истинно великих произведений, то теперь вам должно с искренним смирением отречься от последней вашей книги и тяжкий грех ее издания в свет искупить новыми творениями, которые бы напомнили ваши прежние.

«Письма В. Г. Белинского», т. III.

 

Н. В. ГОГОЛЬ — В. Г. БЕЛИНСКОМУ

Остенде, 10 августа 1847 г.

Я не мог отвечать скоро на ваше письмо. [Первоначально Гоголь в ответ на письмо Белинского написал ему обширное, очень раздраженное письмо-возражение, но изорвал его в клочки и заменил другим. Сохранившиеся отрывки первого письма напечатаны (см. «Письма», т. IV, стр. 32–41). ] Душа моя изнемогла, все во мне потрясено, могу сказать, что не осталось чувствительных струн, которым не было бы нанесено поражения еще прежде, нежели я получил ваше письмо. Письмо ваше я прочел почти бесчувственно, но тем не менее был не в силах отвечать на него. Да и чтό мне отвечать? Бог весть, может быть, и в ваших словах есть часть правды. Скажу вам только, что я получил около пятидесяти разных писем по поводу моей книги: ни одно из них не похоже на другое, нет двух человек, согласных во мненьях об одном и том же предмете, чтό опровергает один, то утверждает другой. И между тем, на всякой стороне есть равно благородные и умные люди. Покуда мне показалось только непреложной истиной, что я не знаю вовсе России, что много изменилось с тех пор, как я в ней не был, что мне нужно почти сызнова узнавать всё то, что ни есть в ней теперь. А вывод изо всего этого вывел я для себя тот, что мне не следует выдавать в свет ничего, не только никаких живых образов, но даже и двух строк какого бы то ни было писанья, до тех пор покуда, приехавши в Россию, не увижу многого собственными глазами и не пощупаю собственными руками. Вижу, что укорившие меня в незнании многих вещей и несоображении многих сторон обнаружили передо мной собственное незнание многого и собственное несоображение многих сторон. Не все вопли услышаны, не все страданья взвешены. Мне кажется даже, что не всякий из нас понимает нынешнее время, в котором так явно проявляется дух нестроенья полнейшего, нежели когда-либо прежде: как бы то ни было, но всё выходит теперь наружу; всякая вещь просит и ее принять в соображенье; старое и новое выходит на борьбу, и чуть только на одной стороне перельют и попадут в излишество, как в отпор тому переливают и на другой. Наступающий век есть век разумного сознания; не горячась, он взвешивает всё, принимает все стороны к сведенью, без чего не узнать разумной середины вещей. Он велит нам оглядывать многосторонним взглядом старца, а не показывать горячую прыткость рыцаря прошедших времен; мы ребенки перед этим веком. Поверьте мне, что и вы и я виновны равномерно перед ним. И вы и я перешли в излишество. Я, по крайней мере, сознаюсь в этом, но сознаетесь ли вы? Точно таким же образом, как я упустил из виду современные дела и множество вещей, которые следовало сообразить, точно таким же образом упустили и вы; как я слишком усредоточился в себе, так вы слишком разбросались. Как мне нужно узнавать многое из того, чтό знаете вы и чего я не знаю, так и вам следует узнать хотя часть того, чтό знаю я и чем вы напрасно пренебрегаете. А покамест помыслите прежде всего о вашем здоровьи. Оставьте на время современные вопросы. Вы потом возвратитесь к ним с большею свежестью, стало быть, и с большею пользою как для себя, так и для них. Желаю вам от всего сердца спокойствия душевного, первейшего блага, без которого нельзя действовать и поступать разумно ни на каком поприще.

Н. Гоголь.

В одно время с письмом к вам отправил я письмо и к Анненкову. Спросите у него, получил ли он его. Я адресовал его в poste restante.

Письма, IV, стр. 44–46 и «Красн. Архив», 1923 г., кн. III.

 

Н. В. ГОГОЛЬ — С. Т. АКСАКОВУ

Остенде, 28 авг. 1847 г.

Да, эта книга моя нанесла мне пораженье; но на это была воля божия. Да будет же благословенно имя того, кто поразил меня! Без этого поражения я бы не очнулся и не увидал бы так ясно, чего мне не достает. Я получил много писем очень значительных, гораздо значительнее всех печатных критик. Несмотря на всё различие взглядов в каждом из них, так же, как и в вашем, есть своя справедливая сторона. Но вывести вполне верного заключения о всей книге вообще никто не мог, и не мудрено. Осудить меня за нее справедливо может один тот, кто ведает помышления и мысли наши в их полноте. Из нас же грешных людей, может справедливее других произнесть ей окончательный суд только тот, кто имеет полный ум, способный обнимать все стороны дела и не влюбился еще сам ни в какую свою собственную мысль, потому что, как бы то ни было, несмотря на все ребячество и незрелость этой книги, в ней видны следы взгляда более полного, чем у тех, которые делают на нее замечания и критики, несмотря на то, что в авторе ее и нет тех знаний, какие могут быть по частям у всякого критика.

К чему вы также повторяете нелепости, которые вывели из моей книги недальнозоркие, что я отказываюсь в ней от звания писателя, переменяю призванье свое, направление, и тому подобные пустяки? Книга моя есть законный и правильный ход моего образования внутреннего, нужного мне для того, чтобы стать писателем, не мелким и пустым, но почувствовавшим святость и своего звания, как и всех других званий, которые все должны быть святы. Выразилось всё это заносчиво, получило торжественный тон от мысли приближения к такой великой минуте, какова смерть. А дьявол, который надмевает всякого из нас самоуверенностью, раздул до чудовищности кое-какие места. Невоздержание заставило меня издать мою книгу. Видя, что еще не скоро я совладаю с моими «Мертвыми Душами», и скорбя истинно о бесхарактерности направления и совершенной анархии в литературе, проводящей время в пустых спорах, я поспешил заговорить о тех вопросах, которые меня занимали и которые готовился развить или создать в живых образах и лицах. Опрометчивая, а по-вашему несчастная книга вышла в свет. Она меня покрыла позором, по словам вашим. Она мне, точно, позор, но благодарю бога за этот позор, благодарю за то, что попустил он явиться ей в свет. Не увидел бы я без нее ни неряшества моего, ни самоослепления, ни многого того, чего не хочет видеть в себе человек; не изъяснилось бы без нее много того, что мне необходимо нужно знать для моих «М. Д.» и не узнал бы, ни в каком состоянии находится наше общество, ни какие образы, характеры, лица ему нужны, и чтό именно следует поэту-художнику избрать ныне в предмет творения своего.

«Письма», IV, стр. 65–66.

 

Н. В. ГОГОЛЬ — П. В. АННЕНКОВУ

Остенде, 7-го сентября (1847 г.) [Это третье из дошедших до нас писем Гоголя к Анненкову 1847 г. Ответные письма Анненкова не дошли, поэтому и полемика, заключенная в этих письмах, полностью не может быть восстановлена. ]

Понятие мое о божестве не так узко, как вы думаете; по крайней мере, оно гораздо пространнее того смысла, который вы придали словам моим. Но это предмет долгих речей и толков, а потому и отложим его. Покамест дело в том, что мы все идем к тому же, но у всех нас разные дороги, а потому, покуда еще не пришли, мы не можем быть совершенно понятными друг другу. Все мы ищем того же: всякий из мыслящих ныне людей, если только он благороден душой и возвышен чувствами, уже ищет законной желанной середины, уничтоженья лжи и преувеличенностей во всем и снятья грубой коры, грубых толкований, в которые способен человек облекать самые великие и с тем вместе простые истины. Но все мы стремимся к тому различными дорогами, смотря по разнообразию данных нам способностей и свойств в нас работающих: один стремится к тому путем религии и самопознанья внутреннего, другой — путем изысканий исторических и опыта (над другими), третий — путем наук естествознательных, четвертый — путем поэтического постигновенья и орлиного соображенья вещей, не обхватываемых взглядом простого человека, словом — разными путями, смотря по большему или меньшему в себе развитию преобладательно в нем заключенной способности. Анатомируя человека, видим, что в мозгу и голове особенно устроены для этого органы: возвышенья и шишки на голове. Органы даны — стало быть они нужны затем, чтобы каждый стремился своей дорогой и производил в своей области открытия, никак невозможные для того, кто имеет другие органы. Он может наговорить много излишеств, может увлечься своим предметом, но не может лгать, увлечься фантомом, потому что говорит он не от своего произволения: говорит в нем способность, в нем заключенная, и потому у всякого лежит какая-нибудь правда. Правду эту усмотреть может только всесторонний и полный гений, который получил на свою [долю] полную организацию во всех отношениях. Прочие люди будут путаться, сбиваться, мешаться, привязываться к словам и попадать в бесконечные недоразумения. Вот почему всякому необыкновенному человеку следует до времени не обнаруживать своего внутреннего процесса, которые совершаются теперь повсеместно, и прежде всего в людях, стоящих впереди: всякое слово его будет принято в другом смысле, и что в нем состоянье переходное, то будет принято другими за нормальное. Вот почему всякому человеку, одаренному талантом необыкновенным, следует прежде состроиться сколько-нибудь самому.

…Несмотря на то, что взгляд мой на современность только что проснулся, и я еще новичок в этом деле, но сколько могу судить по тем результатам, которые отбираю теперь от всех людей, прилежно наблюдающих над действующими ныне силами в Европе, я, однако ж, заметил некоторую неполноту в ваших наблюдениях и упущенья, которые вы сделали на вашем пути. Это я приписываю тому, что вы сделали представителем всего для себя Париж и оставили совершенно в стороне Англию, где важная сторона современного дела. По моему разумению, вам почти необходимо туда съездить, и не то чтобы взглянуть только на Лондон, но именно прожить в Англии, затем избрать в предмет наблюдений не один какой-нибудь класс пролетариев, изученье которого стало теперь модным, но взглянуть на все классы, не выключая никакого из них. Несмотря на чудовищное совмещение многих крайностей, до такой степени противоположных, что если бы кто из нас заговорил о них обоих вдруг, могли бы подумать, что оратор хочет служить и богу и черту вместе; несмотря на это, местами является такое разумное слитие того, что доставила человеку высшая гражданственность, с тем, что составляет первообразную патриархальность, что вы усумнитесь во многом, равно как и в том, действительно ли в вас отражается полно вся нынешняя современность.

…В письме вашем вы упоминаете, что в Париже находится Герцен. Я слышал о нем очень много хорошего. О нем люди всех партий отзываются как о благороднейшем человеке. Это лучшая репутация в нынешнее время. Когда буду в Москве, познакомлюсь с ним непременно, [Знакомство Гоголя с Герценом не состоялось. Герцен в Россию больше не возвращался. ] а покуда известите меня, чтό он делает, чтό его более занимает, и чтό предметом его наблюдений. Уведомьте меня, женат ли Белинский, или нет; мне кто-то сказывал, что он женился. [Белинский был женат с 1843 года. ] Изобразите мне также портрет молодого Тургенева, чтобы я получил о нем понятие как о человеке; как писателя, я отчасти его знаю: сколько могу судить по тому, что прочел, талант в нем замечательный и обещает большую деятельность в будущем… [«Молодой Тургенев» — Иван Сергеевич (1818–1883). Из его произведений Гоголь прочел, вероятно, «Три портрета» и поэму «Помещик» в «Петерб. сборнике» 1846 г.; мог читать и другие рассказы — в «Отеч. Записках» и в «Современнике» (в том числе часть из «Записок охотника»). ]

«Письма», IV, стр. 80–83.

 

Н. В. ГОГОЛЬ — С. П. ШЕВЫРЕВУ

Неаполь, 2 дек. 1847 г.

…На замечанье твое, что «Мертвые Души» разойдутся вдруг, если явится второй том, и что все его ждут, скажу то, что это совершенная правда; но дело в том, что написать второй том совсем не безделица. Если ж иным кажется это дело довольно легким, то, пожалуй, пусть соберутся, да и напишут его сами, совокупясь вместе; а я посмотрю, чтό из этого выйдет. Мне нужно будет очень много посмотреть в России самолично вещей, прежде чем приступить ко второму тому. Теперь уже стыдно будет дать промах. Ты видишь (или, по крайней мере, должен видеть более прочих), что предмет не безделица и что беда, не будучи вполне готовым и состроившимся, приняться за это дело. Сделавши это дело хорошо, можно принести им большую пользу; сделавши же дурно, можно принести вред. Если и нынешняя моя книга, «Переписка» (по мнению даже неглупых людей и приятелей моих) способна распространить ложь и безнравственность [Слова из зальцбруннского письма Белинского. ] и имеет свойство увлечь; то сам посуди, во сколько раз больше я могу увлечь и распространить ложь, если выступлю на сцену с моими живыми образами. Тут ведь я буду посильнее, чем в «Переписке». Там можно было разбить меня в пух и Павлову [Письма Н. Ф. Павлова к Гоголю по поводу «Переписки с друзьями» были напечатаны в «Моск. Вед.», 1847 г. и перепечатаны в «Современнике». Белинский восхищался ими, видя в них «точность мысли» и «ловкость диалектики».] и барону Розену, [Статья «Ссылка на мертвых» в «Сыне Отечества», 1847 г., № 6.] а здесь вряд ли и Павловым, и всяким прочим литературным рыцарям и наездникам будет под силу со мной потягаться. Словом, на все эти ребяческие ожидания и требования 2 тома глядеть нечего. Ведь мне же никто не хотел помочь в этом самом деле, которого ждет! Я не могу ни от кого добиться записок его жизни! Записки современника, или лучше, воспоминания прежней жизни, с окруженьем всех лиц, с которыми была в соприкосновении его жизнь, для меня вещь бесценная. Если б мне удалось прочесть биографию хотя двух человек, начиная с 1812 года и до сих пор, т. е. до текущего года, мне бы объяснились многие пункты, меня затрудняющие. Но довольно обо всем этом. Бог милостив, и у него всё возможно. Может быть, мне будет дано здоровье, силы и возможность не полагаться ни на кого, высмотреть всё самому…

«Письма», IV, стр. 102–103.

 

Н. В. ГОГОЛЬ — В. А. ЖУКОВСКОМУ

[Это письмо имеет характер литературной статьи. Гоголь думал напечатать его во втором издании «Выбранных мест» вместо «Завещания». Многое в этом письме совпадает с так наз. «Авторской исповедью», написанной в 1847 г. Конец письма, имеющий личный характер, здесь опускается. ]

Неаполь, 10 января н. стр. 1848 г.

Виноват перед тобой, душа моя! Всякий день собираюсь писать — и непостижимая неохота удерживает. Перед мной опять Неаполь, Везувий и море! Дни бегут в занятиях, время летит так, что не знаешь, откуда взять лишний час. Учусь, как школьник, всему тому, чему пренебрег выучиться в школе. Но что рассказывать об этом! Хотелось бы поговорить о том, о чем с одним тобой могу говорить: о нашем милом искусстве, для которого живу и для которого учусь теперь, как школьник. Так как теперь предстоит мне путешествие в Иерусалим, то хочу тебе исповедаться; кому же, как не тебе? Ведь литература заняла почти всю жизнь мою, и главные мои грехи — здесь. Вот уже скоро двадцать лет с тех пор, как я, едва вступавший в свет юноша, пришел в первый раз к тебе, уже совершившему полдороги на этом поприще. Это было в Шепелевском дворце. Комнаты этой уже нет. Но я ее вижу как теперь, всю, до малейшей мебели и вещицы. Ты подал мне руку и так исполнился желаньем помочь будущему сподвижнику! Как был благосклонно-любовен твой взор!.. Чтό нас свело неравных годами? Искусство. Мы почувствовали родство, сильнейшее обыкновенного родства. Отчего? Оттого, что чувствовали оба святыню искусства.

Не мое дело решить, в какой степени я поэт; знаю только то, что прежде, чем понимать значение и цель искусства, я уже чувствовал чутьем всей души моей, что оно должно быть свято. И едва ли не со времени этого первого свиданья нашего оно уже стало главным и первым в моей жизни, а все прочее вторым. Мне казалось, что уже не должен я связываться никакими другими узами на земле, ни жизнью семейной, ни должностной жизнью гражданина, и что словесное поприще есть тоже служба. Еще я не давал себе отчета (да и мог ли я тогда его дать?), что должно быть предметом моего пера, а уже творческая сила шевелилась и собственные обстоятельства жизни моей наталкивали на предметы. Все совершалось как бы независимо от моего собственного произволения. Никогда, например, я не думал, что мне придется быть сатирическим писателем и смешить моих читателей. Правда, что, еще бывши в школе, чувствовал я временами расположенье к веселости и надоедал товарищам неуместными шутками. Но это были временные припадки, вообще же я был характера скорей меланхолического и склонного к размышлению. Впоследствии присоединилась к этому болезнь и хандра. И эти-то самые болезнь и хандра были причиной той веселости, которая явилась в моих первых произведениях: чтобы развлекать самого себя, я выдумывал без дальнейшей цели и плана героев, становил их в смешные положения — вот происхождение моих повестей! Страсть наблюдать за человеком, питаемая мною еще сызмала, придала им некоторую естественность; их даже стали называть верными снимками с натуры. Еще одно обстоятельство: мой смех вначале был добродушен; я совсем не думал осмеивать что-либо с какой-нибудь целью, и меня до такой степени изумляло, когда я слышал, что обижаются и даже сердятся на меня целиком сословия и классы общества, что я наконец задумался. «Если сила смеха так велика, что ее боятся, стало быть, ее не следует тратить по-пустому». Я решился собрать всё дурное, какое только я знал, и за одним разом над всем посмеяться — вот всё происхождение «Ревизора»! Это было первое мое произведение, замышленное с целью произвести доброе влияние на общество, чтό, впрочем, не удалось: в комедии стали видеть желанье осмеять узаконенный порядок вещей и правительственные формы, тогда как у меня было намерение осмеять только самоуправное отступление некоторых лиц от форменного и узаконенного порядка. Представление «Ревизора» произвело на меня тягостное впечатление. Я был сердит и на зрителей, меня не понявших, и на себя самого, бывшего виной тому, что меня не поняли. Мне хотелось убежать от всего. Душа требовала уединенья и обдуманья строжайшего своего дела. Уже давно занимала меня мысль большого сочиненья, в котором бы предстало все, что ни есть хорошего и дурного в русском человеке, и обнаружилось бы пред нами видней свойство нашей русской природы. Я видел и обнимал порознь много частей, но план целого никак не мог передо мной выясниться и определиться в такой силе, чтобы я мог уже приняться и начать писать. На всяком шагу я чувствовал, что мне многого недостает, что я не умею еще ни завязывать, ни развязывать событий, и что мне нужно выучиться постройке больших творений у великих мастеров. Я принялся за них, начиная с нашего любезного Гомера. [В первоначальных редакциях «Мертвых Душ» названы другие имена литературных учителей: Шекспир, Ариосто, Филдинг, Сервантес, Пушкин. ] Уже мне показалось было, что я начинаю кое-что понимать и приобретать даже их приемы и замашки, а способность творить все не возвращалась. От напряженья болела голова. С большими усилиями удалось мне кое-как выпустить в свет первую часть «Мертвых Душ» как бы затем, чтобы увидеть на ней, как я был еще далек от того, к чему стремился. После этого нашло на меня вновь безблагодатное состояние. Изгрызалось перо, раздражались нервы и силы — и ничего не выходило. Я думал, что уже способность писать просто отнялась от меня. И вдруг болезни и тяжкие душевные состоянья, оторвавши меня разом от всего и даже от самой мысли об искусстве, обратили к тому, к чему прежде, чем сделался писатель, уже имел я охоту: к наблюденью внутреннему над человеком и над душой человеческой. О, как глубже перед тобой раскрывается это познание, когда начнешь дело с собственной своей души! На этом-то пути поневоле встретишься ближе с тем, который один из всех доселе бывших на земле показал в себе полное познанье души человеческой; божественность которого если бы даже и отвергнул мир, то уж этого последнего свойства никак не в силах отвергнуть, разве только в таком случае, когда сделается уже не слеп, а просто глуп. Этим крутым поворотом, происшедшим не от моей воли, наведен я был заглянуть глубже в душу вообще и узнать, что существуют ее высшие степени и явления. С тех пор способность творить стала пробуждаться; живые образы начинают выходить ясно из мглы; чувствую, что работа пойдет, что даже и язык будет правилен и звучен, а слог окрепнет. И, может быть, будущий уездный учитель словесности прочтет ученикам своим страницу будущей моей прозы непосредственно во след за твоей, промолвивши: «Оба писатели правильно писали, хотя и не похожи друг на друга». Выпуск книги «Переписка с друзьями», с которою (от радости, что расписалось перо) я так поспешил, не подумавши, что прежде, чем принести какую-нибудь пользу, могу сбить ею с толку многих, пришелся в пользу мне самому. На этой книге я увидел, где и в чем я перешел в то излишество, в которое, в эпоху нынешнего переходного состояния общества, попадает почти всякий идущий вперед человек. Несмотря на пристрастье суждений об этой книге и разномыслие их, в итоге мне послышался общий голос, указавший мне место мое и границы, которых я как писатель не должен преступать.

В самом деле, не мое дело поучать проповедью. Искусство и без того уже поученье. Мое дело говорить живыми образами, а не рассужденьями. Я должен выставить жизнь лицом, а не трактовать о жизни. Истина очевидная. Но вопрос, мог ли бы я без этого большого крюку сделаться достойным производителем искусства? мог ли бы я выставить жизнь в ее глубине, так, чтобы она пошла в поученье? Как изображать людей, если не узнал прежде, что такое душа человеческая? Писатель, если только он одарен творческою силою создавать собственные образы, воспитайся прежде, как человек и гражданин земли своей, а потом уже принимайся за перо! Иначе всё будет невпопад. Чтό пользы поразить позорного и порочного, выставя его на вид всем, если не ясен в тебе самом идеал ему противоположного прекрасного человека? Как выставлять недостатки и недостоинство человеческое, если не задал самому себе запроса: в чем же достоинство человека? и не дал на это себе сколько-нибудь удовлетворительного ответа. Как осмеять исключенья, если еще не узнал хорошо те правила, из которых выставляешь на вид исключенья? Это будет значить разрушить старый дом прежде, чем имеешь возможность выстроить на место его новый. Но искусство не разрушенье. В искусстве таятся семена созданья, а не разрушенья. Это чувствовалось всегда, даже и в те времена, когда всё было невежественно. Под звуки Орфеевой лиры строились города. Несмотря на неочищенное еще до сих пор понятие общества об искусстве, все, однако же, говорят: «Искусство есть примиренье с жизнью». Это правда. Истинное созданье искусства имеет в себе что-то успокаивающее и примирительное. Во время чтенья душа исполняется стройного согласия, а по прочтении удовлетворена: ничего не хочется, ничего не желается, не подымается в сердце движенье негодования против брата, но скорее в нем струится елей всепрощающей любви к брату; и вообще не устремляешься на порицанье действий другого, но на созерцанье самого себя. Если же созданье поэта не имеет в себе этого свойства, то оно есть один только благородный, горячий порыв, плод временного состоянья автора. Оно останется, как примечательное явленье, но не назовется созданьем искусства. Поделом! Искусство есть примиренье с жизнью!

Искусство есть водворенье в душу стройности и порядка, а не смущенья и расстройства. Искусство должно изобразить нам таким образом людей земли нашей, чтобы каждый из нас почувствовал, что это живые люди, созданные и взятые из того же тела, из которого и мы. Искусство должно выставить нам на вид все доблестные народные наши качества и свойства, не выключая даже и тех, которые, не имея простора свободно развиться, не всеми замечены и оценены так верно, чтобы каждый почувствовал их и в себе самом и загорелся бы желаньем развить и возлелеять в себе самом то, что им заброшено и позабыто. Искусство должно выставить нам все дурные наши народные качества и свойства таким образом, чтобы следы их каждый из нас отыскал прежде в себе самом; и подумал бы о том, как прежде с самого себя сбросить всё, омрачающее благородство природы нашей. Тогда только и таким образом действуя, искусство исполнит свое назначенье и внесет порядок и стройность в общество!

«Письма», IV, стр. 134–140.

 

ПОСЛЕДНИЕ ТВОРЧЕСКИЕ УСИЛИЯ

 

Н. В. ГОГОЛЬ — В. А. ЖУКОВСКОМУ

Полтава, 15 июня 1848 г. [В начале 1848 г. Гоголь осуществил давно задуманное путешествие в Ерусалим. После этого за границу не уезжал. Лето 1848 г. провел в Васильевке, наезжая в Киев (к Данилевскому) и в Полтаву. ]

Твое милое письмецо, посланное из Франкфурта в Полтаву, получил. Большое же, напечатанное в «Москвитянине», [«О поэте и современном его значении (письмо к Гоголю)» — в «Москвитянине», 1848 г. Это был ответ на статью Гоголя «О том, что такое слово» и на предыдущее письмо. ] прочел еще в Одессе, на другой день после того, как ступил на русский берег. Оно очень, очень дельно, понравилось многим, а меня освежило. Никогда еще так верно и так прекрасно не было сказано о долге писателя; никогда еще, может быть, не было так нужно сказать это, как в нынешнее время. Я, покуда, слава богу, еще здравствую и живу, хотя время не весьма здоровое и вокруг везде болезни. Еще не принимаюсь сурьёзно ни за что и отдыхаю с дороги, но между тем внутренне молюсь и собираю силы на работу. Как ни возмутительны совершающиеся вокруг нас события, как ни способны они отнять мир и тишину, [Революционные события в Париже, Милане, Вене и Берлине. ] необходимые для дела, но тем не менее нужно быть верну главному поприщу; о прочем позаботится бог. Что мы можем выдумать теперь для нашего земного благосостояния, или обеспечения себя, или обеспечения близких нам, когда все неверно и непрочно, и за завтрашний день нельзя ручаться? Будем же исполнять то, для [чего] нам даны богом силы и способности и в истине чего залогом служат те сладкие минуты, которые мы в жизни ощущали, после которых и лучше молилось, и лучше благодарилось, и лучше чувствовалось добро. Что нам до того, производят ли влиянье слова наши, слушают ли нас! Дело в том, остались ли мы сами верны прекрасному до конца дней наших, умели ли возлюбить его так, чтобы не смутиться ничем, вокруг нас происходящим, и чтобы петь ему безустанно песнь и в ту минуту, когда бы валился мир и все земное разрушалось. Умереть с пеньем на устах — едва ли не таков неотразимый долг для поэта, как для воина умереть с оружьем в руках…

«Письма», IV, стр. 201–202.

 

ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ С. Т. АКСАКОВА

Когда Гоголь приехал из Малороссии в Москву (в сентябре 1848 г.), я был в деревне и только в октябре переселился в город. В тот же вечер пришел к нам Гоголь и мы увиделись с ним после шестилетней разлуки. В непродолжительном времени восстановились между нами прежние, как бы прерванные, нарушенные продолжительною разлукою отношения, но о его книге и втором томе Мертвых Душ не было и помину. Гоголь в эту зиму прочел нам всю Одиссею, переведенную Жуковским. Он слишком восхищался этим переводом. Я и мой сын Константин были не совсем согласны с ним. Разумеется, это было ему неприятно, но он не показывал никакого неудовольствия. Один раз, когда мы высказали ему немалое число самых неопровержимых замечаний на перевод Одиссеи, Гоголь сказал: «Напишите все это и пошлите Жуковскому, он будет вам очень благодарен».

Часто также читал вслух Гоголь Русские песни, собранные г. Терещенко, [А. С. Терещенко. «Быт русского народа», 4 тома. П., 1848 г. ] и нередко приходил в совершенный восторг, особенно от свадебных песен. Гоголь всегда любил читать, но должно сказать, что он читал с неподражаемым совершенством только всё комическое в прозе, или, пожалуй, чувствительное, но одетое формою юмора; всё же чисто патетическое, как говорится, и лирическое Гоголь читал нараспев. Он хотел, чтобы ни один звук стиха не терял своей музыкальности и, привыкнув к его чтению, можно было чувствовать силу и гармонию стиха. Из писем его к друзьям видно, что он работал это время неуспешно и жаловался на свое нравственное состояние. Я же думал, напротив, что труд его подвигается вперед хорошо, потому что сам он был довольно весел и читал всегда с большим удовольствием. Я в этом, как вижу теперь, ошибался; но вот что верно: я никогда не видал Гоголя таким здоровым, крепким и бодрым физически, как в эту зиму, т. е. в ноябре и декабре 1848 и в январе и феврале 1849 г.

«История моего знакомства».

 

ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ И. И. ПАНАЕВА

[Этот эпизод относится к сентябрю или октябрю 1848 г., когда Гоголь около месяца прожил в Петербурге. В воспоминаниях Головачевой-Панаевой он передан совершенно неправдоподобно. ]

…Гоголь изъявил желание А. А. Комарову приехать к нему и просил его пригласить к себе несколько известных новых литераторов, с которыми он не был знаком. А. А. пригласил между прочими Гончарова, Григоровича, Некрасова и Дружинина. Я также был в числе приглашенных, хотя был давно уже знаком с Гоголем. Я познакомился с ним летом 1839 года в Москве, в доме Сергея Тимофеевича Аксакова. В день моего знакомства с ним он обедал у Аксаковых и в первый раз читал первую главу своих «Мертвых душ». Мы собрались к А. А. Комарову часу в девятом вечера. Радушный хозяин приготовил роскошный ужин для знаменитого гостя и ожидал его с величайшим нетерпением. Он благоговел перед его талантом. Мы все также разделяли его нетерпение. В ожидании Гоголя не пили чай до десяти часов, но Гоголь не показывался и мы сели к чайному столу без него.

Гоголь приехал в половине одиннадцатого, отказался от чая, говоря, что он его никогда не пьет, взглянул бегло на всех, подал руку знакомым, отправился в другую комнату и разлегся на диване. Он говорил мало, вяло, нехотя, распространяя вокруг себя какую-то неловкость, что-то принужденное. Хозяин представил ему Гончарова, Григоровича, Некрасова и Дружинина. Гоголь несколько оживился, говорил с каждым из них об их произведениях, хотя было очень заметно, что не читал их. [Ив. Ал-др. Гончаров (1812–1891) к этому времени был автором «Обыкновенной истории» (1847) и «Ивана Саввича Поджабрина» (1848); Дм. Вас. Григорович (1822–1899) — автором «Деревни» (1846), «Антона-Горемыки» (1818) и других рассказов; Ник. Ал-еев. Некрасов (1821–1877) напечатал к тому времени, кроме всего другого, такие стихотворения, как «В дороге», «Тройка», «Псовая охота», «Еду ли ночью»… Ал-др Вас. Дружинин (1824–1864) был автором нашумевшей «Полиньки Сакс» (1847). ] Потом он заговорил о себе и всем нам дал почувствовать, что его знаменитые «Письма» писаны им были в болезненном состоянии, что их не следовало издавать, что он очень сожалеет, что они изданы. Он как будто оправдывался перед нами.

Панаев, «Литературные воспоминания».

 

Н. В. ГОГОЛЬ — A. M. ВИЕЛЬГОРСКОЙ

Москва, 29 октября 1848 г.

…Я еще не тружусь так, как бы хотел, чувствуется некоторая слабость, еще нет этого благодатного расположения духа, какое нужно для того, чтобы творить. Но душа кое-что чует и сердце исполнено трепетного ожидания этого желанного времени. Напишите мне несколько строчек о ваших занятиях и состоянии духа вашего. Я любопытен знать, как начались у вас русские лекции. [Занятия русской литературой с В. А. Соллогубом. ] Покуда я еще не присылаю вам списка книг, долженствующих составить русское чтение в историческом отношении. Нужно мне обнять и рассмотреть предварительно, чтобы уметь подать вам одно за другим в порядке, чтобы не очутился суп после соуса и пирожное прежде жаркого. Напишите, как распоряжается мой адъюнкт-профессор, и в каком порядке подает вам блюда. Я очень уверен, что он вам скажет очень много хорошего и нужного, и в то же в самое время уверен, что и мне останется место вставить в свою речь и прибавить что-нибудь такого, чтό он позабудет сказать. Это зависит не от того, чтобы я больше его был начитан и учен, но от того, что всякий сколько-нибудь талантливый человек имеет свое оригинальное, собственно ему принадлежащее, чутье, вследствие которого он видит целую сторону, другим не примеченную. Вот почему мне хотелось бы сильно, чтобы наши лекции с вами начались вторым томом «Мертвых Душ». После них легче и свободнее было бы душе моей говорить о многом. Много сторон русской жизни еще доселе не обнаружено ни одним писателем. Хотел бы я, чтобы по прочтении моей книги люди всех партий и мнений сказали: «Он знает точно русского человека; не скрывши ни одного нашего недостатка, он глубже всех почувствовал наше достоинство». Хотелось бы также заговорить о том, о чем еще со дня младенчества любила задумываться моя душа, о чем неясные звуки и намеки были уже рассеяны в самых первоначальных моих сочинениях. Их не всякий заметил.

Но в сторону это. Не забудьте рядом с русскою историею читать историю русской церкви: без этого многое в нашей истории темно. Сочинение Филарета Рижского теперь вышло целиком: пять книжек; их можно переплести в один том. [Филарет (Дм. Григ. Гумилевский; 1805–1859) — епископ рижский, затем еп. черниговский и архиеп. харьковский, автор «Истории русской церкви» (1-е издание — 1847–1848 гг.). ] Книга эта есть, кажется, у Михаила Юрьевича, которого при этом случае обнимите за меня крепко.

…Помните, что вы должны сделаться русскою по душе, а не по имени. Кстати: не позабудьте же, что вы мне обещали всякий раз, когда встретите Даля, [Влад. Ив. Даль (1801–1872) — известный в эти годы и очень ценимый Гоголем беллетрист-бытовик (псевдоним «Казак Луганский»); впоследствии автор «Толкового словаря живого великорусского языка» (1-е изд. 1861–1867). ] заставлять его рассказывать о быте крестьян в разных губерниях России. Между крестьянами особенно слышится оригинальность нашего русского ума. Когда случится вам видеть Плетнева, не забывайте его расспрашивать о всех русских литераторах, с которыми он был в сношениях. Эти люди более русские, нежели люди других сословий, и потому вы необходимо узнаете многое такое, чтό объяснит вам еще удовлетворительнее русского человека. Если будете видеться с Александрой Осиповной, говорите с ней только о России. В последнее время она много увидела и узнала из того, чтό делается внутри России. Она также может вам назвать многих замечательных людей, с которыми разговор не бесполезен. Словом, имейте теперь дело с теми людьми, которые уже не имеют дела со светом и знают то, чего не знает свет…

«Письма», IV, стр. 225–227.

 

Н. В. ГОГОЛЬ — П. А. ПЛЕТНЕВУ

Москва, 20 ноября 1848 г.

Здоров ли ты, друг? От Шевырева я получил экземпляр «Одиссеи». [Первый том «Одиссеи» в переводе Жуковского вышел осенью 1848 г. с пометою «1849 год».] Ее появленье в нынешнее время необыкновенно значительно. Влияние ее на публику еще вдали; весьма может быть, что в пору нынешнего лихорадочного своего состоянья большая часть читающей публики не только ее не разнюхает, но даже и не приметит. Но зато это сущая благодать и подарок всем тем, в душах которых не погасал священный огонь и у которых сердце приуныло от смут и тяжелых явлений современных. Ничего нельзя было придумать для них утешительнее. Как на знак божьей милости к нам должны мы глядеть на это явление, несущее ободренье и освеженье в наши души.

О себе, покуда, могу сказать немного. Соображаю, думаю и обдумываю второй том «М[ертвых] Д[уш]». Читаю преимущественно то, где слышится сильней присутствие русского духа. Прежде чем примусь сурьезно за перо, хочу назвучаться русскими звуками и речью. Боюсь нагрешить противу языка. Как ты? Дай о себе словечко. Поклонись всем, кто любит меня и помнит.

Весь твой Н. Гоголь.

«Письма», IV, стр. 231–232.

 

Н. В. ГОГОЛЬ — К. И. МАРКОВУ

[Личность К. И. Маркова не выяснена. Это был один из читателей, откликнувшихся на предисловие Гоголя ко 2-му изданию «Мертвых Душ». В «Письмах» под ред. Шенрока это письмо неправильно помещено под 1847 годом. ]

[Москва, ноябрь 1848 г. ]

Очень вам благодарен за ваше письмо. На прежнее не отвечал по незнанью вашего адреса. Что же касается до II тома «М. Душ», то я не имел в виду собственно героя добродетелей. [Марков предостерегал Гоголя: «если вы выставите героя добродетели, то роман ваш станет наряду с произведениями старой школы». «Не пересолите добродетели» и т. п. ] Напротив, почти все действующие лица могут назваться героями недостатков. Дело только в том, что характеры значительнее прежних и что намеренье автора было войти здесь глубже в высшее значение жизни, нами опошленной, обнаружив видней русского человека не с одной какой-либо стороны. О прочих пунктах письма вашего переговорим когда-нибудь лично, — мы же, кажется, соседи.

Искренно благодарен за ваши письма.

Н. Гоголь.

«Письма», IV, стр. 98.

 

ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ А. М. БУХАРЕВА

[Ал-др Матв. Бухарев (1822–1871) — в монашестве Федор, проф. Казанской дух. академии, автор брошюры «Три письма к Гоголю». П., 1861.]

Помнится, когда кое-что прочитал я Гоголю из моего разбора «Мертвых Душ», желая только познакомить его с моим способом рассмотрения этой поэмы, то я его прямо спросил, чем именно должна кончиться эта поэма. Он, задумавшись, выразил свое затруднение высказать это с обстоятельностью. Я возразил, что мне только нужно знать, оживет ли, как следует, Павел Иванович. Гоголь, как будто с радостью, подтвердил, что это непременно будет, и оживлению его послужит прямым участием сам царь, и первым вздохом Чичикова для истинной прочной жизни должна кончиться поэма. В изъяснении этой развязки он несколько распространился, но, опасаясь за неточность припоминания подробностей, ничего не говорю об этих его речах. «А прочие спутники Чичикова в „Мертвых Душах“? — спросил я Гоголя, — и они тоже воскреснут?» — «Если захотят», — ответил он с улыбкою; и потом стал говорить, как необходимо далее привести ему своих героев в столкновение с истинно хорошими людьми, и проч., и проч.

«Три письма к Гоголю» (1848 г.) архим. Федора.

 

Н. В. ГОГОЛЬ — В. А. ЖУКОВСКОМУ

Москва, май (?) 1849 г.

Миллион поцелуев и ничего больше! Известие об оконченной и напечатанной «Одиссее» отняло язык. [2-я часть «Одиссеи» была отпечатана в половине мая 1849 г. ] Скотина Чичиков едва добрался до половины своего странствования. Может быть, оттого, что русскому герою с русским народом нужно быть несравненно увертливей, нежели греческому с греками. Может быть, и оттого, что автору «Мертвых Душ» нужно быть гораздо лучше душой, нежели скотина Чичиков. Письмо напишу, и будет длинное.

Твой Н. Гоголь.

«Письма», IV, стр. 285.

 

ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ Я. К. ГРОТА

До 1849 года я с Гоголем встречался редко, хотя давно познакомился с ним. Мы оба не жили в Петербурге и, только съезжаясь на короткое время с разных сторон, виделись иногда у П. А. Плетнева. Но в означенном году летом я был в Москве, и тут мы посещали друг друга. Гоголь жил тогда у гр. [А. П.] Толстого в д. Талызина на Никитском бульваре, поблизости Арбатских ворот. Из его разговоров мне особенно памятно следующее. Он жаловался, что слишком мало знает Россию; говорил, что сам сознает недостаток, которым от этого страдают его сочинения. «Я нахожусь в затруднительном положении, — рассуждал он, — чтобы лучше узнать Россию и русский народ, мне необходимо было бы путешествовать, а между тем уже некогда: мне около 40 лет, а время нужно, чтобы писать». Отказываясь поэтому от мысли о путешествиях по России, Гоголь придумал другое средство пополнить свои сведения об отечестве. Он решился просить всех своих приятелей, знакомых с разными краями России или еще собирающихся в путь, сообщать ему свои наблюдения по этому предмету. О том просил он и меня. Но любознательность Гоголя не ограничивалась желанием узнать Россию со стороны быта и нравов. Он желал изучить ее во всех отношениях. Мысль эта давно занимала Гоголя, и для достижения этой цели он не пренебрегал даже и самыми скудными средствами. Живя за границей, он не переставал читать книги, которые казались ему пособиями для этого. И что же читал он для своего назидания с особенным вниманием? Россию Булгарина! [«Россия в историческом, статистическом, географическом и литературном отношениях» — 6 ч. П. 1837. Настоящим автором книги был Николай Алексеевич Иванов (1811–1869), профессор истории в Казанском, затем в Дерптском университете. Будучи слушателем профессорского института в Дерпте, он продал Булгарину право выпустить книгу под его (Булгарина) именем. Именно это имя Булгарина и компрометировало книгу в глазах многих. ] Это рассказывал мне тогда А. О. Россет, возвратясь из чужих краев, где он часто заставал Гоголя за этим чтением. Гоголь подчеркивал карандашом любопытнейшие места в книге Булгарина. Взяв с меня обещание доставлять ему заметки о тех местах России, которые я увижу, Гоголь стал расспрашивать меня и о Финляндии, где я жил в то время. Между прочим, его интересовала флора этой страны; он пожелал узнать, есть ли по этому предмету какое-нибудь хорошее сочинение и попросил выслать ему, когда я возвращусь в Гельсингфорс, незадолго перед тем появившуюся книгу Нюландера [Финская флора], что я и исполнил впоследствии.

«Русский Архив», 1864 г., стр. 1065.

 

ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ Л. И. АРНОЛЬДИ

[Лев Ив. Арнольди (1822–1860) — единоутробный брат А. О. Смирновой. Воспоминания относятся к лету 1849 г. ]

I

…На другой день, я с сестрой заехал к Гоголю утром. В комнате его был большой беспорядок; он был занят чтением какой-то старинной ботаники. Покуда он разговаривал с сестрой, я нескромно заглянул в толстую тетрадь, лежавшую на его письменном столе, и прочел только: Генерал-губернатор, как Гоголь бросился ко мне, взял тетрадь и немного рассердился. Я сделал это неумышленно и бессознательно, и тотчас же попросил у него извинения. Гоголь улыбнулся, и спрятал тетрадь в ящик. «А что ваши „Мертвые Души“, Николай Васильевич», — спросила у него сестра. «Да так себе, подвигаются по-немногу. Вот приеду к вам в Калугу, и мы почитаем». Вообще Гоголь был очень весел и бодр в этот день. Вечером он опять явился к нам в гостиницу. Мы пили чай, а он красное вино с теплою водой и сахаром. В одиннадцать часов я провожал его снова до Никитских ворот. [Т. е. до дома А. П. Толстого, где Гоголь жил. ] Ночь была чудная, светлая, теплая. Гоголь шел очень скоро и всё повторял какие-то звучные стихи. На Тверском бульваре мы встретили стройную женщину, закутанную с ног до головы в черный плащ. На лицо был опущен черный вуаль. Гоголь вдруг остановился и сказал: «Знаете ли вы это двустишие Н.? [Вероятно, Серг. Ал-еев. Неелова (1778–1852). См. о нем „Русские Пропилеи“ М. О. Гершензона, вып. 2.] А стих? как вам нравится рифма: флёра, полотера?»

До моей квартиры он несколько раз повторил это двустишие и смеялся.

В продолжение двух недель я виделся с Гоголем почти каждый день; он был здоров, весел, но ничего не говорил ни о «Мертвых Душах», ни о «Переписке с друзьями», и вообще, сколько я помню ничего не сказал всё это время особенно замечательного. Раз только, ночью, когда я по обыкновению провожал его до Никитских ворот, и нам опять попалось навстречу несколько таинственных лиц женского пола, выползающих обыкновенно на бульвар при наступлении ночи, Гоголь сказал мне: «Знаете ли, что на днях случилось со мной? Я поздно шел по глухому переулку, в отдаленной части города: из нижнего этажа одного грязного дома раздавалось духовное пение. Окна были открыты, но завешены легкими кисейными занавесками, какими обыкновенно завешиваются окна в таких домах. Я остановился, заглянул в одно окно, и увидал страшное зрелище! Шесть или семь молодых женщин, которых постыдное ремесло сейчас можно было узнать по белилам и румянам, покрывающим их лица, опухлые, изношенные, да еще одна толстая старуха отвратительной наружности, усердно молились богу перед иконой, поставленной в углу на шатком столике. Маленькая комната, своим убранством напоминающая все комнаты в таких приютах, была сильно освещена несколькими свечами. Священник в облачении служил всенощную, дьякон с причтом пел стихиры. Развратницы усердно клали поклоны. Более четверти часа простоял я у окна… На улице никого не было, и я помолился вместе с ними, дождавшись конца всенощной. Страшно, очень страшно, продолжал Гоголь; эта комната в беспорядке, имеющая свой особенный вид, свой особенный воздух, эти раскрашенные развратные куклы, эта толстая старуха, и тут же — образа, священник, евангелие и духовное пение! Не правда ли, что всё это очень страшно?» Этот рассказ Гоголя напомнил мне сцену из «Кларисы Гарло». Там тоже Ричардсон описывает сцену в этом роде.

II

…Наконец, в 5 часов вечера, мы уселись с Гоголем в тарантас, [Гоголь и Арнольди едут в Калугу к Смирновой. ] француз [Камердинер Арнольди. ] взобрался на козлы, ямщик стегнул лошадей, и всё пошло плясать и подпрыгивать по мостовой до самой Серпуховской заставы… Так мы ехали до Малоярославца. Гоголь много беседовал со мной; мы говорили о русской литературе, о Пушкине, в котором он любил удивительно доброго и снисходительного человека, и умного, великого поэта. Говорили о Языкове, о Боратынском. [Евг. Абрам. Боратынский (р. 1800) умер в Неаполе 29 июня 1844 г., в то время как Гоголь жил в Германии. Лично они, по-видимому, не встречались. Оценку поэзии Боратынского Гоголь дал в статье «В чем же наконец существо русской поэзии» («строгий и сумрачный поэт, который показал так рано самобытное стремление мыслей к миру внутреннему» и т. д.). ] Гоголь превосходно прочел мне два стихотворения Языкова: «Землетрясение» и еще другое. По его мнению «Землетрясение» было лучшее русское стихотворение. Потом говорил Гоголь о Малороссии, о характере малороссиянина и так развеселился, что стал рассказывать анекдоты, один другого забавнее и остроумнее. К сожалению, все они такого рода, что не годятся для печати. Особенно забавен показался мне анекдот о кавказском герое, генерале Вельяминове, верблюде и военном докторе малороссиянине. Мы много смеялись. Гоголь был в духе, беспрестанно снимал свою круглую серую шляпу, скидывал свой зеленый камлотовый плащ, и, казалось, вполне наслаждался чудным теплым июньским вечером, вдыхая в себя свежий воздух полей. Наконец, когда совершенно стемнело, мы оба задремали и проснулись только в 12 часов утра от солнечных лучей, которые стали сильно жарить лица наши. Малоярославец был уже в виду. Вдруг ямщик остановился, передал вожжи французу и соскочил с козел. «Что случилось?» — спросил я. «Тарантас сломался», — отвечал хладнокровно ямщик, заглядывая под тарантас. [Арнольди встретил своего знакомого — городничего, барона Э***; при его содействии тарантас был отдан в починку. Услыхав имя Гоголя, городничий захотел непременно с ним познакомиться. ]

…К моему удивлению, Гоголь весьма любезно поклонился майору и протянул ему руку, прибавив: «Очень рад с вами познакомиться». — «А я совершенно счастлив, что вижу нашего знаменитого писателя, — отвечал городничий, — давно желал где-нибудь вас увидеть; читал все ваши сочинения и „Мертвые Души“, но в особенности люблю „Ревизора“, где вы так верно описали нашего брата городничего. Да, встречаются до сих пор еще… встречаются такие городничие». Гоголь улыбнулся и тотчас переменил разговор:

— Вы давно здесь?

— Нет, только полтора года.

— А городок, кажется, порядочный?

— Помилуйте, прескверный городишка, скука смертельная, общества никакого!

— Ну, а кроме чиновников живут ли здесь помещики?

— Есть, но немного, всего три семейства, но от них никакого прока, все между собой в ссоре.

— Отчего это, за что поссорились?

Тут я оставил Гоголя с городничим и пошел на станцию. Через четверть часа я застал их еще на том же месте. Гоголь говорил с ним уже о купцах и внимательно расспрашивал, кто именно и чем торгует, где сбывает свои товары, каким промыслом занимаются крестьяне в уезде; бывают ли в городе ярмарки и тому подобное. Я перебил их живой разговор предложением Гоголю позавтракать. Услыхав это, городничий стал извиняться, что уже отобедал, и потому жалеет, что не может просить нас к себе; но, кликнув будочника, послал его вперед в трактир, приготовить нам особенную комнату и обед, а сам пошел провожать нас. Гоголь впился в моего городничего, как пиявка, и не уставал расспрашивать его обо всем, чтό его занимало. У трактира городничий с нами раскланялся. На сцену явился половой и бойко повел нас по лестнице в особый нумер. Гоголь стал заказывать обед, выдумал какое-то новое блюдо из ягод, муки, сливок и еще чего-то, помню только, что оно вовсе не было вкусно. Покуда мы обедали, он все время разговаривал с половым, расспрашивал его, откуда он, сколько получает жалованья, где его родители, кто чаще других заходит к ним в трактир, какое кушанье больше любят чиновники в Малоярославце и какую водку употребляют, хорош ли у них городничий и тому подобное. Расспросил о всех живущих в городе и близ города и остался очень доволен остроумными ответами бойкого парня в белой рубашке, который лукаво улыбался, сплетничал на славу, и, как я полагаю, намеренно отвечал всякий раз так, чтобы вызвать Гоголя на новые расспросы и шутки. Наконец, ровно через час, тарантас подкатил к крыльцу, и мы, простившись с шоссе, поехали уже по большой калужской дороге. Гоголь продолжал быть в духе, восхищался свежею зеленью деревьев, безоблачным небом, запахом полевых цветов и всеми прелестями деревни. Мы ехали довольно тихо, а он беспрестанно останавливал кучера, выскакивал из тарантаса, бежал через дорогу в поле и срывал какой-нибудь цветок; потом садился, рассказывал мне довольно подробно, какого он класса, рода, какое его лечебное свойство, как называется он по-латыни и как называют его наши крестьяне. Окончив трактат о цветке, он втыкал его перед собой за козлами тарантаса, и через пять минут опять бежал за другим цветком, опять объяснял мне его качества, происхождение и ставил на то же место. Таким образом, через час с небольшим, образовался у нас в тарантасе целый цветник желтых, лиловых, розовых цветов. Гоголь признался, что всегда любил ботанику и в особенности любил знать свойства, качества растений и доискиваться, под какими именами эти растения известны в народе и на что им употребляются. «Терпеть не могу, — прибавил он, — эти новые ботаники, в которых темно и ученым слогом толкуют о вещах самых простых. Я всегда читаю те старинные ботаники и русские и иностранные, которые теперь уже не в моде, а которые между тем сто раз лучше объясняют вам дело».

Л. И. Арнольди, стр. 62–68.

 

ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ А. О. СМИРНОВОЙ (В ИЗЛОЖЕНИИ П. А. КУЛИША)

…Еще до переезда с дачи в город Гоголь предложил А. О. Смирновой прочесть ей несколько глав из второго тома «Мертвых Душ», с тем условием, чтоб никого при этом чтении не было и чтоб об этом не было никому ни писано, ни говорено. Он приходил к ней по утрам в 12 часов и читал почти до 2-х. Один раз был допущен к слушанию брат ее, Л. И. Арнольди.

Уцелевший от сожжения обрывок второго тома «Мертвых Душ» давно уж отпечатан и известен каждому. То, что читал Гоголь А. О. Смирновой, начиналось не так, как в печати. Читатель помнит торжественный тон окончания первого тома. В таком тоне начинался, по ее словам, и второй. Слушатель с первых строк был поставлен в виду обширной картины, соответствовавшей словам: «Русь! куда несешься ты? дай ответ!» и пр.; потом эта картина суживалась, суживалась и наконец входила в рамки деревни Тентетникова. Нечего и говорить о том, что всё читанное Гоголем было несравненно выше, нежели в оставшемся брульоне. В нем очень многого недостает даже в тех сценах, которые остались без перерывов. Так, например, анекдот о черненьких и беленьких рассказывается генералу во время шахматной игры, в которой Чичиков овладевает совершенно благосклонностью Бетрищева; в домашнем быту генерала пропущены лица — пленный французский капитан Эскадрон и гувернантка англичанка. В дальнейшем развитии поэмы недостает описания деревни Вороного-Дрянного, из которой Чичиков переезжает к Костанжогло. Потом нет ни слова об имении Чегранова, управляемом молодым человеком, недавно выпущенным из университета. Тут Платонов, спутник Чичикова, ко всему равнодушный, заглядывается на портрет, а потом они встречают у брата генерала Бетрищева живой подлинник этого портрета, и начинается роман, из которого Чичиков, как из всех других обстоятельств, каковы б они ни были, извлекает свои выгоды. Первый том, по словам А. О. Смирновой, совершенно побледнел в ее воображении перед вторым: здесь юмор возведен был в высшую степень художественности и соединялся с пафосом, от которого захватывало дух. Когда слушательница спрашивала: неужели будут в поэме еще поразительнейшие явления? Гоголь отвечал:

— Я очень рад, что это вам так нравится, но погодите: будут у меня еще лучшие вещи: будет у меня священник, будет откупщик, будет генерал-губернатор.

«Записки», т. II, стр. 226–227.

 

ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ Л. И. АРНОЛЬДИ

I

…Через неделю с небольшим, после нашего приезда в Калугу в одно утро я захотел войти к сестре моей в кабинет; но мне сказали, что там Гоголь читает свои сочинения и что сестра просила, по желанию Гоголя, никого не впускать к ней. Постояв у дверей, я действительно услыхал чтение Гоголя. Оно продолжалось до обеда. Вечером сестра рассказывала мне, что Гоголь прочел ей несколько глав из второго тома «Мертвых Душ» и что всё им прочитанное было превосходно. Я, разумеется, просил ее уговорить Гоголя допустить и меня к слушанию: он сейчас же согласился, и на другой день мы собрались для этого в одиннадцать часов утра на балконе, уставленном цветами. Сестра села за пяльцы, я покойно поместился в кресле против Гоголя, и он начал читать нам сначала ту первую главу второго тома, которая вышла в свет после его смерти уже. Сколько мне помнится, она начиналась иначе и, вообще, была лучше обработана, хотя содержание было то же. Хохотом генерала Бетрищева оканчивалась эта глава, а за нею следовала другая, в которой описан весь день в генеральском доме. Чичиков остался обедать. К столу явились кроме Уленьки еще два лица: англичанка, исправлявшая при ней должность гувернантки, и какой-то испанец или португалец, проживавший у Бетрищева в деревне с незапамятных времен и неизвестно для какой надобности. Первая была девица средних лет, существо бесцветное, некрасивой наружности, с большим тонким носом и необыкновенно быстрыми глазами. Она держалась прямо, молчала по целым дням и только беспрерывно вертела глазами в разные стороны с глупо-вопросительным взглядом. Португалец, сколько я помню, назывался Экспантон, Эситендон или что-то в этом роде, [По записи Бартенева (со слов Арнольди) — Эспартерон. ] но помню твердо, что вся дворня генерала называла его просто — Эскадрон. Он тоже постоянно молчал, но после обеда должен был играть с генералом в шахматы. За обедом не произошло ничего необыкновенного. Генерал был весел и шутил с Чичиковым, который ел с большим аппетитом; Уленька была задумчива и лицо ее оживлялось только тогда, когда упоминали о Тентетникове. После обеда генерал сел играть с испанцем в шахматы и, подвигая шашки вперед, беспрерывно повторял: «полюби нас беленькими…» «Черненькими, ваше превосходительство», — перебивал его Чичиков. «Да, — повторял генерал, — полюби нас черненькими, а беленькими нас сам господь бог полюбит». Через пять минут он опять ошибался, и начинал опять: «Полюби нас беленькими», и опять Чичиков поправлял его, и опять генерал, смеясь, повторял: «Полюби нас черненькими, а беленькими нас сам господь бог полюбит». После нескольких партий с испанцем генерал предложил Чичикову сыграть одну или две партии, и тут Чичиков выказал необыкновенную ловкость. Он играл очень хорошо, затруднял генерала своими ходами и кончил тем, что проиграл; генерал был очень доволен тем, что победил такого сильного игрока, и еще более полюбил за это Чичикова. Прощаясь с ним, он просил его возвратиться скорее и привести с собою Тентетникова. Приехав к Тентетникову в деревню, Чичиков рассказывает ему, как грустна Уленька, как жалеет генерал, что его не видит, что генерал совершенно раскаивается и, чтобы кончить недоразумение, намерен сам первый к нему приехать с визитом и просить у него прощения. Все это Чичиков выдумал. Но Тентетников, влюбленный в Уленьку, разумеется, радуется предлогу и говорит, что если все это так, то он не допустит генерала до этого, а сам завтра же готов ехать, чтобы предупредить его визит. Чичиков это одобряет, и они условливаются ехать вместе на другой день к генералу Бетрищеву. Вечером того же дня Чичиков признается Тентетникову, что соврал, рассказав Бетрищеву, что будто бы Тентетников пишет историю о генералах. Тот не понимает, зачем это Чичиков выдумал, и не знает, чтό ему делать, если генерал заговорит с ним об этой истории. Чичиков объясняет, что и сам не знает, как это у него сорвалось с языка; но что дело уже сделано, а потому убедительно просит его, ежели он уже не намерен лгать, то чтобы ничего не говорил, а только бы не отказывался решительно от этой истории, чтоб его не скомпрометировать перед генералом. За этим следует поездка их в деревню генерала; встреча Тентетникова с Бетрищевым, с Уленькой и наконец обед. Описание этого обеда, по моему мнению, было лучшее место второго тома. Генерал сидел посредине, по правую его руку Тентетников, по левую Чичиков, подле Чичикова Уленька, подле Тентетникова испанец, а между испанцем и Уленькой англичанка; все казались довольны и веселы. Генерал был доволен, что помирился с Тентетниковым и что мог поболтать с человеком, который пишет историю отечественных генералов; Тентетников тем, что почти против него сидела Уленька, с которою он по временам встречался взглядами; Уленька была счастлива тем, что тот, кого она любила, опять с ними и что отец опять с ним в хороших отношениях, и наконец Чичиков был доволен своим положением примирителя в этой знатной и богатой семье. Англичанка свободно вращала глазами, испанец глядел в тарелку и поднимал свои глаза только тогда, как вносили новое блюдо. Приметив лучший кусок, он не спускал с него глаз во всё время, покуда блюдо обходило кругом стола или покуда лакомый кусок не попадал к кому-нибудь на тарелку. После второго блюда генерал заговорил с Тентетниковым о его сочинении и коснулся 12-го года. Чичиков струхнул и со вниманием ждал ответа. Тентетников ловко вывернулся. Он отвечал, что не его дело писать историю кампании, отдельных сражений и отдельных личностей, игравших роль в этой войне, что не этими геройскими подвигами замечателен 12-й год, что много было историков этого времени и без него; но что надобно взглянуть на эту эпоху с другой стороны: важно, по его мнению, то, что весь народ встал, как один человек, в защиту отечества; что все расчеты, интриги и страсти умолкли на это время; важно, как все сословия соединились в одном чувстве любви к отечеству, как каждый спешил отдать последнее свое достояние и жертвовал всем для спасения общего дела; вот что важно в этой войне, и вот что желал он описать в одной яркой картине, со всеми подробностями этих невидимых подвигов и высоких, но тайных жертв! Тентетников говорил довольно долго и с увлечением, весь проникнулся в эту минуту чувством любви к России. Бетрищев слушал его с восторгом, и в первый раз такое живое, теплое слово коснулось его слуха. Слеза, как бриллиант чистейшей воды, повисла на седых усах. Генерал был прекрасен; а Уленька? Она вся впилась глазами в Тентетникова, она, казалось, ловила с жадностью каждое его слово, она, как музыкой, упивалась его речами, она любила его, она гордилась им! Испанец еще более потупился в тарелку, англичанка с глупым видом оглядывала всех, ничего не понимая. Когда Тентетников кончил, водворилась тишина, все были взволнованы… Чичиков, желая поместить и свое слово, первый прервал молчание: «Да, — сказал он, — страшные холода были в 12-м году!» — «Не о холодах тут речь», — заметил генерал, взглянув на него строго. Чичиков сконфузился. Генерал протянул руку Тентетникову и дружески благодарил его, но Тентетников был совершенно счастлив тем уже, что в глазах Уленьки прочел себе одобрение. История о генералах была забыта. День прошел тихо и приятно для всех. После этого, я не помню порядка, в котором следовали главы; помню, что после этого дня Уленька решилась говорить с отцом своим серьезно о Тентетникове. Перед этим решительным разговором, вечером, она ходила на могилу матери, и в молитве искала подкрепления своей решимости. После молитвы вошла она к отцу в кабинет, стала перед ним на колени и просила его согласия и благословения на брак с Тентетниковым. Генерал долго колебался и наконец согласился. Был призван Тентетников, и ему объявили о согласии генерала. Это было через несколько дней после мировой. Получив согласие, Тентетников, вне себя от счастия, оставил на минуту Уленьку и выбежал в сад. Ему нужно было остаться одному, с самим собою: счастье его душило!.. Тут у Гоголя были две чудные лирические страницы. В жаркий летний день, в самый полдень, Тентетников — в густом, тенистом саду, и кругом него мертвая, глубокая тишина. Мастерскою кистью описан был этот сад, каждая ветка на деревьях, палящий зной в воздухе, кузнечики в траве и все насекомые, и наконец всё то, что чувствовал Тентетников, счастливый, любящий и взаимно любимый! Я живо помню, что это описание было так хорошо, в нем было столько силы, колорита, поэзии, что у меня захватывало дыхание. Гоголь читал превосходно! В избытке чувств, от полноты счастья, Тентетников плакал, и тут же поклялся посвятить всю свою жизнь своей невесте. В эту минуту в конце аллеи показывается Чичиков. Тентетников бросается к нему на шею и благодарит его: «Вы мой благодетель, вам обязан я моим счастьем; чем могу отблагодарить вас?.. всей моей жизни мало для этого…» У Чичикова в голове тотчас блеснула своя мысль: «Я ничего для вас не сделал; это случай, — отвечал он, — я очень счастлив, но вы легко можете отблагодарить меня!» «Чем, чем? — повторил Тентетников, — скажите скорее, и я все сделаю». Тут Чичиков рассказывает о своем мнимом дяде, и о том, что ему необходимо хотя на бумаге иметь 300 душ. «Да зачем же непременно мертвых? — говорит Тентетников, не хорошо понявший, чего, собственно, добивается Чичиков. — Я вам на бумаге отдам все мои 300 душ, и вы можете показать наше условие вашему дядюшке, а после, когда получите от него имение, мы уничтожим купчую». Чичиков остолбенел от удивления! «Как? вы не боитесь сделать это?.. вы не боитесь, что я могу вас обмануть… употребить во зло ваше доверие?» Но Тентетников не дал ему кончить. «Как? — воскликнул он, — сомневаться в вас, которому я обязан более чем жизнию!» Тут они обнялись, и дело было решено между ними. Чичиков заснул сладко в этот вечер. На другой день в генеральском доме было совещание, как объявить родным генерала о помолвке его дочери, письменно или чрез кого-нибудь, или самим ехать. Видно, что Бетрищев очень беспокоился о том, как примут княгиня Зюзюкина и другие знатные его родные эту новость. Чичиков и тут оказался очень полезен: он предложил объехать всех родных генерала и известить о помолвке Уленьки и Тентетникова. Разумеется, он имел в виду при этом все те же мертвые души. Его предложение принято с благодарностью. Чего лучше, думал генерал, он человек умный, приличный, он сумеет объявить об этой свадьбе таким образом, что все будут довольны. Генерал для этой поездки предложил Чичикову дорожную двухместную коляску заграничной работы, а Тентетников четвертую лошадь. Чичиков должен был отправиться через несколько дней. С этой минуты на него все стали смотреть в доме генерала Бетрищева как на домашнего, как на друга дома. Вернувшись к Тентетникову, Чичиков тотчас же позвал к себе Селифана и Петрушку и объявил им, чтоб они готовились к отъезду. Селифан в деревне Тентетникова совсем изленился, спился и не походил вовсе на кучера, а лошади совсем оставались без присмотра. Петрушка же совершенно предался волокитству за крестьянскими девками. Когда же привезли от генерала легкую, почти новую коляску и Селифан увидел, что он будет сидеть на широких козлах и править четырьмя лошадьми в ряд, то все кучерские побуждения в нем проснулись и он стал с большим вниманием и с видом знатока осматривать экипаж и требовать от генеральских людей разных запасных винтов и таких ключей, каких даже никогда и не бывает. Чичиков тоже думал с удовольствием о своей поездке: как он разляжется на эластических с пружинами подушках и как четверня в ряд понесет его легкую, как перышко, коляску.

Вот всё, что читал при мне Гоголь из второго тома «Мертвых Душ». Сестре же моей он прочел, кажется, девять глав. Она рассказывала мне после, что удивительно хорошо отделано было одно лицо в одной из глав; это лицо: эманципированная женщина-красавица, избалованная светом, кокетка, проведшая свою молодость в столице, при дворе и за границей. [Чегранова. См. выше у Кулиша (со слов А. О. Смирновой). ] Судьба привела ее в провинцию; ей уже за тридцать пять лет, она начинает это чувствовать, ей скучно, жизнь ей в тягость. В это время она встречается с везде и всегда скучающим Платоновым, который также израсходовал всего себя, таскаясь по светским гостиным. Им обоим показалась их встреча в глуши, среди ничтожных людей, их окружающих, каким-то великим счастьем; они начинают привязываться друг к другу, и это новое чувство, им незнакомое, оживляет их; они думают, что любят друг друга, и с восторгом предаются этому чувству. Но это оживление, это счастие было только на минуту, и чрез месяц после первого признания, они замечают, что это была только вспышка, каприз, что истинной любви тут не было, что они и не способны к ней, и затем наступает с обеих сторон охлаждение и потом опять скука и скука, и они, разумеется, начинают скучать, в этот раз еще более, чем прежде. Сестра уверяла меня, а С. П. Шевырев подтвердил, что характер этой женщины и вообще вся ее связь с Платоновым изображены были у Гоголя с таким мастерством, что ежели это правда, то особенно жаль, что именно эта глава не дошла до нас, потому что мы все остаемся теперь в том убеждении, что Гоголь не умел изображать женские характеры; и действительно везде, где они являлись в его произведениях, они выходили слабы и бледны. Это было замечено даже всеми критиками.

Когда Гоголь окончил чтение, то обратился ко мне с вопросом: «Ну, что вы скажете? Нравится ли вам?» — «Удивительно, бесподобно! — воскликнул я. — В этих главах вы гораздо ближе к действительности, чем в первом томе; тут везде слышится жизнь как она есть, без всяких преувеличений; а описание сада — верх совершенства». — «Ну, а не сделаете ли вы мне какого-либо замечания? Нет ли тут вещи, которая бы вам не совсем понравилась?» — возразил снова Гоголь. Я немного подумал, и откровенно отвечал ему, что Уленька кажется мне лицом немного идеальным, бледным, неоконченным. «К тому же, — прибавил я, — вы изобразили ее каким-то совершенством, а не говорите между тем, отчего она вышла такою, кто в этом виноват, каково было ее воспитание, кому она этим обязана… Не отцу же своему и глупой молчаливой англичанке?» Гоголь немного задумался, и прибавил: «Может быть и так. Впрочем, в последующих главах она выйдет у меня рельефнее. Я вообще не совсем доволен; еще много надо будет дополнить, чтобы характеры вышли покрупнее». Он не был доволен, а мне казалось, что я не выбросил бы ни единого слова, не прибавил ни одной черты: так все было обработано и окончено, кроме одной Уленьки…

II

…Вскоре после чтения второго тома «Мертвых Душ» я уехал в Москву, а Гоголь остался в Калуге еще на две недели. Прошел месяц с небольшим. Я был зван на именинный обед в Сокольники, к почтенному И. В. К[апнисту]. [Ив. Вас. Капнист — московский гражданский губернатор. ] Гостей было человек семьдесят. Обедали в палатке, украшенной цветами; в саду гремела полковая музыка. Гоголь опоздал и вошел в палатку, когда уже все сидели за столом. Его усадили между двумя дамами, его великими почитательницами. После обеда мужчины, как водится, уселись за карты; девицы и молодежь рассыпались по саду. Около Гоголя образовался кружок, но он молчал и, развалившись небрежно в покойном кресле, забавлялся зубочисткой. Я сидел возле зеленого стола, за которым играли в ералаш три сенатора и военный генерал. Один из сенаторов, в военном же мундире, с негодованием посматривал на Гоголя. «Не могу видеть этого человека, — сказал он, наконец, обращаясь к другому сенатору, во фраке. — Посмотрите на этого гуся, как важничает, как за ним ухаживают! Что за аттитюда, [Поза. ] что за аплон [Апломб. ]» — и все четверо взглянули на Гоголя с презрением и пожали плечами. «Ведь это революционер, — продолжал военный сенатор, — я удивляюсь, право, как это пускают его в порядочные дома? Когда я был губернатором и когда давали его пиесы в театре, поверите ли, что при всякой глупой шутке или какой-нибудь пошлости, насмешке над властью, весь партер обращался к губернаторской ложе. Я не знал, куда деться, наконец не вытерпел и запретил давать его пиесы. У меня в губернии никто не смел и думать о „Ревизоре“ и других его сочинениях. Я всегда удивлялся, как это правительство наше не обращало внимания на него: ведь его стоило бы за эти „Мертвые Души“, и в особенности за „Ревизора“, сослать в такое место, куда ворон костей не заносит!» Остальные партнеры почтенного сенатора совершенно были согласны с его замечаниями и прибавили только: «Что и говорить, он опасный человек, мы давно это знаем». Через несколько дней я встретил Гоголя на Тверском бульваре, и мы гуляли вместе часа два. Разговор зашел о современной литературе. Я прежде никогда не видал у Гоголя ни одной книги, кроме сочинений отцов церкви и старинной ботаники, потому весьма удивился, когда он заговорил о русских журналах, о русских новостях, о русских поэтах. Он всё читал и за всем следил. О сочинениях Тургенева, Григоровича, Гончарова отзывался с большою похвалой. «Это всё явления утешительные для будущего, — говорил он. — Наша литература в последнее время сделала крутой поворот и попала на настоящую дорогу. Только стихотворцы наши хромают, и времена Пушкина, Боратынского и Языкова возвратиться не могут!»

— Вы вчера, кажется, читали несколько глав из второго тома И. В. [Капнисту]? — оказал я.

— Читал, а что?

— Я не понимаю, Николай Васильевич, какую вы имеете охоту читать ему ваши сочинения! Он вас очень любит и уважает, но как человека, а вовсе не как писателя! Знаете ли, что он мне сказал вчера? Что, по его мнению, у вас нет ни на грош таланта! Несмотря на свой обширный ум, И. В. ничего не смыслит в изящной литературе и поэзии; я не могу слышать его суждений о наших писателях. Он остановился на «Водопаде» Державина, и дальше не пошел. Даже Пушкина не любит; говорит, что стихи его звучны, гладки, но что мыслей у него нет, и что он ничего не произвел замечательного.

Гоголь улыбнулся… — Вот что он так отзывается о Пушкине, я этого не знал; а что мои сочинения он не любит, это мне давно известно, но я уважаю И. В. и давно его знаю. Я читал ему мои сочинения именно потому, что он их не любит и предупрежден против них. Что мне за польза читать вам или другому, кто восхищается всем, чтó я ни написал! Вы, господа, заранее предупреждены в мою пользу и настроили себя на то, чтобы находить всё прекрасным в моих сочинениях. Вы редко, очень редко сделаете мне отдельное строгое замечание, а И. В., слушая мое чтение, отыскивает только одни слабые места и критикует строго и беспощадно, а иногда и очень умно. Как светский человек, как человек практический и ничего не смыслящий в литературе, он иногда, разумеется, говорит вздор, но зато в другой раз сделает такое замечание, которым я могу воспользоваться. Мне именно полезно читать таким умным не литературным судьям. Я сужу о достоинстве моих сочинений по тому впечатлению, какое они производят на людей, мало читающих повести и романы. Если они рассмеются, то значит, уже действительно смешно, если будут тронуты, то значит, уже действительно трогательно, потому что они с тем уселись слушать меня, чтобы ни за что не смеяться, чтобы ничем не трогаться, ничем не восхищаться. Слушая Гоголя, я невольно вспомнил о кухарке Мольера. [Следовало «o няне Мольера». По преданию, Мольер, перед постановкой своих комедий читал их своей няне, чтобы сообразить, какое впечатление они могут произвести на публику. ]

Л. И. Арнольди, стр. 74–87.

 

ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ КН. Д. А. ОБОЛЕНСКОГО

[Д. А. Оболенский (1822–1881) — впоследствии видный бюрократ. В эти годы — тов. председателя 1-го департамента палаты гражданского суда. ]

[В июле месяце] 1849 года проездом через Калугу в имение отца моего я застал Гоголя, гостившего у А. О. Смирновой, и обещал ему на обратном пути заехать за ним, чтобы вместе отправиться в Москву. Пробыв в деревне недолго, я в условленный день прибыл в Калугу и провел с Гоголем весь вечер у А. О. Смирновой, а после полуночи мы решили выехать.

С Гоголем я познакомился еще в 1848 году летом в Москве, и мы видались часто. Родственные мои отношения к графу А. П. Толстому, у которого Николай Васильевич в то время жил в Москве, [Ошибка. Летом 1848 г. Гоголь не был в Москве, а осенью этого года жил у Погодина. ] и дружба моя с кругом людей, которых Гоголь по справедливости считал самыми близкими своими друзьями, расположила его в мою пользу, и он не раз выказывал мне знаки своего дружеского внимания. От того ли, что неожиданно представилась ему приятная оказия выехать в Москву, куда торопился, или от другой причины, только помню, что весь вечер Гоголь был в отличном расположении духа и сохранил его во всю дорогу. Живо справил он свой чемоданчик, заключавший всё его достояние, но главная забота его заключалась в том: как бы уложить свой портфель так, чтобы он постоянно оставался на видном месте. Решено было поставить портфель в карете к нам в ноги, и Гоголь тогда только успокоился за целость его, когда мы уселись в дормез и он увидел, что портфель занимает приличное и безопасное место, не причиняя, вместе с тем, нам никакого беспокойства.

Портфель этот заключал в себе только еще вчерне оконченный второй том «Мертвых Душ».

Читатели моего поколения легко могут себе представить, с каким чувством возбужденного любопытства смотрел я во всю дорогу на этот портфель.

Чем был для молодых людей нашего поколения Гоголь — о том с трудом могут судить люди новейшего времени.

Я принадлежал к числу тех поклонников таланта Гоголя, которые и после издания его «Переписки с друзьями» не усомнились в могучей силе его дарования.

Из рассказов графа А. П. Толстого, которому Гоголь читал еще вчерне отрывки из 2-й части «Мертвых Душ», я уже несколько знал, какой серьезный оборот должна принять поэма в окончательном своем развитии. Письма самого Гоголя о «Мертвых Душах» подготовляли также публику к чему-то неожиданному. Всё это усиливало мое любопытство, и я, пользуясь хорошим расположением духа Гоголя и скверной дорогой, мешавшей нам скоро уснуть, заводил на разные лады разговор о лежащей в ногах наших рукописи. Но узнал немногое. Гоголь отклонял разговор, объясняя, что много еще ему предстоит труда, но что черная работа готова и что к концу года надеется кончить, ежели силы ему не изменят. Я выразил ему опасение, что цензура будет к нему строга, но он не разделял моего опасения, а только жаловался на скуку издательской обязанности и возни с книгопродавцами, так как он имел намерение прежде выпуска 2-й части «Мертвых Душ» сделать новое издание своих сочинений.

К утру мы остановились на станции чай пить. Выходя из кареты, Гоголь вытащил портфель и понес его с собою, это делал он всякий раз, как мы останавливались. Веселое расположение духа не оставляло Гоголя. На станции я нашел штрафную книгу и прочел в ней довольно смешную жалобу какого-то господина. Выслушав ее, Гоголь спросил меня:

— А как вы думаете, кто этот господин? Каких свойств и характера человек?

— Право не знаю, — отвечал я.

— А вот я вам расскажу. — И тут же начал самым смешным и оригинальным образом описывать мне сперва наружность этого господина, потом рассказал мне всю его служебную карьеру, представляя даже в лицах некоторые эпизоды его жизни. Помню, что я хохотал, как сумасшедший, а он всё это выделывал совершенно серьезно. За сим он рассказал мне, что как-то одно время они жили вместе с Н. М. Языковом (поэтом) и вечером, ложась спать, забавлялись описанием разных характеров и за сим придумывали для каждого характера соответственную фамилию. «Это выходило очень смешно, — заметил Гоголь и при этом описал мне один характер, которому совершенно неожиданно дал такую фамилию, которую печатно назвать неприлично. — И был он родом из грек!» — так кончил Гоголь свой рассказ.

Утром во время пути, при всякой остановке, выходил Гоголь на дорогу и рвал цветы, и ежели при том находились мужик или баба, то всегда спрашивал название цветов; он уверял меня, что один и тот же цветок в разных местностях имеет разные названия и что, собирая эти разные названия, он выучил много новых слов, которые у него пойдут в дело.

За несколько станций до Москвы я решился сказать Гоголю:

— Однако, знаете, Николай Васильевич, ведь это бесчеловечно, что вы со мной делаете. Я всю ночь не спал, глядя на этот портфель. Неужели он так и останется для меня закрытым?

Гоголь с улыбкой посмотрел на меня и сказал:

— Еще теперь нечего читать, когда придет время, я вам скажу.

Мы расстались с Гоголем в Москве. Я отправился в Петербург и от друзей Гоголя часто получал известия, что Гоголь усердно работал.

Д. А. Оболенский, стр. 941–943.

 

А. О. СМИРНОВА — Н. В. ГОГОЛЮ

Калуга, 1 августа 1849 г.

Как жаль, что вы так мало пишете о Тентетникове: меня они все очень интересуют, и часто я думаю о Костанжогло и Муразове. Уленьку немного сведите с идеала и дайте работу жене Костанжогло: она уже слишком жалка. [Из сравнения дошедших редакций второй части «Мертвых Душ» видно, что Гоголь воспользовался и тем и другим советом Смирновой. ] А впрочем всё хорошо.

Барсуков, X, стр. 322.

 

И. В. КИРЕЕВСКИЙ — МАТЕРИ

[Авдотье Петровне Елагиной, урожд. Юшковой. ]

Москва, 8 августа 1849 г.

…Гоголя мы видели вчера. Второй том «Мертвых Душ» написан, но еще не приведен в порядок, для чего ему нужно будет употребить еще год. [Передаваемые здесь и в других местах со слов Гоголя и его друзей известия о ходе работ над второй частью «Мертвых Душ» — противоречивы, так как понятие «окончания» работы в представлении Гоголя было колеблющимся. ]

«Русский Архив», т. II, № 5.

 

ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ С. Т. АКСАКОВА

…Он много гулял у нас по рощам (с приезда в Абрамцево 14 августа 1849) и забавлялся тем, что, находя грибы, собирал их и подкладывал мне на дорожку, по которой я должен был возвращаться домой. Я почти видел, как это он делал. По вечерам читал с большим одушевлением переводы древних Мерзлякова, [Ал-ей Фед. Мерзляков (1778–1830) — профессор Московского университета, поэт, критик, переводчик. Его «Подражения и переводы из греч. и латин. стихотворцев» 2 тт. вышли в 1825–1826 гг. ] из которых особенно ему нравились гимны Гомера. [«Гомеровские» или «гомерические» гимны (раньше приписывавшиеся Гомеру) — песни греческих рапсодов VII и след. вв. до н. э.; по содержанию славословия богам. ] Так шли вечера до 18-го числа, 18-го вечером, Гоголь, сидя на своем обыкновенном месте, вдруг сказал:

— Да не прочесть ли нам главу «Мертвых Душ»?

Мы были озадачены его словами и подумали, что он говорит о первом томе «Мертвых Душ». Сын мой Константин даже встал, чтоб принести их сверху, из своей библиотеки, но Гоголь удержал его за рукав и сказал:

— Нет, уж я вам прочту из второго.

И с этими словами вытащил из своего огромного кармана большую тетрадь.

Не могу выразить, что сделалось со всеми нами. Я был совершенно уничтожен. Не радость, а страх, что я услышу что-нибудь недостойное прежнего Гоголя, так смутил меня, что я совсем растерялся. Гоголь сам был сконфужен. Ту же минуту все мы придвинулись к столу, и Гоголь прочел первую главу второго тома «Мертвых Душ». С первых страниц я увидел, что талант Гоголя не погиб, и пришел в совершенный восторг. Чтение продолжалось час с четвертью. Гоголь несколько устал и, осыпаемый нашими искренними и радостными приветствиями, скоро ушел наверх, в свою комнату, потому что уже прошел час, в который он обыкновенно ложился спать, т. е. 11 часов.

Тут только мы догадались, что Гоголь с первого дня имел намерение прочесть нам первую главу из второго тома «Мертвых Душ», которая одна, по его словам, была отделана, и ждал от нас только какого-нибудь вызывающего слова. Тут только припомнили мы, что Гоголь много раз опускал руку в карман, как бы хотел что-то вытащить, но вынимал пустую руку.

На другой день Гоголь требовал от меня замечаний на прочитанную главу; но нам помешали говорить о «Мертвых Душах». Он уехал в Москву, и я написал к нему письмо, в котором сделал несколько замечаний и указал на особенные, по моему мнению, красоты. Получив мое письмо, Гоголь был так доволен, что захотел видеть меня немедленно. Он нанял карету, лошадей и в тот же день прикатил к нам в Абрамцево. Он приехал необыкновенно весел или, лучше сказать, светел и сейчас сказал:

— Вы заметили мне именно то, что я сам замечал, но не был уверен в справедливости моих замечаний. Теперь же я в них не сомневаюсь, потому что то же заметил другой человек, пристрастный ко мне.

Гоголь прожил у нас целую неделю; до обеда раза два выходил гулять, а остальное время работал; после же обеда всегда что-нибудь читали. Мы просили его прочесть следующие главы, но он убедительно просил, чтоб я погодил. Тут он сказал мне, что он прочел уже несколько глав А. О. Смирновой и С. П. Шевыреву, что сам он увидел, как много надо переделать, и что прочтет мне их непременно, когда они будут готовы.

6-го сентября Гоголь уехал в Москву вместе с Ольгою Семеновною. Прощаясь, он повторил ей обещание прочесть нам следующие главы «Мертвых Душ» и велел непременно сказать это мне.

В январе 1850 года Гоголь прочел нам в другой раз первую главу «Мертвых Душ». Мы были поражены удивлением: глава показалась нам еще лучше и как будто написана вновь. Гоголь был очень доволен таким впечатлением и сказал:

— Вот что значит, когда живописец даст последний туш своей картине. Поправки, по-видимому, самые ничтожные: там одно словцо убавлено, здесь прибавлено, а тут переставлено — и всё выходит другое. Тогда надо напечатать, когда все главы будут так отделаны…

Оказалось, что он воспользовался всеми сделанными ему замечаниями.

Января 19-го Гоголь прочел нам вторую главу второго тома «Мертвых Душ», которая была довольно отделана и не уступала первой в достоинстве; а до отъезда своего в Малороссию [Т. е. до 13 июня 1850 г. ] он прочел третью и четвертую главы.

«История моего знакомства».

 

ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ Н. В. БЕРГА

I

…Однажды, кажется в том же 1848 году, зимой, был у Погодина вечер, на котором Щепкин читал что-то из Гоголя. [Вероятно, 11 ноября 1848 г. О вечере, устроенном в этот день в честь Гоголя, Погодин записал в дневнике: «Гоголь испортил и досадно».] Гоголь был тут же. Просидев совершенным истуканом в углу, рядом с читавшим, час или полтора, со взглядом, устремленным в неопределенное пространство, он встал и скрылся…

Впрочем, положение его в те минуты было точно затруднительное: читал не он сам, а другой; между тем вся зала смотрела не на читавшего, а на автора, как бы говоря: «А! Вот ты какой, господин Гоголь, написавший нам эти забавные вещи!»

Другой раз было назначено у Погодина же чтение комедии Островского «Свои люди — сочтемся», [3 декабря 1849 г. Комедия первоначально называвшаяся «Несостоятельный должник», затем «Банкрот», была незадолго до этого (23 ноября) запрещена театральной цензурой. Сцены из комедии «Несостоятельный должник» были напечатаны в «Моск. Гор. Листке», 1847 г., № 7 под буквами А. О. и Д. Г. Ал-др Ник. Островский, кроме того, напечатал к этому времени «Картину семейного счастья» и «Записки замоскворецкого жителя» (в той же газете, в том же году — анонимно). «Свои люди — сочтемся» напечатана полностью в «Москвитянине», 1850 г. (март) и отдельно — тогда же. ] тогда еще новой, наделавшей значительного шуму во всех литературных кружках Москвы и Петербурга, а потому слушающих собралось довольно: актеры, молодые и старые литераторы, между прочим графиня Ростопчина, только что появившаяся в Москве после долгого отсутствия и обращавшая на себя немалое внимание. Гоголь был зван также, но приехал середи чтения, тихо подошел к двери и стал у притолоки. Так и простоял до конца, слушая, по-видимому, внимательно.

После чтения он не проронил ни слова. Графиня подошла к нему и спросила: «Что вы скажете, Николай Васильевич?» — «Хорошо, но видна некоторая неопытность в приемах. Вот этот акт нужно бы подлиннее, а этот покороче. Эти законы узнаются после, и в непреложность их не сейчас начинаешь верить».

Больше ничего он не говорил, кажется, ни с кем во весь тот вечер. К Островскому, сколько могу припомнить, не подходил ни разу. [Из воспоминаний С. В. Максимова известно, что Гоголь набросал на записке отзыв о «Банкроте» (одобрительный) и передал Островскому через Погодина. ] После, однако, я имел случай не раз заметить, что Гоголь ценит его талант и считает его между московскими литераторами самым талантливым. Раз, в день его именин, которые справлял он в бытность свою в Москве постоянно у Погодина в саду, ехали мы с Островским откуда-то вместе на дрожках и встретили Гоголя, направлявшегося к Девичьему полю. [9 мая 1850 г. На Девичьем поле жил Погодин. ] Он соскочил со своих дрожек и пригласил нас к себе на именины; мы тут же и повернули за ним. Обед, можно сказать, в исторической аллее, где я видел потом много памятных для меня других обедов с литературным значением, прошел самым обыкновенным образом. Гоголь был ни весел, ни скучен. Говорил и хохотал более всех Хомяков, читавший нам, между прочим, знаменитое объявление в «Московских Ведомостях» о волках с белыми лапами, явившееся в тот день. Были: молодые Аксаковы, Кошелев, [Ал-др Ив. Кошелев (1806–1883) — писатель-славянофил. ] Шевырев, Максимович…

II

…В другой раз, в припадке… литературной откровенности, кажется у Шевырева, Гоголь рассказал при мне, как он обыкновенно пишет, какой способ писать считает лучшим.

«Сначала нужно набросать всё, как придется, хотя бы плохо, водянисто, но решительно всё, и забыть об этой тетради. Потом через месяц, через два, иногда и более (это скажется само собою) достать написанное и перечитать: вы увидите, что многое не так, много лишнего, а кое-чего и недостает. Сделайте поправки и заметки на полях — и снова забросьте тетрадь. При новом пересмотре ее — новые заметки на полях, и где не хватит места — взять отдельный клочок и приклеить сбоку. Когда всё будет таким образом исписано, возьмите и перепишите тетрадь собственноручно. Тут сами собой явятся новые озарения, урезы, добавки, очищения слога. Между прежних вскочат слова, которые необходимо там должны быть, но которые почему-то никак не являются сразу. И опять положите тетрадку. Путешествуйте, развлекайтесь, не делайте ничего или хоть пишите другое. Придет час, вспомнится брошенная тетрадь: возьмите, перечитайте, поправьте тем же способом и, когда снова она будет измарана, перепишите ее собственноручно. Вы заметите при этом, что вместе с крепчанием слога, с отделкой, очисткой фраз как бы крепчает и ваша рука: буквы ставятся тверже и решительнее. Так надо делать, по-моему, восемь раз. Для иного, может быть, нужно меньше, а для иного и еще больше. Я делаю восемь раз. Только после восьмой переписки, непременно собственною рукою, труд является вполне художнически законченным, достигает перла создания. Дальнейшие поправки и пересматривания, пожалуй, испортят дело; что называется у живописцев: зарисуешься. Конечно, следовать постоянно таким правилам нельзя, трудно. Я говорю об идеале. Иное пустишь и скорее. Человек все-таки человек, а не машина»…

Н. В. Берг, стр. 121–125.

 

Н. В. ГОГОЛЬ — В. А. ЖУКОВСКОМУ

Москва, 14 декабря 1849 г.

Прежде всего благодарность за милые строки, хоть в них и упрек. Сам я не знаю, виноват ли я или не виноват. Все на меня жалуются, что мои письма стали неудовлетворительны и что в них видно одно — нехотение писать. Это правда: мне нужно большое усилие, чтобы написать не только письмо, но даже короткую записку. Чтó это? старость или временное оцепенение сил? Сплю ли я или так сонно бодрствую, что бодрствованье хуже сна? Полтора года моего пребыванья в России пронеслось, как быстрый миг, и ни одного такого события, которое бы освежило меня, после которого, как бы после ушата холодной воды, почувствовал бы, что действую трезво и точно действую. Только и кажется мне трезвым действием поездка в Иерусалим. Творчество мое лениво. Стараясь не пропустить и минуты времени, не отхожу от стола, не отодвигаю бумаги, не выпускаю пера; но строки лепятся вяло, а время летит невозвратно. Или в самом деле, 42 года есть для меня старость, или так следует, чтобы мои «Мертвые Души» не выходили в это мутное время, когда, не успевши отрезвиться, общество еще находится в чаду и люди еще не пришли в состояние читать книгу как следует, то есть, прилично, не держа ее вверх ногами? Здесь всё, и молодежь, и старость, до того запуталось в понятиях, что не может само себе дать отчета. Одни, в полном невежестве, дожевывают европейские уже выплюнутые жеваки; другие изблевывают свое собственное несваренье. Редкие, очень редкие слышат и ценят то, что в самом деле составляет нашу силу. Можно сказать, что только одна церковь и есть среди нас еще здоровое тело.

Появленье «Одиссеи» было не для настоящего времени. Ее приветствовали уже отходящие люди, радуясь и за себя самих, что еще могут чувствовать вечные красоты Гомера, и за внуков своих, что им есть чтение светлое, не отемняющее головы. Я знаю людей, которые несколько раз сряду прочли «Одиссею» с полной признательностью и глубокой благодарностью к переводчику. Но таких (увы!) немного. Никакое время не было еще так бедно читателями хороших книг, как наступившее. Шевырев пишет рецензию, вероятно, он скажет в ней много хорошего; но никакие рецензии не в силах засадить нынешнее поколение за чтение светлое и успокоивающее душу. Временами мне кажется, что II том «Мертвых Душ» мог бы послужить для русских читателей некоторою ступенью к чтенью «Гомера». Временами приходит такое желанье прочесть из них что-нибудь тебе и кажется, что это прочтенье освежило бы и подтолкнуло меня!.. Но… когда это будет? когда мы увидимся? Вот тебе всё, что в силах сказать! Прости великодушно, если и это письмо неудовлетворительно. По крайней мере, я хотел, чтобы оно было удовлетворительно…

«Письма», IV, стр. 286–288.

 

Н. В. ГОГОЛЬ — П. А. ПЛЕТНЕВУ

Москва, 21 января 1850 г.

Не могу понять, что со мною делается. От преклонного ли возраста, действующего в нас вяло и лениво, от изнурительного ли болезненного состояния, от климата ли, производящего его, но я просто не успеваю ничего делать. Время летит так, как еще никогда не помню. Встаю рано, с утра принимаюсь за перо, никого к себе не впускаю, откладываю на сторону все прочие дела, даже письма к людям близким, — и при всем том так немного из меня выходит строк! Кажется, просидел за работой не дольше, как час, смотрю на часы — уже время обедать. Некогда даже пройтись и прогуляться. Вот тебе вся моя история! Конец делу еще не скоро, т. е. разумею конец «М[ертвых] Душ». Все почти главы соображены и даже набросаны, но именно не больше, как набросаны; собственно написанных две-три и только. Я не знаю даже, можно ли творить быстро собственно художническое произведение. Это может только один бог, у которого всё под рукой: и разум, и слово с ним. А человеку нужно за словом ходить в карман, а разума доискиваться.

«Письма», IV, стр. 293–294.

 

ИЗ ДНЕВНИКА О. М. БОДЯНСКОГО

[Об О. М. Бодянском см. выше — письмо Н. В. Гоголя к М. А. Максимовичу от 12 декабря 1832 г. ]

12 мая 1850 г.

…Наконец я собрался к Н. В. Гоголю. Вечером часов в 9 отправился к нему, в квартиру графа Толстого, на Никитском бульваре, в доме Талызиной. У крыльца стояли чьи-то дрожки. На вопрос мой: «Дома ли Гоголь», — лакей отвечал, запинаясь: «Дома, но наверху у графа». — «Потрудись сказать ему обо мне». Через минуту он воротился, прося зайти в жилье Гоголя, внизу, в первом этаже, направо, две комнаты. Первая вся устлана зеленым ковром, с двумя диванами по двум стенам (1-й от двери налево, а 2-й за ним, по другой стене); прямо печка с топкой, заставленной богатой гардинкой зеленой тафты (или материи) в рамке; рядом дверь у самого угла к наружной стене, ведущая в другую комнату, кажется, спальню, судя по ширмам в ней, на левой руке; в комнате, служащей приемной, сейчас описанной, от наружной стены поставлен стол, покрытый зеленым сукном, поперек входа к следующей комнате (спальне), а перед первым диваном тоже такой же стол. На обоих столах несколько книг кучками одна на другой: тома два «Христианского Чтения», «Начертание церковной библейской истории», «Быт русского народа», [А. С. Терещенко. ] экземпляра два греко-латинского словаря (один Гедеринов), словарь церковно-русского языка, Библия в большую 4-ку московской новой печати, подле нее молитвослов киевской печати первой четверти прошлого века; на втором столе (от внешней стены) между прочим сочинения Батюшкова в издании Смирдина «русских авторов», только что вышедшие, и пр. Минут через пять пришел Гоголь, извинясь, что замешкал…

…Разговаривая далее, речь коснулась литературы русской, а тут и того обстоятельства, которое препятствует на Москве иметь свой журнал; «Москвитянина» давно уже никто не считает журналом, а нечто особенным. «Хорошо бы вам взяться за журнал; вы и опытны в этом деле, да и имеете богатый запас от „Чтений“ [„Чтения в Обществе истории и древностей российских“. Издавались в 1845–1848 гг. под редакцией Бодянского (секретаря Об-ва). В 1848 г. были запрещены за помещение сочинения Флетчера о России при Иване Грозном. При этом пострадал и Бодянский (отстранен от должности секретаря Об-ва, а временно и от должности профессора Московского университета). ] — книжек на 11–12 вперед; только для того нужно, прежде всего, к тому что у меня, кое-что, без чего никакой журнал не может быть».

…Для большего успеха отечественного нужно, чтобы в журнале было как можно больше своего, особенно материалов для истории, древностей и т. п., как это в ваших «Чтениях». Еще больше. Это были бы те же «Чтения» только с прибавкой одного отдела, именно «Изящная Словесность», который можно было бы поставить спереди или сзади и в котором бы помещалось одно лишь замечательное, особенно по части иностранной литературы (за неимением современного и старое шло бы). И притом так, чтобы избегать, как можно, немецкого педантства в подразделениях. Чем объемистее какой отдел, тем свободнее издатель, избавленный от кропотливых забот отыскивать статьи для наполнения клеток своего журнала, из коих многие никогда бы без того не были напечатаны.

— Разумеется…

…Прощаясь, он спросил меня, буду ли я на варениках? «Если что-либо не помешает». Под варениками разумеется обед у С. Тим. Аксакова, по воскресеньям, где непременным блюдом были всегда вареники для трех хохлов: Гоголя, М. А. Максимовича и меня, а после обеда, спустя час, другой, песни малороссийские под фортепьяно, распеваемые второй дочерью хозяина, Надеждою Сергеевною, голос которой очень мелодический. Обыкновенно при этом Максимович подпевал. Песни пелись по «голосам малороссийских песен», изданных Максимовичем, и кой-каким другим сборником (Вацлава из Олеска, где голоса на фортепьяно положены известным музыкантом Липинским [Сборник «Piesni polskie i ruskie ludu galicyjskiego» («Польские и русские песни галицийского народа»), изданный во Львове 1833 г. Вацлавом Залеским — иначе Waclaw z Oleska (1800–1849) в сотрудничестве с композитором Карлом Липинским (1790–1861). ]), принесенным мною.

Почти выходя, Гоголь сказал, что ныне как-то разучиваются читать; что редко можно найти человека, который бы не боялся толстых томов какого-нибудь дельного сочинения; больше всего теперь у нас развелось щелкоперов — слово кажется любимое им и часто употребляемое в подобных случаях.

Дневник Бодянского, стр. 406–409.

 

ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ М. А. МАКСИМОВИЧА (В ИЗЛОЖЕНИИ П. А. КУЛИША)

[13 июня 1850 г. Гоголь и Максимович вместе выехали из Москвы. Побывав в Калуге у Смирновой и в Оптиной пустыни, они через Севск проехали в Глухов, где и расстались. Гоголь один поехал в Васильевку. ]

…В дороге один только случай явственно задел поэтические струны в душе Гоголя. Это было в Севске, на Ивана-Купалу. Проснувшись на заре, наши путешественники услышали неподалеку от постоялого двора какой-то странный напев, звонко раздававшийся в свежем утреннем воздухе.

— Поди послушай, что это такое, — просил Гоголь своего друга, — не купаловые ли песни? Я бы и сам пошел, но ты знаешь, что я немножко из-под Глухова. [Т. е. немножко глуховат. ]

Г. Максимович подошел к соседнему дому и узнал, что там умерла старушка, которую оплакивают поочередно три дочери. Девушки причитывали ей импровизированные жалобы с редким искусством и вдохновлялись собственным своим плачем. Всё служило им темою для горестного речитатива: добродетельная жизнь покойницы, их неопытность в обхождении с людьми, их беззащитное сиротское состояние и даже разные случайные обстоятельства. Например, в то время как плакальщица голосила, на лицо покойницы села муха, и та, схватив этот случай с быстротою вдохновения, тотчас вставила в свою речь два стиха:

Вот и мушенька тебе на личенько села,

Не можешь ты мушеньку отогнати!

Проплакав всю ночь, девушки до такой степени наэлектризовались поэтически-горестными выражениями своих чувств, что начали думать вслух тоническими стихами. Раза два появлялись они, то та, то другая, на галерейке второго этажа и, опершись на перилы, продолжали свои вопли и жалобы, и иногда обращались к утреннему солнцу, говоря: «Солнышко ты мое красное!» и тем «живо напоминали мне (говорил г. Максимович) Ярославну, плакавшую рано, Путивлю городу на забороле…». [В Путивле на городской стене (Слово о полку Игореве). ]

Когда он рассказал обо всем виденном и слышанном поэту из-под Глухова, тот был поражен поэтичностью этого явления и выразил намерение воспользоваться им при случае в «Мертвых Душах».

«Записки», т. II, стр. 237–238.

 

ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ А. В. МАРКОВИЧА

[Шенрок не делает разницы между А. В. Марковичем и А. М. Марковичем, родственником Данилевского, но, если верны инициалы — это разные лица. С А. В. Марковичем Гоголь встретился по дороге в Одессу, в октябре 1850 г. ]

…Когда ему читали переведенные на малороссийский язык псалмы Давида, он останавливался на лучших стихах по языку и верности переложения. Он слушал с видимым наслаждением малороссийские песни, которые для него пели, и ему особенно понравилась:

Да вже третiй вечiр, як дiвчину бачив; Хожу коло хати — ïï не видати…

«Записки», т. II, стр. 242.

 

ИЗ «ОДЕССКОГО ВЕСТНИКА» 1850 Г

На днях в наш город приехал Н. В. Гоголь, который, как говорят, намерен провести здесь зиму.

«Одесский Вестник» от 28 октября 1850 г., № 86. Отдел «Заметки и вести».

 

ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ А. П. ТОЛЧЕНОВА

[Ад-др Павл. Толченов (ум. 1888 г.) — драм. актер (и водевилист), игравший в Петербурге, затем в Одессе. ]

…При входе в заветную комнату [В ресторане Оттона, где Гоголь обедал, Толченова представил Гоголю член дирекции одесского театра А. И. Соколов. ] я увидел сидящего за столом, прямо против дверей, худощавого человека. Острый нос, небольшие пронзительные глаза, длинные прямые, темно-каштановые, причесанные à la moujik волосы, небольшие усы… человек этот был — Гоголь.

…Я сел, робость моя пропала. Гоголь, с которого я глаз не спускал, занялся исключительно мной. Расспрашивая меня о том, давно ли я на сцене, сколько мне лет, когда я из Петербурга, он, между прочим, задал мне также вопрос:

— А любите ли вы искусство?

— Если б я не любил искусства, то пошел бы по другой дороге. Да, во всяком случае, Николай Васильевич, если б я даже и не любил искусства, то наверное вам-то в этом не признался бы.

— Чистосердечно сказано! — сказал, смеясь, Гоголь, — но хорошо вы делаете, что любите искусство, служа ему. Оно только тому и дается, кто любит его. Искусство требует всего человека. Живописец, музыкант, писатель, актер должны вполне, безраздельно отдаться искусству, чтобы значить в нем что-нибудь. Поверьте, гораздо благороднее быть дельным ремесленником, чем лезть в артисты, не любя искусства. [Большею частью я передаю, конечно, только смысл говоренного Гоголем. С буквальной точностью я, к сожалению, слов его не записывал. (Примечание А. Толченова.)]

Слова эти, несмотря на то, что в них не было ничего нового, произвели на меня сильное впечатление — так просто, задушевно и тепло они были сказаны. Не было в тоне Гоголя ни докторальности, ни напускной важности, с которой иные почитают делом совести изрекать юношам самые истертые аксиомы поношенной морали.

…До окончания бенефиса я не имел возможности за хлопотами видеть Гоголя, но он сдержал свое обещание и был в театре в день моего бенефиса, в ложе директора Соколова и, по словам лиц, бывших вместе с ним, высидел весь спектакль с удовольствием и был очень весел.

Вслед за моим бенефисом шел бенефис известной актрисы А. И. Шуберт; она выбрала для постановки «Школу Женщин» Мольера. А. И. Соколов, зная, как трудно молодым актерам, воспитавшимся совершенно на иных началах, передавать так называемые классические произведения, просил Николая Васильевича прочесть пьесу актерам, чтоб дать им верный тон.

…Гоголь изъявил свое согласие, и для чтения пьесы положили собраться в квартире режиссера труппы А. Ф. Богданова, знакомого Гоголю еще по Москве, так как Богданов был женат на родной сестре М. С. Щепкина, а известно, как близок был Гоголь к дому Щепкина.

В назначенный вечер актеры и актрисы, участвовавшие в «Школе Женщин», собрались у Богданова… Часов в 8 пришел Гоголь с Соколовым. Войдя в комнату и увидя столько незнакомых лиц, он заметно сконфузился. Когда же ему стали представлять всех присутствующих, то он совершенно растерялся; вертел в руках шляпу, комкал перчатки, неловко раскланивался и нечаянно увидев меня, человека уже знакомого ему, быстро подошел ко мне и как-то нервически стал жать мне руку, отчего я в свою очередь сконфузился. Впрочем, замешательство Гоголя продолжалось недолго… Заметив, что на него не смотрят как на чудо-юдо, что, по-видимому, никто не собирается записывать его слов, движений, Гоголь совершенно успокоился, оживился и пошла самая одушевленная беседа между ним, Л. С. Богдановой, [Жена А. Ф. Богданова, сестра Щепкина. ] П. И. Орловой, [Сестра актрисы А. И. Шуберт. ] Соколовым, Ильиным [Н. П. Ильин — любитель театра, бывавший вместе с Гоголем в доме Репниных. ] и всяким, кто только находил, чтó сказать. Русские и малороссийские анекдоты, поговорки, прибаутки так и сыпались! После чаю все уселись вокруг стола, за которым сидел Гоголь; водворилась тишина, и Гоголь начал чтение «Школы Женщин».

По совести могу сказать — такого чтения я до тех пор не слыхивал. По истине, Гоголь читал мастерски, но мастерство это было особого рода, не то, к которому привыкли мы, актеры. Чтение Гоголя резко отличалось от признаваемого при театре за образцовое — отсутствие малейшей эффектности, малейшего намека на декламацию. Оно поражало своей простотой, безыскусственностью и вместе с тем необычайною образностью и хотя порою, особенно в больших монологах, оно казалось монотонным и иногда оскорблялось резким ударением на цензуру стиха, но зато мысль, заключенная в речи, рельефно обозначалась в уме слушателя и, по мере развития действия, лица комедии принимали плоть и кровь, делались лицами живыми, со всеми оттенками характеров. [Иначе оценила чтение Гоголя А. И. Шуберт: «Читал прескверно, со стихом не ладил».] Впоследствии, на одном из вечеров у Оттона (о которых речь впереди) Гоголь читал свою «Лакейскую», и лицо дворецкого еще до сих пор передо мною как живое. Перенять манеру чтения Гоголя, подражать ему было бы невозможно, потому что всё достоинство его чтения заключалось в удивительной верности тону и характеру того лица, речи которого он передавал, в поразительном умении подхватывать и выражать жизненные, характерные черты роли, в искусстве отменять одно лицо от другого, т. е. в том, что в сценическом искусстве называется созданием характера, типа.

…Через несколько дней, когда уже роли у актеров из «Школы Женщин» были тверды, Николая Васильевича пригласили в театр на репетицию и, несмотря на свое обыкновение ранее 4-го часа из дома не выходить, он пришел на репетицию в 10 часов. …Гоголь внимательно выслушал всю пьесу и по окончании репетиции каждому из актеров по очереди, отводя их для этого в сторону, высказал несколько замечаний, требуя исключительно естественности, жизненной правды, но вообще одобрил всех играющих, г-жею же Шуберт (Агнеса) остался особенно доволен; но был серьезен, сосредоточен, ежился, кутался в шинель и жаловался на холод, который, как известно, действовал на него неблагоприятно. …В день представления «Школы Женщин», а также и в бенефис Богданова, в который шла «Лакейская», Гоголь, несмотря на свое обещание прийти в театр, однако не был.

«Музыкальный Свет», 1876 г., №№ 30–31.

 

ИЗ ДНЕВНИКА НЕИЗВЕСТНОЙ

[Неизвестная по фамилии поклонница Гоголя, писавшая этот дневник (имя и отчество ее — Катерина Ал-дровна), жила в доме княгини Елиз. Петр. Репниной. Репнина была родная сестра М. П. Балабиной (по мужу Вагнер), ученицы и приятельницы Гоголя. Гоголь был в хороших отношениях также с Варв. Ник. Репниной, сестрой мужа Елиз. Петровны. ]

28 октября 1850 г. Обедал и читал о Б[рамбилле] и Б[асседжио] [Итальянские певицы, гастролировавшие в Одессе. ] в «Одесском Вестнике» сладкозвучным голосом и с протягиваньем чисто русским, не искаженным иностранным выговором (vierge de tout, melange [Свободным от всякой примеси. ]): просты, строги, принужденно, принужденность, Отелло, ролями.

30 ноября 1850 г. Третьего дня я заплакала, подумавши о том, что надобно же расставаться с Гоголем… Княгиня говорила о «Фритиофе» Тегнера. [Эсаиас Тегнéр (1782–1846) — шведский поэт. «Сага о Фритиофе» (1819–1825) — поэма его, основанная на древнескандинавском сюжете XIV века. На русский язык переведена Я. К. Гротом в 1841 г. ] Гоголь и не слыхал никогда о нем. У меня что-то мелькало в голове. Грот перевел с шведского. Княгиня восхищается этой поэмою. — Гоголь: «Да в чем дело?» Княгиня: «Молодой человек любит одну девушку».

Гоголь: «Так дело обыкновенное». (Я бы желала, чтоб у меня навек в ушах остались звук его голоса и полный выговор всех слогов). Княгиня: «Да, но советы, которые дают ему родители, очень хороши». Гоголь: «Но лица в ней каковы? Есть ли барельефность?» Княгиня: «Как же, много замечательного!» Гоголь: «Да что же, мысли ли автора или сами лица?» Гоголь: «Француз играет, немец мечтает, англичанин живет, а русский обезьянствует. Много собачьей старости». При Ильине он много толковал о том, как пишут: иной пишет то, что с тем или с другим случалось, чтó его поразило. Можно было заключить из его слов, что есть люди, которые творят. Я ушла. Пришел с толстою тетрадью «Отеч. Записок» А. и что-то читал, но в восьмом часу Гоголь ушел. О «Современнике»: «При Плетневе он был тоньше». На вопрос княгини, лучше ли теперь «Современник?» Г.: «Хорошо этими книгами запасаться вместо оружия. Убить можно!» Княгиня: «Кого, скуку?» На это эха не было, а молчание.

6 января 1851 г. Скоро после обеда я ушла к себе и долго осталась; ушла с умыслом, чтоб оставить всех разобраться по местам. Прихожу и нахожу Гоголя у кушетки; княгиня лежала, и подле за столом Аркадий с журналом. Он до того постарался отыскать об Аристофане. [Статья Бор. Ив. Ордынского (1823–1861), впоследствии (с 1853 г.) — адъюнкт-профессора, затем профессор Казанского университета. В 1849–1850 гг. он поместил в «Отеч. Зап.» три статьи об Аристофане (1849 г., № 1 и 1850 г., №№ 6 и 12). ] Гоголь попробовал было читать, но нашел слог тяжелым. Этот мальчишка в ответ: «И мне тоже казалось вначале, но потом понравился». Гоголь, переставая читать: «Да он (т. е. автор, Ордынский) не об искусстве Аристофана говорит, а желает из его сочинений узнать быт его времени» и прибавил: «Нет, я лучше вам почитаю комедию Мольера „Агнесу“, [„Школа Женщин“ — вероятно, в переводе Н. И. Хмельницкого (1821 г.). ] которую начал; мне нужно ее кончить; меня просили в театральной дирекции, а дома никак не соберусь; вы меня одолжите». Но запальчивый мальчишка схватил Аристофана и своим гнусливым грубым голосом начал наваривать. Наконец унялся, и Гоголь начал. Кн. увез заносчивого м[альчишку] в театр, и мы остались втроем. Гоголь так вошел в роль отвергнутого старика, так превосходно выразил горько-безнадежные страсти, что всё смешное в старике исчезло: отзывалась одна несчастная страсть, так что последний ответ Агнесы кажется неуместным. [«Меня не трогает подобное признанье» (перев. Минаева; буквально: «Ах, все ваши речи ничуть не трогают моей души»). ] Немного великодушия, с чем и Гоголь согласился. Гоголь был вне себя. Лицо его сделалось, как у испуганной орлицы. [Строка из «Пророка» Пушкина. ] Он долго был под влиянием страстных дум, может быть, разбуженных воспоминаний.

24 января 1851 г. Мадам Гойер выехала с вопросом: «Скоро ли выйдет окончание „Мертвых Душ?“» — Гоголь: «Я думаю — через год». Она: «Так они не сожжены?» (При этих словах я убежала). Он: «Да-а-а… Ведь это только нача-а-ало было…» Он был сонный в этот день от русского обеда.

27 января. Ильин Николай Петрович читал вслух «Завтрак у предводителя» Тургенева. С великим терпением выслушал всю пьесу Гоголь; только при чтении действующих лиц он говорил: «Зачем о летах? Он несколько раз говорит: 35, 40, 42 и т. д.». [См. первую редакцию комедии (с примеч. Ю. Г. Оксмана) в сб. «Лит. Музеум», 1922 г. ] Ему показалось растянуто. «Вообще, — прибавил он, — у Тургенева мало движения, а жаль: пока молод еще, надобно себя настроить». Я зевала, слушая. Ко мне подошел (я как будто не вижу его, сижу и шью мою подушку) Гоголь, спросил: «Ну, вы наслаждались?» Я: «Чем»? — Г.: «Ну да женщиной: она очень хороша!» [Анна Ильинична Каурова в «Завтраке у предводителя».] Я: «Да, она хороша, да утомительно и всё дагерротипно слишком, т. е. дагерротипно так, когда человек тронется в то время, когда его снимают». «Женщина хороша!» Он рад, что хоть что-нибудь можно похвалить!

5 марта 1851 г. Я как-то осмелилась сказать, почему бы ему не писать записок своих. Гоголь: «Я как-то писал, но, бывши болен, сжег. Будь я более обыкновенный человек, я б оставил, а то бы это непременно выдали; а интересного ничего нет, ничего полезного, и кто бы издал, глупо бы сделал. Я от этого и сжег».

Дневник неизвестной, стр. 543–557.

 

Н. В. ГОГОЛЬ — А. А. ИВАНОВУ

1850 г. 16 декабря. Одесса.

Поздравляю вас с новым годом, Александр Андреевич. От всей души желаю, чтоб он был плодотворен для вашей работы и чтобы картина ваша в продолжение его наконец окончилась и окончание ее, венчающее дело, было бы достославно. Пора, наконец! Не всё же продолжаться этим безотрадным явлениям суматох и беспорядков; пора, наконец, показаться на свет плодам мира, обдуманных в глубине души мыслей и высоких созерцаний, совершившихся в тишине. Хорошо бы было, если бы и ваша картина, и моя поэма появились вместе. [Картина Иванова (Явление Христа народу) появилась в 1858 г. ]

«Письма», IV, стр. 363.

 

Н. В. ГОГОЛЬ — П. А. ПЛЕТНЕВУ

Москва, 15 июля 1851 г.

Пишу к тебе из Москвы, усталый, изнемогший от жару и пыли. [Май 1851 г. Гоголь провел в Васильевске, а июнь — в Абрамцеве у Аксакова и в Спасском у Смирновой. ] Поспешил сюда с тем, чтобы заняться делами по части приготовленья к печати «Мертвых Душ» второго тома, и до того изнемог, что едва в силах водить пером, чтобы написать несколько строчек записки, а не то что поправить или даже переписать то, чтó нужно переписать. Гораздо лучше просидеть было лето дома и не торопиться; но желанье повидаться с тобой и с Жуковским было причиной тоже моего нетерпенья. А между тем здесь цензура из рук вон. Ее действия до того загадочны, что поневоле начнешь предполагать ее в каком-то злоумышлении и заговоре против тех самых положений и того же самого направления, которые она будто бы (по словам ее) признает. Ради бога, пожертвуй своим экземпляром сочинений моих и устрой так, чтобы он был подписан в Петербурге. Здешние бабы-цензора отказываются даже и от напечатанных книг, особливо если они цензурованы петербургским цензором. А второе издание моих сочинений нужно уже и потому, что книгопродавцы делают разные мерзости с покупщиками, требуют по сту рублей за экземпляр и распускают под рукой вести, что теперь всё запрещено. [О втором издании собрания сочинений Гоголь начал переписываться с Шевыревым еще из Одессы (см. письмо от 7 ноября 1850 г. Письма, IV, стр. 357). ] В случае, если и в Петербурге какие-нибудь придирки насчет, может, каких-нибудь фраз, то Смирнова мне сказала, что велик. княгиня Марья Никол[аевна] просила ее сказать мне, что в случае чего обратиться прямо к ней. Это она говорила о втором томе «М. Д.». Нельзя ли этим воспользоваться и при втором издании сочинений? Прежде хотел было вместить некоторые прибавления и перемены, но теперь не хочу: пусть всё остается в том виде, как было в первом издании. Еще пойдет новая возня с цензорами. Бог с ними!..

«Письма», IV, стр. 390–392.

 

ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ Л. И. АРНОЛЬДИ

…Гоголь жил подле меня во флигеле, [В Спасском (подмосковном имении Смирновой) в июне 1851 г. ] вставал рано, гулял один в парке и в поле, потом завтракал и запирался часа на три у себя в комнате. Перед обедом мы ходили с ним купаться. Он уморительно плясал в воде и делал в ней разные гимнастические упражнения, находя это очень здоровым. Потом мы опять гуляли с ним по саду, в три часа обедали, а вечером ездили иногда на дрогах, гулять, к соседям или в лес. К сожалению, сестра моя скоро захворала, и прогулки наши прекратились. Чтобы рассеять ее, Гоголь сам предложил прочесть окончание второго тома «Мертвых Душ»; но сестра откровенно сказала Гоголю, что ей теперь не до чтения и не до его сочинений. Мне показалось, что он немного обиделся этим отказом; я же был в большом горе, что не удалось мне дослушать второго тома до конца, хотя и ожидал тогда его скорого появления в печати; но одно уже чтение Гоголя было для меня истинным наслаждением. Я все надеялся, что здоровье сестры поправится и что Гоголь будет читать; но ожидания мои не сбылись. Сестре сделалось хуже, и она должна была переехать в Москву, чтобы начать серьезное лечение. Гоголь, разумеется, тоже оставил деревню… В Москве он каждый вечер бывал у сестры и забавлял нас своими рассказами. Однажды он пришел к нам от С. Т. Аксакова, где автор «Семейной Хроники» читал ему свои «Записки Ружейного охотника». Это было года за два до их появления в свет. [Вышли в 1852 г. ] Гоголь говорил тогда, что никто из русских писателей не умеет описывать природу такими сильными, свежими красками, как Аксаков. В другой раз я встретил Гоголя у сестры и объявил ему, что иду в театр, где дают «Ревизора», и что Шумский в первый раз играет в его комедии роль Хлестакова. Гоголь поехал с нами, и мы поместились, едва достав ложу, в бенуаре. Театр был полон. Гоголь говорил, что Шумский лучше всех других актеров петербургских и московских передавал эту трудную роль, но не был доволен, сколько я помню, тою сценою, где Хлестаков начинает завираться перед чиновниками. Он находил, что Шумский передавал этот монолог слишком тихо, вяло, с остановками, а он желал представить в Хлестакове человека, который рассказывает небылицы с жаром, с увлечением, который сам не знает, каким образом слова вылетают у него изо рта, который в ту минуту как лжет, не думает вовсе, что он лжет, а просто рассказывает то, что грезится ему постоянно, чего он желал бы достигнуть, и рассказывает как будто эти грезы его воображения сделались уже действительностию, но иногда в порыве болтовни заговаривается, действительность мешается у него с мечтами и он от посланников, от управления департаментом, от приемной залы переходит, сам того не замечая, на пятый этаж, к кухарке Марфуше. «Хлестаков, это — живчик, — говорил Гоголь, — он всё должен делать скоро, живо, не рассуждая, почти бессознательно, не думая ни одной минуты, чтó из этого выйдет, как это кончится, и как его слова и действия будут приняты другими». Вообще, комедия в этот раз была разыграна превосходно. Многие в партере заметили Гоголя, и лорнеты стали обращаться на нашу ложу. Гоголь, видимо, испугался какой-нибудь демонстрации со стороны публики, и, может быть, вызовов, и после вышеописанной сцены вышел из ложи так тихо, что мы и не заметили его отсутствия. Возвратившись домой, мы застали его у сестры распивающим, по обыкновению, теплую воду с сахаром и красным вином. Тут он и передал мне свое мнение об игре Шуйского, которого талант он ставил очень высоко.

Зимой этого года я видался с Гоголем довольно часто, бывал у него по утрам и заставал его почти всегда за работой. Раз только нашел я у него одного итальянца, с которым он говорил по-итальянски довольно свободно, но с ужасным выговором. Впрочем, по-французски он говорил еще хуже и выговаривал так, что иной раз с трудом было можно его понять. Этот итальянец был очень беден и несчастлив, и Гоголь помогал ему и принимал в нем живое участие. В последний раз я был у Гоголя в новый год; он был немного грустен, расспрашивал меня очень долго о здоровье сестры, говорил, что имеет намерение ехать в Петербург, когда окончится новое издание его сочинений и когда выйдет в свет второй том «Мертвых Душ», который, по его словам, был совершенно окончен.

Л. И. Арнольди, стр. 91–93.

 

ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ КН. Д. А. ОБОЛЕНСКОГО

I

…Осенью 1851 года, будучи проездом в Москве, я, посетив Гоголя, застал его в хорошем расположении духа, и на вопрос мой о том, как идут «Мертвые Души», он отвечал мне: «Приходите завтра вечером, в 8 часов, я вам почитаю».

На другой день, разумеется, ровно в 8 часов вечера я был уже у Гоголя; у него застал я А. О. Россета, которого он тоже позвал. Явился на сцену знакомый мне портфель; из него вытащил Гоголь одну довольно толстую тетрадь, уселся около стола и начал тихим и плавным голосом чтение первой главы.

Гоголь мастерски читал: не только всякое слово у него выходило внятно, но, переменяя часто интонацию речи, он разнообразил ее и заставлял слушателя усваивать самые мелочные оттенки мысли. Помню, как он начал глухим и каким-то гробовым голосом: «Зачем же изображать бедность, да бедность, да несовершенство нашей жизни, выкапывая людей из глуши, из отдаленных закоулков государства? Что же делать, если уже таковы свойства сочинителя и, заболев собственным несовершенством, уже и не может он изображать ничего другого, как только бедность, да бедность, да несовершенство нашей жизни, выкапывая людей из глуши и отдаленных закоулков государства. И вот опять попали мы в глушь, опять наткнулись на закоулок». После этих слов внезапно Гоголь приподнял голову, встряхнул волосы и продолжал уже громким и торжественным голосом: «Зато какая глушь и какой закоулок!»

За сим началось великолепное описание деревни Тентетникова, которое, в чтении Гоголя, выходило как будто писано в известном размере. Все описания природы, которыми изобилует первая глава, отделаны были особенно тщательно. Меня в высшей степени поразила необыкновенная гармония речи. Тут я увидел, как прекрасно воспользовался Гоголь теми местными названиями разных трав и цветов, которые он так тщательно собирал. Он иногда, видимо, вставлял какое-нибудь звучное слово единственно для гармонического эффекта. [Имеются в виду, вероятно, названия чилига (кустарник) и бодяга (водяное растение), упоминаемые на первых же страницах 1-й главы II части. ]

Хотя в напечатанной первой главе все описательные места прелестны, но я склонен думать, что в окончательной редакции они были еще тщательнее отделаны.

Разговоры выведенных лиц Гоголь читал с неподражаемым совершенством. Когда, изображая равнодушное, обленившееся состояние байбака-Тентетникова, сидящего у окна с холодной чашкой чая, он стал читать сцену происходящей на дворе перебранки небритого буфетчика Григорья с ключницей Перфильевной, то казалось, как бы действительно сцена эта происходила за окном и оттуда доходили до нас неясные звуки этой перебранки.

Граф А. П. Толстой сказывал мне, что ему не раз приходилось слышать, как Гоголь писал свои «Мертвые Души»: проходя мимо дверей, ведущих в его комнату, он не раз слышал, как Гоголь один, в запертой горнице будто бы с кем-то разговаривал, иногда самым неестественным голосом. В черновых рукописях видны следы этой работы. Каждый разговор переделывался Гоголем по нескольку раз. Зато как живо, верно и естественно говорят все его действующие лица.

Рассказ о воспитании Тентетникова, сколько мне помнится, читан был Гоголем в том виде, как он напечатан в первом издании 1855 года. Причина же выхода в отставку Тентетникова была гораздо более развита, чем в тех вариантах, которые до нас дошли… Тентетников выставлен был лицом в высшей степени симпатичным. Утратив веру в свой идеал, чувствуя себя безоружным в борьбе с неразрешимыми противоречиями, он, может быть, по примеру других, окончательно и примирился бы с ними, чиновное честолюбие взяло бы верх над голосом совести, ежели бы не представилось воображению его другое поприще деятельности, еще не испытанное им, но заманчивое по обилию средств к практическому приложению всего запаса добрых и благородных намерений, которыми полна была душа его. Он поехал в деревню.

Чудное описание этой деревни в чтении Гоголя выходило так прелестно, что, когда он кончил его словами: «Господи, как здесь просторно!», то мы, оба слушателя, невольно вскрикнули от восхищения.

Затем приезд Чичикова, разговор его с Тентетниковым и весь конец первой главы, сколько мне помнится, Гоголь читал совершенно согласно с текстом издания 1855 года. [Т. е. первым изданием второй части «Мертвых Душ».] Окончив чтение, Гоголь обратился к нам с вопросом:

— «Ну, что вы скажете?»

Будучи под впечатлением тех прелестных картин и разнообразных описаний природы, которыми изобилует первая глава, я отвечал, что более всего я поражен художественной отделкой этой части, что ни один пейзажист не производил на меня подобного впечатления.

«Я этому рад», — отвечал Гоголь и, передав нам рукопись, просил, чтобы мы прочли ему вслух некоторые места.

Не помню, г. Россет или я исполнил его желание, и он прислушивался к нашему чтению, видимо, желая слышать, как будут передаваться другими те места, которые особенно рельефно выходили при его мастерском чтении. По окончании чтения г. Россет спросил у Гоголя: «Что, вы знали такого Александра Петровича (первого наставника Тентетникова) или это ваш идеал наставника?»

При этом вопросе Гоголь несколько задумался и, помолчав, отвечал: «Да, я знал такого».

Я воспользовался этим случаем, чтобы заметить Гоголю, что действительно его Александр Петрович представляется каким-то лицом идеальным, от того, быть может, что о нем говорится уже, как о покойнике, в третьем лице; но как бы то ни было, а он, сравнительно с другими действующими лицами как-то безжизнен.

— «Это справедливо», — отвечал мне Гоголь и, подумав немного, прибавил: «Но он у меня оживет потом». Что разумел под этим Гоголь — я не знаю.

Рукопись, по которой читал Гоголь, была совершенно набело им самим переписана; я не заметил в ней поправок.

Прощаясь с нами, Гоголь просил нас никому не говорить, что он нам читал, и не рассказывать содержания первой главы.

II

…Я могу указать… еще несколько мотивов из последних глав 2-й части, о которых г. Арнольди не упоминает, но которые я слышал от Шевырева. Например: в то время, когда Тентетников, пробужденный от своей апатии влиянием Уленьки, блаженствует, будучи ее женихом, его арестовывают и отправляют в Сибирь; этот арест имеет связь с тем сочинением, которое он готовил о России, и с дружбой с недоучившимся студентом с вредным либеральным направлением. Оставляя деревню и прощаясь с крестьянами, Тентетников говорит им прощальное слово (которое, по словам Шевырева, было замечательное художественое произведение). Уленька следует за Тентетниковым в Сибирь, там они венчаются и проч.

Вероятно, в бумагах Шевырева сохранились какие-либо воспоминания о слышанных им главах 2-го тома «Мертвых Душ»; по крайней мере, мне известно, что он намерен был припомнить содержание тех глав, от которых не осталось никаких следов, и изложить их вкратце на бумаге. [Такие воспоминания до нас не дошли. ]

Д. А. Оболенский, стр. 943–947 и 952–953.

 

Н. В. ГОГОЛЬ — С. П. ШЕВЫРЕВУ

Москва. [В конце 1851 г. ]

Возвращаю тебе с благодарностью взятые у тебя книги: 1-й том Гмелина [«Путешествие по России для исследования трех царств естества» Самуила Георга Гмелина в 1768–1771 гг., пер. с немецкого. 4 части. П. 1773–1785; 2-е издание I части — 1806 г. ] и четыре книжки «Отечественных Записок». Если у тебя книги недалеко укладены, то пришли мне Палласа все пять, с атласом; [«Путешествие по разным провинциям российского государства» акад. Петра Симона Палласа (р. 1741, ум. 1811). Книга вышла на нем. яз. в 1771–1776 гг. и в русск. переводе Зуева 1773–1788 гг. (5 частей). ] сим меня много обяжешь. Мне нужно побольше прочесть о Сибири и северо-восточной России. [Вероятно, для изображения жизни Тентетникова в ссылке. ]

Твой весь Н. Г.

«Письма», IV, стр. 419.

 

Н. В. ГОГОЛЬ — С. П. ШЕВЫРЕВУ

Москва. [В конце 1851 г.].

Посылаю оставшиеся у меня книги: Палласа, Записки и описание растений, 6 книг, и прошу тех, о которых оставил у тебя записочку, то есть:

Рычкова [«Журнал, или Дневные записки путешествия капитана Рычкова по разным провинциям российского государства». П., 1770–1772 гг. Автор — Петр Ив. Рычков (1712–1777). ] — Записки о России.

Севергина [«Записки путешествия по западным провинциям российского государства» акад. Вас. Мих. Севергина (1765–1826). Вышли в 1803 г. (продолжение 1804–1805 гг.)] — Записки о России.

Зуева [«Путешественные записки от С.-Петербурга до Херсона в 1781–1782 г.» (П., 1787). Автор — акад. Вас. Фед. Зуев (1754–1794). ] — Записки о России.

Твой весь, признательный много за твою обязательность

Н. Г.

«Письма», IV, стр. 418.

 

ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ Г. П. ДАНИЛЕВСКОГО

[Григ. Петр. Данилевский (1829–1890) — беллетрист, уроженец Харьковщины. В 1850 г. окончил Петербургский университет и поступил на службу в Министерство нар. просв. Воспоминания относятся к осени 1851 г. ]

…На верхней части конторки были положены книги и тетради; на ее покатой доске, обитой зеленым сукном, лежали раскрытые, мелко исписанные и перемаранные листы.

— Не второй ли том «Мертвых Душ»? — спросил, подмигивая, Бодянский.

— Да… иногда берусь, — нехотя проговорил Гоголь, — но работа не подвигается; иное слово вытягиваешь клещами.

— Что же мешает? У вас тут так удобно, тихо.

— Погода, убийственный климат! Невольно вспоминаешь Италию, Рим, где писалось лучше и так легко. Хотел было на зиму уехать в Крым, к Княжевичу, [Может быть, Андр. Макс. Княжевич (1792–1872) — впоследствии министр финансов. ] там писать; думал завернуть и на родину, к своим, туда звали на свадьбу сестры, Елизаветы Васильевны…

Ел. В. Гоголь тогда вышла замуж за саперного офицера [Вл. Ив. ] Быкова.

— За чем же дело стало? — спросил Бодянский.

— Едва добрался до Калуги и возвратился. Дороги невозможные, простудился, да и времени пришлось бы столько потратить на одни переезды. А тут еще затеял новое, полное издание своих сочинений.

— Скоро ли оно выйдет?

— В трех типографиях начал печатать, — ответил Гоголь, — будет четыре больших тома. Сюда войдут все повести, драматические вещи и обе части «Мертвых Душ». Пятый том я напечатаю позже под заглавием «Юношеские опыты». Сюда войдут некоторые журнальные статьи, статьи из «Арабесок» и прочее.

— А «Переписка»? — спросил Бодянский.

— Она войдет в шестой том; там будут помещены письма к близким и родным, изданные и неизданные… Но это уже, разумеется, явится… после моей смерти.

Слово «смерть» Гоголь произнес совершенно спокойно, и оно тогда не прозвучало ничем особенным, в виду полных его сил и здоровья.

Бодянский заговорил о типографиях и стал хвалить какую-то из них. Речь коснулась и Петербурга.

— Что нового и хорошего у вас, в петербургской литературе? — спросил Гоголь, обращаясь ко мне.

Я ему сообщил о двух новых поэмах тогда еще молодого, но уже известного поэта Ап. Ник. Майкова: «Савонаролла» и «Три смерти». [Поэма Аполлона Ник. Майкова (1821–1897) «Савонаролла» и лирическая драма его «Три смерти» впервые напечатаны в «Библ. для чтения», 1857 г. При жизни Гоголя отдельно вышло только первое издание «Стихотворений» Ап. Майкова (1842 г.). ] Гоголь попросил рассказать их содержание. Исполняя его желание, я наизусть прочел выдержки из этих произведений, ходивших тогда в списках.

— Да это прелесть, совсем хорошо! — произнес, выслушав мою неумелую декламацию, Гоголь, — еще, еще…

Он совершенно оживился, встал и опять начал ходить по комнате. Вид осторожно-задумчивого аиста исчез. Передо мною был счастливый, вдохновенный художник. Я еще прочел отрывки из Майкова.

— Это так же законченно и сильно, как терцеты Пушкина — во вкусе Данта, [Написанные терцинами стихотворения: 1) «И дале мы пошли, и страх объял меня…» и 2) «Тогда я демонов увидел черный рой…»] — сказал Гоголь, — Осип Максимович, а? — обратился он к Бодянскому, — ведь это праздник! Поэзия не умерла. Не оскудел князь от Иуды и вождь от чресл его… А выбор сюжета, а краски, колорит? Плетнев присылал кое-что и я сам помню некоторые стихи Майкова.

Он прочел, с оригинальною интонацией, две начальные строки известного стихотворения из «Римских очерков» Майкова:

Ах, чудное небо, ей-богу, над этим классическим Римом!

Под этаким небом невольно художником станешь…

— Не правда ли, как хорошо? — спросил Гоголь.

Бодянский с ним согласился.

— Но то, чтó вы прочли, — обратился ко мне Гоголь, — это уже иной шаг. Беру с вас слово — прислать мне из Петербурга список этих поэм.

Я обещал исполнить желание Гоголя.

— Да, — продолжал он, прохаживаясь, — я застал богатые всходы…

— А Шевченко? — спросил Бодянский.

Гоголь на этот вопрос с секунду промолчал и нахохлился. На нас из-за конторки снова посмотрел осторожный аист.

— Как вы его находите? — повторил Бодянский.

— Хорошо, чтó и говорить, — ответил Гоголь, — только не обидьтесь, друг мой… вы — его поклонник, а его личная судьба достойна всякого участия и сожаления… [5 июня 1847 г. Тар. Григ. Шевченко (1814–1861) был арестован (за участие в «Кирилло-Мефодиевском братстве» и за противоправительственные стихи), отдан в солдаты и сослан в Орск, а с осени 1850 г. в Новопетровск. ]

— Но зачем вы примешиваете сюда личную судьбу, — с неудовольствием возразил Бодянский, — это постороннее… Скажите о таланте, о его поэзии…

— Дегтю много, — негромко, но прямо проговорил Гоголь, — и даже прибавлю, дегтю больше, чем самой поэзии. Нам-то с вами, как малороссам, это, пожалуй, и приятно, но не у всех носы, как наши. Да и язык…

Бодянский не выдержал, стал возражать и разгорячился. Гоголь отвечал ему спокойно.

— Нам, Осип Максимович, надо писать по-русски, — сказал он, — надо стремиться к поддержке и упрочению одного, владычного языка для всех родных нам племен… Я знаю и люблю Шевченка, как земляка и даровитого художника; мне удалось и самому кое-чем помочь в первом устройстве его судьбы. Но его погубили наши умники, натолкнув его на произведения, чуждые истинному таланту. Они всё еще дожевывают европейские, давно выкинутые жваки. Русский и малоросс — это души близнецов, пополняющие одна другую и одинаково сильные. Отдавать предпочтение одной в ущерб другой невозможно. Нет, Осип Максимович, не то нам нужно, не то. Всякий пишущий теперь должен думать не о розни; он должен прежде всего поставить себя перед лицо того, кто дал нам вечное человеческое слово…

Долго еще Гоголь говорил в этом духе. Бодянский молчал, но, очевидно, далеко не соглашался с ним.

— Ну, мы вам мешаем, пора нам и по домам, — сказал, наконец, Бодянский, вставая.

Мы раскланялись и вышли.

— Странный человек, — произнес Бодянский, когда мы снова очутились на бульваре, — на него как найдет. Отрицать значение Шевченка! Вот уж, видно, не с той ноги сегодня встал.

Вышеприведенный разговор Гоголя я тогда же сообщил на родину близкому мне лицу в письме, по которому впоследствии и внес его в мои начатые воспоминания. Мнение Гоголя о Шевченке я не раз, при случае, передавал нашим землякам. Они пожимали плечами и с досадой объясняли его посторонними, политическими соображениями, как и вообще всё тогдашнее настроение Гоголя. [Отношение Гоголя к величайшему украинскому поэту — одно из наименее ясных мест его литературной биографии. Показание Данилевского, как единственное, проверить трудно. Неизвестно даже, знал ли Гоголь посвященное ему в 1844 г. стихотворение Шевченко (с обращением «великий мiй друже»). ]

Соч. Данилевского. П., 1901, т. XIV, стр. 97—100.

 

ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ П. К

[Неизвестное лицо. ]

…Я встретил его в кабинете одного ученого; он сидел, держа в руках том «Истории Восточной Империи» Лебо, в издании Сен-Мартена. С ним был еще г. Т. [Вероятно, гр. А. П. Толстой. ] Речь шла о способе изложения византийской истории. Спутник Гоголя обвинял западных писателей в том, что они умышленно выставляют только черные стороны этой империи, которая своею долговечностию показывала уже в себе избыток жизненных сил; с хозяином дома мы стали указывать на самых историков византийских, которые ничего не рассказывают, кроме придворных интриг, борьбы аристократических фамилий, имевших в виду только личные интересы и не думавших нисколько о благе государства…

«Но надобно поискать других источников», — сказал г. Т. Мы указали на произведения духовной литературы, на жития святых, в которых действительно можно находить добрые черты греческого народа, его живую веру и часто искреннее благочестие; но тут мало исторических данных, построить по ним целую историю с новым взглядом невозможно.

В это время вмешался в разговор Гоголь. Нет возможности буквально упомнить его слова. Он говорил темно, фразы его были изысканны; но мысль слов была та, что из этих немногих черт можно создать характер народа, нужно только усвоить себе это убеждение в добрых качествах народа и с этим убеждением вновь пересмотреть все исторические сказания о византийской империи, и тогда они явятся в другом свете. Я заметил на это, что не все обладают таким творческим воображением, как он; потом, желая сказать ему приятное, чтобы завлечь его в разговор, указал на две его исторические лекции, помещенные в «Арабесках», прибавив, что они мне очень нравятся. Гоголь на это заметил, что он чувствует себя в состоянии написать теперь много лучше.

— Но отчего же вы скупы теперь, — сказал я, — и не хотите делиться с публикою своими трудами?

— Одно направление, — сказал он, — было, созрело и прошло, другое еще не дозрело.

— Так, стало быть, — возразил я, — вы по самолюбию не хотите писать, чтобы не показаться при новом направлении ниже, нежели каковы были вы при прежнем?

— Как хотите, думайте, — отвечал он. — Но неужели живописец не прав, если он не выставляет напоказ своей картины, как бы хороша она ни была, если он сам недоволен ею?

— Но вы должны иметь в виду пользу публики; если вы осуждаете сами свое прежнее направление, то поспешили бы высказать новое.

— Я не осуждаю, — отвечал он, — всему свое время.

Тем разговор и кончился.

Это была первая и последняя моя встреча с Гоголем. Через 3 месяца приезжал он опять к нам и привозил с собою изданную за границей брошюру, где осуждается его отступничество от прежнего направления и приводится объяснение, почему Гоголь не пишет ничего вновь. [Статья Герцена (см. ниже). ] Гоголь объявил тогда, что он считает священным долгом продолжать «Мертвые Души», чтобы опровергнуть клевету; хотел приехать еще через 3 недели, но не приезжал. В этот последний приезд я не видал его…

«Русский Вестник», 11 янв. 1859 г., № 10. П. К. «Встреча с Гоголем».

 

ИЗ СТАТЬИ А. И. ГЕРЦЕНА

«О РАЗВИТИИ РЕВОЛЮЦИОННЫХ ИДЕЙ В РОССИИ»

Ницца, 1851 г.

…Автор статьи «Москвитянина» [Ю. Ф. Самарин в статье «О мнениях Современника исторических и литературных» (подписана буквами М. З. К.) в «Москвитянине», 1847 г., кн. 2.] говорит, что Гоголь «спустился, как горнорабочий, в этот глухой мир, где не слышится ни громовых ударов, ни сотрясений, неподвижный и ровный, в бездонное болото, медленно, но безвозвратно затягивающее всё, что есть свежего (это говорит славянофил); он спустился, как горнорабочий, нашедший под землею жилу, еще не початую». Да, Гоголь почуял эту силу, эту не тронутую руду под необработанной землей. Может, он ее и почал бы, но, к несчастью, раньше времени подумал, что достиг дна, и вместо того, чтобы продолжать расчистку, стал искать золото. Что же из этого вышло? Он начал защищать то, что прежде разрушал, оправдывать крепостное право и кончил тем, что бросился к ногам представителя «благоволения и любви».

Пусть славянофилы подумают о падении Гоголя. Они найдут в нем, может, больше логики, чем слабости. От православного смиренномудрия, от самоотречения, относящего свою индивидуальность в индивидуальность государя, до обожания самодержца — один только шаг.

И что можно сделать для России, находясь на стороне императора? Времена Петра, великого царя, прошли; Петра же, великого человека, нет более в Зимнем дворце, он в нас.

Пора это понять и, бросая наконец борьбу, отныне пустую, соединиться во имя России, но также и во имя независимости.

Сочинения А. И. Герцена, т. IV, стр. 394–395.

 

ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ М. С. ЩЕПКИНА

[В передаче Н. M. Щепкина, сына М. С-ча. ]

…Однажды Иван Сергеевич Тургенев приехал в Москву и, конечно, посетил Михаила Семеновича, заявив ему при свидании, между прочим, что хотел бы познакомиться с Николаем Васильевичем Гоголем. Это было незадолго до смерти Гоголя. Михаил Семенович ответил ему: «Если желаете, поедемте к нему вместе». Тургенев возразил на это, что неловко, пожалуй, Николай Васильевич подумает, что он навязывается. «Ох, батюшки мои, когда это вы, государи мои, доживете до того времени, что не будете так щепетильничать!» — заметил М. С. Тургеневу, но тот стоял на своем, и Щепкин вызвался передать желание Ив. С. Тургенева Гоголю. Свой визит к Гоголю, по словам моего отца, Михаил Семенович передал так: «Прихожу к нему, Николай Васильевич сидит за церковными книгами. Что это вы делаете? К чему эти книги читаете? Пора бы вам знать, что в них значится?» — «Знаю, — ответил мне Николай Васильевич, — очень хорошо знаю, но возвращаюсь к ним снова, потому что наша душа нуждается в толчках».

«Это так, — заметил я ему на это, — но толчком для мыслящей души может служить всё, что рассеяно в природе: и пылинка, и цветок, и небо, и земля».

Потом вижу, что Гоголь хмурится; я переменил разговор и сказал ему: «С вами, Николай Васильевич, желает познакомиться один русский писатель, но не знаю, желательно ли это будет вам?» — «Кто же это такой?» — «Да человек довольно известный: вы, вероятно, слыхали о нем: это Иван Сергеевич Тургенев». Услыхав эту фамилию, Николай Васильевич оживился, начал говорить, что он душевно рад и что просит меня побывать у него вместе с Иваном Сергеевичем на другой день, часа в три или четыре.

Меня это страшно удивило, потому что Гоголь за последнее время держал себя особняком и был очень неподатлив на новые знакомства. На другой день ровно в три часа мы с Иваном Сергеевичем пожаловали к Гоголю. Он встретил нас весьма приветливо; когда же Иван Сергеевич сказал Гоголю, что некоторые произведения его, переведенные им, Тургеневым, на французский язык и читанные в Париже, произвели большое впечатление, Николай Васильевич заметно был доволен и с своей стороны сказал несколько любезностей Тургеневу. Но вдруг побледнел, все лицо его искривилось какою-то злою улыбкой, и, обратившись к Тургеневу, он в страшном беспокойстве спросил: «Почему Герцен позволяет себе оскорблять меня своими выходками в иностранных журналах?» — «Тут только я понял, — рассказывал Михаил Семенович, — почему Николаю Васильевичу так хотелось видеться с Иваном Сергеевичем.»

Выслушав ответ Тургенева, Гоголь сказал: «Правда и я во многом виноват, виноват тем, что послушался друзей, окружавших меня, и если бы можно было воротить назад сказанное, я бы уничтожил мою „Переписку с друзьями“. Я бы сжег ее». Тем и закончилось свидание между Гоголем и Тургеневым.

М. С. Щепкин, стр. 373–374.

 

ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ И. С. ТУРГЕНЕВА

Меня свел к Гоголю покойный Михаил Семенович Щепкин. Помню день нашего посещения: 20-е октября 1851 года. Гоголь жил тогда в Москве на Никитской, в доме Талызина, у графа Толстого. Мы приехали в час пополудни; он немедленно нас принял. Комната его находилась возле сеней, направо. Мы вошли в нее — и я увидел Гоголя, стоявшего перед конторкой с пером в руке. Он был одет в темное пальто, [Сюртук. ] зеленый бархатный жилет и коричневые панталоны. За неделю до того дня я его видел в театре, на представлении «Ревизора»; он сидел в ложе бельэтажа, около самой двери, и, вытянув голову, с нервическим беспокойством поглядывал на сцену через плечи двух дюжих дам, служивших ему защитой от любопытства публики. Мне указал на него сидевший рядом со мною Ф. [Вероятно, Е. М. Феоктистов (1829–1898), приятель Тургенева, впоследствии видный бюрократ и правый публицист. ] Я быстро обернулся, чтобы посмотреть на него; он, вероятно, заметил это движение и немного отодвинулся назад, в угол. Меня поразила перемена, происшедшая в нем с 1841 года. Я раза два встретил его тогда у Авдотьи Петровны Е[лаги]ной. В то время он смотрелся приземистым и плотным малороссом; теперь он казался худым и испитым человеком, которого уже успела на порядках измыкать жизнь. Какая-то затаенная боль и тревога, какое-то грустное беспокойство примешивались к постоянно проницательному выражению его лица.

——

Увидев нас со Щепкиным, он с веселым видом пошел к нам навстречу и, пожав мне руку, промолвил: «Нам давно следовало быть знакомыми». Мы сели. Я — рядом с ним, на широком диване; Михаил Семенович — на креслах, возле него. Я попристальнее вгляделся в его черты. Его белокурые волосы, которые от висков падали прямо, как обыкновенно у казаков, сохранили еще цвет молодости, но уже заметно поредели; от его покатого, гладкого, белого лба по-прежнему так и веяло умом. В небольших карих глазах искрилась по временам веселость — именно веселость, а не насмешливость; но вообще, взгляд их казался усталым. Длинный, заостренный нос придавал физиономии Гоголя нечто хитрое, лисье; невыгодное впечатление производили также его одутловатые, мягкие губы под остриженными усами; в их неопределенных очертаниях выражались — так, по крайней мере, мне показалось — темные стороны его характера: когда он говорил, они неприятно раскрывались и выказывали ряд нехороших зубов; маленький подбородок уходил в широкий бархатный черный галстук. В осанке Гоголя, в его телодвижениях было что-то не профессорское, а учительское, что-то напоминавшее преподавателей в провинциальных институтах и гимназиях. «Какое ты умное, и странное, и больное существо!» — невольно думалось, глядя на него. Помнится, мы с Михаилом Семеновичем и ехали к нему, как к необыкновенному, гениальному человеку, у которого что-то тронулось в голове… вся Москва была о нем такого мнения. Михаил Семенович предупредил меня, что с ним не следует говорить о продолжении «Мертвых Душ», об этой второй части, над которою он так долго и так упорно трудился и которую он, как известно, сжег перед смертию; что он этого разговора не любит. О «Переписке с друзьями» я сам не упомянул бы, так как ничего не мог сказать о ней хорошего. Впрочем, я и не готовился ни к какой беседе, а просто жаждал видеться с человеком, творения которого я чуть не знал наизусть. Нынешним молодым людям даже трудно растолковать обаяние, окружавшее тогда его имя; теперь же и нет никого, на ком могло бы сосредоточиться общее внимание.

——

Щепкин заранее объявил мне, что Гоголь не словоохотлив; на деле вышло иначе. Гоголь говорил много, с оживлением, размеренно отталкивая и отчеканивая каждое слово, что не только не казалось неестественным, но, напротив, придавало его речи какую-то приятную вескость и впечатлительность. Он говорил на «ó»; других, для русского слуха менее любезных, особенностей малороссийского говора я не заметил. Всё выходило ладно, складно, вкусно и метко. Впечатление усталости, болезненного, нервического беспокойства, которое он сперва произвел на меня, исчезло. Он говорил о значении литературы, о призвании писателя, о том, как следует относиться к собственным произведениям; высказал несколько тонких и верных замечаний о самом процессе работы, самой, если можно так выразиться, физиологии сочинительства; и всё это — языком образным, оригинальным — и, сколько я мог заметить, нимало не подготовленным заранее, как это сплошь да рядом бывает у «знаменитостей». Только когда он завел речь о цензуре, чуть не возвеличивая, чуть не одобряя ее, как средство развивать в писателе сноровку, умение защищать свое детище, терпение и множество других христианских и светских добродетелей, — только тогда мне показалось, что он черпает из готового арсенала. Притом доказывать таким образом необходимость цензуры — не значило ли рекомендовать и почти похваливать хитрость и лукавство рабства? Я могу еще допустить стих итальянского поэта: «Si, servi siam, ma servi ognor frementi»; [Да, мы рабы, но рабы, вечно негодующие. ] но самодовольное смирение и плутовство рабства… нет! лучше не говорить об этом. В подобных измышлениях и рассудительствах Гоголя слишком явно выказывалось влияние тех особ высшего полета, которым посвящена большая часть «Переписки»: оттуда шел этот затхлый и пресный дух. Вообще, я скоро почувствовал, что между миросозерцанием Гоголя и моим лежала целая бездна. Не одно и то же мы ненавидели, не одно любили; но в ту минуту в моих глазах всё это не имело важности. Великий поэт, великий художник был передо мною, и я глядел на него, слушал его с благоговением, даже когда не соглашался с ним.

——

Гоголь, вероятно, знал мои отношения к Белинскому, к Искандеру; [Псевдоним Герцена. ] о первом из них, о его письме к нему он не заикнулся: это имя обожгло бы его губы. Но в то время только что появилась — в одном заграничном издании — статья Искандера, в которой он по поводу пресловутой «Переписки» упрекал Гоголя в отступничестве от прежних убеждений. Гоголь сам заговорил об этой статье. Из его писем, напечатанных после его смерти (о! какую услугу оказал бы ему издатель, если б выкинул из них целые две трети, или, по крайней мере, все те, которые написаны к светским дамам… более противной смеси гордыни и подыскивания, ханжества и тщеславия, пророческого и прихлебательского тона — в литературе не существует!) — из писем Гоголя мы знаем, какою неизлечимой раной залегло в его сердце полное фиаско его «Переписки» — это фиаско, в котором нельзя не приветствовать одно из немногих утешительных проявлений тогдашнего общественного мнения. И мы с покойным М. С. Щепкиным были свидетелями — в день нашего посещения — до какой степени эта рана наболела. Гоголь начал уверять нас внезапно изменившимся, торопливым голосом, что не может понять, почему в прежних его сочинениях некоторые люди находят какую-то оппозицию, что-то такое, чему он изменил впоследствии; что он всегда придерживался одних и тех же религиозных и охранительных начал и в доказательство того готов нам указать на некоторые места в одной своей, уже давно напечатанной, книге… Промолвив эти слова, Гоголь с почти юношеской живостью вскочил с дивана и побежал в соседнюю комнату. Михаил Семенович только брови возвел горé — и указательный палец поднял… «Никогда таким его не видал», шепнул он мне…

——

Гоголь вернулся с томом «Арабесок» в руках и начал читать на выдержку некоторые места одной из тех детски напыщенных и утомительно пустых статей, которыми наполнен этот сборник. Помнится, речь шла о необходимости строгого порядка, безусловного повиновения властям и т. п. [Вероятно, из статьи «О преподавании всеобщей истории».] «Вот, видите, — твердил Гоголь, — я и прежде всегда то же думал, точно такие же высказывал убеждения, как и теперь!.. С какой же стати упрекать меня в измене, в отступничестве… Меня?» — И это говорил автор «Ревизора», одной из самых отрицательных комедий, какие когда-либо являлись на сцене! Мы с Щепкиным молчали. Гоголь бросил, наконец, книгу на стол и снова заговорил об искусстве, о театре; объявил, что остался недоволен игрою актеров в «Ревизоре», что они «тон потеряли» и что он готов им прочесть всю пиесу с начала до конца. Щепкин ухватился за это слово и тут же уладил, где и когда читать. Какая-то старая барыня приехала к Гоголю; она привезла ему просфору с вынутой частицей. Мы удалились.

Дня через два, [На самом деле «недели через две» (5 ноября). ] происходило чтение «Ревизора» в одной из зал того дома, где проживал Гоголь. Я выпросил позволение присутствовать на этом чтении. Покойный профессор Шевырев также был в числе слушателей и — если не ошибаюсь — Погодин. К великому моему удивлению, далеко не все актеры, участвовавшие в «Ревизоре», явились на приглашение Гоголя: им показалось обидным, что их словно хотят учить! Ни одной актрисы также не приехало. Сколько я мог заметить, Гоголя огорчил этот неохотный и слабый отзыв на его предложение… Известно, до какой степени он скупился на подобные милости. Лицо его приняло выражение угрюмое и холодное; глаза подозрительно насторожились. В тот день он смотрел точно больным человеком. Он принялся читать — и понемногу оживился. Щеки покрылись легкой краской; глаза расширились и посветлели. Читал Гоголь превосходно… Я слушал его тогда в первый — и в последний раз. Диккенс, также превосходный чтец, можно сказать разыгрывает свои романы, чтение его — драматическое, почти театральное: в одном его лице является несколько первоклассных актеров, которые заставляют вас то смеяться, то плакать; Гоголь, напротив, поразил меня чрезвычайной простотой и сдержанностью манеры, какой-то важной и в то же время наивной искренностью, которой словно и дела нет есть ли тут слушатели и что они думают. Казалось, Гоголь только и заботился о том, как бы вникнуть в предмет, для него самого новый, и как бы вернее передать собственное впечатление. Эффект выходил необычайный — особенно в комических, юмористических местах; не было возможности не смеяться — хорошим, здоровым смехом; а виновник всей этой потехи продолжал, не смущаясь общей веселостью и как бы внутренне дивясь ей, все более и более погружаться в самое дело — и лишь изредка, на губах и около глаз, чуть заметно трепетала лукавая усмешка мастера. С каким недоумением, с каким изумлением Гоголь произнес знаменитую фразу городничего о двух крысах (в самом начале пиесы). «Пришли, понюхали и пошли прочь!» — Он даже медленно оглянул нас, как бы спрашивая объяснения такого удивительного происшествия. Я только тут понял, как вообще неверно, поверхностно, с каким желанием только поскорей насмешить обыкновенно разыгрывается на сцене «Ревизор». Я сидел, погруженный в радостное умиление: это был для меня самый настоящий пир и праздник. К сожалению, он продолжался недолго. Гоголь еще не успел прочесть половину первого акта, как вдруг дверь шумно растворилась и, торопливо улыбаясь и кивая головою, промчался через всю комнату один еще очень молодой, но уже необыкновенно назойливый литератор [Г. П. Данилевский. ] и, не сказав никому ни слова, поспешил занять место в углу. Гоголь остановился, с размаху ударил рукой по звонку и с сердцем заметил вошедшему камердинеру: «Ведь я велел тебе никого не впускать?» Молодой литератор слегка пошевелился на стуле — а впрочем, не смутился нисколько. Гоголь отпил немного воды и снова принялся читать: но уж это было совсем не то. Он стал спешить, бормотать себе под нос, не доканчивать слов; иногда он пропускал целые фразы и только махал рукою. Неожиданное появление литератора его расстроило: нервы его, очевидно, не выдерживали малейшего толчка. Только в известной сцене, где Хлестаков завирается, Гоголь снова ободрился и возвысил голос: ему хотелось показать исполнявшему роль Ивана Александровича, как должно передавать это действительно затруднительное место. В чтении Гоголя оно показалось мне естественным и правдоподобным. Хлестаков увлечен и странностью своего положения, и окружающей его средой, и собственной легкомысленной юркостью; он и знает, что врет, и верит своему вранью: это нечто вроде упоения, наития, сочинительского восторга — это не простая ложь, не простое хвастовство. Его самого «подхватило». «Просители в передней жужжат, 35 тысяч эстафетов скачет — а дурачье, мол, слушает, развесив уши, и какой я, мол, бойкий, игривый, светский молодой человек!» Вот какое впечатление производил в устах Гоголя хлестаковский монолог. Но, вообще говоря, чтение «Ревизора» в тот день было — как Гоголь сам выразился — не более как намек, эскиз; и всё по милости непрошеного литератора, который простер свою нецеремонность до того, что остался после всех у побледневшего, усталого Гоголя и втерся за ним в его кабинет. [Данилевский в своих воспоминаниях говорит, что Гоголь задержал его сам, чтобы дать поручения в Петербург к Плетневу. ]

В сенях я расстался с ним и уже никогда не увидал его больше; но его личности было еще суждено возыметь значительное влияние на мою жизнь.

Соч. Тургенева. П., 1898 г., т. XII.

 

ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ П. В. АННЕНКОВА

…В 1851 году, за год до своей кончины, провожая меня из своей квартиры, в Москве, на Никитском бульваре (дом графа Толстого), он на пороге ее сказал мне взволнованным голосом: «Не думайте обо мне дурного и защищайте перед своими друзьями, прошу вас: я дорожу их мнением.»

Анненков, «Замечательное десятилетие», стр. 381.

 

КОНЕЦ

 

Н. В. ГОГОЛЬ — С. Т. АКСАКОВУ

Москва. В конце 1851 года.

Поздравляю вас от всей души. [С окончанием «Записок ружейного охотника», Аксаков и Гоголь условились выпустить свои книги («Зап. руж. охотника» и «Мертвые Души») одновременно. ] Что же до меня, то хотя и не могу похвалиться тем же, но если бог будет милостив и пошлет несколько деньков, подобных тем, какие иногда удаются, то, может быть, и я как-нибудь управлюсь.

Ваш весь Н. Г.

«Письма», IV, стр. 417.

 

В. А. ЖУКОВСКИЙ — П. А. ПЛЕТНЕВУ

Баден, 7/19 декабря 1851 г.

…Не знаете ли чего о Гоголе? Он для меня пропал; я бы давно к нему писал, но не знаю, куда к нему писать; говорят, что он кончил вторую часть Мертвых Душ и что это чудесно хорошо; если будет напечатано, пришлите немедленно…

Соч. и переписка Плетнева, т. III, стр. 723.

 

П. А. ПЛЕТНЕВ — В. А. ЖУКОВСКОМУ

Пб., 25 декабря 1851 г.

Гоголь живет в Москве. Он получил разрешение печатать прежние свои сочинения без цензуры, в том виде, как они были изданы прежде. [Цензурное разрешение второго издания «Сочинений» — 10 октября 1851 г. Это было повторение первого четырехтомного издания (без «Мертвых Душ» и без «Выбранных мест». Печатались одновременно все 4 тома. Гоголь не успел закончить всей корректуры. После его смерти издание было вновь задержано, и вышло только в 1855 г. (под редакцией племянника Гоголя, Н. П. Трушковского). ] Говорят, будто он приготовил к печати и второй том Мертвых Душ. Вы можете писать к нему, адресуя к Шевыреву или Погодину…

Соч. и переписка Плетнева, т. III, стр. 724.

 

ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ А. Т. ТАРАСЕНКОВА

[Алексей Терент. Тарасенков (1816–1873) — доктор, главный врач Шереметевской больницы в Москве. Познакомился с Гоголем в январе 1852 г. ]

…Однажды слуга хозяина, у которого мы обедали, пришел проситься в театр. В этот вечер было два спектакля. Гоголь, знавший, чтó дают в этот день, спросил его: «Ты в который театр идешь?» — «В Большой, — отвечал тот, — смотреть „Аскольдову могилу“» [Опера Верстовского на сюжет романа Загоскина. ] — «Ну и прекрасно!» — прибавил Гоголь со смехом. Желая вызвать его на разговор литературный, я продолжал начатую речь о театре и пьесах, и, обратясь к нему, сказал, что я также пойду в театр, но в Малый: там дают «Женитьбу». «Не ходите сегодня (перебил Гоголь); а вот я соберусь скоро, посмотрю прежде, как она идет, и, уладив, извещу вас». Разговор о театре завязался. Гоголь признался, что до сих пор не видел «Женитьбы». Он называл эту пьесу пустяками; но моряк Жевакин, по его мнению, должен быть смешнее всех…

…Не помню почему-то я употребил в рассказе слово научный; он вдруг перестает есть, смотрит во все глаза на своего соседа и повторяет несколько раз сказанное мною слово «научный, научный, а мы всё говорили „наукообразный“: это неловко, то гораздо лучше». Тогда я изумился, как может так сильно занимать его какое-нибудь слово; но впоследствии услышал, что он любил узнавать неизвестные ему слова и записывал их в особенные тетрадки, нарочно для того приготовленные. Таких тетрадок им исписано было много. Замечали, что он нередко, выйдя прогуляться перед обедом и не отойдя пяти шагов от дома, внезапно и быстро возвращался в свою комнату; там черкнет несколько слов в одной из этих тетрадок и опять пойдет из дома.

После обеда Гоголь сидел в уголку дивана, смотрел на английскую иллюстрацию, все молчал, даже на этот раз не слушал, что говорили кругом него, хотя, разговор должен был его занимать: разрешались религиозные вопросы, говорили о церковных писателях, которых он любил; однако ж, по нечаянному случаю, произошел описанный разговор о театре, и он стал оживляться. Зашла речь о «Провинциалке» г. Тургенева, пьесе, которой придавали тогда большое значение. [«Провинциалка», поставленная в 1851 г. и в том же году напечатанная («Отеч. Зап.», № 1), имела у зрителей из «высшего общества» больший успех, чем ранее поставленные «Холостяк» и «Завтрак у предводителя».] «Что это за характер: просто кокетка — и больше ничего» — сказал он. Обрадовавшись, что Гоголь сделался разговорчивее, я старался, чтоб беседа не отклонилась от предметов литературных, и, между прочим, завел речь о «Записках сумасшедшего». Рассказав, что я постоянно наблюдаю психопатов и даже имею их подлинные записки, [В числе научных трудов д-ра Тарасенкова есть несколько работ по психиатрии. ] я пожелал от него узнать: не читал ли он подобных записок прежде, нежели написать это сочинение. Он отвечал: «Читал, но после». — «Да как же вы так верно приблизились к естественности?» — спросил я его. «Это легко: стоит представить себе…» Я жаждал дальнейшего развития мысли но, к прискорбью моему, подошел к нему слуга его и доложил ему о чем-то тихо. Гоголь вскочил и убежал вниз, к себе в комнаты, не окончив разговора. После я узнал, что к нему приезжал Живокини (сын), который в этот же вечер должен был в первый раз исполнять роль Анучкина. Живокини (вероятно, по совету Гоголя) выполнил эту роль проще, естественнее, нежели она была выполнена прежде, и, главное, без кривляний и фарсов, то есть так, как Гоголь желал, чтоб исполнялись и все, даже самые второстепенные роли.

По всему видно было, что Гоголь в это время еще занят был и своими творениями и всем житейским; а это случилось не более, как за месяц до его смерти. В это время он перепечатывал прежние сочинения под собственным своим наблюдением, исправлял их, кое-что вставлял и сам держал корректуру, заказав единовременное печатание каждой части в особой типографии. Перед этим же временем он окончательно отделал и тщательно переписал свое заветное сочинение, которое было обрабатываемо им в продолжение почти 20 лет; наконец, после многих переделок, переписок, он остался им доволен, собирался печатать, придумал для него формат книги: маленький, в осьмушку, который очень любил, хотел сделать это сочинение народным, пустить в продажу по дешевой цене и без своего имени, единственно ради научения и пользы всех сословий. Это сочинение названо Литургиею.

…В эту же зиму приведен был к окончанию второй том «Мертвых Душ» и еще какие-то статьи, которые должны были войти в состав прежних четырех томов полного собрания. Напечатав предположенное, он собирался посвятить себя какому-то груду по части русской истории. Не любя раскрывать своих задушевных мыслей, особенно говорить о себе, как о сочинителе, тем более слушать себе похвалы, он в это последнее время в задушевной беседе объявил, однако, что доволен своими последними, приготовленными к печати трудами, в которых «слог трезвый, крупный, яркий, не такой, как был в прежних, уже изданных сочинениях, когда он вовсе не умел писать».

…В последние месяцы своей жизни Гоголь работал с любовью и рвением почти каждое утро до обеда (4-х часов), выходя со двора для прогулки только за четверть часа, и вскоре после обеда по большей части уходил опять заниматься в свою комнату.

«Литургия» и «Мертвые Души» были переписаны набело его собственною рукою, очень хорошим почерком. Он не отдавал твоих сочинений для переписки в руки других; да и невозможно было бы писцу разобрать его рукописи по причине огромного числа перемарок. Впрочем, Гоголь любил сам переписывать, и переписывание так занимало его, что он иногда переписывал и то, чтó можно было иметь печатное. У него были целые тетради (в восьмушку почтовой бумаги), где его рукою каллиграфически были написаны большие выдержки из разных сочинений. Второй том «Мертвых Душ» был прочтен им в Москве по главам в разных домах, но число слушателей было весьма ограничено, да и те обязывались не рассказывать о содержании слышанного до поры, до времени. «Литургия» была еще меньшему числу его знакомых известна, а о других своих сочинениях он упоминал только изредка. Читал он отлично: слушавшие его говорят, что не знают других подобных примеров. Простота, внятность, сила его произношения производили живое впечатление, а певучесть имела в себе нечто музыкальное, гармоническое. При чтении даже чужих произведений умел он с непостижимым искусством придавать вес и надлежащее значение каждому слову, так что ни одно из них не пропадало для слушающих. В. А. Жуковский по этому поводу сказал, что ему никогда так не нравились его собственные стихи, как после прочтения их Гоголем.

И переписанные набело сочинения он все откладывал отдавать в цензуру, отзываясь тем, что желает еще исправить некоторые места, которые кажутся не совсем вразумительными. Впрочем, по его деятельности и распоряжениям можно было заключить, что у него многое уже окончательно готово.

А. Т. Тарасенков. «Последние дни жизни Гоголя». 2-е изд. М., 1902.

 

ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ О. М. БОДЯНСКОГО

(В ИЗЛОЖЕНИИ П. А. КУЛИША)

…За девять дней до масляной [25 января 1852 г. — меньше, чем за месяц до смерти Гоголя. ] О. М. Бодянский видел его еще полным энергической деятельности. Он застал Гоголя за столом, который стоял почти посреди комнаты и за которым поэт обыкновенно работал сидя. Стол был покрыт зеленым сукном. На столе разложены были бумаги и корректурные листы. Г. Бодянский, обладая прекрасной памятью, помнит от слова до слова весь разговор свой с Гоголем.

— Чем это вы занимаетесь, Николай Васильевич? — спросил он, заметив, что перед Гоголем лежала чистая бумага и два очиненные пера, из которых одно было в чернильнице.

— Да вот мараю всё свое, — отвечал Гоголь, — да просматриваю корректуру набело своих сочинений, которые издаю теперь вновь.

— Всё ли будет издано?

— Ну, нет; кое-что из своих юных произведений выпущу.

— Что же именно?

— Да «Вечера».

— Как! — вскричал, вскочив со стула, гость. — Вы хотите посягнуть на одно из самых свежих произведений своих?

— Много в нем незрелого, — отвечал спокойно Гоголь. — Мне бы хотелось дать публике такое собрание своих сочинений, которым я был бы в теперешнюю минуту больше всего доволен. А после, пожалуй, кто хочет, может из них (т. е. «Вечеров на Хуторе») составить еще новый томик. [Колебания, нужны ли «Вечера» в собрании сочинений, у Гоголя действительно были (об этом говорилось еще в предисловии к 1-му изданию), но ко времени, о котором рассказывает Бодянский, «Вечера» уже прошли через цензуру, а частично и через авторскую корректуру. ]

Г. Бодянский вооружился против поэта всем своим красноречием, говоря, что еще не настало время разбирать Гоголя как лицо мертвое для русской литературы и что публике хотелось бы иметь всё то, что он написал, и притом в порядке хронологическом, из рук самого сочинителя.

Но Гоголь на все убеждения отвечал:

— По смерти моей, как хотите, так и распоряжайтесь.

Слово смерть послужило переходом к разговору о Жуковском. Гоголь призадумался на несколько минут и вдруг сказал:

— Право, скучно, как посмотришь кругом на этом свете. Знаете ли вы? Жуковский пишет ко мне, что он ослеп.

— Как! — воскликнул г. Бодянский, — слепой пишет к вам, что он ослеп?

— Да. Немцы ухитрились устроить ему какую-то штучку… Семене! — закричал Гоголь своему слуге по-малороссийски, — ходы сюды.

Он велел спросить у графа Толстого, в квартире которого он жил, письмо Жуковского. Но графа не было дома.

— Ну, да я вам после письмо привезу и покажу, потому что — знаете ли? — я распорядился без вашего ведома. Я в следующее воскресенье собираюсь угостить вас двумя-тремя напевами нашей Малороссии, которые очень мило Н. С. [Надежда Сергеевна Аксакова (1829–1869). ] положила на ноты с моего козлиного пенья; да при этом упьемся и прежними нашими песнями. Будете ли вы свободны вечером?..

— Ну, не совсем, — отвечал гость.

— Как хотите, а я уж распорядился, и мы соберемся у О. Ф. [Кошелевой] часов в семь; а впрочем, для большей верности, вы не уходите; я сам к вам заеду, и мы вместе отправимся на Поварскую.

Г. Бодянский ждал его до семи часов вечера в воскресенье, наконец, подумав, что Гоголь забыл о своем обещании заехать к нему, отправился на Поварскую один; но никого не застал в доме, где они условились быть, потому что в это время умер один общий друг всех московских приятелей Гоголя — именно жена поэта Хомякова — и это печальное событие расстроило последний музыкальный вечер, о котором хлопотал он. [Смерть Кат. Мих. Хомяковой (сестры Н. М. Языкова, умершего еще раньше — в 1846 г.) сильно подействовала на Гоголя. Хомякова умерла 35 лет от роду 26 января (в субботу) — от тифа, осложненного беременностью. ]

«Записки», т. II, стр. 258–259.

 

П. А. ПЛЕТНЕВ — В. А. ЖУКОВСКОМУ

Пб., 24 февраля 1852 г. [Написано уже после смерти Гоголя. ]

…Гоголем овладело малодушие или, правильнее сказать, — суеверие. И так, он начал говеть. [С 4 февраля (понедельник на масляной). ] Через два дня слуга графа А. Н. Толстого явился к нему и говорит, что он боится за ум и даже за жизнь Николая Васильевича, потому что он двое суток провел на коленях перед образами без питья и пищи. Как Толстой ни увещевал Гоголя подкрепиться — ничто не действовало. Граф поехал к митрополиту Филарету, [Филарет (Вас. Мих. Дроздов) род. 1782, ум. 1867; митрополит московский. ] чтобы словом архипастыря подействовать на расстроенное воображение кающегося грешника. Филарет приказал сказать, что сама церковь повелевает в недугах предаться воле земного врача. Но и это не произвело перемены в мыслях больного. Пропуская лишь несколько капель воды с красным вином, он продолжал стоять коленопреклоненный перед множеством поставленных пред ним образов и молиться. На все увещания он отвечал тихо и кротко: оставьте меня, мне хорошо. Он забыл обо всем: не умывался, не чесался, не одевался… Вот, милый друг, — какова натура человека: с одной стороны, гений вдохновения, а с другой — слепота младенца.

Барсуков, т. XI, стр. 545–546.

 

ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ М. П. ПОГОДИНА

…В воскресенье, перед постом, [10 февраля. ] он призвал к себе одного из друзей своих [А. П. Толстого. ] и, как бы готовясь к смерти, поручал ему отдать некоторые свои сочинения в распоряжение духовной особы, [Филарета. ] им уважаемой, а другие напечатать. Тот старался ободрить его упавший дух и отклонить от него всякую мысль о смерти. Ночью, на вторник, он долго молился один в своей комнате. В три часа призвал своего мальчика и спросил его: тепло ли в другой половине его покоев. Свежо, отвечал тот. Дай мне плащ, пойдем: мне нужно там распорядиться. И он пошел, с свечой в руках, крестясь во всякой комнате, через которую проходил. Пришед, велел открыть трубу, как можно тише, чтоб никого не разбудить, и потом подать из шкафа портфель. Когда портфель был принесен, он вынул оттуда связку тетрадей, перевязанных тесемкой, положил ее в печь и зажег свечой из своих рук. Мальчик, догадавшись, упал перед ним на колени и сказал: барин, что вы это, перестаньте! Не твое дело, отвечал он, молись. Мальчик начал плакать и просить его. Между тем огонь погасал, после того как обгорели углы у тетрадей. Гоголь заметил это, вынул связку из печки, развязал тесемку, и уложив листы так, чтоб легче было приняться огню, зажег опять, и сел на стуле перед огнем, ожидая, пока всё сгорит и истлеет. Тогда он, перекрестясь, воротился в прежнюю свою комнату, поцеловал мальчика, лег на диван и заплакал. «Иное надо было сжечь, — сказал он, подумав, — а за другое помолились бы за меня богу; но, бог даст, выздоровею, и всё поправлю».

Поутру он сказал графу Александру Петровичу Толстому: вообразите, как силен злой дух! Я хотел сжечь бумаги, давно уже на то определенные, а сжег главы Мертвых Душ, которые хотел оставить друзьям на память после своей смерти.

Вот что до сих пор известно о погибели неоцененного нашего сокровища.

Барсуков, т. XI, стр. 533–534.

 

ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ А. Т. ТАРАСЕНКОВА

…Прежде этого Гоголь делал завещание графу взять все его сочинения и после смерти передать митрополиту Филарету. «Пусть он наложит на них свою руку; чтó ему покажется ненужным, пусть зачеркивает немилосердно». Теперь, в эту ужасную минуту сожжения, Гоголь выразил другую мысль: «А я думал разослать друзьям на память по тетрадке; пусть бы делали, что хотели. Теперь всё пропало». Граф, желая отстранить от него мрачную мысль о смерти, с равнодушным видом сказал: «Это хороший признак — и прежде вы сжигали всё, а потом выходило еще лучше; значит, и теперь это не перед смертью». Гоголь при этих словах стал как бы оживляться; граф продолжал: «Ведь вы можете всё припомнить?» — «Да, — отвечал Гоголь, положив руку на лоб, — могу, могу: у меня всё это в голове». После этого он, по-видимому, сделался покойнее, перестал плакать.

Был ли этот поступок им обдуман прежде и произведен как следствие предшествовавших размышлений или это решение последовало тут же, внезапно, — разгадку этой тайны он унес с собою. Во всяком случае, после уничтожения своих творений, мысль о смерти, как близкой, необходимой, неотразимой, видно, запала ему глубоко в душу и не оставляла его ни на минуту. За усиленным напряжением последовало еще большее истощение. С этой несчастной ночи он сделался еще слабее, еще мрачнее прежнего: не выходил более из своей комнаты, не изъявлял желания видеть никого, сидел в креслах по целым дням, в халате, протянув ноги на другой стул, перед столом. Сам он почти ни с кем не начинал разговора, отвечал на вопросы других коротко и отрывисто. Напрасно близкие к нему люди старались воспользоваться всем, чем было только возможно, чтоб вывести его из этого положения. По ответам его видно было, что он в полной памяти, но разговаривать не желает. [16 февраля Тарасенков застал Гоголя в состоянии крайнего изнеможения. Отказывался от пищи: только 19 февр. удалось накормить его бульоном. 20 февр. собрался врачебный консилиум; о действиях врачей, об их обращении с Гоголем Т. говорит с возмущением. В этот день, по словам Погодина, «обнаружились явные признаки жестокой нервической горячки». 21 февраля в 8 час. утра Гоголь умер. ]

А. Тарасенков. «Последние дни жизни Гоголя». М., 1902.

 

ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ Ф. И. ОБРАЗЦОВА О СВЯЩЕННИКЕ МАТВЕЕ КОНСТАНТИНОВСКОМ

[Матв. Ал-др. Константиновский (1791–1857) — сначала сельский дьякон и священник, затем ржевский протоиерей. Гоголю указал на него заочно А. П. Толстой, и Гоголь послал ему из-за границы экземпляр «Выбранных мест». Получив от него отзыв о книге (отрицательный), Гоголь продолжал с ним переписку, а вернувшись в Россию, познакомился лично. Несомненно, М. Константиновский поддерживал в Гоголе аскетические настроения, но представления об исключительном влиянии его на Гоголя сильно преувеличены. ]

— Вас обвиняют в том, что, как духовный отец Гоголя, вы запретили ему писать светские творения. [Образцов (священник) перелает по памяти слышанный им около 1856 г. разговор между Тертием Ив. Филипповым (приятелем Островского и Ап. Григорьева) и М. Константиновским. Первая реплика — Т. Филиппова. ]

— Неправда. Художественный талант есть дар божий. Запрещения на дар божий положить нельзя; несмотря на все запрещения он проявится, и в Гоголе временно он проявлялся, но не в такой силе, как прежде. Правда, я советовал ему написать что-нибудь о людях добрых, т. е. изобразить людей положительных типов, а не отрицательных, которых он так талантливо изображал. Он взялся за это дело, но неудачно.

— Говорят, что вы посоветовали Гоголю сжечь 2-й том «Мертвых Душ?»

— Неправда и неправда… Гоголь имел обыкновение сожигать свои неудавшиеся произведения и потом снова восстановлять их в лучшем виде. Да едва ли у него был готов второй том: по крайней мере, я не видал его. Дело было так: Гоголь показал мне несколько разрозненных тетрадей с надписями: глава, как обыкновенно писал он главами. Помню на некоторых было надписано: глава I, II, III, потом должно быть VII, а другие были без означения; просил меня прочитать и высказать свое суждение. Я отказывался, говоря, что я не ценитель светских произведений, но он настоятельно просил, и я взял и прочитал. Но в этих произведениях был не прежний Гоголь. Возвращая тетради, я воспротивился опубликованию некоторых из них. В одной или двух тетрадях был описан священник. Это был живой человек, которого всякий узнал бы, и прибавлены такие черты, которых… во мне нет, да к тому же еще с католическими оттенками, и выходил не вполне православный священник. Я воспротивился опубликованию этих тетрадей, даже просил уничтожить. В другой из тетрадей были наброски… только наброски какого-то губернатора, каких не бывает. Я советовал не публиковать и эту тетрадь, сказавши, что осмеют за нее даже больше, чем за Переписку с друзьями…

— Говорят даже, что Гоголь сжег свои творения потому, что считал их греховными?

— Едва ли, — в недоумении сказал о. Матвей, — едва ли.

Он как будто в первый раз слышал такое предположение. Гоголь сожег, но не все тетради сожег, какие были под руками, и сожег потому, что считал их слабыми.

«Тверские Епарх. Ведомости», 1902, № 5.

 

ЗАПИСКА [С. П. ШЕВЫРЕВА] О ПЕЧАТАНИИ СОЧИНЕНИЙ ПОКОЙНОГО Н. В. ГОГОЛЯ И О СУММЕ ДЕНЕГ, ИМ НА ТО ОСТАВЛЕННОЙ

При жизни покойного Н. В. Гоголя, им самим, с дозволения московской цензуры, начато печатание 4-х томов его сочинений в трех типографиях: первых двух томов в Университетской, 3-го в типографии Готье, 4-го в типографии Семена. В Университетской напечатано 19 листов, остается еще примерно 16 ½ листа. У Готье отпечатано 16, остается 2 листа, у Семена отпечатано 6, остается 17 лист.

[Следует подробный отчет].

Сумма на издержку

После Н. В. Гоголя осталось в моих руках от его благотворительной суммы, которую он употреблял на вспоможение бедным молодым людям, занимающимся наукою и искусством, — 2533 руб. 87 коп. Его карманных денег — 170 р. 10 к. Итого 2703 р. 97 к. Деньги от его благотворительной суммы назначал он употребить теперь на напечатание его сочинений с тем, чтобы по выручке издержек она следовала опять своему назначению. Из них истрачено:

[Следует подробный отчет].

В каком состоянии находится теперь дело?

По смерти Николая Васильевича я получил приказание остановить издание его Сочинений впредь до разрешения начальства. Лица, принимающие живое участие в судьбе семейства покойного, заботятся о том, чтобы получить на то высочайшее разрешение. Необходимо также для продолжения дела, чтобы родные Николая Васильевича, имеющие права на наследство его имением и, след., по закону пользующиеся 25-летним правом печатания его Сочинений в свою пользу, прислали мне полномочную доверенность на то, чтобы распоряжаться изданием его Сочинений по моему благоусмотрению и доброй воле и отсылать им только отчеты и доходы. Как трудился я в этом отношении для покойника при жизни его, так не откажусь потрудиться и для его семейства. В течение 25 лет печатание его Сочинений уже изданных и еще неизданных может составить весьма значительный капитал. Теперь ни Сочинений его, ни «Мертвых Душ» уже нет в продаже; уцелевшие же в книжных лавках экземпляры продаются по цене неимоверной. Родные покойника могут быть уверены, что их интересы так же будут для меня дороги, как были интересы покойного, которого дружба и память останутся навсегда священны для моего сердца.

С. Шевырев.

Мая, 7. 1852. Москва.

«Памяти Гоголя». Отд. III, стр. 60–61.

 

Н. Ф. ПАВЛОВ — А. В. ВЕНЕВИТИНОВУ

[Алексей Влад. Веневитинов (1806–1872) — брат поэта, муж Аполлин. Мих. Виельгорской (старшей сестры). ]

Москва, 1 марта 1852 г. [Похороны Гоголя (на кладбище Данилова монастыря в Москве) были 25 февраля. ]

Тело покойника было перенесено в университетскую церковь. Студенты дежурили день и ночь. Закревский [Ал. Ал. Закревский (1783–1865) — московский генерал-губернатор. ] приехал на отпевание в ленте. При прощании лавровый венок был растерзан на кусочки, всякому хотелось иметь хоть листок на память. Хомяков и одномыслящие с ним недовольны и противились этому отпеванию в университетской церкви, утверждая, что она слишком похожа на салон, что в нее не придет тот класс людей, которым более дорожил Гоголь, что это отпевание акт, а не молитва. Все другие и я, мы были совершенно противного мнения. Похороны Гоголя должны были иметь общественный характер, какой и имели. Нищие, лакеи и мещане, которых желали, не пришли бы и в приходскую церковь, ибо чтоб ценить писателя, надо знать грамоте, притом же этот класс людей всегда предпочитает жеманную литературу литературе гениальной. Граф Закревский не читал Гоголя, но на похороны приехал, а московские купцы, которые также не читали и, следовательно, имели одинаковые права, — не приехали. Ни один не был, кроме Зевакина, да и тот явился, как бриллиант, от того только, что торгует бриллиантами. Всего любопытнее и поразительнее толки в народе во время похорон; анекдотов тьма; все добивались, какого чина. Жандармы предполагали, что какой-нибудь важный граф или князь; никто не мог представить себе, что хоронят писателя; один только извозчик уверял, что это умер главный писарь при университете, т. е. не тот, который переписывает, а который знал, к кому как писать, и к государю, и к генералу какому, ко всем.

Барсуков, т. XI, стр. 538.

 

ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ А. А. ХАРИТОНОВА

[Алексей Ал-др. Харитонов (1816–1896) — в эти годы председатель Закавказской казенной палаты, впоследствии — сенатор. ]

[Гоголя] отпевали в церкви университета, которого он был почетным членом. Из церкви понесли его в отдаленный Данилов монастырь, где он желал быть похороненным возле поэта Языкова. Вся Москва была на этом печальном празднике. «Кого это хоронят? — спросил прохожий, встретивший погребальное шествие, — неужели это всё родные покойника?» — «Хоронят Гоголя, — отвечал один из молодых студентов, шедших за гробом, — и все мы его кровные родные, да еще с нами вся Россия».

«Русская Старина», 1894 г., № 4.

 

«ПИСЬМО ИЗ ПЕТЕРБУРГА» И. С. ТУРГЕНЕВА

[Это письмо было причиной ареста и ссылки Тургенева в деревню. Оно напечатано (после запрещения его петербургской цензурой) в «Моск. Ведомостях», 1852 г., № 32 от 13 марта за подписью Т-в и с пометою «24 февраля 1852 г. С.-Петербург». Перепечатано в «Русской Старине», 1873 г., № 12 и в собраниях сочинений Тургенева. ]

Гоголь умер!.. Какую русскую душу не потрясут эти два слова? Он умер… Потеря наша так жестока, так внезапна, что нам все еще не хочется ей верить. В то самое время, когда мы все могли надеяться, что он нарушит, наконец, свое долгое молчание, что он обрадует, превзойдет наши нетерпеливые ожидания, — пришла эта роковая весть! Да, он умер, этот человек, которого мы теперь имеем право — горькое право, данное нам смертью, — назвать великим; человек, который своим именем означит эпоху в истории нашей литературы; человек, которым мы гордились, как одною из слав наших! Он умер, пораженный в самом цвете лет, в разгаре сил своих, не окончив начатого дела, подобно благороднейшим из его предшественников… Его утрата возобновляет скорбь о тех незабвенных утратах, как новая рана возбуждает боль старинных язв. Не время теперь и не место говорить о его заслугах — это дело будущей критики; должно надеяться, что она поймет свою задачу и оценит его тем беспристрастным, но исполненным уважения и любви судом, которым подобные ему люди судятся перед лицом потомства; нам теперь не до того, нам только хочется быть одним из отголосков той великой скорби, которую мы чувствуем разлитою повсюду вокруг нас; не оценить его нам хочется, но плакать; мы не в силах говорить теперь спокойно о Гоголе — самый любимый, самый знакомый образ не ясен для глаз, орошенных слезами… В день, когда его хоронит Москва, нам хочется ей протянуть отсюда руку, соединиться с ней в одном чувстве общей печали; мы не могли взглянуть в последний раз на его безжизненное лицо, но мы шлем ему издалека наш прощальный поклон и с благоговейным чувством слагаем дань нашей скорби и нашей любви на его свежую могилу, в которую нам не удалось, подобно москвичам, бросить горсть родимой земли! Мысль, что его прах будет покоиться в Москве, наполняет нас каким-то горестным удовлетворением. Да, пусть он покоится там — в этом сердце России, которую он так глубоко знал и так любил, так горячо любил, что одни легкомысленные или близорукие не чувствуют присутствия этого любовного пламени в каждом им сказанном слове. Но невыразимо тяжело было бы нам подумать, что последние — самые зрелые плоды его гения — погибли для нас невозвратно, и мы с ужасом внимаем жестоким слухам об их истреблении…

Едва ли нужно говорить о тех немногих людях, которым слова наши покажутся преувеличенными или даже вовсе неуместными… Смерть имеет очищающую и примиряющую силу; клевета и зависть, вражда и недоразумения, — всё смолкает перед самою обыкновенною могилой: они не заговорят над могилою Гоголя. Какое бы ни было окончательное место, которое оставит за ним история, мы уверены, что никто не откажется повторить теперь же вслед за нами:

«Мир его праху, вечная память его жизни, вечная слава его имени».