Преступление профессора Звздочетова

Гирели Михаил Осипович

ЧАСТЬ III

 

 

I

Ольга Модестовна вернулась с дачи в бодром и веселом настроении.

Она хорошо отдохнула, поправилась и даже успела за эти несколько дней немного пополнеть, что, впрочем, нисколько не портило ее фигуры.

Слезы, с которыми ее встретила побледневшая и осунувшаяся Софья Николаевна, скорее как диссонанс к ее настроению, чем как тревога за мужа, неприятно покоробили ее.

— Ну, что у вас слышно опять такое, как муж, говорите бога ради скорее, — быстро сыпала она словами, снимая в передней перчатки и бессознательно окидывая свою фигуру в зеркале. «Он останется доволен мною», — подумала она и поправила складку блузки на груди.

— Вашему мужу, — начала Софья Николаевна тихим голосом, но была тотчас же снова перебита Ольгой Модестовной:

— Ах, вот живут же другие люди весело и здорово в других местах! Это только у нас в доме все не как у людей! Наука! Наука! Всему, однако, есть границы. Но я этому поставлю конец! Хватит! Мои родители уполномочили меня увезти Николая Ивановича к ним. С ними он иначе поговорит, чем со мной, уверяю вас! Никакие разговоры не помогут. На этой же неделе я увожу его…

— Вы не дали мне договорить, Ольга Модестовна, — удалось наконец сказать Софье Николаевне. — Вашему мужу плохо… очень плохо…

— Тем паче. Это только ускорит наш отъезд!

— Я сомневаюсь, сможет ли профессор уже уехать куда-нибудь, — еще тише прежнего сказала Софья Николаевна.

Ольга Модестовна не поняла.

Однако, ее сердце все же инстинктивно сжалось от этих слов так сильно, что первый же сделанный ею после этого вздох оказался настолько болезненным, что она вскрикнула даже.

— Ах!.. Вот видите, я тоже страдаю сердцем… но… я не поняла вас… Что вы хотели сказать этим… Как это он не сможет? Почему?

— Он очень плох.

Ольга Модестовна опустилась на стоявший рядом с зеркалом стул и закрыла лицо руками.

— А… ах!

— Не огорчайтесь преждевременно, — тронула ее за руку Софья Николаевна, — может быть, я и преувеличиваю тут что-нибудь… — нужен врач…я не знаю… профессор не совсем… — дальше, однако, она уже не могла говорить. Закрыла лицо руками так же, как его закрыла Ольга Модестовна, и заплакала.

Первой пришла в себя Ольга Модестовна.

Она подняла голову и спросила:

— Но что же у вас произошло, в сущности?

— Не знаю, я ничего не знаю, — захлебываясь и теряя всю свою выдержку, забормотала Софья Николаевна. — Я даже ничего не понимаю. Он никого не пускал к себе в кабинет все это время, он над чем-то работал, только не над книгой, и худел худел, худел!

— Отчего же вы не позвали врача?

— Я не смела.

— Отчего же не послали мне телеграмму?

— Я не смела.

— Пойдем!

Ольга Модестовна решительно встала и, взяв плакавшую Софью Николаевну за руку, как послушный ребенок последовавшую за нею, двинулась вперед.

— Вы не сердитесь на меня, Ольга Модестовна?

— Конечно, нет. Если я, жена Николая Ивановича, не была все это время, за исключением одного-двух раз, допущена даже им к себе, то что же могли тут вы-то сделать?

Они подошли к дверям и прислушались. В кабинете было тихо.

И вдруг они услыхали его голос, слабый голос, вырвавшийся как бы со дна бездонного колодца:

— Войдите. Открыто. Я вас вижу сквозь дверь.

Сердца обеих женщин рванулись в своем узком вместилище, но времени для колебаний не оставалось. Надо было войти.

Ольга Модестовна взялась за ручку, надавила ее и толкнула дверь.

Дверь открылась.

Как стояла она на пороге этой страшной комнаты, так и рухнула на колени, с бесконечной мольбой и любовной скорбью простирая руки по направлению к лежавшему на диване скелету.

Все, что угодно ожидала увидать она — только не это, не это…

Где был он? Куда девался он, ее милый Николай, всегда занятый и суровый, но всегда так сильно, по-мужски любивший ее, свою Ольгу, свою жену, свою женщину…

На скелете, что лежал на его диване, на спине, заложив костяки страшных рук за голову, был одет рабочий костюм ее мужа, легко болтавшийся на этом мертвеце, и своим балаганно-запугивающим видом не гармонировал с по-настоящему страшным взглядом, устремленным на потолок, проникающим сквозь все видимое, взглядом огромных, ввалившихся глаз.

И только его, Колина, немного виноватая улыбка еще играла на обескровленных, тонких и белых губах, обнажая пожелтевшую эмаль давно нечищеных зубов.

— Коля, Коля, родной мой, любимый, да что это сделалось с тобою, Коля?..

И, собирая все свои силы, чтобы сделать жене приятное, успокоить ее немного, ответил ей профессор Звездочетов, как когда-то давно уже раз отвечал ей, стараясь даже голосу своему придать некоторую певучесть и вибрацию:

— Со мною… ничего!..

Но усилие это вышло таким жалким и немощным, это последнее слово «ничего» бессознательно было произнесено профессором с такой выразительностью и экспрессией, что впервые, за всю свою жизнь, поняла, как, может быть, никто не понимал до нее, Ольга Модестовна всю страшную глубину и жуткое значение этого почти безумного слова.

С криком ужаса упала молодая женщина на пол, ударяясь головою о косяк двери и теряя сознание от ужаса и боли. Белые хлопья не то ваты, не то снега, не то самого космического ничего нежно и тепло обволокли ее тело и погрузили душу в желтое безвременье, распространяя кругом приторно-сладкий запах каких-то крепких духов.

* * *

Обморок длился недолго.

Придя в себя, с помощью Софьи Николаевны, Ольга Модестовна еще раз заглянула в кабинет и с удивлением убедилась, что профессор крепко спал.

Теперь, во сне, лицо его не было уже таким страшным, глаза были закрыты веками и даже легкий румянец проступил на его впалых щеках.

«Может быть, это действительно только переутомление», — попробовала она себя успокоить старым средством, но цели, на этот раз, не достигла.

Тоска и предчувствие мучили ее.

Она отлично понимала, что искать помощи здесь, у себя в доме, ей больше не приходится, что помощь должна придти откуда-то извне.

«Надо немедленно дать знать Панову», — решила она, но почему-то, при воспоминании о Панове, нервно и сильно вздрогнула.

Почему?

Внушал ли ей Панов какие-нибудь чувства, или, наоборот, она угадывала в нем то, что внушала ему собой? Ничего положительного ответить себе на этот вопрос она не могла и, тем не менее, одно сочетание этих слогов: «Панов» ей было почему то неприятно.

Но надо было действовать.

Она была совершенно одна.

С Софьей Николаевной, видимо, приключилось тоже что-то неладное и она стала неузнаваемой.

Спокойствие ее куда-то исчезло, как рукой сняло, она все время плакала и проявляла даже некоторую ненормальность в своих поступках.

По всему было видно, что переутомилась и она и, сама нуждаясь в помощи, никакой помощи другому оказать не могла.

Ольга Модестовна махнула на нее рукой, оставила ее дежурить у полуоткрытых дверей кабинета, а сама пошла в переднюю к телефонному аппарату.

 

II

— Нет, доктор, я, к сожалению, не преувеличиваю. Положение отчаянное. Я не ожидала найти его в таком состоянии. Что?

Панов, сидевший в кресле у своего письменного стола, правой рукой перелистывал свой блокнот, а левой держал телефонную трубку у уха, улыбнулся и мысленно представил себе говорившую с ним Ольгу Модестовну.

«По голосу судя, — думал он, — она пополнела, но это ей очень идет».

— Я сказал, — бросил он в трубку серьезным и несколько строгим голосом, — что прежде всего виню себя за то, что не удосужился за все это время побывать у профессора. Однако, у меня есть оправдание: во-первых, я не хотел своим присутствием напоминать ему о клинике и больных… полагая, что он действительно отдыхает. Вы понимаете, профессор, увидав меня, неминуемо начал бы расспросы о больных… ну-с, а во-вторых, я полагал, что присутствие Софьи Николаевны достаточная гарантия для спокойствия… Почему, — меняя тон на более строгий, закончил он, — это так случилось, что сестра своим молчанием ввела меня в заблуждение?

— Ах, доктор, мне кажется, с нею тоже что-то неладное приключилось. Она с ума сошла. Всегда такая выдержанная и спокойная, она не может остановить беспричинных слез и нервничает, будто потеряла себя.

— Это какое-то поветрие, уверяю вас, — буркнул недовольно Панов. — Вот на что моя Мульфа спокойным и ласковым псом была, а теперь я прямо не узнаю ее. По целым дням она воет, задрав морду кверху, или лежит свернувшись в клубочек, дрожа, как в лихорадке. А вчера она укусила меня за руку, которой я хотел погладить ее. Я даже ветеринарного врача приглашал, ей-богу. Он нашел у нее чуму и прописал ей серу. Однако сера не помогает…

— Что серый? — не расслышала Ольга Модестовна.

— Сера не помогает, — сказал Панов громче, прикладывая рупором свою руку к телефонной трубке.

— А… Так когда же прикажете вас ждать, доктор?

— Что за вопрос, Ольга Модестовна! — Панов достал из кармана часы. — Сейчас уже одиннадцать часов. Если вы не собираетесь ложиться — я к двенадцати могу быть у вас.

— Хорошо. Я буду вас ждать с самоваром.

— Благодарю. А если Николай Иванович заснет — не будите его…

— Хорошо, — сказала Ольга Модестовна и ей почему-то послышалась в голосе Панова особая сила интонации.

— Мои нервы тоже никуда не годятся, — кончая разговор, сказала она. — Однако прощайте, вернее, до скорого свидания.

— До свидания.

Панов выждал, чтобы повесили трубку и только тогда осторожно повесил свою.

В последних словах Ольги Модестовны ему тоже послышалась какая-то скрытая сила, но он не придал этому никакого значения.

— «Не хватает, чтобы я спятил вместе с ними», — подумал он, позвонил и велел закладывать коляску.

* * *

Профессор Звездочетов спал недолго. Увидев Софью Николаевну у своих дверей, он глазами подозвал ее к себе и спросил:

— Где жена?

— Ушла.

— Я это вижу. Куда?

— Она говорит по телефону.

— С кем?

— Не знаю.

— С кем? — громче и строже спросил профессор.

Софья Николаевна опустила глаза.

— С доктором Пановым, — сказала она, теряя свою волю.

— По какому поводу?

— Не… она приглашает его осмотреть вас.

— А!..

Профессор опять глазами показал на письменный стол и сказал:

— Под бюваром, справа, синяя тетрадь. Дайте мне ее.

Софья Николаевна повиновалась.

— Спасибо. В граненом стаканчике карандаши…

Софья Николаевна догадалась и, достав карандаш, подала его профессору.

— Спасибо.

Профессор взял карандаш в руки и открыл тетрадь.

— А теперь, — сказал он, кончая писать, — потрудитесь взглянуть на листочек, лежащий возле весов, и сказать последнюю на нем написанную цифру.

Софья Николаевна нашла листок, посмотрела и сказала:

— Тут не цифра. Тут что-то написано буквами.

— Прочтите.

— Два пуда девятнадцать фунтов.

— Ага! Это то, что мне надо. Сердечно благодарен.

Профессор вписал эту цифру в тетрадь и протянул ее вместе с карандашом Софье Николаевне.

— Теперь положите карандаш обратно. В стаканчик. Так. А тетрадь вынесите в гостиную и суньте ее под ковер у самых моих дверей. Проститесь с Ольгой Модестовной и уходите к себе домой. Больше не возвращайтесь — по крайней мере теперь. Ваша миссия выполнена. Жертва принесена. С вами все кончено. Награду за вашу жертву вы получите у себя дома, в четырехмерном пространстве, от Анабия… — криво улыбнулся Звездочетов. — Идите.

— Я сейчас уйду…

— Еще одну минуту! С сегодняшнего дня я снова возвращаюсь к прозе жизни. На время, конечно. Я должен немного подумать о своих оболочках. Они что-то уже очень тонки у меня стали! Если я это не сделаю, люди помешают мне в моей дальнейшей работе. Жизнь проходит мимо них и они никогда не поймут человека, который постарался заглянуть ей в глаза.

Для того, чтобы они поверили моим опытам, мало опубликования результатов их… Необходимо, чтобы эти результаты опубликовались по меньшей мере четырехпудовой тушей. Вещичка в два пуда с четвертью для них слишком легка. Я должен реабилитировать себя в их глазах, в глазах этих паркетных скользунов. Иначе и это пройдет мимо них. Если Панов будет вас расспрашивать о чем-нибудь — вы ничего не знаете. Аппарат вы не видали. Мульфу вы не трогали… поняли?

— Я поняла.

— Прощайте!

Профессор повернулся к ней спиной и погрузил свои глаза в стену.

Софья Николаевна сдержала спазматические судороги, которые готовы были своими железными пальцами сдавить ей горло, и вышла из кабинета.

Когда звук ее шагов навсегда замер в сознании профессора, он встал, с трудом переставляя ноги, дотащился до дверей и снова запер их.

Потом, вернувшись на свое место, растянулся на диване.

* * *

— Прежде всего, пройдем к нему, — сказал доктор Панов Ольге Модестовне, снимая в передней свое пальто и отдавая его на руки горничной.

— Пойдем!

— Софья Николаевна здесь?

— Нет. Она только что ушла. Профессор отпустил ее, сказав, что раз я дома, то он не смеет больше злоупотреблять ее временем.

— Пойдемте же!

Ольга Модестовна впереди, Панов несколько сзади прошли гостиную и подошли к дверям кабинета. Панов мягко положил свою ладонь на ручку двери, забрал ее в кулак, но перед тем, как нажать на нее, три раза согнутым указательным пальцем другой руки стукнул в дверь.

— Аминь, — раздался из-за дверей насмешливый голос Звездочетова, напрягшего все свои силы, чтобы голос этот звучал полнее, убедительнее и нормальнее.

— Аминь, но дверь, коллега, заперта. Однако, вы не откажете открыть ее?…

— Однако и увы, я принужден вам отказать в этом.

— Профессор, это странно…

— Больше того — это дико. Но это мое решение.

— И вы не измените ему?

— Я, коллега, не для того выбираю то или иное решение, чтобы сейчас же и изменять ему. Но вы не обижайтесь. В вашем голосе я уловил обиду. Я просто-напросто так внешне плох и худ, что позволяю себе не скрывать этого только из-за дверей.

— Но я то и пришел для того, чтобы полечить вас….

— Весьма признателен, но сознайтесь, дорогой друг, что аксессуар вашего лечения не очень-то разнообразен. Право же, я им владею в той же степени. Acidum arsenicosum, Ferrum glycerophosphoricum и — черного мяса ни-ни-ни. Яйца, масло, молоко!

— Странно выслушивать от врача подобные вещи!

— Странного гораздо больше в жизни, мой милый, чем вы предполагаете даже… О странностях говорить не будем. Идите пить чай с Ольгой Модестовной и, если хотите действительно сослужить мне услугу, то, прошу вас, уверьте вы бедную женщину, что ни бубонной чумой, ни проказой я не болен и холодное дно могилы так же далеко от моей ноги, как от головы моей горячий полог неба. Простое переутомление, которое уже проходит, а вскоре и совсем пройдет, — несколько иронически закончил Звездочетов, но Панов этой иронии в его голосе не уловил.

— Хорошо. Но вы мне даете слово действительно начать поправляться и ничем научным не заниматься?

— Ого! Ультимативные угрозы? Как скоро вы готовы укусить локоть той неосторожной руки, что доверчиво положила вам палец в рот! Впрочем, успокойтесь! Если пичканье себя мышьяком и железом вы не сочтете за научные занятия, то даю вам слово таковыми не заниматься.

— Тогда на сегодня я отойду от ваших дверей, не пытаясь их взломать. Однако, не могу не сказать, что не ожидал быть не удостоенным чести переступить порог вашего кабинета.

— Опять обида! Одно из двух: если я здоров — вам нечего делать у меня как врачу, если я болен, — на больных не обижаются. Однако, желая изгладить из вашей памяти всякое неприятное воспоминание о себе, я напоследочек приготовил вам сюрприз: отверните ковер у моих дверей. Под ковром лежит тетрадь. Это рукопись. Результаты моих последних открытий. Прочтите, а главное, разберитесь в ней. Когда окончите, можете вновь явиться ко мне и даю вам слово, что будете впущены. А так как чтение предлагаемой тетради займет у вас день, вникание в нее другой, то льщу себя надеждой, памятуя, что сегодня воскресенье, видеть вас у себя во вторник вечером. А теперь good bye и не мешайте мне спать.

Панов передернул плечами, с недоверчивым видом отвернул край ковра и извлек оттуда тоненькую синюю тетрадь.

— Странно все это, однако, — шепотом сказал он Ольге Модестовне, вместе с нею отходя от запертых дверей кабинета и, пряча па ходу в боковой карман своего сюртука тетрадь, проследовал за нею в столовую.

— Ну, а по голосу вы ничего не можете сказать? — таким же шепотом спросила Ольга Модестовна.

— Голос, как голос! Ничего особенного. Голос Звездочетова. Голос вполне здорового, крепкого и нормального человека. Я постараюсь прочесть за ночь рукопись профессора. Днем я буду разбираться в ней. Таким образом, я ускоряю срок, назначенный мне профессором для второго визита. Завтра вечером, я думаю, что буду у вас….

— Вам два куска сахара или один? — спросила Ольга Модестовна, положив уже один кусок в стакан, а другой, ухватив серебряными щипчиками, держа в воздухе.

— И послаще, и покрепче, если можно.

Из самовара, как из душного плена, вырывался пар — его скрытая сила — и таял в воздухе, обращаясь в ничто.

Двое людей пили чай и говорили о пустяках.

А страшная жизнь, вырываясь из космического плена, текла своим неизменным чередом, где-то рядом, сбоку, никого не касаясь, не затрагивая и обращаясь в ничто.

Мимо… Мимо… Мимо…

 

III

Доктор Панов велел подать себе бутылку крепкого вина, удобно расположился в своем кабинете за письменным столом, придвинул поближе лампу, изображавшую художественно сделанную из дорогого сибирского камня нагую женщину, подарок благодарных пациентов, и открыл тетрадь.

Нагая женщина, высоко подняв над головою точеные руки, в мучительной истоме несла хрупкий сосуд, в который была ввинчена электрическая лампочка и из которого, как нектар, лился на всю ее, как бы ожившую от этого, ослепительную наготу, поток телесного света, который заканчивался на исписанных страницах открытой тетради.

Многое было Панову неясным и странным в поведении профессора Звездочетова и порою ему начинало казаться, что маститый ученый просто сошел с ума.

Эта тетрадь должна была разрешить его сомнения.

Ольге Модестовне он не открыл своих подозрений, не желая преждевременно запугивать се.

«По отношению к некоторым женщинам откровенность неприменима, — думал он. — Однако, если эта тетрадь подтвердит мои предположения, то тогда я сумею отыскать путь для действия….»

Тогда….

Фиксируя свет, уставившись на него пристально глазами, как зачарованный, долгое время не будучи в состоянии от него — оторваться, он, наконец, скользнул взглядом по обнаженной статуе и ему показалось, что где-то он уже видел подобную наготу, блестящую, розовую, ослепительную и живую наготу молодого женского тела и лицо статуи показалось ему также знакомым.

«А ведь она похожа на Ольгу Модестовну», — внезапно подумал он и по всему его телу прошел приятной волной легкий озноб.

Созерцать хорошо ему знакомую статую Панову скоро надоело и он, вздохнув, придвинул кресло еще ближе к столу.

— «Женщина становится скучна, когда ее уже дальше нельзя раздеть», — опять мелькнула в голове его посторонняя мысль и опять лицо Ольги Модестовны в сверкающей истоме запрокинулось кверху, как бы сладострастно восхищаясь тем ослепительным блеском вечно-мужского торжества природы, что в хрустальном сосуде несли над ее головой точеные, сильные, полные руки неувядающей никогда женщины.

«Однако, надо призвать свои мысли к порядку… Этак далеко не уедешь».

Панов, решительно встряхнув головой, глотнул большой глоток крепкого вина, закурил папиросу и, уставив свои глаза в первую строчку рукописи, сразу же, уже по прочтении первой фразы, расширил их почти до отказа и от изумления и ужаса втянул свою голову в инстинктивно поднявшиеся кверху плечи.

Опять озноб, но уже неприятный и жуткий, прополз отвратительным пресмыкающимся, скользким, холодным и гадливым, по всему нервно вздрогнувшему телу его.

* * *

«29-го мая. 8 час. утра. Сегодня первый опыт. Удастся ли? Сегодня я буду собакой. Я должен ею быть».

* * *

«29-го мая. Ночь. Спешу занести на страницы этой тетради свои удивительные открытия в связи с удавшимся опытом. Я на пути познания божественной Истины: я был собакой! Увы! Сейчас, когда я уже человек, мне трудно полностью дать отчет о своих переживаниях и правильно ориентироваться в них, в переживаниях, испытанных мною во время моего пребывания в теле животного и передать точно психологическую оценку свойств мира с точки зрения собаки, так как я уже опять человек, со всем багажом человеческого аксессуара мысли. Ах, если бы я мог вести свои записки в те полчаса, в которые мое волевое сознание стало на место волевого сознания Мульфы!

Однако, попытаюсь описать свои воспоминания хотя бы в том виде, в каком мне позволит вновь функционирующее начало профессора Звездочетова.

Прежде всего, замечу, что в ту минуту, когда я проникал своею «душой» в опустевшее тело Мульфы, я в достаточной степени полно и страшно почувствовал абсолютное прекращение своих духовных движений и ощущения себя.

Мое «я» для меня перестало существовать как мое «я» и мое новое «я» уже не знало, кем было мое «я» прежнее.

Я не был собой. Я был никем. Абстракт Ничто.

Но как только это «ничто» проникло в тело животного (это произошло, очевидно, именно в то мгновение), я вновь ощутил свое реальное существование, но уже не как существование Звездочетова, а как какое-то совершенно иное существование. И…. О боже, как это было отлично от моего профессорского существования.

Впрочем, эту разницу я могу провести только сейчас, ибо тогда я существовал конкретно лишь как Мульфа, абсолютно не зная и не догадываясь даже не только о возможности существования «я» какого-то Звездочетова, но даже и о нем самом.

Что такое «Звездочетов» — я не мог знать. Звездочетова уже никакого абсолютно не было.

Я был Мульфой и я больше ничего не знал.

Я испытывал всевозможные ощущения, связывая которые в логическую связь, я образовывал представления, но дальше представлений мое сознание не шло.

Связать и создать из представлений понятия было мне совершенно не по силам.

При оценке всех явлений, представлявшихся мне, я каждый раз начинал сначала и все время вертелся лишь в области ощущения этих представлений, но не понятия о них.

Конечно, это только сейчас мне стало ясным и понятным, тогда же я полагал, что так и должно быть и что мой мир ощущений, в котором я находился, — это максимум достижения, в смысле восприятия его, и что этот мир вполне реален и полон для того, чтобы быть источником моего конкретного существования, и иным быть не может.

Все, что было бы иным, было бы ирреальностью. И если я воскликну сейчас: «О, как я страдал, не умея создать понятия», то только потому, что в настоящую минуту я человек, могущий сопоставить эти два существования, и мне, с моей человеческой точки зрения, теперь кажется ужасной эта собачья жизнь.

Однако тогда я был Мульфой; то, что воспринимал, воспринималось мною, как единственно возможное и реальное и, следовательно ни для каких страданий не было места.

Но я искал истину….ах! Это искание ее, кажется, свойственно всем ступеням зоологической лестницы.

Однако, мои искания истины, как я сейчас понимаю, были крайне примитивны, ибо истину я видел в том, что нами, людьми, называется… высотой, т. е. третьим измерением.

Да. Я находился в мире двухмерного измерения и воспринимал его, как плотность, со всеми вытекающими отсюда свойствами его.

Но эти свойства я принимал не за свойства своего восприятия, а за реальные свойства самого Мира.

Тела, как таковые, я только ощущал. Реально я осязал одни только поверхности. Мыслить о теле я мог только как о его разрезе, сразу со всех сторон не будучи в состоянии охватить его своим зрительным аппаратом.

Не обладая понятием, я не мог корректировать ошибки своего зрения и ощущений, а потому считал за истинное все то, что видел.

Солнце двигалось. Я это видел, а посему считал это за истинное движение и свойство этого тела. Тела, к которым я шел навстречу, — двигались тоже. Я принимал это движение за истинное. Мир, в котором я жил, был миром чудовищных искажений. На огромной плоскости мира покоились и двигались разрезы трехмерных тел. Некоторые тела представляли собою горизонтальные, другие вертикальные разрезы. Это происходило благодаря тому, что измерить тело сразу по трем направлениям я не мог. Всякое тело я измерял лишь по двум направлениям. Когда я принимался измерять его по третьему направлению, два первых сливались в одно и в результате всегда получалось лишь два. В зависимости от того, какие направления сливались в одно — получались разрезы тел, то лежащих плоско, то вертикально стоящих на плоскости Мира.

Способность запоминания представлений, в результате которых является понятие, у меня отсутствовала, — отсюда получалось то, что при подходе к третьему измерению, два предыдущих неминуемо должны были слиться в одно-единственное.

Я умел только накоплять в себе лишь ощущения (я ощущал, что тело плоско, и шел через него, не перепрыгивая, я ощущал, что тело, хотя и плоско, но стоит вертикально, и перепрыгивал через него), в результате чего являлась высшая способность моего мыслительного аппарата — индивидуальное представление о свойствах тела.

Того, чего я не видел, того не существовало.

Как это ужасно. Оно не существовало для Мульфы, но, увы, оно все же реально существовало в Мире.

Тела были трехмерны, они не двигались, земля была круглой.

Попади Мульфа в такой мир, она бы сказала, что это мир ирреальный — она просто сошла бы с ума, убедившись в той иллюзорности, в которой прожила всю свою жизнь, считая ее реальной и увидев, что все ценности Мира недооценены ею.

Да, Мульфа! Именно реальным оказалось бы как раз то, чего ты не видала, чего ты не знала, другой, параллельно тебе существующий мир, мир иных возможностей, впечатлений и большего числа измерений.

Однако, не хвастаю ли я в настоящую минуту перед Мульфой?.. Умеем ли мы сливать в своем сознании понятия в высшую ступень психологической осязаемости?

Не сливаются ли и у нас, при попытках попять четвертое измерение, понятие о трех предыдущих в два, в результате чего всегда получается трехмерность?

Но возвращаюсь к Мульфе.

Времени я глазами не видел. Следовательно, его и не было. Но зато, зато было движение, и оно было ужасно.

Двигалось буквально все.

Стоило мне лишь поднять голову, или повернуть ее набок, или, что было еще хуже, шагнуть вперед, одним словом, перевести глаза с одной точки отсчета на другую, как все, решительно все рвалось ко мне навстречу, заходило с боков, подымалось снизу и рушилось на голову.

И движение это было реально, оно было свойством всех тел.

Когда я обходил угол какого-нибудь предмета, он поворачивался ко мне другой своей стороной. Он поворачивался. Он, проклятый, а не я. Понятно, что я иногда не выдерживал этого и громко лаял на него. Но, как бы в ответ, он начинал меня злить еще сильнее. Он колебался и раскачивался во все стороны, как студень, дрожал, прыгал, искажался. Ах! Это происходило только благодаря тому, что я, при лае, двигал головой.

Господи, какой жуткий обман!

Впрочем, зачем я волнуюсь… разве с нами, людьми, не происходит того же самого?

Мульфа не видела истинного протяжения тела. Она запоминала лишь индивидуальные свойства его, а разве мы знаем истинное протяжение времени — этого, не могущего быть пойманным за хвост, четвертого измерения?

Мы тоже запоминаем лишь индивидуальные свойства его.

Мы говорим про человека, например — его не было. Он стал, т. е. родился. Его опять больше нет, т. е. он умер. Но ведь это только запоминание индивидуальных свойств предмета, в данном примере человека, а не его истинного протяжения. Мы думаем, как Мульфа: того, чего мы не видим, того — значит, и нет.

Однако, я опять увлекся.

Будучи Мульфой, я тоже смутно ощущал время, но время было для меня… третьим измерением.

Это понятно. Временем может быть лишь то, что проходяще. Третье измерение для меня всегда двигалось. Плоскость, когда я обходил угол, поворачивалась новой, до сих пор не существовавшей стороной. Эта же плоскость уходила в прошлое при дальнейшем моем движении (что равносильно сознательной попытке измерить ее по другому направлению) вокруг нее. Но я не мог знать, конечно, что из чего вытекает: время, или вернее даже, индивидуальные свойства его, каковые я только и ощущал, и то смутно — из движения, или движение являлось результатом наблюдения самого времени.

Перемена в состоянии предмета относилась мною ни за счет времени, ни движения, а за счет реальных свойств самого предмета.

О….о! Только сейчас, вновь став человеком, я ощущаю весь ужас и всю нелепость такого существования.

Углов во времени не существовало.

Каждое явление природы наступало для меня как новая величина.

Каждый день должно было всходить новое Солнце, новая Луна, новые Звезды.

Но увы! И тут я должен сознаться, что мы, люди, недалеко ушли еще от такого представления о свойствах Мира.

Разве нам понятно цикловое движение пространственного протяжения?

Разве мы не говорим: новая весна, или новая осень?

А ведь осень-то одна! И одна весна! И весна и осень существуют одновременно!

Мне страшно. Господи, мне страшно!

Жить в мираже… гоняться за Истиной, как за своею тенью… Я не могу… я не могу!..

Мульфу спасал только инстинкт. Целесообразность действия без участия сознания.

Что спасет нас? Неужели тоже инстинкт? Но ведь инстинктом хвастать не приходится! Это самая низкая ступень интеллектуального развития. Это положительный или отрицательный таксис протоплазмы. У сверхчеловека инстинкта не будет. Целесообразность его действий явится уже результатом его психологической силы и знания. Инстинкт ему будет не нужен. Он необходим только животным.

Неужели и нам?

* * *

Доктор Панов, подымая голову кверху, с трудом проглотил почти отсутствовавшую в высохшем и воспаленном рту слюну, — залпом выпил стакан вина и с тяжелым стоном поставил его обратно на поднос.

Глаза горели и в них щипало, но надо было окончить рукопись. Надо было прочесть.

Иначе он сам сойдет с ума.

* * *

«30-го мая. Рано утром.

Сегодня приедет жена. Надо закончить первую часть опытов. На очереди Софья Николаевна. Она человек. Но так ли она воспринимает свойства мира, как воспринимаю их я? Реален ли я для нее? Воспринимает ли она меня? Существую ли я?

Есть ли что вне меня, или все, что вне меня, только во мне самом?

О, страшная тайна!

О, невозможность познать другого, не пропуская его сквозь призму своего сознания!

О, несбыточность познания чего бы то ни было для себя, не в себе, а вне себя!

Момент близок. Тайна перестает быть тайной.

Возможностью станет невозможность. Несбыточность обратится в осуществимость. Я слышу ее шаги. Она идет. Она вошла. Я — готов.

* * *

Того же дня. Днем.

Вот — и это прошло. Вот и это уже не тайна. И это вот уже мною осознано! Мы живем только для самих себя!

Как это… просто глупо. Все люди отличны друг от друга. Они реально существуют. Но…

Ах… Софья Николаевна оказалась вовсе не Софьей Николаевной!

Она оказалась профессором высшей математики в главном Университете Юпитера по определению квадратуры круга механического цикла психологического значения и деятельности человека.

Я тороплюсь. Скоро приедет жена. Я должен хоть в двух, трех словах описать свои впечатления и воспоминания этого второго перевоплощения.

Как только я вошел своим сознанием в Софью Николаевну, вновь совершенно потеряв ощущение себя, я испытал нечто странное и страшное как благодаря той окружившей меня обстановке, так и благодаря тем новым чувствам, которые нахлынули на меня.

Однако, мне кажется, что «странность» и «страх» я скорее испытываю сейчас (аналогично первому опыту), когда я снова профессор Звездочетов, когда я могу сопоставлять и сравнивать, тогда же мое новое существование должно было мне казаться вполне естественным и простым. Я сидел за каким-то удивительным и незнакомым моему теперешнему пониманию аппаратом крайне сложной конструкции и устройства и был занят производством каких-то сложных вычислений.

Я, т. е., вернее, не я, а Софья Николаевна, окончив работу, встала и пристально взглянула на то, что стояло рядом с нею.

А рядом с нею стояло то, та форма материальной оболочки, что мною сейчас осознается как материальная форма профессора Звездочетова, а тогда конкретизировалась другим странным именем «Анабий». Очевидно, профессор Звездочетов был для Софьи Николаевны неким Анабием, который довольно-таки жалкими глазами смотрел на поднявшуюся с места ту, что моим теперешним восприятием познается, как Софья Николаевна, а тогда была тем странным существом, в которое я (профессор Звездочетов) переселился.

— Всякая траектория относится к определенному месту отсчета, следовательно, сама по себе существовать не может, и всякое движение может происходить лишь во времени, — сказал я Анабию.

— Но, — неубедительно возразил Анабий, — в таком случае одновременность движения не может иметь места.

Я улыбнулся.

— Относительность одновременности? Вы не уясняете себе относительной постоянности пространственных расстояний, просто-напросто, мой друг! Совпадаемость событий относительна. Это доказано еще Эйнштейном. Отсюда события, не совпадающие в вашем сознании, могут легко совпасть в моем.

Одновременное событие может быть наблюдаемо вами раньше, мною позже. Это вытекает из свойств нашего мира, временно пространственной непрерывности.

Все дело лишь в точке отсчета, каковой является психологическая организация индивидуума.

Видимые нами тела только разрезы своих истинно реальных четырехмерных конфигураций.

Наш мир, как таковой, тоже всего-навсего трехмерный разрез своей четырехмерной непрерывности.

События измеримы, как и тела.

Этот аппарат, над которым я работал, и является счетчиком событий, измеряющим их чисто математически.

Тройная система координат, плюс время.

Их суммирование и есть измерение событий.

В пространственной непрерывности каждое событие имеет себе параллельное, отличное от него событие.

Время есть пространственная координата и ничего больше.

Все дело в точке отсчета только.

А вы… вы всегда — Вы!

Взгляните сюда, Анабий, в это отверстие моего аппарата, и вы познаете тайны. . .

Анабий повиновался.

Он подошел к аппарату и взглянул в указанное отверстие. Я не знаю, что увидал он в нем. Только, с трудом оторвавшись от, видимо, очаровавшей его картины, он повернулся ко мне и, широко открыв просветленные глаза, простирая ко мне руки, упал на колени и, зарывая свое лицо в складки моей юбки, задыхаясь и трясясь всем телом, прошептал:

— О… о! Я познал значение смысла: оно в любви! И я… я люблю, я люблю, я люблю тебя!

И в ответ на это признание я ласково посмотрел на Анабия и с грустью и болью в голосе, — сказал:

— Ты любишь только самого себя!

* * *

«Дальше я писать не могу… Я чувствую невероятную физическую слабость, увы — уже слабость профессора Звездочетова, доводящую меня до головокружения и тошноты. Я кладу перо. В голове гудит глухо и прибойно океан разлившейся мысли. Боже, до чего я слаб!

* * *

Эта приписка для вас, милейший Панов.

Клянусь вам всем на свете, я с ума но сошел.

Я психически вполне здоров.

На днях вы будете у меня и убедитесь в этом сами.

Сейчас это невозможно: мне нужен покой, сон, отдых. Мне внушает лишь некоторое беспокойство мое тело. Оно куда-то исчезло за эти дни.

Я потерял его.

Пять педель тому назад я весил четыре пуда.

Сейчас… пожалуй, вы подумаете, что я смеюсь над вами, всего-навсего — два пуда и девять фунтов!

Нет, — клянусь вам, — я не лгу!

Такой вес, как оказывается, вполне хорошо переносится даже. Только слабость угнетает. Йог Дритираштра весил один пуд и тридцать один фунт, вы видите — справедливость заставляет меня отдать ему пальму первенства!

Ах, милый Панов, — если бы вы захотели поверить! Клянусь вам, клянусь всем, чем только человек поклясться может, — я ничего не написал такого, чего не было.

Я все это пережил. Я все это испытал.

И я вам вскоре сумею доказать это»

* * *

Панов резко откинулся на спинку кресла и, роняя на пол вдребезги разбившийся стакан, схватил себя за голову обеими руками, скорее застонав, чем прошептав.

— Несчастный! Но ведь это же самая настоящая, клинически ясно выраженная форма маниакального умопомешательства!

— Mania sceptica! Mania sceptica!

— И притом — самая простейшая и шаблонная форма!

 

IV

Звездочетов прекрасно выспался.

Он встал с дивана, на котором лежал, потянулся и почувствовал в себе начинавшие прибывать в его организм свежие силы.

«Отлично, — подумал он. — Никаких поводов для господ Пановых не должно иметь места… С сегодняшнего дня я начну, постепенно, снова возвращаться к нормальной человеческой жизни. Еще не все выяснено… Для того, чтобы достичь намеченной цели, я должен вновь появиться в обществе».

Рука профессора почти не дрожала, когда он отсчитывал из пузырька, содержавшего мышьяк, в граненый стаканчик шесть полновесных капель лекарства.

Приняв мышьяк, он выпил с вечера еще полученный стакан молока и закусил бутербродом со свежей икрой.

Затем он открыл свой хирургический шкафик, достал шприц, наполнил его вытяжкой из семенных желез барана, целебным восстановителем силы и здоровья, им самим некогда изобретенным, спустил штаны, покачал слегка головою, обнаруживая вместо бедра одну только кожей обтянутую кость, промыл небольшой участок этой кожи эфиром и, захватив пальцами левой руки складку ее, глубоко воткнул в свое тело острую иглу шприца, быстро спустив поршень инструмента.

Подойдя к умывальнику, он хорошо вымылся, вычистил зубы и внезапно принял решение сделать приятный сюрприз жене: боковым коридором пройти к двери ее спальни и внезапно появиться в ней.

С утренним визитом.

Профессор открыл дверь и, радуясь, что походка его стала увереннее и сильнее, направился к цели.

Подойдя к дверям спальни, он, не стуча, осторожно открыл дверь и просунул свою голову в образовавшуюся щелочку.

Спальня Ольги Модестовны была пуста.

Постель носила еще отпечаток только что вставшего с нее тела и кружевная сорочка Ольги Модестовны, испуская легкий аромат каких-то одновременно и пряных и нежных духов, смешанных с запахом молодого здорового женского тела, воздушным горбом лежала на мягком ковре, протянутом вдоль кровати.

«Должно быть, только что вышла в другую дверь и мы с нею разошлись», — подумал Звездочетов, но решил подождать жену в ее спальне.

Он нагнулся, поднял с пола сорочку Ольги Модестовны и, дотронувшись до нее, испытал давно не посещавшее его чувство желания женщины, ее физической близости. В воображении мелькнул образ нагой Ольги Модестовны и Звездочетов сдвинул брови от нахлынувшего другого чувства, которое так часто испытывал по отношению к жене именно тогда, когда желал ее: не то бешеной, ни на чем не основанной ревности, не то брезгливой ненависти.

Он сел на кресло, стоявшее у изголовья кровати, взял с ночного столика повернутый вверх ногами и открытый на читаемом месте французский роман в шаблонно-традиционной желтой обложке и прочел первую фразу:

«La femme prefere toujours l'amant de son mari…»

Фраза была специфически французской и глупой, но Звездочетов вскоре с удивлением заметил, что прочел, начиная с нее, не без некоторого удовольствия несколько страниц.

Наконец ему наскучило ждать, он положил книгу обратно на столик той же страницей, на которой она лежала раньше, и решил пойти на поиски жены.

В столовой ее не было.

Он заглянул в кухню, но там не было не только ее, но даже прислуга отсутствовала.

Выходная дверь была на замке, а ключа не было в замочной скважине.

«Очевидно, Маша пошла на рынок, заперев за собою дверь с наружной стороны на ключ», — подумал профессор и, несколько обеспокоенный, решил вернуться к себе в кабинет.

Уже войдя в гостиную, ему стало ясно, что Ольга Модестовна у него в кабинете.

«Но что она делает там так долго?»

Дверь, которую профессор имел всегда обыкновение притворять за собою, была широко открыта, но Ольги Модестовны не было в нее видно.

Ускорив шаги, он подошел к дверям своей комнаты и заглянул внутрь.

Кровь застыла у него в сердце и ему показалось, что оно остановилось.

Направо, на полу, против письменного стола, лежала его жена, Ольга Модестовна, без всякого движения и признаков жизни.

Тогда, метнув свой взгляд в сторону изобретенного им аппарата, — он понял все.

— О, глупая женщина!

Конечно, это было так: они разошлись по дороге. Она вошла к нему в ту минуту, когда он входил к ней. Обладая естественным и законным любопытством женщины, она захотела проверить, чем это он занимался все эти пять недель взаперти.

Странный ящик аппарата привлек ее внимание. Она заглянула в окуляры, думая, очевидно, увидеть в них какую-нибудь картинку или чье-нибудь изображение.

Но в аппарате была темнота.

Тогда, осмотрев его поверхность и обнаружив по бокам его штепселя, решила, что поворотом их осветит внутренность ящика.

Правая рука всегда реальнее чувствуется человеком и понятно, что она решила повернуть сперва правый именно штепсель.

Повернула… и — обездушенное тело ее рухнуло па пол, наказанное за свое любопытство и оставляя в конденсаторе аппарата поглощенную «душу».

Профессор вполне ясно и реально, мгновенным вихрем соображений, представил себе всю эту трагикомическую картину.

«Но что же делать теперь? Т.-е. как это что? — улыбнулся сам себе профессор. — Поднести аппарат к глазам наказанной и, — поворотом левого штепселя вернуть ей обратно ее похищенную «душу»!»

Профессор взял аппарат в руки и наклонился с ним над лежащей.

Но штепселя он не повернул.

Внезапно он поставил аппарат обратно на письменный стол и, неизвестно к кому обращаясь, воскликнул:

— Истина, тебя призываю в свидетели! Я не хотел этого, я даже и не думал об этом! Но теперь… глупо упускать такой случай из рук.

Почему-то несколько фраз специфически французского и глупого романа мелькнуло в его голове, и он искривил свои немного злые тонкие губы в саркастическую усмешку.

— Я проникну своим сознанием в ваше тело, Ольга Модестовна, — тихо сказал он. — Не сердитесь на меня. Вы сами попались на удочку! Ведь вы же моя жена, но увы… я совершенно, если хорошенько вдуматься в это, совершенно вас не знаю. Кто вы? Что вы? Зачем? Я должен же знать, наконец! На одну минуточку только… Лишь вспышкой вашего сознания окружающего мира я позволю себе ослепить себя.

На одну только секундочку. Не сердитесь!..

Профессор энергично отогнал, не давая ей оформиться, мелькнувшую было мысль, что он собирается совершить какую-то нескромность, будто чужое письмо прочесть, и резким движением опустился перед Ольгой Модестовной на колени и… и… нажимая себя в живот и творя что-то страшное над лежащей, он проник своим сознанием в сознание спящей, приказывая сознанию своему ровно через тридцать секунд вернуться обратно.

* * *

Потеряв себя, профессор мгновенно почувствовал себя Ольгой Модестовной и вместе с этим ощутил какое-то удивительно приятное, острое и сладострастное чувство. Через секунду он, в лице своей жены, открыл истомно закрытые глаза и увидел над собою тупое, обезображенное животной страстью лицо доктора Панова, который обнимал ее голое пышное тело одной рукой, а другой бессмысленно, в сладострастной судороге, мял и комкал упруго очерченную грудь Ольги Модестовны.

Его жена была в объятиях Панова.

* * *

Профессор больше ничего не видел. Полминуты прошло и его сознание вернулось к нему обратно. Однако, виденного было достаточно.

«Человечество? Оздоровление его? Дарование ему свободы и счастья?»

Эти мысли только на мгновение ослепили мозг Звездочетова.

Его маленькое, личное, мещанское вдруг выросло в его сознании до величины мирового масштаба и заслонило собою все мечты его о служении человечеству.

Великий Мещанин проснулся в нем. О человечестве и его счастье он больше не думал.

Он думал только о себе, неспособный ни на героизм, ни на жертвы, ни на прощение.

С гримасой боли и отвращения, колеблясь лишь одну секунду, он поднял свой разом окрепший кулак над изобретенным аппаратом.

В нем была «душа» его жены…

Уничтожить все! Никогда к этому не возвращаться больше. Это преступление? — Пусть. — Он уничтожит его. Скорее, скорее, чтобы никто не знал, никто….

С грохотом опустился кулак на страшный аппарат, разбивая его в щепы, а вместе с ним и заключенную в нем, как в жестокой темнице, жалкую «душу» ничтожной женщины.

Ольга Модестовна была мертва.

Пульса, который старался найти наклонившийся над ней Звездочетов — не было. Дыхание отсутствовало. Сердце — остановилось.

 

V

Панов все утро пережевывал свои впечатления от прочитанной рукописи.

Для него, принимавшего жизнь таковою, какова она была им видима — дело обстояло как нельзя более просто и ясно.

На почве переутомления профессор Звездочетов сошел с ума.

Что же он предпримет?

После долгих размышлений он решил, что посоветует Ольге Модестовне отправить больного в специальную лечебницу для нервно-больных ученых и, — если понадобится, — прибегнет к силе, чтобы добиться своего.

Оставлять на свободе такого больного было опасно.

Если же окажется, что болезнь профессора зашла уже слишком далеко вперед и надежда на восстановление его умственных способностей рухнет, то, держа все это до того момента в секрете, — объявить эту прискорбную новость обществу.

И, вдруг, помимо своей воли, Панов представил себе изолированного от всех сует мира профессора, а в его доме оставшуюся одной молодую, сильную здоровьем и желаниями, женщину. — Тогда, Ольга….

Фраза не была окончена. Вошла прислуга и доложила, что коляска готова.

Панов надел шляпу, взял в руки трость и перчатки и вышел.

Солнце клонилось к закату и легкая свежесть приятной волной омывала воздух.

— К профессору Звездочетову, — сказал Панов кучеру и, удобно забившись в угол коляски, с наслаждением стал полною грудью забирать омывающий легкие воздух.

Панов старался возобновить какую-то, прерванную кем-то мысль свою, которая должна была занять его. Но улица не давала ему сосредоточиться….

Спешили куда-то люди, толкали друг друга, злобно оглядывались один на другого, и будучи во всем виноваты сами, обвиняли в чем-то кого-то другого…

Какая-то пружинная сила гнала их с места на место, как стадо разбредшихся баранов, к какой-то, никому из них неведомой и непонятной цели, заставляя их по дороге обманывать друг друга, друг другу лгать, унижаться, быть вечно смешными и жалкими в поисках вечно ускользающей из рук Истины, и запихивать наскоро, во время коротких остановок, в скверно пахнущие ямы своих ртов вонючую пищу мертвой, органической природы, уничтоженных ими форм ее.

«Базар», — подумал Панов, по на этом слове и остановился.

Он умел только конкретизировать события, не перенося их значения к изображаемым ими вещам. Он видел суету и назвал ее базаром. Но понять, что эта суета была самой жизнью и что, следовательно, самую жизнь он назвал базаром — он не хотел понять. Поднявшись по лестнице на второй этаж, он позвонил у хорошо знакомых дверей квартиры профессора Звездочетова и был вскоре впущен в нее.

Ему открыла горничная Маша с заплаканными глазами и он, полагая причину ее слез в связи с, может быть, резким ухудшением, произошедшим в состоянии здоровья профессора, наскоро кинув шляпу, перчатки и трость на столик в передней, быстро, без доклада, с озабоченным лицом, поспешил к Звездочетову, не проронив ни слова.

В гостиной он принужден был остановиться от изумления.

Двери в кабинете обоими половинками были настежь открыты.

«Тем лучше, — подумал он, — если это не какое-нибудь новое чудачество больного».

Подойдя к дверям, он увидел сидящего па письменным столом профессора, в одной руке державшего носовой платок, а другой закрывшего свои глаза.

Звездочетов не поднял головы на звук шагов входящего Панова.

Панов остановился, откашлялся и осторожно начал:

— Милый учитель и уважаемый коллега. Я прочел вашу рукопись, я вник в нее, и должен вам чистосердечно признаться…

На него смотрели спокойные, ясные глаза, немного печальные, совершенно нормальные глаза смертельно усталого и измученного человека.

«Нет, он не сумасшедший», — мелькнула мысль в голове Панова и он запнулся.

Глаза стали еще яснее и теперь к их мягкой печали присоединилось еще выражение скрытой иронии.

Звездочетов встал из-за стола, совершенно твердой и прямой походкой подошел к нему и взял его за обе руки.

— Уважаемый доктор и преданный друг. Оставим мою рукопись в стороне, вместе с ее автором. Я просто грубо и глупо пошутил над вами, желая вас позлить, показывая, что вместо работы над изданием учебника был занят этой фантастической ерундой. Простите это мне и забудьте об этом. София Николаевна может поручиться вам за меня, что я все это время, как канцелярская крыса, сидел над технической разработкой материала нашей клиники. Но, впрочем, и ее в сторону. Не в ней дело. Меня, всего несколько часов тому назад, постигло страшное, непоправимое горе, тяжелое и неожиданное несчастие. Сегодня, рано утром, Ольга Модестовна скоропостижно скончалась.

«Ольга»?.. Панов подумал, что над ним недостойно измываются, но потом, вспомнив, что имеет дело с больным и, может быть, сумасшедшим, сурово переспросил:

— Скончалась?

— Да. Паралич сердца. Vitium cordis. Ах, она всегда страдала им и я так мало обращал на это внимания. До сих пор еще я не пришел в себя! Я потерял себя. Я говорю спокойно, а душа….

— Вы шутите?! — перебил Панов.

— Я не спорю, — нахмурив брови, сказал Звездочетов, — когда человек шутит, — это всегда выходит глупо, но….не настолько, конечно!

— Вы разрешите мне взглянуть на нее?

— Конечно. Ах, боже мой, боже мой! Пойдем.

Профессор провел через гостиную и столовую все еще сомневающегося Панова и, подведя его к дверям спальни жены, открыл перед ним двери.

В комнате было темно.

Густые синие шторы были спущены с трех огромных зеркальных окон, и высокое трюмо в углу спальни было уже кем-то заботливо занавешено сколотыми французскими булавками простынями.

Чтобы лицо смерти не засмотрелось на свою безобразную красоту.

У постели, на которой лежало тело Ольги Модестовны, стояли двое.

В одной Панов узнал прислугу Машу и только сейчас понял, почему у нее были заплаканные глаза.

Другой был — незнакомым мужчиной.

Одет он был в хороший, но далеко не первой молодости, черный, застегнутый на все пуговицы сюртук и в руках держал распущенную ленту сантиметра.

Панов приблизился.

Маша громко всхлипнула, профессор залюбовался чарующим спокойствием красивого лица умершей, а человек в сюртуке, повивальная бабка Смерти, деликатно отходя в сторону и уступая Панову дорогу, кашлянул в руку и довольно четко отрекомендовался:

— Старший агент городского первого бюро похоронных процессий. Леон Семипузов.

Панова затошнило.

 

VI

«Ну и что же? — сам себе сказал Звездочетов, медленно поднимаясь с дивана. — Этого вывода следовало ожидать».

Прошло уже больше двух недель, как Ольга Модестовна была похоронена и навсегда ушла из волевого восприятия мозговой деятельности профессора Звездочетова.

Все эти две недели он продолжал принимать мышьяк и вспрыскивать себе под кожу чудодейственный препарат, с какой-то особой тщательностью и любовью нагоняя потерянный вес своего тела.

Он почти поправился и физически окреп, но не было ни одной минуты за все это время, чтобы мысль его прекращала работу все над одним и тем же мучившим его вопросом.

И, видимо, тот вывод, к которому он внешне пришел только сейчас, внутренне уже давно родился и сформировался в нем.

«Да, это так и должно было быть и это логически правильный конец», — еще раз сказал он сам себе и направился в переднюю.

— Маша, — сказал он прислуге. — Сегодня не ждите моего скорого возвращения. Если вам что-нибудь потребуется от меня, попробуйте позвонить…. — он открыл свою записную книжечку и прочел номер телефона, записанный против строчки: Богдан Лазаревич Налимов, — по номеру 48204. Запишите.

Он вышел на улицу, продолжая думать о причинах, побудивших его выйти из дому:

«Как глупо это все, в конце концов. Вспрыскивать себе вытяжку из семенных желез барана для того только, чтобы продолжать быть обманываемым одними и обманывать других! Неужели же после всего испытанного мною жизнь может иметь для меня еще хотя бы самую микроскопическую ценность? Никакой! Ночью оказалась тайна творения, а тайна тебя самого — еще большим мраком! Ты не ты! Ты видишь только свою тень, на которую даже и наступить-то как следует не можешь. Неужели жизнь не осмысленна большими ценностями, чем чудо моего существования? Жизнь — сон, который давит. Надо уметь просыпаться от таких снов. Мир, в котором я жил, слишком велик стал для меня и мне стало тесно в нем.

Лишит ли Смерть меня чего-нибудь реального? Или даст новое, или она — ничто?

Я не знаю. Я, профессор Звездочетов, ничего не знаю. Я знаю только одно — «я убил свою жену».

И я знаю, я чувствую, что я ответствен за это и должен понести наказание.

Это закон Логики, закон самой Природы, не прощающей ни одного выбитого у нее зуба и требующей оплаты зубом за зуб. Против этого нельзя возразить ничего.

И я готов понести наказание. Это единственный смысл, который остался для меня в моей жизни».

Мимо профессора шел мальчик. Обыкновенный мальчик. Рядом двигалась пожилая женщина. Тоже ничего особенного. Проезжал извозчик, и мороженник орал во все горло:

— Ка-аму марожена! С вафлям свежим, с вафлям!

Да! — это была Жизнь! И от сознания существуемости этой жизни профессор втянул голову в плечи и съежился.

— С вафлям свежим и крем-брюлем!

Голос мороженника доносился уже глухо и отдаленно.

«Крем-брюлем, — подумал Звездочетов, — это еще ничего, а вот вишневое мороженное у этих шарлатанов безусловно опасно. Они подкрашивают его фуксином».

Подняв голову кверху, он убедился, по вывешенному над воротами номеру, что достиг намеченной цели.

«Квартира № 4», — вспомнил он, войдя в подъезд, и стал подниматься по широкой лестнице.

Навстречу ему спускалась дама, которая, с удивлением взглянув на него, посторонилась и дала ему пройти.

«Дурища», — ни с того, ни с сего подумал профессор и остановился перед дверью, на которой была прибита большая медная дощечка с выгравированной надписью на ней: «Богдан Лазаревич Налимов». Губернский прокурор.

Профессор дернул за звонок.

Дверь почти тотчас же и открылась.

— Богдан Лазаревич дома? — спросил профессор.

— Пожалуйте.

Звездочетов вошел. Не снимая пальто, он прошел, держа шляпу в руках, по указанному горничной пути в приемную прокурора.

В приемной было пусто.

Единственная дверь приемной, из которой он сюда вошел, была закрыта и, очевидно, из нее и должен был выйти прокурор.

«Странно, — подумал профессор. — Два месяца тому назад господин Налимов дожидался меня в моей приемной, а вот сейчас я дожидаюсь его выхода, у него в доме….

Однако камней в печени он у меня не найдет и Виши пить не посоветует», — улыбнулся Звездочетов и спокойно стал просматривать какую-то судебную хронику, лежавшую на столе.

В кресле было очень удобно сидеть и профессор даже подумал, что хорошо было бы, если б Налимов задержался подольше чем-нибудь у себя в кабинете.

«Я пришел к вам, чтобы донести на себя…. так я начну с ним свой разговор, — в сотый раз подумал Звездочетов. Чем шаблоннее начало, тем больше впечатления оно всегда производит, тем легче понимается. В таких случаях шаблона бояться нечего. «Я убил свою жену», — скажу я вслед за этим, а засим уже, как пойдет….

Потрудитесь записать мои показания и дать распоряжение о моем аресте, или что-нибудь в этом духе».

Профессор был спокоен, но, вспомнив эту свою приготовленную фразу, несколько разволновался и нервно потянулся всем телом, как перед истомно надвигающимся сном!

За дверью послышался сперва кашель, потом шаги.

«Идет», — подумал Звездочетов и отложил хронику в сторону.

Дверь действительно вскоре открылась и на пороге показалась знакомая профессору плотная, коренастая фигура губернского прокурора.

«А ему Виши помог», — подумал Звездочетов, окидывая Налимова взглядом с головы до ног.

Налимов продолжал стоять на пороге, улыбаясь глупой улыбкой очень близорукого человека, не узнавая профессора и держа пенсне в руках, тщательно протирая стекла носовым платком.

Профессор продолжал мучительно о чем-то думать.

— Если вы ко мне, пожалуйте, — перебил мысли профессора Налимов.

Звездочетов вздохнул, встал, слегка пошатнулся и двинулся навстречу прокурору.

 

Об авторе

Биографические сведения о Михаиле Осиповиче Пергаменте (такова настоящая фамилия писателя-фантаста Михаила Гирели) довольно скудны. Он родился в 1893 г. в Одессе в семье юриста и общественного деятеля О. Я Пергамента — председателя совета присяжных поверенных Одесского округа, депутата Государственной Думы II и III созывов.

С 1906 г. жил в Санкт-Петербурге, где поселилась семья в связи с избранием О. Я. Пергамента в Думу, учился в Тенишевском училище. В 1912 г. издал под собственной фамилией (совместно с З. Берманом) сборник стихотворений «Пепел».

В двадцатых годах работал лектором по гигиене и охране труда в школах ФЗО железной дороги. В 1926 г. выпустил под собственной фамилией брошюрку «Пионер-санитар». Умер в Ленинграде в 1929 г.

Первый из трех научно-фантастических романов М. О. Пергамента, изданных под псевдонимом «Михаил Гирели» — «Трагедия конца» (1924) — считается общепризнанной неудачей. Два других — «Преступление профессора Звездочетова» (1926) и «Eozoon (Заря жизни)» (1929) — произведения яркие и необычные, сочетающие напряженные сюжеты с философскими и эротическими мотивами, местами «грубым» натурализмом. Заметно в них тяготение автора к распространенным темам фантастики эпохи. В «Эозооне» (переизданном нашим издательством в 2016 г.) это темы вырождения, создания гибридов людей и обезьян, биологического преобразования человека и т. д. В «Преступлении профессора Звездочетова» — «пересадка» сознания; в этом плане роман близко напоминает «Доктора Лерна» М. Ренара, впервые опубликованного в русском переводе в 1912 г.

Главы «Преступления», посвященные опыту с собакой Мульфой, обнаруживают также отчетливое сходство с «Собачьим сердцем» М. Булгакова, написанным в январе-марте 1925 г. В авторском предисловии Гирели указывает, что написал роман в 1924 г. Исследователям предстоит установить, имеем ли мы дело с тем или иным литературным влиянием или случаем совпадения «ходовых» мотивов. Любопытны в романе и отмеченные в свое время Р. Нудельманом «оригинальные попытки чувственного представления двумерного или четырехмерного мира, показывающие несомненную яркость фантастического воображения автора» («Фантастика, рожденная революцией», 1966); впрочем, этот исследователь считает «Преступление» «произведением в общем-то неудачным из-за сильного увлечения автора «пряными страстями»».