— Убирайся ты ко всем чертям. Надоел. Без него не знают.

Целый день у Романа Ивановича покалывала печень, был он желт и капризен, а тут явился Варсиска, разводить рацеи, точно в самом деле без него не знают.

— Оказалась бутылка, дана тебе, ну и соси. Я не хочу.

Роман Иванович лежал на диване в первой комнате своей квартирки. Из Луги приехал сегодня отец Варсис, теперь сидел у окна, черный, за бутылкой любимого медока.

Монах одет был щеголевато. Он располнел несколько, а лицо даже залоснилось.

— Да что ж, Роман Иванович, тем приятнее, если сами знаете. Воздух неподходящий. Для красненькой, то есть. Рановато, ох, рановато. Черненькая — другое дело. Сама наклевывается. Таких штук понатворить можно. У иеромонаха отца Лаврентия войско народное готовое. Сам только глуп, как бы не промахнулся. А то, знаете, ежели тамошнее да со здешними дуновениями совокупить…

Роман Иванович нетерпеливо повернулся на диване.

— А ты зачем, болван, мне нагадил в Пчелином? Эх, обрадовался, навинтил, навинтил…

— Роман Иваныч, да я ей-Богу ничего особенного. Я старался по той, значит, нитке. Ну, покозырял несколько. Да Роман Иваныч! Теперь же их ничего не стоит на обратную сторону повернуть! Ведь последнего-то слова никакого не сказано. Бунтуй и бунтуй, а что бунтуй? Это все дальнейшее в наших руках. Там же и Лаврентьевы близко.

— Дурак. В наших руках! В руках — да не в твоих. Пусти тебя в Пчелиное!

— А я и рад, что не пустите. Здесь делов не обобраться. У графини этой я дважды был — ох, сколь поучительно! А тоже Евтихий преосвященный. Навещаю. Крутенек, а обойди его — овечка беленькая. Тут, Роман Иваныч, такая муть пошла, что какую ни задумай рыбку, ту и выудишь.

Сменцева раздражал откровенный цинизм Варсиса; раздражало и то, что он прав. Долго ли путешествовал Роман Иванович? Вернувшись, остро почувствовал, что воздух не тот, и все более меняется. Либо ждать, — ну, это не по нем, — либо…

— А уж на хуторе вы сами направите, как требуется, — продолжал Варсис. — Коли я понадоблюсь, — свистните, я тотчас же…

Хлебнул глоток темного вина, запрокинув голову. Видно было, как шевелится адамово яблоко на полном горле. Причмокнул, прибавил:

— Только вот одно смутительно: до того ли вам? С молодой женой теперь путешествовать отправитесь… Где уж! Дело понятное…

Роман Иванович приподнялся, сел и проговорил тихим от бешенства голосом:

— Ко всем чертям немедля убирайся. Чтобы духом твоим больше не пахло.

Варсис, не допив стакана, как был, схватился со стула и кинулся к дверям. Не мог он выносить этого знакомого — тихого голоса Романа Ивановича.

Так и удрал бы, забыв калоши, да Сменцев окликнул его из передней.

— Ладно. Вернись-ка. Поговорим толком. Дела есть. Но смотри! Ежели ты у меня еще осмелишься выйти из границ…

Подобрав рясу, тихонько прошел румяный монах к своему месту, к окну. И Роман Иванович заговорил о делах, пересилив и окончательно победив раздраженье. Допоздна говорили, даже к невесте в этот вечер не пошел Роман Иванович.

Свадьба назначена была на понедельник, десятое января. И понедельник наступил.

В ночь накануне вдруг проснулась Литта, будто ее толкнуло. Темно, черно, сна как не бывало. Ум и сердце ясны, особенно ясны. И в эту черную и светлую минуту совершенно точно поняла Литта, что проваливается. Ложь, в которой она жила, на которую пошла, сейчас отпустила ее, отвалилась ненадолго и, став к сторонке, показывала язык.

«Господи, Господи!», — прошептала девочка и вспомнила, что уже давно не молилась. Да и могла ли молиться в графинином доме, среди икон и лампад, среди вечных Федек Растекаев, шуршащих шелком иерархов, Антипиев с докладами, изобилия «божественных» слов, слушая которые, она часто содрогалась, как от кощунства.

И вот она прибегает для своих личных целей к той же церкви, средством для себя ее делает. Венчаться в нее пойдет, потому что так — выгодно. Будет лгать пред алтарем, — старая святыня, но ради новой не должно ли уважать ее, быть прежде всего честным?

«Боже мой, а как же он? Как же он этого не почувствовал, если верит со мной… с нами в одно? Верит ли он?»

Хотела зажечь свечку, встать — и не могла двинуться.

«Я с ума схожу. Зачем я не написала Михаилу. Или Флорентию. Да это наваждение… Господи, Господи!»

Страх, как в детстве, побежал по спине. Страх одиночества в темноте. Дрожа она с головой закрылась одеялом. И в духоте, в поту, незаметно забылась черным, тяжким сном.

Как в тумане встала. Безвольная, мутная. Коричневый, оттепельный туман стоял и на дворе. Изредка принимался падать мокрый снег большими хлопьями, похожими на грязные носовые платки.

В угрюмой и торжественной квартире графини не было заметно предсвадебной суеты. Да ведь и свадьба предполагалась «самая, самая скромная». Литта не имела подруг. Всякие «вздоры», вроде мальчиков с образами, графиня упразднила: «ce sont des языческие обычаи». Платье белое — это мило, это l'innocence ; а уж разные мещанские порядки — незачем. Богу надо молиться, а не пировать.

И тихие приготовления к свадьбе похожи были на приготовления к похоронам.

На минуту днем заезжал Роман Иванович; Литта и на него взглянула как сквозь туман, устало и бессмысленно.

Вот, в зеркале ее спальной — белая-белая фигура; белый шелк, белые цветы и белое, бледное личико, осунувшееся, испуганное как у маленькой девочки.

Вот она в карете. Дрожат мутные огни за стеклом, скоро-скоро мелькают падающие большие хлопья снега.

Вот красный ковер широкой лестницы. Да, хорошо, что эта церковь больше похожа на салон, чем на церковь.

Молодые, рослые гвардейцы, полузнакомые, — шафера. Отец, Николай Юрьевич, в шитом мундире. Что-то говорит… Как он неловко сейчас благословлял ее дома. Задел иконой вуаль… Шуршит серым шелком графиня. Она еще величественнее в белой наколке.

Шепот, шелковый свист, шорох, огни свечей, золото иконостаса… Поют. Да, уже давно поют что-то… Литта странно не заметила.

Белые вырезы жилетов… Кто это? Да это, кажется, он. Какой странный; просто чужой господин. Он и есть чужой. Что же удивляться.

Так ли она написала? Все равно. Идут куда-то, и чужой человек во фраке рядом с ней.

Жирное лицо полкового священника. Глаза узкие, словно щелки. Говорит неестественным голосом. Изредка слышит Литта неразборчивые слова. «От камени честна»…

«Честно, честно», — повторяет про себя, без мыслей. Оплывает свеча в руке, жгут слезы воска, падают, падают…

«Господи, когда же конец?»

Оплывает свеча, непривычное кольцо на руке ее, другая рука в чужой руке, идут опять, и путается шлейф ее белого платья, неловко поддерживаемый шафером, который тоже идет за ними.

«Славой и честью венчаяй»…

Честью. Опять честью.

Во рту еще терпкий вкус вина… Когда это было? «Чашу общую сию»…

Узкие глаза священника смотрят прямо на нее:

— Поцелуйтесь.

Мгновенное прикосновение жестких усов, близкий взгляд колючих глаз…

Конец.

Опять карета, кто рядом? Да он же, кто сейчас вместе с ней стоял в венце «от камени честна»…

Он молчит. Это хорошо. Молчание, молчание.

Шуршали колеса, бились в окно кареты мокрые хлопья снега — бело-серые птицы. Как быстро прочерченная полоса, мелькнуло воспоминание: лето, предгрозный ветер, в ветре почудившиеся слова: «хочу жениться на вас»… Далекое, далекое воспоминание, точно сто лет ему, точно не было — снилось. Не снится ли и теперь, все — что теперь?

Вот опять она в своей родной спальне. Переодеться? Да, уже приготовленное лежит ее коричневое дорожное платье. Новое, малознакомое. Теперь все будет новое. Это ничего, ничего.

— Гликерия, о чем ты плачешь?

— Да я от радости, барышня… Ох, извините, барыня молодая. Муженька-то какого вам Бог послал, чисто принц, Иван-царевич…

— Бог послал?

— Господь знает, что делает… Чисто Иван-царевич, говорю. Да и вы у нас королевна.

— Иван-царевич?

Она готова. Без последнего взгляда на классную, на кресло свое зеленое, на все, что покидает, — пошла в столовую. Светло. Какие-то люди, знакомые, полузнакомые. Говорят ей что-то — все одно и то же. Узнала длинное, лошадиное лицо княгини Александры. Целует, улыбается как-то странно, хитро.

— Однако пора. Карета подана.

Это голос ее «мужа», твердый, властный.

Сухие объятия бабушки. Запах jockey-club от ее носового платка — для маленьких слезинок. Дряблое лицо Николая Юрьевича, подставленное поцелуям.

Опять чернота, темнота кареты, молчание, — потом краткие шумы и светы вокзала, глухие звонки… И вот кончилось, кончилось. Чуть слышно постукивают вагонные колеса, покачивает на упругих рессорах, баюкает на пружинах дивана…

Роман Иванович в дверях купе.

— Вам больше ничего не нужно? Отдохните. Через полчаса провожатый придет сделать постель. А если бы я вам понадобился — мое купе рядом.

Литта едва слышно благодарит его. Нет, ничего не нужно. Впрочем, вот… ежели бы унести все эти цветы? Голова так болит.

Молча забирает Роман Иванович бесчисленные красные, розовые, белые букеты и, пожав протянутую руку, уходит.

Литта одна. Лечь бы скорее, спать, спать. Но голова очень болит, вот это первое. Оттого и туман, вероятно. Если б заснуть…

Спала или не спала? Ей казалось, что нет, все время болела голова, все время она думала об этом. А в окна глядит утро, мутное, белое.

В дверь стучат.

— Вы готовы? Москва.

Да, ведь они в Москву едут. Это хорошо, что не сразу дальше, что тут остановятся. Литта почти не раздевалась. Готова, конечно. Сейчас.

— На вас лица нет, — сказал Роман Иванович, взглянув на Литту в резком утреннем свете, в автомобиле Национальной гостиницы. — Скажите, вы нездоровы? Плохо спали?

— Да… Нет… Голова очень болела.

— Сейчас же раздевайтесь, ложитесь в постель и постарайтесь уснуть. Я бы даже советовал не пить кофе, ничего.

— Я и не хочу. Если можно…

— Непременно лягте. И спите хоть до обеда. Мне все равно нужно сейчас же идти по делам. Не скоро вернусь.

Его смуглое лицо было спокойно и свеже. Красиво разлетались брови под высокой, остроконечной меховой шапкой.

— Погода какая скверная, — сказал, глядя в окна, где мелькали вывески, чуйки, дровни, трамваи, близко-близко, так узки московские улицы.

И здесь была оттепель, лоснился коричнево-желтый снег-каша, плавал редкий, вонючий туман.

— Вот ваша комната, видите, прекрасная постель, раздевайтесь и ложитесь.

Он говорил так просто и так твердо, точно приказывал, — Литта и не подумала возражать. Покорно стала снимать шляпку, шубку, хотела уж расстегнуть башмаки. Вошла горничная.

— Вам помогут, спокойного сна, — сказал Роман Иванович и, наклонившись, поцеловал руку Литты. — Мой номер такой же, рядом, — указал он на внутреннюю дверь. — Я к вам постучу, когда вернусь, часов в пять.

Литта тихо разделась, легла на свежие, прохладные простыни широкой кровати за легкую ширму.

Поплыли мысли… Замелькали крупные хлопья, серо-белые птицы. Колеса вагона мерно отстукивали какие-то слова, и не ясные — и отчетливые, и длинные — и спешно-короткие. То будто с тяжелым нажимом: «раз-за-ра-зом проваливаешься, про-ва-а-ли-ваешься», — то скорее, веселее: «так не-льзя, ни-че-го, ни-че-го»…

Голова и во сне болела.