Преступление профессора Звздочетова

Гирели Михаил Осипович

ЧАСТЬ II

 

 

I

Профессор Звездочетов уже месяц, как окончательно забросил свою практику и работу в клинике. Все свои дела и всех своих пациентов он передал своему старшему ассистенту, предприимчивому доктору Панову, уже через две недели после состоявшейся передачи сумевшему обзавестись собственным выездом, штатной любовницей со строго определенным окладом содержания и породистой таксой, купленной на только что открывшейся всемирной собачьей выставке, достаточно кривоногой и килегрудой для того, чтобы обойтись любителю этой породы в несколько сот рублей.

Грудка у этой таксы была ярко-желтая, словно надетый жилет, и резко выделялась на черном фоне ее длинного тела.

Глаза этого сокровища были большими и глупыми настолько, что когда она, наклонив голову на бок и свешивая почти до пола длинное, розовое, всегда вывернутое наизнанку ухо, смотрела вам в глаза, вы никогда не сумели правильно отгадать ее желание и определенно сказать, чего ей, таксе, угодно — кушать, плакать, приласкаться или укусить вас за ногу.

Однако Панов, считавший себя выдающимся психологом, утверждал, что понимает свое животное с полуслова, что было тем более удивительным, что такса, несмотря на свое немецкое происхождение и большую стоимость, говорить все же не умела ни на каком языке.

Звали эту таксу ничего не говорящим словом «Мульфа». Доктор Панов с особым удовольствием смаковал ее имя, когда хотел показать посторонним удивительную понятливость своей собаки.

— Мульфа, — говорил он, — куш, — приказывая собаке лечь. Мульфа, которая как раз собиралась это сделать без всякого приказания с чьей-либо стороны, немедленно, как ужаленная, вскакивала и садилась на задние лапы, склоняя голову набок и спуская книзу длинное, некрасиво вывернутое наизнанку розовое ухо.

Панов восторгался и серьезно обиделся как-то раз на своего приятеля, который, после такого опыта, осмелился робко посоветовать ему:

— Ты бы, Панов, перешел с ней на немецкий язык. Как-никак — но она немка. Русский язык она понимает в слишком широком смысле слова…

Временная «отставка» профессора Звездочетова прошла для всех почти совершенно безболезненно.

Все обошлось крайне естественно и просто.

Панов и Ольга Модестовна, предварительно сговорившись, напрямик объявили профессору, что один, как любящий ученик, а другая, как любящая жена, никоим образом не разрешат ему продолжение работы в больнице, пока он не изволит отдохнуть.

Звездочетов, к крайнему удивлению Панова и Ольги Модестовны, ожидавшим упрямого сопротивления, мгновенно, не выходя из кабинета даже, согласился с их мнением и заявил о своем подчинении их требованию. В глубине души Звездочетов ликовал, что все так гладко шло, благоприятствуя ему в его твердом решении отказаться, по возможности безболезненно, конечно, от непосредственной медицинской работы и посвящению своей деятельности новым, таинственным опытам…

«На этот раз не мне пришлось лгать и выдумывать причину, а другие любезно это сделали за меня», — думал Звездочетов, говоря Панову с усталым видом:

— Да, да — ну понятно, я переутомился. Я это сам чувствую. Я с восторгом, мой добрый друг, соглашаюсь на ваше любезное предложение заместить меня и твердо верю, что дело больных от этого нисколько не ухудшится. Я с тем большим восторгом соглашаюсь на двух-трехмесячный отдых, что клинический материал, коим я располагаю, давно нуждается в систематизации и приведении в порядок. Я дал слово студентам к осени издать учебник, а товарищам — написать ко дню международного конгресса хирургов, осенью же открывающегося в Чикаго, трактат о новейшей технике пластических операций на нервных стволах. Кабинетная работа, конечно, утомить меня не может, к тому же я даю слово, что буду заниматься умеренно. — Эту лазейку профессор хитро и умышленно оставил для себя, сделав ее достаточно проходимой даже и для Софьи Николаевны.

Ему была нужна корректорша и переписчица, знакомая со всей латинской терминологией и номенклатурой в области общей и частной хирургической патологии и терапии, и Звездочетов так ловко сумел поставить дело, что доктор Панов, боявшийся отказать профессору в его желании заняться книгой, чтобы не испортить всего дела, сам предложил для этой цели освободить Софью Николаевну от ее клинических обязанностей, так как человека, который более отвечал бы требованиям, выставленным профессором, он себе представить не мог.

Софья Николаевна вот уже целую неделю, как дневала и ночевала в доме профессора Звездочетова, коротая время с Ольгой Модестовной и даже помогая ей по хозяйству, будучи лишь несколько раз на дню, на самое короткое время, призываема троекратным звонком в кабинет ученого, всегда имевшего привычку запираться изнутри. Когда она переступала порог кабинета, профессор тотчас же, всегда и неизменно, снова запирал двери на ключ и подозрительного в этом, конечно, ничего не было, так как все знали, что это просто давнишняя привычка профессора, всю жизнь проведшего с глазу на глаз с людьми, выслушивая их самые стыдные тайны, которые он обязан был охранять, как свои собственные.

 

II

Софья Николаевна еще ни разу с того дня, как открылась Звездочетову, не позволила себе снова напомнить ему о своей любви и готовности к жертве…

Она ждала, когда он сам позовет ее, чтобы принести ему эту жертву, прося у него в награду лишь милости не быть отверженной, хотя порою ей казалось, что ее вынужденное молчание и сдержанность и есть та самая мучительная и страшная жертва, какую только может принести женщина на кровавый алтарь ненасытной любви.

Входя, выходя и даже находясь в кабинете своего господина и повелителя, она продолжала оставаться все той же строгой, холодной и бесстрастной сестрой, равнодушной ко всему окружающему, каковой была раньше в клинике Звездочетова.

Только в глубине глаз ее, после мгновенно потухавшей вспышки яркого пламени, появлялось странное выражение, напоминавшее немного выражение глаз смотрящей на своего хозяина Мульфы.

И по выражению этому никак нельзя было понять, чего ждала эта странная женщина: ласки, оскорбления, была ли просто голодна или хотела впиться своими ровными, крепкими, жемчужно-белыми зубами в давно уже начавшую дрожать длинную руку профессора.

А профессор работал вовсю.

День и ночь, ночь и день он проводил за какими-то огромными томами, параллельно, до головокружительных тонкостей и деталей, изучая топографическую гистологию и анатомию нервных клеток и их отростков, начиная с организма одноклеточных и кончая человеком, и самую древнюю и новейшую философию индийских мудрецов, философов.

Шри Рамакришна Парамагамея сменял Б'хагават Гита для того, чтобы уступить место Патанджали и Суоми Вивека<на>нду.

Свойства Дживы ему стали реально ясны, а наука йогов простой и легко выполнимой.

Сосредоточение мысленных сил человека его мысленной воле, допускание любых мыслей в свое сознание для познания сверхъестественного, находящегося в противоречии не с природой, а лишь с тем, что человеку известно о ней, достигалось им уже быстро и легко, и состояние экстаза наступало почти тотчас же после первых пассов автогипноза.

Сейчас профессор был занят уже изучением самаиямы, т. е. того, что должен проделать человек над другим человеком, желая сквозь видимые оболочки проникнуть своим сознанием в его тело.

А так как самаияма была результатом упражнения по отношению к материальному предмету, дхараной, дхианой и самадхией, то Звездочетов уже третью ночь не ложился, практически выполняя эти эмоциональные движения своей мысленной воли. И ввиду того, что дхарана и дхиана были лишь известной степенью сосредоточенности мысли, направленной на определенную идею, то они, благодаря предварительным упражнениям профессора, давались ему уже легко и быстро.

Несколько труднее обстояло дело с самадхией, каковая являлась уже состоянием особого экстаза, еще ни разу до вчерашней ночи не испытанного Звездочетовым, состоянием высшей степени сверхсознательности.

Однако, и ввиду того, что самую самаияму можно было проделать лишь в этом состоянии сверхсознателыюсти, то профессору оставалось лишь добиться умения быстро, по своему желанию, переходить в состояние самадхии, т. е. уметь производить древнеиндийскую «визитву».

Дело усложнялось еще тем обстоятельством, что профессор, зная, что состояние сверхсознательности есть результат полного разрыва и потери связи с центром нервной системы, т. е. с мозгом, хотел добиться возможности проделывать самаияму, не порывая полностью своих физиологических связей с мозгом, дабы сохранить в себе, по возвращению в нормальное состояние, воспоминания о пережитом, чего индийские йоги добиться не могли и дальше владения способностью проделывать визитву, как конкретизацию явлений, не влекущих за собою никаких могущих из нее вытечь последствий — не шли.

В этом заключался весь секрет.

Однако, профессору было ясно, почему йоги не могли добиться тех результатов, коих должен будет добиться он. Они не знали микроскопической анатомии нервной системы и тех сложных путей и способов, по которым передаются, задерживаются и перерабатываются, всякое воздействующее начало, в каком бы состоянии оно ни произвело своего действия, в состоянии ли сна или бодрствования, ибо и в том и в другом случае материально вся нервная система продолжает существовать в неизменном виде и при известных условиях способна будет задержать впечатления сна или сверхсознательного состояния так же, как она задерживает впечатления от удара, боли, света и т. д. в состоянии яви.

Кроме того, индусы не знали свойства протоплазмы индуктировать электромагнитные токи, свойства, открытого лишь Звездочетовым, и продолжали считать психическое содержание человека не вполне реальной и измеримой величиной и чем-то мистическим и неправдоподобным, одним словом, «душою».

Вот эта-то мистика и не позволяла им справиться со своей задачей, на три четверти ими уже разрешенной. Знай они, что не они вытесняют «душу» из себя, а просто их протоплазма перестает ее вырабатывать, они давно стали бы богами.

С целью детально изучить всю схему передачи протоплазмой ее электромагнитной силы по нервным путям и образования из них того поля электромагнитного напряжения, что Звездочетов решил для большей ясности и краткости называть «душой» в реально научном смысле этого слова, конечно, он соорудил у себя в кабинете грандиозный фантом особенного назначения, на котором он и изучал психическую работу мозгового аппарата, т. е. «душу» человека. Вдоль всего потолка был протянут электрический кабель, вмещавший в себе ровно столько бесчисленных, микроскопической толщины в диаметре, проводов, сколько нервных волокон имеется в спинном мозгу человека. Все эти волокна-провода выходили, как у животного выходят из мозга, из гигантского клубка проволоки, изображавшего в микроскопических деталях этот самый мозг, беря из пего свое начало и свешивались с потолка целым дождем паутины, точно копируя всю периферическую нервную систему вплоть до ее пуговчатых окончаний в клетках тканей различных органов. Провода встречались, сплетались, снова встречались, расходились, одним словом, глядя на эту страшную паутину, вначале ничего определенного нельзя было понять и осмыслить.

Но профессор знал каждый провод-волокно своего фантома и, включая электрический ток в спираль, изображавшую головной мозг, на основании записей каких-то измерительных аппаратов, в которых включался то тот, то другой изучаемый нерв, с математической точностью умел уже определить местонахождение у человека, «души», ее напряженность, потенциальную силу, даже ее окраску, запах и вкус.

Работы ученого близились к концу и одно только обстоятельство еще беспокоило Звездочетова.

Он — худел.

Худел безумно, со все возрастающей прогрессией, безудержно и неостановимо.

Рядом с его письменным столом, слева, почти у самого окна, стояли весы и он ежедневно взвешивался на них.

Правда, он не мог не похудеть. Тело ему мешало в его опытах, было только обременительной оболочкой, чем тоньше и незначительнее которая была бы, тем это было бы только удобнее для пего. Чем немощнее становилось его тело, тем значительнее вырастало значение его духа, т. е. мыслительно-волевой силы сознания.

«Йоги тоже все были кожа да кости, и некоторые из них доводили себя даже до полной прозрачности мышечных покровов», — успокаивал себя профессор, но отлично понимал, что то были йоги, а то он, профессор Звездочетов, и что всему, конечно, должна быть определенная граница.

За последние десять дней он каждым утром записывал свой вес, каждый раз проглядывая столбик записей, с сомнением качая головой:

«Выдержу ли я?»

Первая запись говорила, что он весил три пуда тридцать восемь фунтов, что было уже очень немного, а последняя, сделанная вчера утром, указывала уже почти роковой вес: два пуда тридцать девять фунтов. Надо было торопиться. Надо было успеть.

Минувшей ночью ему удался, наконец, опыт проникновения сквозь материальные оболочки.

Ему удалось проникнуть волевым сознанием своего «я» в закрытую шкатулку, причем, когда он пришел в себя, то довольно ясно и отчетливо помнил о времени своего пребывания в ней, нуменальные свойства и мировое значение этой шкатулки в природе, и мог с поразительной точностью перечислить все находившиеся в ней вещи, вплоть до заржавленной и сломанной вставочки от самопишущего пера.

Он мог даже сказать, что под ржавчиной была сокрыта надпись, очевидно фирмы, в виде клейма следующей формы:

и номера под ним: 4.078 — А. Р.

«День, два еще потерпеть и я сумею приступить уже к опытам», — думал профессор, с трудом взбираясь дрожавшими в коленях ногами на подножку весов. Сегодняшнего веса своего он еще не знал.

«Осталось только испытать аппарат», — продолжал, уже стоя на весах, размышлять профессор.

А удивительный аппарат его, аппарат, который должен был раз и навсегда уничтожить глупую идею о «душе» трусливого человека, по свойственной ему трусости всегда предпочитающего материальной правде — идеалистическую ложь, — был уже готов и окончательно собран.

По внешнему своему виду он напоминал обыкновенный ярмарочный калейдоскоп, в котором ловкие предприниматели за пятачок показывают гимназистам выпускного класса французские порнографии «с натуры», девицам за ту же цену — Лермонтовского демона в объятиях грудастой еврейки, изображающей Тамару, купцам — волжские виды, а лицам духовного звания — гроб господень во граде Иерусалиме. Это был продолговатый, закрытый со всех сторон ящик, на одной из поверхностей которого были вырезаны два круглых отверстия для глаз, в которых были вправлены оптические окуляры с особой системой двояко выпуклых и вогнутых чечевиц и линз, имеющих особенные свойства преломления и фокусного собирания лучей в одном месте.

Задняя стенка аппарата изнутри была вымазана радиоактивным веществом, перерабатывавшим эти лучи в электромагнитные колебания и отбрасывавшим их в особый металлический консерватор, находившийся в центре аппарата, очень сложного устройства.

Человек или животное, приближая к этому аппарату свои глаза и излучая из них в окуляры лучи особых свойств, постепенно, благодаря переработке их задней стенкой аппарата в лучи электромагнитного свойства, должны были, на основании притягивающей силы этих переработанных лучей, начать излучать из своих глаз в аппарат заключенное в электромагнитное напряжение своего организма, т. е. волевое сознание своего «я», иначе свою «душу», которая непосредственно воспринималась консерватором и автоматически замыкалась в нем. Аппарат начинал работать, т. е. радиоактивная пластинка действовала, когда поворачивался штепсель справа. Поворотом штепселя слева профессор открывал конденсатор и в любое время, по своему желанию, мог вернуть обратно подвергавшемуся опыту субъекту его «душу», высосанную у пего целиком удивительным аппаратом.

«Да, — продолжали течь мысли профессора все по тому же направлению, — глаза человека страшны. Они вечно излучают из себя токи импульсативного напряжения, т. е. постоянно расходуют «душу» человека. В сущности говоря, и мы способны поглощать «душу» другого, как мой аппарат — мы не умеем только задерживать эту «душу» чужого в себе. Когда мы говорим: «я видал это по его глазам» или «он слушался одного моего взгляда», — мы, в сущности говоря, в грубых синонимах проводим принцип моего аппарата. Глядя в глаза другому, мы всегда воспринимаем частичку его мысленной воли и отдаем ему частичку своей в обмен. Единицу за единицу. Глаза человека излучают все эмоциональные движения его внутреннего содержания: гнев, боль, любовь, радость, тоску и т. д., а это в совокупности и есть не что иное, как его пресловутая «душа».

Глаза мертвеца белесы и подернуты непроницаемой пленкой, имеющейся анатомически и на живых глазах, но невидимой, благодаря индуктивным излучениям, идущим сквозь нее.

Глаза мертвеца только потому и страшны, что они мертвы, что в них ничего не видно…О, если только опыт, который необходимо будет начать с какого-нибудь животного, увенчается успехом, тогда — ясно: наша «душа» — не что иное как самая обыкновенная материя! О, как поздоровеет тогда, разом, все человечество от осознания этой истины!»

Профессор мечтательно закрыл глаза, полный предчувствия приближающегося торжества Природы и Человека и, совершенно бессознательно, не вникая даже в страшный смысл той цифры, что записывал, записал на рядом с весами лежащем кусочке бумаги, под длинным столбиком предыдущих записей, свой сегодняшний вес:

— Два пуда тридцать один фунт.

 

III

Ольга Модестовна, опечаленная и обеспокоенная физическим и душевным состоянием своего мужа, решила съездить к своим родителям на дачу, посоветоваться, что ей предпринять с мужем и как заставить его бросить все свои занятия и действительно предаться полному ничегонеделанию и отдыху.

Она ясно сознавала, что Николай Иванович вылез из огня, но, к сожалению, лишь для того только, чтобы влезть в полымя.

Полной хозяйкой в доме она оставила за себя Софью Николаевну, с которой очень сошлась за последнее время.

— За все я вам отвечаю, — сказала Софья Николаевна на прощание Ольге Модестовне, — я не могу отвечать только за одно: за состояние здоровья вашего мужа. Я вижу, что ему плохо, но знаю, что если мы захотим помешать ему, то будет еще хуже…

Софья Николаевна, несмотря на все свое горячее желание принять участие в опытах профессора, после первой неудачи, постигшей их в самом начале работы, стала как-то с большей тревогой относиться к начинаниям Звездочетова, временами забывая даже об этих опытах и, переставая интересоваться духом профессора, начинала проявлять почти исключительный интерес к материальным оболочкам его, болея и скорбя за них, видя как быстро и неудержимо они таяли…

Но она ведь была женщиной, любящей женщиной, и это было, в конце концов, так понятно.

Однако профессора, чувствовавшего это душевное состояние Софьи Николаевны, коробило и раздражало.

«Опять непонимание, опять эта преграда, что всегда отделяла его от других людей и вообще отделяет людей друг от друга», — думал он, отлично понимая, что виною всему была любовь, эта глупая, слепая сила, всегда основанная на взаимном непонимании и недоговоренности.

«Любовь это конечное зло и рано или поздно оно будет изжито подрастающим человечеством, которое никогда не допустит проникновения в свою жизнь тех двигателей, что толкают его не вперед, а назад, не в гору, а в пропасть! Любовь родит в человеке жестокость и ненависть. Кто много любил, только тот много и ненавидел. А вот люди этого не понимают. Они считают тех, кто не любил, злыми. Какая грубая ошибка так думать!»

Однако профессор избегал подолгу останавливаться на подобных вопросах, чтобы не вызвать в себе движений гнева или раздражения, т. е. эмоций, своею силой способных помешать сосредоточению его мысленных сил на определенной идее.

Он должен был быть по возможности объективным.

Ничто субъективное не должно было уже проявляться в нем.

Отказ от него — было первым условием легкого достижения экстаза.

В этот день он позвал к себе Софью Николаевну, запер за нею, как всегда, двери, усадив ее на диван, сел рядом с нею и, глядя прямо перед собою страшным взглядом слишком много выражавших глаз, чтобы выражать что-либо определенное, а потому казавшихся пустыми и мертвыми, спросил, не поворачивая головы, и не меняя позы за все время разговора:

— Вы готовы к жертве?

Софья Николаевна наклонила голову, сбоку взглянула на изнуренное, исхудалое лицо профессора и ей захотелось расплакаться.

— Пока что жертвуете один вы, — сказала она, — а я принуждена только созерцать это. Когда вы захотите переменить роли — я сочту свою миссию, здесь на земле, выполненной.

Профессор улыбнулся.

— Вы мне напоминаете больного, умоляющего лечащего его врача не умирать, — сказал он. — Что вы знаете о своей миссии?

— Ничего пока.

— «Душа» живет только раз, — сказал Звездочетов и помолчал немного. — Есть Единое, дающее Многое. Наша «душа» есть комбинация психических элементов, только раз в жизни повторяющаяся. После смерти человека, т. е. распадения один раз существовавшей в данной форме комбинации химических элементов, психические элементы распадаются аналогично своим химическим собратьям. Никогда вторично не живет материя, следовательно, новая материя, т. е. новая комбинация ее, не может уже создать ранее существовавшей «души». Ибо «душу» создает материя.

Смерть человека — это его полный конец. Тела и «души». Темнота космической ночи. Мрак могилы. Ничто. Тождества повторяемости форм в природе не наблюдается. Все течет. Все меняется. Неизменен лишь Элемент, как материя и Логос, как заражающий принцип волевого сознания. Что можете вы знать после этого о своей миссии?

«А если это заблуждение?», — подумала Софья Николаевна.

— Надо мириться и с заблуждениями, — прямо отгадывая ее мысли, сказал профессор. — Иначе не познается сама Истина.

— Ах, что есть Истина? — с болью в голосе, может быть, такой же страстной и сильной, с которой воскликнул эту фразу Пилат две тысячи лет тому назад, бессознательно воскликнула Софья Николаевна.

— Это молчание, — ответил профессор. — Конец, совпадающий с началом. Чудо моего сна — это жизнь. Чудо моего пробуждения — это смерть. Чудо того и другого — Истина. Вырытая могила не трещина, в которую проваливается наша жизнь. Это колыбель смерти, в которой познается неистощимость жизни. Тот не умер, кто не родился. Тот не родился, кто не познал смерти. А познается смерть тем, что мы приобретаем во время нашей жизни.

— Мне страшно, — сказала Софья Николаевна.

— Вам это только еще непонятно, — ответил профессор. — Но настанет миг, когда вы поймете все это так же полно, как уже понял это я. Но я сам понял это только вчера.

— А моя жертва? — спросила Софья Николаевна. — В чем же будет она заключаться? — В ее голосе опять прозвучала глубокая боль и сомнение.

— Вы помните, мой друг, наш первый опыт? Он не удался, как вам известно. Вы потеряли веру после него, я только укрепился в ней. Результаты нашего первого опыта, как вы помните, получились чисто отвлеченные. Произошло не отделение вашей «души» от тела, а просто ваша более слабая воля легко подчинилась моей воле, более развитой и сильной, т. е. получился обыкновенный гипноз. Я не сумел проникнуть сквозь ваши оболочки в вас, потому что из ваших оболочек не была изъята «душа». А двум «душам» в одной оболочке тесно. Теперь положение вещей изменилось. Я — во всеоружии.

Профессор подробно, сжато и даже для Софьи Николаевны достаточно ясно, объяснил свои достижения и свойства изобретенного им аппарата поглощения «души».

— Я решил завтра же испробовать действие его силы, сперва над собакой… — закончил Звездочетов свои объяснения.

— Зачем над собакой? Ведь я же здесь? — удивилась Софья Николаевна.

— Это было бы бесцельно и безрассудно с моей стороны начинать опыты с вас, — сказал Звездочетов. — Вы забыли то, что я вам только что говорил. Я не вполне убежден, не повредит ли выход из оболочек тела живого существа его «души», которая есть, как вам уже известно, его внутренний электромагнитный Тонус, механически связанный с центральной нервной системой и перерабатывающийся в ней в волевое сознание восприятий впечатлений внешнего мира, этому живому существу, в смысле дальнейшего налаживания контакта между «душой» и мозгом. Я боюсь оборвать кой-какие, чисто физиологические, связи одного с другим… не забудьте, что и так вы будете первым человеком, который подвергнется подобному опыту. Удачный опыт с собакой — это процент, но не гарантия успеха. Вы можете пострадать… вот в этом-то и будет заключаться ваша жертва. В риске… Но уверяю вас, что жертва не мотивированная, не знающая, за что и кому она приносится, становится не жертвой, а глупостью, ее приносящий — не жрецом, а убийцей, а принимающий ее — не богом, а истуканом.

«Нет, нет, — подумала Софья Николаевна, — ты не понимаешь меня, мой любимый! Отдать свою жизнь — это самая пустая жертва! Я ежедневно несу тебе на твой холодный алтарь гораздо более ценную жертву, — мое молчание».

— Ну, а что будет, если контакт не восстановится? — без всякого интереса в голосе спросила она.

— Сумасшествие. Оно и есть потеря контакта между центром, перерабатывающим электромагнитное напряжение в сознание, и самим электромагнитным напряжением индивидуума.

— И вы боитесь сделать меня сумасшедшей? — спросила Софья Николаевна. — Да разве я уже не сошла с ума? Да разве то, что происходит во мне, не безумнее всякого безумия?

Профессор впервые, за все время разговора, повернул в сторону Софьи Николаевны свою голову, все еще держа ее опущенной. Он сделал вид, что не расслышал ее последнего вопроса.

— Пока что, — сказал он, — вы должны оказать мне простую услугу. Заманите ко мне Мульфу так, чтобы Панов не заметил этого. Мульфа сопровождает его всегда в больницу. Это легко сделать. Если мой опыт не удастся и собака погибнет, я сумею сокрыть следы преступления… Если же все обойдется благополучно — вы отнесете ее обратно к нему. Вы беретесь это сделать?

— Да.

— Благодарю вас. Завтра рано утром. Надо торопиться. Скоро должна вернуться жена и она может помешать нам. До ее приезда необходимо сделать еще многое…

Профессор поднял, наконец, голову и прямо взглянул в глаза Софьи Николаевны.

Ее глаза встретились с его взглядом и вдруг Софья Николаевна почувствовала, что холодный, липкий пот какого-то огромного ужаса, необъятного, может быть, космического кошмара, проступил изо всех пор ее заледеневшего тела.

Волосы ее, как ей показалось, разом поседели и стали дыбом.

Полная неизведанной еще, невероятной, нечеловеческой тоски и духовного томления, какого-то неописуемого, темного, мятущегося и исполински огромного чувства, она подняла свои руки выше головы и, широко раскрыв глаза, и не будучи в состоянии оторвать своего прилипшего взгляда от этих безумных впадин, устремленных на нее, впадин, которые гораздо полнее и страшнее, чем впадины мертвецов, выражали весь космический ужас ничего, дико и пронзительно взвизгнула, тотчас же переходя на однотонный, высокий, звериный вой.

Муха, попавшая на клейкую бумагу и осознавшая весь ужас произошедшего с ней, вероятно, испытывает в миниатюре то, что испытывала в эту минуту Софья Николаевна.

Профессор положил ей руку на голову и улыбнулся, плотно закрыв свои глаза.

Софья Николаевна мгновенно утихла.

— В сознании этого и будет жертва, — сказал Звездочетов. — Но вы, мой друг, еще не совсем готовы к ней.

 

IV

Стояла поздняя весна, но по утрам еще было свежо.

Черемуха только начинала расцветать и даже пыльный и зловонный город, ранними утрами, когда пыль под ногами миллионов прохожих еще не успевала столбом подняться кверху, а вонь из еще не открытых окон человеческих логовищ ворваться в атмосферу и заполонить ее, был насквозь пропитан одновременно сильным и нежным ароматом ее.

Этот аромат бодрил и неведомыми путями вливал в кровь новую энергию, почему-то напоминая о белых кителях и туго сплетенных девических косах.

Фабричные гудки давно уже ревели по ту сторону синей реки и из маленьких улочек и переулков широкою, уверенной волной вливались на взгорбленные мосты пестрые толпы спешащих к своим горнилищам рабочих.

И всматривающемуся в этот поток никак нельзя было отличить одно лицо от другого — все лица были одинаковы и у всех глубокими бороздами загарных морщин было высечено единое значение этих людей — Труд.

Неподалеку, на маленькой церкви-часовенке, тявкал медно и жалобно сонный колокол, жалуясь, что его так плохо слышно в этом гудящем потоке рабочей волны. Сонному воображению рисовался старенький поп с седыми косичками старческого одиночества, промасленными и давно нечесанными, одна нога которого бессильно дрожала над страшной пропастью могилы, а другая упрямо шаркала по ступеням ветхого алтаря неведомого бога в старой, полутемной и пустой церквушке.

Только одна-единственная старушка-нищая, забившись в угол, крестилась частыми крестиками, совершенно не понимая значения своих жестов — и пугливо прощалась с чем-то, из чего она чувствовала, что уходит, вместе со слабым звоном и стареньким попом, уходит на покой торжественной вечности, в сыром, ограниченном мертвыми стенами мраке, в коем провела свою жизнь, не нашедшая своего призвания и не понявшая своего назначения в ней и не могущая и сейчас никак понять, что она, эта жизнь, продолжала быть все тут же, рядом с нею, за цветными, запыленными и засиженными мухами стеклами, за спиною седенького попа, сейчас же за алтарем, там, на вздыбивших свои упругие сваи, гудящих мостах, через мощную спину которых текла она, вливаясь в горнище труда, как вливали синие волны реки, протекавшей под него, свою волнующую глубину в безграничную мощь необъятного океана.

Софья Николаевна с раннего утра заняла свою позицию. Здесь, на углу этих двух улиц, ей думалось, легче всего будет поймать Мульфу в тот момент, когда коляска Панова застрянет в людном водовороте и скроется на мгновенье от Софьи Николаевны в его пучинах. Тогда… Мульфа всегда следовала за коляской «пешком», как говорил ее хозяин, — это была ее утренняя прогулка.

Софья Николаевна была задумчива и рассеянна.

Думать о чем-нибудь одном, сосредоточить свои мысли на чем-нибудь определенном ей не удавалось.

Весенний воздух раннего утра немного кружил ей голову и возбуждал ее, пробуждая заглушаемые желания и обуреваемые страсти.

Ее задевали, толкали, наступали на ноги, с удивлением оглядывались на нее, но она как будто не замечала никого и ничего.

Жизнь текла перед ней, помимо нее, только внешне соприкасаясь с ней.

Мимо… мимо…

Точно так же, как скользил мимо гигантских мостов и гудящей толпы слабый звон колокола заброшенной часовенки, реально существуя, но не соприкасаясь ни с чем.

На повороте кто-то крикнул и разом вынырнула из-за угла, мягко качнувшись на рессорах, щеголеватая коляска доктора Панова.

Кучер попридержал лошадей, гаркнул еще раз и внезапно коляска стала, будучи удерживаема опустившимися крупами лошадей.

«А что, если он заметит меня?»

Ах, поскорей бы дали коляске дорогу. Поскорей бы она очутилась на мосту, спиной к Софье Николаевне, тогда будет безопаснее… — «Но где же Мульфа? Ее нет?!».

Кто-то ласково взвизгнул рядом и высоко подскочил в воздухе черный продолговатый комок с двумя огромными вывернутыми ушами.

— Мульфочка… Мульфа!

Софья Николаевна, не спуская глаз с коляски, нагнулась и, схватив Мульфу поперек туловища, подняла ее, прижала к своей груди и прикрыла наброшенным на плечи платком.

Панов искал что-то глазами по сторонам.

Какой-то пожилой рабочий, задержавшийся возле Софьи Николаевны, мешавшей ему пройти, добродушно сказал:

— Ну, красотушка, Муфту-то свою нашла, так дай, што ли, дорогу.

Другой высокий, долговязый парень облизнулся, прищелкнул языком и отпустил комплимент:

— Ну и жисть же этой Мухте самой! Гляди, робя, кудою она прячет ее: на самые на груди… Э-эх! Кабы нам так!

— Ну ты, пес, — огрызнулся кто- то. — Пошевеливайся! Не с работы небось!

— Какой пес? — обиделся парень… — Кабы пес был, так и молчал бы, а вот именно, што не пес! Только псам така лафетна жисть и выпала. А нам с нашим и вашим рылом и свинья хороша…

Его оттерли в сторону, закружили в водовороте и унесли дальше.

Шли все новые, новые и новые.

«Слава богу, — вздохнула Софья Николаевна, — миновало. Ах, как я боялась, чтобы меня за воровку собак не приняли и Мульфочка, спасибо, не подвела — узнала»…

Мульфе было тепло на мягкой груди и она, зарыв свою голову под мышкой у Софьи Николаевны, с восторгом двигая влажным носиком, тихо повизгивала от переполнившего все ее существо внутреннего счастья.

Софья Николаевна еще раз взглянула на Панова, коляска как раз в это время трогалась с места, нет, он ничего не видал, и быстро скользнула в самую гущу толпы, стараясь пробраться против течения в боковую улочку.

И, как люди не понимали друг друга, так Мульфа не могла понять людей.

Ей было тепло и она была счастлива.

Жизнь скользила мимо нее.

Но человеку, несшему ее, не было никакого дела до ее собачьего счастья — все его существо было полно своей собственной, не только не соприкасавшейся с радостью Мульфы, радостью, но даже диаметрально противоположной ей.

«Ах, как все просто и удачно вышло, — думала Софья Николаевна, — а я так волновалась и не верила в удачу. Я поймала тебя, Мульфа, я поймала тебя, и он будет доволен, он будет меня благодарить, Мульфа».

И ей показалось, что Мульфа понимает ее, когда бедный пес, услыхав свое имя, произнесенное восторженным шепотом, зарычал в ответ деликатно и ласково.

А жизнь текла, не соприкасаясь с ними, так, сама по себе, текла дальше, эта страшная жизнь. Сама по себе.

Мимо… мимо… мимо…

 

V

Профессор накормил Мульфу булкой, размоченной в молоке, выпроводил Софью Николаевну из кабинета и остался с собакой один.

Вначале, в присутствии хорошо знакомой ей женщины, Мульфа чувствовала себя превосходно, — совсем как дома. Она с любопытством обежала несколько раз комнату, остановилась перед клубком, изображавшим мозг, и долго с любопытством разглядывала его.

Потом, убедившись, что он ничем скверным не пахнет, она отошла на шаг назад и, вскидывая забавно всю свою морду кверху, тявкнула сочно и отрывисто несколько раз.

После кормежки она совсем развеселела и, забравшись на диван, свернулась клубочком, засунула свой холодный носик под хвост и задремала.

Но. теперь, оставшись в комнате одна, взаперти, с малознакомым ей человеком, в котором она своим собачьим нюхом не могла уловить никакого характерного запаха, она заволновалась и забеспокоилась.

Внезапно вся вздрогнув, подняла голову, свесила книзу свое правое ухо и вдруг, все еще лежа клубочком на диване, зашумела, почти завыла жалобным песьим воем, в котором было много человеческого: тоски и беспокойного предчувствия.

Профессор, бледный, с трудом уже державшийся на ногах, возился, делая последние приготовления, над своим аппаратом волевого поглощения, у письменного стола.

Страшная минута наступала.

Мульфа что-то сообразила, быстро вскочила с дивана и бросилась к двери.

Став на задние лапки, она передними начала скрести дверь, вытягивая все свое длинное тело, и жалобно повизгивала, желая дать понять страшному человеку, что ей необходимо выйти.

Но дверь была заперта, а человек не обращал на нее никакого внимания.

Мульфа повернула свою голову в сторону профессора и столько эмоциональной силы было в этом умоляющем взгляде больших карих глаз ее, что профессор невольно оторвал свой взор от аппарата и взглянул на Мульфу.

Большая, мутно-желтая слеза скатилась с правого глаза Мульфы и запуталась в черной шерсти ее щеки.

Люди не понимали ее.

Она хотела выйти.

Но, как только глаза ее встретились с глазами профессора, с Мульфой произошло нечто странное и необъяснимое.

Почти судорожно задрав морду кверху, так, как задирают ее собаки на пустую, холодную поверхность луны, Мульфа завыла безумным и протяжно вибрирующим воем.

Потом, как бы отгоняя от себя грядущий ужас небытия, она встряхнула головой с такой силой, что длинные уши ее хлопнули друг о друга над затылком и, отскочив от дверей в середину комнаты, завертелась, как одержимая, на одном месте.

Звездочетов быстро отошел от аппарата и, не спуская своих глаз с собаки, но не будучи в состоянии поймать ее взгляда, подошел к ней.

Мульфа завизжала и метнулась в сторону.

Она бросалась из угла в угол, как бешеная, повизгивая совсем не собачьим голосом и трясясь всем телом, как в лихорадке.

Профессор, теряя свои последние силы, тяжело дыша и опрокидывая по дороге стулья, метался вслед за нею по комнате в надежде как-нибудь поймать ее.

Наконец ему удалось загнать Мульфу в темный угол комнаты, справа от клубка, изображавшего мозг, в узкую щель между книжным шкафом и стеною.

Мульфа, не переставая дрожать, забилась в этот угол и внезапно поняла всем своим существом, что больше ей из этого угла уже не выбраться наружу.

Сердце ее галопировало в груди, носик совершенно высох и стал горячим, глаза подернулись пленкой загноившихся слез.

На нее надвигался неизвестный, неоформленный космический ужас.

Понять значение этого ужаса Мульфа не могла. Она только инстинктом угадывала небывалую опасность, которой должна была подвергнуться.

А страшный человек, со взглядом таинственно холодной и пустой лунной равнины, приближался…

Профессор уже был настолько близко, что его протянутая рука могла бы достать Мульфу.

Ее черное тело слилось с чернотою угла и профессор мог только смутно различить его контуры.

Он видел только пару то краснеющих, то фосфорически зеленеющих огромных, стеклянных Мульфиных глаз, отсвечивавших все ее волевое сознание на приближавшегося врага.

То тухли уголья Мульфиных глаз, то вспыхивали снова.

Прямо в центр этих огней ввинчивал профессор свой взор.

Некоторое время простояв неподвижно, он наконец протянул свою правую руку и быстро засунул ее в щель.

Тогда Мульфа решилась.

Собирая последние остатки воли, она некрасиво оскалила белые, мелкие, острые зубки, собирая кожу губ и щек в ряд продольных складочек и напоминая собою в эту минуту белый череп профессора на его письменном столе, которому никогда не надоедало жаловаться на вечный холод смерти.

Потом взвизгнула еще раз и, взвившись кверху, как пружина, рванулась вперед, впиваясь всеми передними зубами в мышцы профессорской руки, глубоко вдавливая их в его дряблое мясо и достигая ими почти самых костей Зве-здочетова.

Профессор даже не вскрикнул. Никакой боли он не почувствовал. Проступившая из точечных ранок кровь его была светла и казалась разбавленной водой. Он не торопясь вытащил из щели свою руку вместе с повисшей над нею Мульфой.

Не отрывая зубов Мульфы от своей руки, он левой свободной кистью взял ее череп в свои длинные пальцы и повернул ее так, чтобы глаза животного встретились с его глазами на близком расстоянии.

И как только, словно острие ланцета, взгляд профессора прорезал налитые кровью глаза Мульфы, проникая им куда-то в таинственные недра се существа, собака тяжело, совсем как человек, вздохнула, выпустила руку профессора из своей пасти и, поняв, что это и есть смерть, безвольно склонила набок свою заболтавшуюся из стороны в сторону голову.

Тогда профессор быстро поднес ее к приготовленному аппарату, приставил ее глаза к окулярам и быстро повернул штепсель справа.

Все еще вздрагивавшее тельце Мульфы вытянулось мгновенно в длину и, обдавая рукав профессора непроизвольно выпущенной мочой, замерло, сразу похолодев и прекратив малейшие движения в мышцах.

«Душа» Мульфы была в аппарате.

Тело Мульфы было лишено ее, сохраняя, однако, течение биологических процессов в тканях и органах и во всей опустевшей форме.

Профессор отодвинул аппарат в сторону, положил тело Мульфы на диван и сел на корточки против него. Нажав себе обеими руками то место, где находится солнечное сплетение нервов, профессор откинул голову назад и стал белым, как покров только что выпавшего снега.

Он совершал самаяму.

С тяжелым стоном, шепча приказания вернуться в срок обратно, он, упав прямо лицом на ковер, разостланный перед диваном, освободил из своего тела свое волевое сознание, проникая им в тело обездушенной Мульфы.

* * *

Ровно через полчаса, как того и хотел профессор, длительность самаямы прекратилась и Звездочетов очнулся.

Сознание его вернулось к нему обратно.

Он поднялся с пола, оглянулся с недоумением вокруг, почему-то с радостью посмотрел на себя сверху вниз, убеждаясь в реальной протяжимости своего роста, кому-то горько улыбнулся и подошел к лежавшей все в той же позе, не подававшей никаких признаков жизни Мульфе.

Взяв ее на руки, он снова поднес ее к своему аппарату, вновь приложил окуляры к ее мертвым, стеклянным глазам и, с торжествующей медлительностью, повернул штепсель слева.

Мульфа вздрогнула всем телом, получая свою «душу» обратно, взвизгнула, бешенным движением вырвалась из рук профессора и с громким лаем бросилась к дверям.

На этот раз профессор не стал ее больше задерживать. Он отпер двери, выпустил Мульфу, снова за нею закрыл их на ключ и, чувствуя необычайную слабость и разбитость во всем своем теле, с удовлетворением растянулся на диване, мгновенно заснув крепким, глубоким и нормальным сном очень усталого человека.

 

VI

Софью Николаевну он позвал к себе только поздно вечером.

Она вошла, как всегда спокойная и холодная, только руки свои крепко сжимала в кулаки, чтобы Звездочетов не заметил их дрожания.

— Как Мульфа? — спросил профессор.

Отвечая, как о больном, Софья Николаевна сказала:

— Самочувствие нормальное. Аппетит хороший. Перемен никаких не заметно.

— Хорошо. Отнесите ее сегодня к Панову обратно.

— Слушаюсь.

— Мой опыт удался, — сказал профессор, глядя в окно на проходящего мимо газетчика.

— Вы довольны?

— Я на пути к познанию бога. Сегодня ночью я соберусь с мыслями и занесу в дневник те, хотя и смутные, но все же сохранившиеся у меня воспоминания от того времени, когда я был собакой.

Софья Николаевна вздрогнула.

— От вашей жены есть телеграмма, — сказала она. — Ольга Модестовна приезжает послезавтра вечером.

— А!.. Это очень важно.

И вдруг, отрывая свой взгляд от окна, профессор сухо и коротко отрезал.

— Сейчас мимо окна проходил газетчик… мимо… впрочем, это не то. Завтра утром будьте готовы к жертве. Завтра утром — опыт над вами…

Софья Николаевна до крови укусила себе палец и ответила, переводя дыхание, спокойно и бесстрастно:

— Хорошо. Я буду готова.

 

VII

Опыт с Софьей Николаевной блестяще удался.

Технически он был обставлен теми же подробностями, что и предыдущий опыт, по воспоминания, которые сохранил в себе профессор во время своего перевоплощения в молодую женщину, были значительно яснее и полнее.

«С каждым разом это будет все улучшаться и улучшаться», — восторженно думал Звездочетов.

Софья Николаевна, в свою очередь, нисколько от опыта не пострадала.

Вначале испытывая почти разорвавший ее сердце ужас и отчаяние, она, благодаря нескольким шприцам морфия, втайне от профессора вспрыснутого, быстро овладела собой и впала в полную апатию.

Из того времени, когда она лежала одной своей оболочкой на диване, лишенная «души», высосанной у нее аппаратом, она никаких воспоминаний не сохранила.

Эти полчаса были вычеркнуты из реальной длительности ее жизни, ибо профессор остановил для нее время.

Момент приближения своих глаз к окулярам аппарата для отдачи «души» и для приема ее обратно совпали для нее.

Последнее, что она помнила — это поворот штепселя справа, первое, что вновь начала помнить — это руку профессора, державшую уже повернутый штепсель слева.

Остальное — была ночь. Время стояло. «Души» не было. Слегка болела только голова и тошнило, но это можно было приписать скорее действию морфия, чем дурным последствиям самого опыта.

Профессор был в хорошем, давно его не посещавшем расположении духа, невзирая даже на то обстоятельство, что сегодняшний вес его был на целых восемь фунтов еще ниже предыдущего.

Это почти не смущало его больше.

«В конце концов, — думал он, — все это наживное. В любую минуту железо и мышьяк вернут мне мое мясо, в котором как раз сейчас я меньше всего нуждаюсь».

Вечером должна была приехать жена и к ее приезду дневник должен был быть законченным.

Иначе — она помешает, конечно, в его работе, ужаснувшись его внешностью, а мысли могут исчезнуть и потерять свою эластичность и выпуклость.

Надо торопиться. Может быть, даже, уступая просьбам жены, придется на время закончить первую часть своих опытов, чтобы никто не помешал в дальнейшем начать вторую…

Как всегда, запершись у себя в кабинете, он быстро заносил в свой дневник свои переживания, вернее, даже не свои, а психологическую сущность и способы восприятия внешнего мира не своим, а другими «я», преломленные не в Субъективе, а в Объективе его сознания, других живых существ — собаки Мульфы и сестры Софьи Николаевны.