Клиповое сознание

Гиренок Федор Иванович

В книге впервые в научной и философской литературе разрабатывается концепт клипового сознания и показывается его связь с виртуальной реальностью. Клиповое сознание рассматривается автором не как знание, а как аффективное действие. Для него существует не мир, а образ мира, для него мыслить — это значит быстро мыслить. Здесь важна не логика, а реальность. В книге показано, как работает клиповое сознание в философии, в науке, в искусстве, в образовании и политике. Книга предназначена для тех, кто интересуется новейшими тенденциями в развитии современной философии.

 

Предисловие

Современная философия все менее склонна к академизму в своих рассуждениях. И не потому, что ее потеснили писатели-интеллектуалы, а потому, что она, спасаясь от схоластических проблем познания, обживает поэзию и искусство, которые говорят человеку больше, чем может сказать ему наука. Сегодня нейронауки, ставшие модными, пытаются научиться говорить не только о мозге, но и о сознании. Они хотят вернуться к Аристотелю, полагая, что картезианство, трансцендентализм и феноменология слишком сложны, болтливы и пустопорожни.

Научному миру известны две большие стратегии в попытке окончательно разъяснить публике вопрос о том, что такое сознание. Это американский проект и европейский. Американский проект готов на каждый нейрон посадить наномашину для регистрации импульсов, европейский — желает создать действующую компьютерную модель сознания, замещая нейроны микропроцессорами.

Философия идет другим путем. Она полагает, что человек вообще рождается как художник. И это дает о себе знать в наборе практик, используемых человеком. Есть практики, в которых сознание не нужно. Например, сознание не нужно для игры в шахматы, для того чтобы сделать рубило, для обучения компетенциям в школах и университете. Оно не нужно для того, чтобы получить нобелевскую премию.

Сознание нужно для того, чтобы краснеть от стыда, а также для того, чтобы взрывались галлюцинации. Сознание и есть не что иное, как взорвавшаяся галлюцинация, синтез реального и воображаемого. Сознание нужно затем, чтобы форма, линия, цвет или слово могли причинить человеку страдание, чтобы они могли перевести его в экстатическое состояние. Эту же мысль Ницше формулировал иначе. Он говорил, что природа, которая не делает скачков, все-таки один раз его совершает. Результатом этого скачка является появление художника, философа и святого. С них начинается человек вообще. Все остальные люди являются лишь подготовкой к человеку.

Сознание художника имеет два свойства: изображение и воображение. На эти свойства указывает наскальная живопись. Сознание дает о себе знать в жесте, в смущении, в аффекте самовоздействия. Сознание не нужно для вычислений, для языковых практик и практик знания. Сознание требуется не для познания, а для практик самоограничения. Для того чтобы что-то знать, мы должны уже знать.

Но что происходит тогда, когда наше уже-понимание замещается интернетом и мы не доверяем своим ощущениям, если они не выражены в слове? Что происходит с сознанием, если оно как зеркало разбивается на осколки и теряет связь с символом? Сможет ли оно передать нам свойство целостности? Или оно не нужно нам, и мы как звери привязаны к жизни и для нас невыносима тишина одиночества?

Когда утрачивается связь с уже-пониманием, тогда возникает клиповое сознание. Слово «сlipping» обозначает всего лишь подборку газетных вырезок на определенную тему. Клип прост, как натюрморт. Это лоскут, часть, не отсылающая к целому. И одновременно клип требует грез, фантазий, которыми заполняется место отсутствующего целого.

Понятие «клиповое сознание» я ввел в книге 1994 года «Метафизика пата». Там я хотел найти вербальные картины, заменяющие понятия. На этот раз я попытался посмотреть на клиповое сознание при помощи тысячи глаз. И вот что из этого получилось.

 

Часть 1

Клиповое сознание

 

Паровая машина, если верить Карлу Марксу, изменила общество, в котором появились новые классы. Но она не изменила сознание, которое осталось по-прежнему понятийным.

Что такое понятие? Это объяснил М. Шелер. У человека есть понятия, а у обезьяны нет понятий. Как это узнать? Если обезьяне, говорит он, дать полуошкуренный банан, то она в нем не узнает банан. Банан для нее должен быть либо с кожурой, либо без нее. А это значит, говорит феноменолог Шелер, что у обезьяны нет понятия субстанции. А у человека есть понятие субстанции, и он легко справляется с бананом.

Символом понятийного развертывания текстовой последовательности стала книга, порядки слов в которой могли быть линейными, а также могли закручиваться в спираль, сворачиваться в круг, ветвиться как дерево. Эта линия, несмотря ни на что, не должна была прерываться. Прервавшись, она создала бы опасный разрыв в порядке мысли и, следовательно, бытия, в котором мог бы обосноваться хаос. А хаос — это как броуновское движение атомов. О нем ничего нельзя сказать, в нем ничего нельзя сделать. Клиповое сознание — это разрыв линии и хаос в сознании, допустимый обществом. Зачем нам этот хаос? Затем, чтобы поймать смысл, а не информацию. Сообщают обычно информацию, а она равна тому, что сказано. Но что делать, когда мы встречаемся с недосказанным или со сверхсказанным? В коммуникации достаточно ссылок на информацию, но в общении приходится иметь дело со смыслами, которые отсылают к недосказанному или сверхсказанному. И в силу неразвитости символического сознания и доминирования в культуре знаковых структур эти структуры и это сознание дополняются клиповым сознанием.

Компьютер изменил сознание, хотя не изменил общество. Началось время игры с сознанием. Что это за игра? Если нет символического сознания, то его отсутствие отчасти компенсируется клиповым сознанием. Это одна игра. Другая состоит в расширении возможностей знака при помощи клипа. Эти игры заметны даже в манере письма.

 

1.1. Игра с сознанием

Человек вступил в опасную игру со своим сознанием. Мы играем с ним, приходя в музей современного искусства, беря кредиты, мысленно экспериментируя, общаясь в фейсбуке, покупая модные товары, коммуницируя. Эта игра порождает воображаемый мир, объекты которого существуют в той мере, в которой мы относимся к ним как к чему-то действительно существующему. Воображаемый мир нашего сознания не совпадает с миром возможного, ибо в нем есть и невозможное. Самость заставляет человека существовать сразу в нескольких мирах. При этом то, что для человека возможно в одном мире, существует как наличное в другом и невозможное в третьем. А это, например, значит, что пространство и время есть только в одном из них. Во втором может отсутствовать время. В третьем — протяженность. Сознание — это не время и не протяженность. Так что же такое сознание и зачем оно человеку?

Декарт

Современное понимание сознания восходит к Декарту, который полагал, что существуют две субстанции — протяженная и мысленная. Одна наблюдается, другая осознается. В человеке они встречаются. При этом ментальное каким-то образом воздействует на материальное. И хотя тело само по себе ничего не может сказать об уме, ум, как заметил Гуссерль, всегда приурочен к телу.

Одно дело — тело для сознания. Другое дело — тело для инстинкта. В первом случае мы имеем дело с телом для неразумия, в котором галлюцинация может занимать место ближайшей причины поведения. Во втором — с телом для разума, в котором галлюцинация заблокирована и для которого нужно всегда искать какую-то внешнюю причину действия. Неразумие всегда воображает, интеллект, как правило, вычисляет. Но наука никак не может научиться различать, с одной стороны, сознание и интеллект, а с другой — тело для воображения и тело для вычисления.

Распря

Между наукой и философией сегодня сложились странные отношения. Философия говорит, что причина сознания находится в самом сознании и путь к нему лежит через самопознание человека. Наука уверяет, что причина сознания лежит вне сознания и путь к нему лежит через познание мозговых структур. Философы говорят, что человек — это художник, история которого началась со времен наскальной живописи. Ученые доказывают, что человек — это обезьяна, которая побрилась, надела костюм и стала читать газеты, что его истории более миллиона лет. Философия указывает науке на дверь и просит ее не путать сознание с мозгом. Наука помещает человека в ряд живых существ и заявляет, что сознание это не привилегия человека и она сама без всякой философии справится с проблемой сознания, полагая, что оно может функционировать в режиме компьютера.

Два проекта

И действительно, ученые всерьез взялись за изучение сознания. В 2013 году в США решили создать картографию мозга или, как говорят американцы, «карту активности мозга», выделив на это 5 млрд долл. на 10 лет. Европа, конечно, от американцев не отстает и выделяет 1 млрд евро на создание своей модели человеческого мозга. Американцы хотят научиться регистрировать импульсы всех нейронов мозга человека. Для этого на каждый нейрон они намерены посадить наномашину, превратив мозг в подобие локальной ноосферы. Ученые и сочувствующие им философы думают, что все это должно им помочь понять, что такое сознание. В работе принимает участие профессор Гарвардского университета Дж. Черч, бывший руководитель программы «Геном человека». Но, как замечают скептики, для составления генома можно было использовать в качестве материала слюну и кровь. А для изучения мозга нужен живой мозг. И исследователям, видимо, придется, как когда-то Богданову, ставить эксперименты на самих себе.

Первый успех американцев, если верить сообщениям прессы, связан с тем, что им удалось создать полную карту нейронных соединений червячка, у которого оказалось примерно 300 нейронов. Правда, сделанный ими виртуальный червяк почему-то пока еще не ползает, ему нужно создать еще и виртуальную среду. Но важно не это. Надо иметь в виду, что у мозга человека 100 млрд нейронов, и на Земле живут 10 млрд человек. И неизвестно, не понадобится ли американским ученым для понимания биологических основ сознания на все эти нейроны прикрепить наномашины, создавая одновременно мир полностью контролируемой ноосферы.

В Европе проектом «Человеческий мозг» руководит профессор из Лозанны Генри Маркрам. В рамках этого проекта хотят создать действующую модель мозга на компьютере. Для этого используют самые быстродействующие компьютеры, некоторые предки которых были чемпионами мира по шахматам. Правда, замечу, что для игры в шахматы сознание не нужно. В европейском проекте одному нейрону должен соответствовать, условно говоря, один процессор. Чтобы смоделировать мозг человека, нужно будет 100 млрд процессоров упаковать в колонки по 1000 процессоров и связать их между собой.

Самое интересное состоит в том, что никто из ученых не обсуждает проблему идеального. Видимо никому не интересно узнать, что же будет находиться в идеальном содержании действующей модели мозга, каков будет мир ее фантазий, окажется ли, например, воображаемый мир заполнен тем, что Юнг называл архетипами, а Кант — синтетическим априори. Иными словами, опровергнут ли или все же эти два проекта оправдают убеждения Хайдеггера в том, что наука не мыслит. Подтвердится ли ими прогноз Гуссерля, поддержанный Э. Шредингером, что наука, основанная на принципе объективности, ничего не может сказать о субъективности, которая сделала сам этот принцип возможным.

Оба эти проекта исходят из предположения, что мозг и сознание, по крайне мере, как-то связаны между собой. Но так ли это?

Сознание и мозг

18 сентября 2014 года центральное телевидение России сообщило о том, что нейрохирурги страны провели успешную операцию и извлекли из головы мужчины ножку стула, которая пробила череп и проникла до его основания. К сожалению, больше пока никакой информации об этом случае мне не удалось узнать. В научной же литературе иногда приводятся рассказы об аналогичных случаях. Например, в интернете я нашел материалы, которые приводят следующие данные.

1866 год, несчастный случай — балка срезает у человека ¼ часть черепа. Во время операции больной приходит в себя и спрашивает, что с ним произошло. Пациент прожил после операции 26 лет, жалуясь на легкое головокружение.

1940 год, Боливия. Доктор Итуррича вскрывает череп мальчика 14 лет, жаловавшегося на сильные головные боли. Вскрытие показывает, что его мозг отделен от внутренней полости черепной коробки.

Германия, доктор Хуфланд вскрывает черепную коробку разбитого параличом мужчины. Вместо мозга он обнаруживает 330 г воды. Возникает вопрос, чем этот мужчина думал.

В 1935 году в США родился ребенок, который прожил 27 дней. Он был таким же, как и все дети. После его смерти обнаружилось, что у него вообще не было мозга.

Все это наводит на мысль о странных отношениях между сознанием и мозгом. Так ли уж верна идея о том, что мозг рождает сознание? Может, прав Дж. Экклс, утверждавший, что мыслящей материи вообще не существует. Мозг в лучшем случае может только обнаруживать мысли, а не рождать их. Но если признать, что сознание не связано с мозгом, то нужно ли тогда признать, что оно никак не связано с человеком? Вот здесь-то и возникает настоящая игра с сознанием. Ведь если оно не связано с человеком, то тогда его можно приурочить к чему угодно, в том числе и к небиологическим структурам. И, следовательно, нужно приготовиться к изучению мысли после человека. На мой взгляд, мы не можем помыслить мысль вне связи с человеком.

Сознание и познание

Среди ученых распространено мнение о том, что сознание так или иначе связано с познанием. Для нас, для русских, это мнение кажется особенно убедительным, ибо наш язык связал знание с сознанием. Но на самом деле сознание существует не для познания, а для бытия человека. Если бы оно существовало для познания, то оно должно было бы познавать и себя в качестве познающего, и нужно было бы подождать, пока оно себя полностью не познает. Поскольку познание бесконечно, постольку ожидание появления сознания биологического смысла не имеет. Сознание нужно для того, кто не знает, как вести себя, кто существует сразу в нескольких мирах, кого страсти влекут в разные стороны.

Тому, кто знает, как вести себя, сознание не нужно. Кто не знает, тот должен смириться с тем, чтобы сознание ограничивало его существованием только в одном мире, который он называет реальным. Вполне возможно, что существует много параллельных миров, но человек — это, по определению Платона, кукла, ибо сознание помещает его только в один из них, заставляя его следовать одному и тому же. Кто следует одному, а не многому, тот перестает просто жить и начинает осознавать, то есть переживать. Сознание заставляет живое не жить, а переживать, открывая тем самым горизонт человеческого в мире. Но зачем нам сознание? Может быть, для того чтобы говорить?

Сознание и язык

Для того чтобы говорить, сознание не нужно. Понимание сказанного не рождается самим актом говорения. Для того чтобы оно появилось, требуется соединить в речи воображаемое и реальное. Если врач говорит мне: «покажи язык», а я ему отвечаю: «покажи язык», то у меня нет понимания, нет сознания. У языка и у сознания разные истории. Весь смысл мысленного эксперимента Серла с китайской комнатой состоит, мне кажется, в том, чтобы показать, что, когда человек говорит, он, скорее, вычисляет, а не понимает. Как машина вычисления человек, бесспорно, уступает автоматам, которые имеют уже свою и отличную от человека историю. Но как осознающий человек является уникальным событием во вселенной.

Вступая в игру с сознанием, то есть вовлекая его в работу социально-экономических и интеллектуальных структур, человек проигрывает. Анонимные структуры выигрывают. Выигрывает то, что не нуждается в сознании.

 

1.2. От понятия к клипу

Нужно ли нам сегодня писать так, как писали еще в ХХ веке? Думаю, что нет, не нужно. В ХХ веке была тяга к гигантомании. Философы, такие как Сартр, писали огромные фолианты, в которых они двигались со скоростью повозки, заглядывая во все закоулки мысли, рассказывая обо всем, что они увидели или могли увидеть, ссылаясь на рассказы других писателей.

Нужно ли нам читать так, как читали в ХХ веке? Думаю, что не надо.

Пример. Девочка двух с половиной лет просит прочитать сказку «Красная шапочка». Ей начинают читать. Она останавливает чтение и предлагает сразу же прочесть ту сцену, в которой появляются охотники. Ребенок внимательно слушает финальный рассказ известной сказки несколько раз подряд. Зададимся вопросом? Какое мышление у ребенка? На мой взгляд, у девочки клиповое мышление. Почему? Потому что секущие плоскости ее мышления превратили сказку в серию эпизодов, из которых был выбран один, но самый интересный, самый главный и самый непонятный, а именно: появление съеденных волком бабушки и внучки целыми и невредимыми из живота волка. Девочку не интересует морализирующая сторона сказки. Это взрослым кажется, что сказка должна научить девочку не разговаривать с незнакомыми людьми. У взрослых — понятийное мышление. Ребенка занимает алогичность сказки, абсурдность произошедшего события. В ситуации абсурда, или, что то же самое, при больших скоростях общения, любая последовательность знаков становится обманчивой. Логика лжет. Она хороша при передаче мысли, при изложении, а не сочинении. Рождение мысли стоит вне логики.

Сознание, которое извлекает логику из события, является понятийным. Сознание, извлекающее абсурдность события, является клиповым. Указанное различие позволяет по-новому взглянуть на сознание со стороны самости.

Самость

Под самостью человека понимается то, чего больше нет ни у кого в мире: область внутренней детерминации, определение себя в своем отношении к миру. Условием самости является прекращение внешней детерминации и превращение невозможного в естественной среде в единственную возможность существования. Эта возможность связана с освобождением из-под запрета реакции на воображаемое, реакции на то, что не существует наяву, но существует как сновидение, как греза, как означаемое без означающего. Закрытость самости противоположна открытости коммуникации, которая организована вокруг означающего без означаемого, то есть Я. Отсюда следует, что самость по природе своей не коммуникабельна, а коммуникация в каждой точке своего пространства не принадлежит самости. То есть либо человек сам, и тогда у него проблемы с коммуникацией, либо он в коммуникации, и тогда у него проблемы с самостью.

Сознание

Сознание — это свойство самости, которая может двигаться в своей организации либо по направлению к Я, либо от Я. До Я сознание не обнаруживает себя и существует вне представления самому себе. Для него нет зеркала, в котором оно могло бы увидеть себя. И поэтому сознание существует в области не видимого человеком извне. Вот это сознание является темным. Оно существует как самоаффектирующая самость.

Темное сознание просто есть как сон, как настроение, как крик эмоции. Но это есть недоступно для языка, ибо оно не отсчитывается от Я, принадлежа плану воображаемого. Точка отсчета возможна после слов «Я есть». С заполнения пустоты «Я есть» начинается язык. В точке пересечения языка и сознания возникает языковое сознание, «говорящее Я».

Движение сознания, отталкивающегося от факта существования Я, обнаруживает все кроме себя, ибо в этом движении оно является движением от первого лица. Я может выразить через себя любой предмет из бесконечного множества предметов. В этой бесконечности есть все кроме самого Я. Но это все — не-Я. Это все предметы. Вот это движение сознания от Я к тому, что Я не является, стало называться предметным сознанием.

Если сознание предметно, то оно нефрагментарно. Последовательным сторонником такой точки зрения был Гуссерль. Но если оно фрагментарно, то оно непредметно. Непредметное сознание науку не заинтересовало. Но искусству оно понравилось. И оно устроило за ним охоту.

Лоскутки

Все знают, что такое лоскутное одеяло. Практикой пэчворка владели наши бабушки. Они хорошо делали половички. Но вот теперь мы узнали, что и наше сознание может быть сшито из лоскутков. Но узнали мы об этом не от ученых, а от художников. Не наука, а искусство раскрывает перед нами клиповую сторону сознания. Именно в науке применение стандартных приемов сознания оказалось наиболее спорным. Апроприация, пастиш, палимпсест выявили в науке ее «свое иное», ее тяготение к скрытым заимствованиям и открытому плагиату. Сегодня даже аспиранты знают, что диссертации и книги носят непонятийный характер. Они сшиваются так же, как одеяло из лоскутков фраз, из обрывков чужих мыслей, из фрагментов, которые называются открытыми цитатами, референциями, аллюзиями, скрытыми цитатами, пересказами и критикой. Даже ирония стала сегодня способом присвоения того, что принадлежит сфере чужого ума.

Школа

Первыми забили тревогу учителя школы. Они обнаружили неготовность своих учеников читать большие тексты и слушать длинные речи. Учителя обвинили учеников в том, что у них не развито понятийное мышление, что они не умеют обобщать, неспособны связать концы с концами, не хотят читать книги, не могут сконцентрироваться. В чем причина такого положения дел? В плохой памяти? Конечно, память нужно тренировать. Но зачем? Чтобы запомнить длинный текст? Но не лучше ли его разбить на фрагменты? Педагоги видят причину в распространении интернета и вообще экранной культуры. Они полагают, что все дело в клиповом сознании, которое не умеет анализировать и склонно к просмотру дайджестов, выжимке информации из разных источников. Но в интернете и взрослые ведут себя, как дети. Они чувствуют себя раскрепощенными и анонимными, будто попали в какую-то большую толпу и растворились в ней, ни за что не отвечая. В социальных сетях легко потерять чувство реальности и вернуться в детство.

На самом деле в образовательных учреждениях столкнулись две реальности: книжная и экранная, нарождающаяся и отмирающая, ученики и учителя. Школьник смотрит на учителя как на экранный персонаж и ждет от него умения упаковывать мысль в образ. Образ — это не знак, не слово. Он не отсылает к другому образу. Знак — это всегда два знака. Знак отсылает к другому знаку, одно слово — к другому слову. Ученик еще не знает, что в школе не мыслят. В школе говорят. Это потом он поймет, что в школе учат. Поэтому понятийное мышление для него — это как бег с препятствиями. В нем смысла мало, а трудностей много.

В школе началась война между поколениями: школьники ориентируютя на клиповое сознание, учителя приучают их к понятийному. Учителя привыкли говорить много, длинно, утомительно и обо всем. Школьники хотят, чтобы они говорили коротко, как на камеру, и по существу, полагая, что урок — это место еще и для когнитивных развлечений. Лектору нужно давать не 90 минут, а 10 минут для изложения своих или чужих мыслей. Все остальное время должно уйти на обсуждение.

У педагога складывается простой концепт ума: быть умным — значит быть послушным. Ученик понимает, что ум нужен не ему, а педагогу. Педагоги придумали ум для того, чтобы им было легче управлять недорослями. Для ученика думать — значит быстро думать. Быстро думать мешают детали. Следовательно, детали нужно вынести за скобки. А учителю кажется, что дети не готовы принимать взвешенные решения. Напротив, ученик склонен считать, что учитель не умеет мысль упаковать в картинку. Школьнику нужен афоризм, слоган, а не набор языковых штампов.

В музее, глядя на картины Пикассо, я могу видеть одновременно передний план и задний план изображаемого предмета. В магазине я прошу сделать мне нарезку. Секущая плоскость ножа превращает колбасу во множество фрагментов некогда монолитного куска. В школе составляют расписание. Секущая плоскость взгляда завуча превращает монотонное время во множество не связанных друг с другом уроков. Школьник в школе, как зритель перед телевизором, меняет один урок на другой. Смена уроков вызывает иллюзию огромной скорости движения, такую же, как у зрителя перед телевизором. Только у школьника — расписание, а у зрителя — пульт. Студента просят сделать конспект книги. Конспект — это монтаж мыслей, изложенных в книге. Книга требует медленного чтения, компьютер настаивает на быстром просмотре. Студент, как пассажир автобуса, может одновременно слушать музыку, читать книгу и общаться в социальных сетях. Кто плохо понимает чужие мысли, тот может изобретать свои, потому что чужие мысли носят, как правило, языковой характер.

Из вузов и школы исчезло главное — идея. А без идеи, без мифа школа — это не школа, а институт — это не институт, а место пребывания лоботрясов.

Идея

Идея — это социально приемлемая паранойя, которая может быть выражена в линейном порядке слов. Но все эти слова, как рисунки в пустыне Наска, до недавнего времени должны были прочерчиваться одной линией. Эта линия не должна была прерываться, потому что, прервавшись, она создавала разрыв в порядке, трещину в бытии, в которой мог обосноваться хаос. А хаос — это как броуновское движение атомов, ничем не связанные между собой серии и потоки множественного, образовавшегося на месте сингулярного (единичного). Поэтому логос запрещает своевольно прыгать с одной линии на другую, метаться между разными линиями, ибо в результате этих метаний будет существовать не что-то, а ничто. Охранять линейную последовательность философия поручила категориям гармонии и субстанции. Но субстанция служит не сознанию, а языку. Язык линеен, сознание множественно. Язык говорит: все по порядку, всему свое время. Сознание говорит: не хочу ждать, хочу одновременно видеть все сразу. С.Эйзенштейн придумал даже что-то вроде «книги-шара», в которой ссылки одной части на другую были взаимными. Кортасар выдумал «игру в классики», Борхес создал «Сад расходящихся тропок», а Павич вообразил «Хазарский словарь». Наконец, Витгенштейн, презрев свою аналитику, заговорил о «визуальной комнате». Иногда смотреть не легче, чем читать. Гринуэй говорит, что люди смотреть еще не научились, что смотреть труднее, чем думать. Теперь идея должна визуализироваться и приспособиться к серии множественного.

Клип заставляет сознание не продумывать мысли, а монтировать их. Быть не мыслителем, а режиссером мыслей. Сознанию нужна наглядность. Оно устало от абстрактного мышления, которое практикуют торговки на рынке и офисные менеджеры.

Любое мышление требует времени и сосредоточенности на чем-то одном. Нельзя думать и говорить. Когда говорят, тогда не думают. А если думают, то плохо говорят. Правильная речь — признак отсутствия мысли, то есть указание на то, что речи не предшествовало размышление.

Имманенция

В момент, когда сознание перестает быть тем, что оно есть, оно скрывает свою истину. Ни психологи, ни лингвисты не могут говорить на языке его истины, ибо они объективируют сознание, делая его чужим по отношению к себе. Сознание гибнет в мире любых объективаций, прежде всего предметных и языковых. Потому нам нужно поймать сознание в глубине его имманенции, в момент, когда оно находится у себя дома. Нам нужно живое сознание, не отчужденное от самого себя в языке и, следовательно, в знании. У себя дома оно у маленьких детей и, возможно, у сумасшедших.

Самоаффектация

Краснеть от смущения — значит находиться у себя дома, в глубине имманенции своего сознания. В самоаффектации сознание присутствует по отношению к самому себе, и это присутствие нельзя получить никаким внешним образом. Все знают, что если ты нарушаешь табу, запрет, то тебя будет мучить совесть. Человек может умереть от самонаказания. В лучшем случае у него может произойти нервный срыв, психическое заболевание, и физически здоровый человек может оглохнуть или ослепнуть. Результаты работы сознания можно наблюдать телесно, как, например, парализованную руку или ногу, как вполне реальный ожог.

Когда тело начинает реагировать не на внешнюю причину, а на призрак, тогда возникает мое тело, которое я переживаю в отличие от другого тела, которое я только наблюдаю.

Время

Любое мышление требует времени и сосредоточенности на чем-то одном. Нельзя думать и говорить одновременно. Клиповое сознание нас спрашивает: вы хотите думать? Пожалуйста, думайте, но думать — значит быстро думать. Вы хотите понимать? Ради бога. Но понимать — значит быстро понимать, а не танцевать герменевтические церемониальные танцы. Все, что мешает быстро думать и быстро принимать решение, должно быть оставлено без внимания. Клиповое сознание — это монтаж. Оно не обобщает, а выдумывает.

Быстроте мысли мешает увалень-язык. Клиповое мышление старается избежать встречи с языком, свести к минимуму его присутствие. Поэтому первый признак клипового мышления — это языковой минимализм. Мгновенное схватывание сути дела происходит в образе или наглядной схеме. Клиповое мышление интересует не способ связывания одного суждения с другим, а наглядное изображение мысли в целом.

Другим признаком клипового мышления является обращение не к опыту, а к воображению. Опыт закрывает возможность связи с априорными ресурсами мышления. Воображение как раз использует эти ресурсы. Визуальное мышление актуализирует их.

Особенность клипового сознания состоит в том, что его нельзя представлять как поток. Оно перестает течь куда-либо. Это сознание вне времени. Это серия взрывающихся галлюцинаций, лопающихся пузырей субъективности, обусловленных сжатием границ антропологического в человеке. Человеческое теперь задается технически, как то, что не воображает и расположено вне самоаффектации. Коммуникация съела самость. Человек перестал узнавать самого себя.

Мир как визуальная комната

Клиповое сознание не мыслит, а визуализирует мир. Оно делает невидимое в мире видимым. Где мыслят, там, конечно, не существуют, а где существуют, там не мыслят. Напротив, визуализируют там, где существуют, а существуют тогда, когда возможна визуализация. Клиповое сознание работает по принципу зеркального отражения в визуальной комнате.

В визуальной комнате нет времени. Поэтому все восприятия одновременны и воспринимают себя. Я и есть восприятие Я. Если сознание уклоняется от мира и направлено на Я, то в зеркальной комнате оно ищет себя и не узнает себя. Когда мы видим себя в зеркале, мы знаем, что мы перед зеркалом, а не в зеркале. В зеркальной комнате бесконечное множество самоотражений, и мы не фокусе, не в центре. Мы не узнаем себя, мы не знаем, где мы стоим перед зеркалом. Все отражение. Если бы мы узнали себя в некоем центре, то тогда мы бы стали тем, что Гуссерль называл трансцендентальным Я.

Логос природы

Природа запрещает человеку отождествлять бытие и мысль о бытии. Она против Парменида и против Хайдеггера. Грезящая материя должна лишиться грез, то есть онтологического, чтобы оставить только онтическое. «Бытие не тождественно мысли», говорит нам все живое и неживое. Жизнь — это не логика, а абсурд. Чтобы не было абсурда, грезы материи нужно закупорить. И только в этом случае будет возможна эволюция, возможен отбор. Если бытие равно пониманию бытия, то эволюция невозможна. И человек невозможен. Ведь человек — это девиация, отклонение от тождества. Как назвать того, кто не отличает бытие от мысли о бытии? Сумасшедшим. И первым это, видимо, понял Парменид. Что будет с человеком, если для него съесть банан и подумать о том, чтобы его съесть, одно и то же? Он умрет. Его забракует эволюция. Поэтому для человека важно научиться соединять воображаемое и реальное.

Если сознание — это набор образов, склеенных между собой в одну эмоционально раскрашенную картину, то клиповое сознание — это монтаж картин-иллюзий, которые мы сами себе показываем. Но показываем мы их себе не потому, что хотим удовлетворить свою потребность в галлюцинациях, а потому, что мы знаем гораздо больше, чем можем высказать.

Клиповое сознание и априоризм

Сознание человека нельзя получить из опыта. В опыте есть все кроме сознания опыта. Априорные структуры сознания позволяют человеку расширять свои знания без обращения к опыту. А поскольку опытом обычно называют то, что зафиксировано в языке, то доопытные структуры сознания будут носить неязыковой характер.

Априорные структуры сознания проявляют себя прежде всего в художественном опыте. В наскальной живописи, в картине, изображающей раненого бизона из пещеры Ласко, мы видим точки-следы, хотя никаких точек самих по себе не существует. Сама реальность изображения есть не то иное, как объективированная иллюзия художника, место которого не определено в этой реальности. Неуместность художника, его пластичность сделали возможной его свободу от отсылок к чему-либо в мире, кроме себя.

Клиповое сознание пытается сконструировать свой взгляд изнутри самостояния человека без опоры на априоризм. Априоризм расширяет знания без расширения опыта. Клиповое сознание расширяет опыт без расширения знания. Оно сжимает временную последовательность до одномоментного разнообразия.

 

Часть 2

Клипы в философии

 

Клип — это часть, которая не отсылает к целому. Если бы она отсылала к целому, то тогда она была бы символом, а не клипом. Но эта часть не отсылает также и к другой части. Если бы она отсылала к другой части, то тогда она была бы знаком. Но клип — это и не знак. Это часть, которая отсылает к самой себе. А это значит, что у нее нет горизонта ни вовне ее, ни внутри ее. Клип избавляет сознание от необходимости обобщать. В нем общее предстоит осязательно. Посредством клипа сознание пытается проникнуть за пределы языка для осязательного прикосновения к миру. При этом сознание фрагментируется, ибо оно попадает в зеркальную комнату, в которой видит только свое отражение.

Осязательно пытались прикасаться к миру два гения. Один жил в России, другой — в Германии. Первого звали Василий Розанов, второго — Фридрих Ницше. Оба они практиковали клиповое мышление в философии.

Пример клипа из философии Розанова. В ХIХ веке в России был популярен Чернышевский. Розанов не любил Чернышевского, но объяснять свою нелюбовь он не стал. Ведь если ее объяснять, то нужно анализировать взгляды Чернышевского, искать в них плюсы и минусы, создавать понятия, вступать в дискуссию. Розанов ничего этого не делал. Он создал «клип», образ, в основу которого он положил деталь, частность, одну фразу, сказанную Чернышевским.

К Чернышевскому Розанов подбирается как бы между делом со стороны Гоголя. Герои Гоголя, как куклы, не имеют внутреннего. Они просты и понятны. «Кто же, — пишет Розанов, — не поймет азбуки, понял даже Чернышевский, не умевший различить чубука (трубки) от жены (основная идея «Что делать?»)». И далее идет цитата из Чернышевского: «Не обижает же вас, если кто покурил из вашей трубки: почему же сердиться, если кто-нибудь совокупится с вашей женой»1.

То есть Гоголя поймет даже тот, кто не понимает, что жена — это не трубка. Так Розанов поместил в частность и Чернышевского, и его теоретические взгляды.

Пример клипа из Ницше. В «Несвоевременных размышлениях» Ницше нужно сказать, что между животными и людьми нет никакого различия. И одновременно нужно сказать, что это различие есть. Как Ницше строит свое клиповое мышление? Он начинает делить людей на две части: одна и самая большая — это люди звери. Другая — это люди не звери. Ницше пишет в «Шопенгауэр как воспитатель»: кто нас поднимет из потока жизни? И отвечает: «Это те подлинные люди, которые уже не звери, — философы, художники и святые; при их появлении и в их появлении природа, которая никогда не делает скачков, делает свой единственный скачок радости…». В этом образе-клипе Ницше упакована ментальная энергия аффекта, которая равна теории эволюции Дарвина. То есть людьми нас делают художники, философы и святые, и это их дело нельзя объяснить естественными причинами. Художник — это пропуск, разрыв в причинной цепи, скачок к тому, кто самим собой начинает быть человеком.

Эти два примера клипового мышления заставляют вновь поставить вопрос о том, что такое философия.

 

2.1. Что такое философия?

Философия — это то, при помощи чего меньшинство отделяет себя от большинства людей, отмахиваясь от них как от назойливых мух. Философия — это граница между большинством и меньшинством. Как эта граница устанавливается? Очень просто.

Пример. Мы смотрим на чашку. Что мы видим? Чашку. А что видит философ? Чашечность. Чтобы увидеть чашку, достаточно иметь глаза. А чтобы увидеть чашечность, нужно, скажет философ, иметь ум. Как только исчезает различие между меньшинством и большинством, исчезает и философия.

Философию придумали умные люди, которые не принадлежали к большинству, у которых не было своего места в мире. Поэтому умные люди всегда неуместны и несвоевременны.

Маргиналы

Философ — это прежде всего иммигрант, «лимитчик», гастарбайтер. Он всегда неместный. Он приехал откуда-то со стороны, из другого мира. Например, из Малой Азии в Грецию, как Анаксагор, которому в Афинах было ничто не мило, ничто не дорого. Для всех греков солнце — это бог, для Анаксагора — это камень. Понятно, что греки прогнали Анаксагора из Афин, и он умер.

Философ ни к чему не привязан, ничего не ценит, ко всему относится критически. Его не устраивают ни местные боги, ни местные традиции, ни местные власти. Философия — это всегда взгляд другого, взгляд со стороны, из иного мира. В нем, как у Гераклита, нет ни сочувствия к людям, ни сопереживания, но есть любопытство.

Философ — эстет, метафизик, а философия с самого начала является потусторонним взглядом на привычное, на близкое. Сократ, ученик Анаксагора, хотя и был из местных, но вел себя как философ, то есть как чужестранец, как посторонний, разрушая мир подручного, обжитого, конечного. За это, да еще и за высокомерное поведение в суде, его и убили.

Никто не знает, оплакивала ли его Ксантиппа или нет, но к философии она не имела никакого отношения.

Почему у философии неженское лицо?

Неженское это дело заниматься философией. Почему неженское? Потому что философия рождается в обожающем взгляде, который бросает один мужчина на другого. Философы — это люди лунного света. У них то, что они чувствуют, растворяется в том, что они видят. Тогда как у всех нормальных людей видимый мир растворяется в мире переживаемом.

В момент, когда философия начинает рождаться в обожающем взгляде женщины, бросаемом на мужчину, тогда начинается деградация философии. И мужчина, как Ориген, должен оскопить себя, чтобы остаться философом.

Если взгляд обожания бросает на женщину мужчина, то от этого взгляда рождается не философия, а дети. Обожание между женщинами ни к чему не ведет. В нем ничего не рождается кроме техники овладения телом. Но овладеть техникой — не значит совершить поступок.

Поступок

Философия — это поступок. Поступать означает самого себя класть в основание цепочки причин и действий. Только маргиналы могут представлять философию как личностный акт, как поступок, ибо только они, вступая в конфликт с традицией, могут класть себя в основание причинных цепей.

Если философия — это поступок, то философ — это не профессор в очечках, а киник или юродивый. А это значит, что в пространстве философии пульсирует асоциальная по своей природе энергия, заставляющая философа выходить за пределы, переступать нормы, то есть быть как бы социальным преступником. Философия вообще является социально приемлемым видом интеллектуального юродства. Киник Антисфен говорил, что лучше быть животным, чем человеком, а также, что лучше быть варваром, чем эллином.

Сегодня философ — это не философ, а актуальный художник, акционист, устроитель перформансов. Это группа «Война» или Кулик и «Синие носы». Но перформанс — это не поступок, у которого есть следствия, а эпатаж, пощечина общественному вкусу. А это значит, что современные философы существуют за пределами философии. Тем самым мы имеем двойной разрыв в виде философии без философов и философов без философии.

Мыслитель

Традиционно философ понимается не как киник, а как платоник, то есть как мыслитель, а философия — как мышление. Философы — это мыслители. Они, говорит Хайдеггер, называются так, потому что мышление происходит главным образом в философии. Мыслитель — это человек, который вводит ненаблюдаемые сущности для того, чтобы объяснить наблюдаемое, отвечая на вопрос: что это? И почему это, а не то?

Например, мы хотим понять, почему люди тоскуют, почему они не могут жить без тоски. Мы идем за помощью к ученому. Ученый, отвечая на этот вопрос, непременно расскажет что-нибудь об устройстве нейродинамических структур мозга. Но этот рассказ мы не можем сделать фактом своей сознательной жизни. И тогда мы идем к философу. Философ не пойдет по следам ученого, ибо ученый, на его взгляд, не мыслит. Он испытывает природу. Философ же мыслитель, то есть он, следуя за Декартом, скажет, что все дело в добре и зле, в том, что добро субстанциально, а зло функционально. То есть добро может существовать без зла, а зло без добра — не может. А это значит, что нельзя провести ясную границу между добром и злом. И, выбрасывая зло, нам приходится вместе с ним выбрасывать и добро. Вот об этом добре и тоскует человек. Этот рассказ расширяет наше сознание, хотя мы не узнали из него ни что такое добро, ни что такое зло.

Мышление — это логически упорядоченные грезы, путешествие воображения в то, что может оказаться истиной.

Тайна мышления

Тайна — это не секрет, который мы знаем, но о котором мы никому не говорим. Тайна — невыговариваемое в речи, то, что принуждает нас к речи, но речью не является.

Когда мы говорим о тайне мышления (а мышление — это тайна), то говорим о невыговариваемом в мышлении, о немыслимом, о том, что принуждает нас к мысли, но само мыслью не является.

Что же в мышлении есть такого, что не выговаривается в нем? Может быть, тайна мышления в восприятии? Что же такое восприятие? Хайдеггер полагает, что воспринимать — значит замечать присутствующее. Но заметить присутствующее — это еще не значит мыслить. В противном случае баран, заметивший стог сена, оказался бы настоящим мыслителем.

Может быть, воспринимать — значит другое, а именно: изъять себя из состава наличного, из порядка того, что не скрывает своего присутствия. И действительно, в нашем «я» отражается весь мир, но в этом мире нет «я», то есть в нем есть какая-то дыра, какой-то изъян. И это меняет представление о восприятии, ибо мы воспринимаем не потому, что нечто присутствует, а благодаря тому, что нечто изъяло себя из мира. Конечно, мы можем воспринимать и то, что отсутствует. Например, мы не видим своего друга среди присутствующих в кафе. Но его отсутствие — это не дыра в мировом порядке, ибо он присутствует в другом месте.

Что же изымает себя из состава бытия, чтобы воспринять его в качестве присутствующего? Изымает себя наше «я». «Я» — это изъятие себя из того, что присутствует. Изъятое из мира «я» является грезой. Грезящий человек не является вещью среди других вещей или, что то же самое, мышление и бытие не одно и то же. Мыслить — значит изымать себя из состава сущего. Изъятие «я» позволяет миру открыться для восприятия.

Грезы дают нам возможность мыслить, то есть они дают нам то, что уже имеют в себе. И в этом смысле мыслить — значит грезить. Грезы не создаются нами. Они приходят к нам, не основываясь на представлениях о вещах, предъявляя нам то, чего нет в мире. Движение к предметности начинается с беспредметной грезы, которая, овладев телом, впервые являет себя миру в самоаффектации.

В самоаффектации я не говорю, что пришла весна. Я улыбаюсь, я беспричинно рад. Я радуюсь радости. Моя радость имеет причину во мне. Но чувство радости не перестает быть чувством, хотя оно и связано с тем, что пришла весна. Это чувство не подлежит проверке в терминах истины и лжи. И только в момент, когда я понимаю, что весна пришла не потому, что я рад, и не для того, чтобы обрадовать меня, я начинаю мыслить, то есть полагать содержание радости (то, что весна пришла) в качестве объекта, от радости независящего. Теперь радость и весна — это два разных события. «Пришла весна» — это уже суждение предметное, подлежащее проверке на истину и ложь. Так совершается то, что называется мышлением, тайна которого всегда коренится в грезах.

В русской философии тайна мышления связывается с теорией сердечного человека. Суть этой теории И. Киреевский формулирует так: «Что есть в сознании и чего нет в чувстве, то ложь данного человека». Мышление только тогда становится точным, когда в нем совпадают чувство и сознание.

Двойная непрозрачность философии

Философское мышление обладает двойной непрозрачностью. Она непонятно большинству. А после того, как оно стало непонятно большинству, оно становится непонятно и самим философам, ибо их мысли сегодня куда-то улетучиваются, а слова остаются, и эти слова ничего не говорят о мысли. Поэтому все упования современных философов на то, что их непонимание может вдруг оказаться светоносным.

Если философия — это пространство свободного мышления, если это путешествие в мир ненаблюдаемых сущностей, то философ — это метафизик, то есть человек, который утратил связи с сознанием повседневности. Философия как метафизика никого лично не касается. И поэтому она подлежит забвению.

Утешение

Чтобы не попасть в список того, что забывается, философия должна отречься от метафизики, а философ должен объявить себя антиметафизиком, то есть тем, кто хочет вернуть сознание в мир обжитого, конечного. Для этого ему, как блудному сыну, нужно объясниться со своими родителями, то есть со здравым смыслом.

Но если философия перестает быть метафизикой, то тогда ее нужно понимать как утешение, а философа — как утешителя, который практикует субъективирующее мышление. То есть что он делает? Он переводит униженных и оскорбленных из одного состояния в другое, в котором они забывают о том, что унижены и оскорблены. Люди как дети. Философ — это взрослый, который всегда может сказать детям: смотрите, птичка пролетела. И дети будут смотреть, забывая о боли и страданиях. Тем самым философия становится коллективной психотерапией.

Овод

Философия как утешение — это цветок, из недр которого неохотно выползает философ-шмель, философ-овод. Оказывается, философия не столько утешает, сколько кусает и больно жалит. Она припекает и обжигает. Она не дает спуска никому: ни обывателю, ни ученому, ни священнику, ни самой себе. В философии есть что-то садистское и мазохистское. Поэтому философа никто не любит. Он одиночка. Анахорет. Человек пещеры. По словам Антисфена, человеку пристало жить без общины, без дома, без отечества. Социум преследует философа. Философ отвечает миру взаимностью. Он не любит людей, и особенно не любит политиков, которые присвоили себе такого монстра, как социум.

Философия — это способ, которым маргинал, одиночка, шизофреник и аутист мстит социуму. Протагор расшатывал социум своей софистикой. Социум сжигал его книги на площадях и прогонял его из Афин. Поскольку социум — это массы, связанные языком, постольку философия расшатывает язык, расплавляет смыслы и значения слов. В результате слабеют социальные цепи, ослабляется власть политиков. Если не расшатать вяжущие связи языка, то нельзя освободить свое уже-сознание. А без уже-сознания люди — социальные куклы. Если язык укрепляет социальные связи, то сознание расшатывает их, обнаруживая зыбкость человеческого существования. Философия расплавляет смыслы в безнадежной попытке извлечь новый смысл, затрудняющий превращение человека в марионетку.

Философ не любит рассуждать о языке своей философии. Он не интересуется познанием познания. Философ — делосский ныряльщик, а не рефлексун. Ему нужно достать со дна моря жемчуга смыслов, а не наблюдать за рефлексивной рябью поверхности мысли.

Непослушание философа

Как ни странно, философия, будучи любовью к мудрости, не любит ум. Почему? Потому что ум нужен всегда другому. Другой выращивает в нас ум для того, чтобы сделать нас послушными. То есть быть умным — значит быть послушным. Философия не хочет, чтобы мы были послушными. Она помогает нам все делать так, чтобы в нас ничто не проникало без нашего на то согласия. Она дает нам ту меру безумия, которая позволяет нам оставаться такими, какие мы есть. А мы всегда уже есть такие, какими мы еще только хотим стать.

Ум сопряжен с политикой, с выстраиванием пространства послушания. Политики используют ум для того, чтобы задним числом оправдать те глупости, которые они делают. Философия приучает нас слушать вне горизонта послушания.

Преподаватели философии

Помимо политиков потребность в уме испытывают преподаватели философии. Любой преподаватель — это политик, ибо он нуждается в послушании. Его философия — это учебники по философии. Учебники — это то единственное, что не может тебя укусить, задеть, и одновременно то, что нельзя расшатать и расплавить, то есть нельзя вернуть философии, офилософить.

Пастиш

В любом современном философском тексте можно найти следы другого текста. А это значит, что тождественность текста самому себе не гарантирована авторской подписью. Сен-Симон, присваивая тексты Конта, не разрабатывал стратегию апроприации. А Гегель, которого Шеллинг подозревал в подражании своему стилю, не имел склонности к применению техники палимпсеста. Чтобы Гегель ни писал, через его тексты проступал не Шеллинг, а Гегель, равно как в текстах Маркса проступал не Фейербах, а Маркс.

Современный философский текст — это лоскутное одеяло, сшитое в апроприативной технике. В нем есть неотмеченные цитаты, пересказы, референции, аллюзии и отмеченные цитаты.

Плагиат выступает сегодня в благородной форме пародии и в стиле пастиш, как подражание мастеру. Ирония покровительствует откровенной эксплуатации ранее найденных философией схем мысли. В ней под видом отрицания существует утверждение. И наоборот. Какой бы текст философ ни написал, в нем обязательно проступит уже кем-то написанная фраза, например, «бытие определяет сознание». Так действует философский палимпсест.

Паталогоанатомы

Философия — это не история философии. Историки — это паталогоанатомы философии. Всякая философия умирает, если она перестает плести вяжущие связи между тавтологиями и парадоксами, своими метафорами и абсурдом. А это значит, что сегодня философы не мыслят сами. Они могут только переживать заново те мысли, которые ранее были помыслены. А поскольку помысленные мысли на дороге не валяются, постольку их надо как-то добывать, находить, то есть реконструировать. А это уже дело эксперта.

Экспертиза

Современная философия — это экспертиза. А экспертиза по своему существу есть нечто бесполое. Поэтому сегодня философы не являются ни мужчинами, ни женщинами. Они являются экспертами, гуманитарными технологами.

Если философия — это экспертиза, то она не может быть личностным актом, поступком. Эксперт не может положить себя в основание нового ряда явлений, так как для этого ему нужны еще одни основания, которые ведут к дурной бесконечности. Он не маргинал. Философия эксперта — это философия без поступка. А философия без поступка — это просто болтовня, языковое неистовство, отношение к объекту, не опосредованное отношением к самому себе.

Эксперт даже не мыслитель, ибо он глух к шагам тавтологий в пространстве мысли.

Шаги тавтологий

Философия — это имена. А каждое имя — это сжатая пружина смысла, энергия стиля. В философии есть ритм и нет проблемы начала. Философ может начинать с чего угодно и говорить о чем угодно. Но его язык всегда будет непреднамеренно тавтологическим, то есть пустым. Например, прекрасное, согласно Платону, прекрасно благодаря прекрасному. Эта пустота не просто пустота, она, как «Черный квадрат» Малевича, полна и плодотворна. В любой философии слышны шаги тавтологий. Они слышны, например, в определении понятия субстанции. «Под субстанцией, — говорит Спиноза, — я разумею то, что существует само в себе и представляет само через себя, т. е. то, представление чего не нуждается в представлении другой вещи, из которой оно должно было бы образоваться». Так возникает философский дадаизм.

Тавтологии очаровывают. В них есть дробь барабана, монотонный повтор и невозможность найти аналог повторяемому. «Я» — это всегда «я», и найти замену «я» невозможно. Но не всякая тавтология является философской. Если я говорю, что дом — это дом и больше ничего, то я лукавлю, ибо в доме может быть гостиница, столовая, пристройка. Если я говорю о добре, то я имею в виду, что добро — это добро, и больше ничего в нем нет. Для всякого дома найдется причина. Для добра нет причины. Повторение того, что имеет причину, является скучным и неплодотворным. Высказывание «дом — это дом» не есть философская тавтология. Повторение же того, что не имеет причину, является плодотворным, ибо оно требует усилий. Например, усилие мысли нуждается в пространстве пустых слов.

Пустые слова

У каждой философии есть своя мелодия. Мелодия — это ключевая метафора. Философия без метафоры — это как корова без вымени, без молока. В ней смысла нет. Метафора — исток, образ, то, откуда берет свое начало мышление. Чтобы появилась метафора в языке, нужны пустые слова. Философия обожает пустые слова. Например, «бытие» — пустое слово, «я» — пустое слово. Благодаря этой пустоте можно сказать: я — дом, я — солнце, я — зверь, потому что я — ничто из того, что есть.

В философии, как в музыке, есть свой контрапункт. Этот контрапункт задается обменом негативностью. Например, радость — это не горе, а горе — это не радость. Радость возвышает, горе низвергает. Но иногда антонимы вступают в позитивный обмен смыслами. Например, ты ждешь повышения по службе, а все места заняты, и вот умирает твой друг, место для тебя освобождается. Между радостью и горем происходит обмен смыслами. И ты испытываешь горькую радость. Так ты узнаешь о существовании абсурда.

Абсурд

Каждая философия несет в себе свой абсурд, благодаря которому освобождается неязыковое в языке. И истина оказывается не истиной, а ложью. Равно как заблуждение оказывается не заблуждением, а истиной. Благодаря философии мы узнаем о существовании мира, в котором нет ни лжи, ни истины. Этот мир иногда называют миром симулякров. Любое начинание, всякий первый шаг рождаются в состоянии, о котором ничего нельзя сказать на языке истины.

Философия без парадоксов — это не философия, а инструкция. Абсурд выводит философию за пределы языка к молчанию. Любая философская мысль пульсирует между тавтологиями и абсурдом.

Ускользающая философия

Чтобы сегодня понять, что такое философия, нужно научиться читать философские тексты, чтобы потом убедиться в том, что философ — это не тот, кто умеет читать эти тексты, а тот, кто умеет говорить о том, о чем невозможно молчать.

Нужно научиться говорить, чтобы понять, что философ — это не тот, кто умеет говорить красиво, а тот, кто умеет слушать.

Нужно научиться слушать, чтобы понять, что философ — это не тот, кто умеет слушать, а тот, кто умеет молчать.

Нужно научиться молчать, чтобы понять, что философ — это не тот, кто умеет молчать, а тот, кто умеет грезить, сопрягая грезы со словом или поступком, соединяя видимое и невидимое, языковое и безъязыкое. Человек может мыслить, поскольку он имеет для этого возможность. Эту возможность ему дают грезы.

Каждый человек грезит. Русские грезы актуализируют русские философы.

Русская философия

Русская философия возникает вне философии, поэтому в ней нет желания разрушать подручный мир обжитого. Функцию разрушения берет на себя русская интеллигенция. Философы — охранители преданий, они, как Аксаков, отзываются не на зов бытия, а на зов дома. Бытие — это не дом, и язык — это не дом бытия. Как говорил Шпет, язык наш — враг наш. Бездомность является отличительным признаком мысли интеллигента. В России философы — не интеллигенты, а интеллигенты — не русские философы.

Философия и онтология

Бытие — это то, чего не было и никогда не будет. Оно всегда есть. Но если оно всегда есть, то внутри него нет смены состояний. А если в нем нет смены состояний, то оно не имеет никакого отношения ко времени. А если оно не имеет отношения ко времени, то нужно говорить об идеи бытия. Сущее существует без бытия. Бытие не существует без сущего. Но и человек — это идея человека, то, чего никогда не было и никогда не будет. Человек уже есть, но как Христос, как то, внутри чего нет смены состояний.

Чем же отличается бытие от человека? Тем, что у бытия нет боли и нет страха. А у человека есть и то, и другое. Онтология смещает человека из центра философии и превращает его в нечто необязательное. Онтология была бы возможна, если бы бытие не зависело от человека. Но бытие, не зависимое от человека, это существование, а не бытие. Есть только одно бытие. Это бытие человека. Или еще строже. Есть только одно бытие — бытие Бога, никакого другого бытия нет. Онтология — это необъявленная война философии с человеком, стремление философов деантропологизировать мир.

Антропология как философия

Человек — очень пластичное существо. Быть пластичным — значит быть эмоциональным, возбуждающим в себе самом чувственность. Фундаментальное свойство человека — самоаффектация.

Человек существует без сущности. Если он когда-нибудь начнет существовать с сущностью, то перестанет грезить, то есть предъявлять себе тот объект, которым хочет овладеть. Греза, овладевшая телом человека, превращает его в мыслящую вещь. В социуме живет не мыслящая вещь, а языковое существо.

Резюме

Философ — это уходящая фигура. Кто придет ему на смену? Может быть интеллектуал?

 

2.2. Почему интеллектуалом быть неприлично

Интеллектуалам я хочу напомнить о том, что наша жизнь состоит из событий. Но еще в ней есть смыслы. При этом каждое событие является катастрофой для смысла. Смыслы — бессобытийны. События — бессмысленны.

1. В современном обществе явно преувеличена роль всех тех, кто создает событийную сторону жизни. Среди этих «всех» мы видим шоуменов, спортсменов и политиков. В последнее время к ним присоединился еще и интеллектуал.

Интеллектуал не имеет какой-то определенной профессии. Вернее, его профессия быть экспертом, тем, кто во всеуслышание объявил себя носителем какого-то особого, невиданного ранее знания. Интеллектуалы называют его экспертным знанием. Я думаю, что любым событиям противостоят смыслы. Смыслы лишают события состава его событийности. Между смыслами и событиями всегда идет война. Интеллектуал в этой войне находится на стороне события. Что же это за фигура? Откуда она взялась и что она делает?

2. После того как Платон рассказал нам мифы о «Пещере» и «Человеке-кукле», стало ясно, что человек — это не часть природы, что реальность — это не вещи, а объективированная иллюзия. Иллюзия же может быть либо объективирована в вещах и языке, либо актуализирована в мистериальных играх души. То, что интеллектуал в этих играх не участвует, очевидно. Правда, остается ответить на вопрос: какую роль он играет в процессах объективации ума, в созидании реальности?

3. Для того чтобы ответить на вопрос, нужно понять, какие отношения возможны между философом и интеллектуалом.

Философ самим фактом своего существования указывает на мыслящее начало человека. Мыслить — значит терзать себя грезами. Философия возвещает о том, что только грезящее, то есть мыслящее, существо может решиться на первый и потому бессмысленный шаг, чтобы потом в следующий момент времени узнать, не появились ли смыслы. А это значит, что разумным существом можно стать только потом, только вторым шагом. Иными словами, философы говорят нам, что нет иного пути к уму кроме мыслящего безумия.

Но интеллектуал не безумец, не авантюрист, чтобы заниматься философствованием. Ведь философия — это интеллектуальное юродство. А интеллектуал не хочет быть юродивым. Он не желает терять свою солидность. Поэтому ни один интеллектуал не является философом. И ни один философ не является интеллектуалом. Сегодня в мире мало философов и много интеллектуалов, тех, кто не хочет делать первый шаг, кто желает начинать движение сразу со второго шага. Поэтому любой интеллектуал, как и спортсмен, — это, безусловно, разумное, но немыслящее существо.

Как разумное существо интеллектуал обращен к миру, но не для того, чтобы заниматься миром и его иллюзиями, а для того, чтобы не заниматься собой, своей самостью. Так интеллектуал поневоле становится революционером производства, то есть главной фигурой экономики знаний.

4. Тем самым интеллектуал вступает в область производства объективных мыслительных форм — в область идеологии.

После Дестюта де Траси каждый идеолог занят тем, что распутывает те немногие мысли, в которых запутался человек. Для ускорения процесса идеологи научились производить сознание. А это значит, что они научились в разные головы людей внедрять одни и те же идеи, добиваясь, с одной стороны, социального консенсуса, с другой — единомыслия.

В конце концов работа идеолога оправдана тем, что он хочет уменьшить количество причин для распри. Действительно, мир слишком большой, а головы у людей слишком маленькие. И нужно упрощать мир, чтобы он поместился в наших головах. Но кто упрощает, тот и искажает. Упрощая, идеолог все-таки ориентирует человека в мире, оправдывая задним числом неудачные заблуждения. Идеолог создает ложное сознание, которое оказывается случайной истиной ложного мира. В этой своей роли он замещает и священника, и политика.

Но интеллектуал не упрощает мир и не оправдывает заблуждения. Он говорит с миром на языке истины. Интеллектуал — не идеолог, а диссеминатор знания.

5. Последнее обстоятельство предопределяет его отношение к власти, которая сегодня не сомневается в том, что самораскрывающейся сущностью человека являются его галлюцинации. А это значит, что каждый человек, любое общество нуждаются в определенной порции иллюзий. Все нуждаются в них, но не все их могут произвести. Только интеллектуал не нуждается в них. Производителями социально приемлемых иллюзий остаются идеологи. Интеллектуал как основная фигура экономики знаний разлагает различного рода предметные знания до уровня, приемлемого производством. Он размельчает их до капиллярного уровня, рассеивая как пыль, как споры, так, чтобы они проникали в головы людей, не спрашивая на то их согласия. Сам интеллектуал является образцом отношения к миру, не опосредованному отношением к самому себе. В интеллектуале истина отсылает не к самой себе, а к другой истине. В бесконечности самоотсыла она теряется. Единственным напоминанием о ней является фигура интеллектуала, разменявшего истину на знание, на рационально устроенный порядок значений. Поэтому никто больше уже не может сказать: «Что есть истина?» и «Где она существует?» Истины нет нигде. Знание мы находим везде. Поскольку прошло то время, когда субъектом истины могла быть только сама истина, постольку интеллектуал стал распорядителем знания, функционером истины.

Но и власть перестала быть сущностью, которая сама себя раскрывает. Теперь ее раскрывает чиновник. Он отсылает власть к тому способу, каким она есть для народа. Поэтому власть теряется в деловых мелочах службы бюрократа. Никто теперь не может сказать, где находится власть и кто является ее носителем. Поскольку власть перестала быть содержательной и становится формальной, постольку чиновник превращается в распорядителя формализованных различий. Отныне никто не видит власти, хотя она везде. Значимость интеллектуала состоит в том, что в его фигуре функционер истины совпадает с бюрократом власти. Функционер находит у власти поддержку для истины, а бюрократ находит у истины поддержку для власти. Так они и сосуществуют, поддерживая друг друга. В современном обществе власть видит свою опору не в среднем классе, а в интеллектуале, в том, кто порвал связи со своим уже-сознанием, со смыслами и больше не играет в прятки с миром. Интеллектуал — это не средний класс и не пролетарий умственного труда. Это всеобщий эквивалент для экономики знаний. В знании есть прогресс, но есть ли прогресс в философии?

 

2.3. О прогрессе в философии за последние 50 лет

Прогресс в философии — понятие довольно смутное и спорное. Критерии прогресса сомнительны. Бесспорно одно: философия нелинейна. В ней Кант — не ступенька к Гуссерлю, не предельный случай феноменологии, а Делез — не истина Сартра. В ней Хабермас ругает Фуко, а аналитики не признают Батая.

Философия — это пространство свободных размышлений. Поэтому философия не может не быть некоторым множеством поименованных сознаний. Философия — это имена. Она полидискурсивна. Что было бы с философией, если бы в ней осталось одно какое-нибудь имя. Это был бы интеллектуальный кошмар. Что стало бы с американской философией, если бы она была представлена одним Дэвидсоном и Серлом. За последние 50 лет пространство свободных размышлений резко сузилось. Оно оказалось никому не нужным. Из философии исчезли имена. Пространство мысли затопило усредненное безмыслие. Одна часть философов мигрировала в сторону литературы, другая направилась в сторону науки. Первые стали приложением к тексту, вторые превратились в комментаторов науки. Замечу, что американская философия очень похожа на советскую в том смысле, что обе они ориентируются на науку, очень хотят быть научными.

О каком прогрессе в философии можно говорить, если прошло почти 200 лет, а глава 24 из «Критики чистого разума» Канта как была, так и остается загадкой. Если рассуждения того же Канта о схематизме понятий рассудка по-прежнему подобны темному лесу, в котором все мы до сих пор блуждаем. Правда, Хайдеггер попробовал рассеять эту тьму, но и он ничего не смог сделать. Кант — это не Хайдеггер. Проблема состоит в том, что Кант вводит представление о некоем третьем, о том, что позволяет применить категории рассудка к предметам опыта. Но какой силой держится это третье? Почему оно не разваливается на части, не ясно. Ясно лишь одно, что это третье Кант называет трансцендентальной схемой. А также ясно, что без продуктивной способности воображения априори невозможны ни чувства, ни рассудок, но внятного толкования этой способности нет ни у Канта, ни у Хайдеггера. Если я правильно понимаю, то есть только одно существо, которое воображает, и это существо называется человеком.

Я не кантианец. Я могу взять в качестве примера отсутствие прогресса в философии знаменитый пассаж Гегеля о том, что «человек есть ночь мира». В этом тексте Гегель представил проблему человека с такой стороны, с какой нам на нее еще только предстоит посмотреть.

И тем не менее что же все-таки произошло в философии за последние 50 лет? На мой взгляд, в ней произошло три события.

Одно из них связано с осмыслением феномена слепоглухонемых людей. У них не было ни зрения, ни слуха, они не умели говорить, но в них было что-то дремотное, что позволило им стать людьми. У обезьяны есть и зрение, и слух, и язык, но она никогда не сможет стать человеком, ибо она всегда будет ускользать от депривации, которая накладывает запрет на контакт с вещами.

Благодаря Ильенкову и Мещерякову стало понятно, что человек может видеть глазами другого человека. Что отсюда следует? Мне кажется, что в философии лучше стали понимать одну простую истину, а именно: сознание не помещается в пределах мозга человека, оно рассредоточено на некое множество людей и может приходить и уходить из любой точки этого множества. Мозг приспосабливается к существованию сознания, а не наоборот.

Другим событием в философии стало открытие феномена аутизма. Я имею в виду не аутизм медицинский, не аутизм психически больных людей, а аутизм как стратегическую линию в поведении человека, которая описана Никольской, Бородаем и Поршневым. Аутист и видит, и слышит, и может говорить, но отказывается от зрения, слуха, речи, чтобы пребывать в состоянии завороженного покоя.

Вопрошание о бытии человека в горизонте аутизма открывает неожиданные вещи: оказывается, что человек — это не биологическое существо и не социальное, а грезящее, то есть нечто третье. Но человек не только асоциальное существо, но еще и существо безъязыкое, причем сознание и язык не связаны друг с другом. Если сознание является первичным галлюцинаторным самоограничением человека, то язык — это уздечка на эмоцию, условие, чтобы асоциальные существа могли жить вместе. На мой взгляд, человек вообще появился совсем недавно, примерно 50 тысяч лет тому назад, а язык еще раньше, хотя тезис этот, конечно, спорный. Я хочу обратить внимание на мизологию, которая является одной из проекций аутизма. Мизология — это термин Канта, он обозначает нелюбовь людей к разуму, к сознанию. За что люди не любят сознание, почему они бегут от мышления? Потому что оно лишает нас радостей жизни и отбирает надежду на счастье. Что нужно для счастья? Для счастья нужен интеллект, то, что не связано с сознанием. Интеллект есть у всех. Мир — это, как говорил Шеллинг, есть застывший интеллект. Интеллект нужен Каспарову, когда он играет в шахматы с компьютером, интеллект нужен математику. Интеллект нужен обезьяне, когда она пытается сорвать банан, но ни в одном из этих случаев не нужно сознание. Почему? Потому что сознание — это способ причинить себе страдание, нанести себе ущерб; это тот клюв, которым разбивается скорлупа аутизма человека.

Что же есть в сознании такого, за что мы его не любим? В нем есть хаос грез и галлюцинаций, которые в свою очередь составляют предпочву любых априорных синтезов.

Третье событие — это крах идеи знаков и освобождение идеи символов. То есть умение современной философии отличать знак и символ. Вообще-то, символ погубил Гегель, который приравнял его к недоделанному понятию, но вот знак похоронили французы. Как только французские философы перестали отличать означающее от означаемого, они фактически отказали знаку в праве на существование и знаковая сторона культуры, как шагреневая кожа, стала сокращаться, оставляя место для симуляции и символов. Символ — это, как когда-то заметил Флоренский, есть тождество символа и символизируемого. Без этого тождества, без встречи означающего с означаемым мы, как я думаю, обречены на существование в симулятивных пустотах культуры. Письмена души человека записаны не знаками, а символами.

Человек — это не симулякр. Это мыслящее, но не разумное существо. В современном же мире очень много разумных существ, но не мыслящих. Ум человека предстает не как инстинкт, не как счетная машина, а как объективированное страдание, как опредмеченная эмоция. Вот это последнее обстоятельство, как я думаю, стало отчетливее пониматься философией в последние годы. Особенно в России.

 

2.4. О современном состоянии философии в России

Современное состояние философии в России определяется, на мой взгляд, следующими обстоятельствами:

1) скрытым конфликтом между двумя дискурсами — русским и советским. Русский дискурс ориентирован на православные ценности и литературу. Советский дискурс ориентирован на науку и общечеловеческие ценности. Современная философия в России в значительной мере является реализацией интеллектуальных проектов европейских философов;

2) противостоянием философского способа мышления и научного. Наука пытается решить фундаментальные проблемы философии без философии. И прежде всего проблему сознания. Для этого она радикально упрощает проблему и отказывается от понятия идеального, от трансцендентализма и т. д. Философия обвиняет науку в реакционности, в варваризации мышления;

3) поисками философией ответов на вопросы, которые поставлены самим фактом существования виртуальных практик и актуального искусства, которые, так же как и наука, пытаются обойтись без метафизики. Одним из таких вопросов является соотношение опыта и воображения;

4) осознанием того факта, что на место сознания встал язык. Это главное событие в философии XXI века. Поэтому решающее значение в современной философии приобретает разработка таких способов мышления, которые позволяют отличить сознание от интеллекта, мыслящее — от разумного;

5) обнаружением пределов понятийного сознания и разработкой теории клипового сознания. Поскольку теперь думать — значит быстро думать, постольку обнаружению мысли начинает мешать язык. Клиповое сознание заставляет язык вступить в борьбу с самим собой, чтобы обнаружить постязыковые горизонты существования мысли;

6) поисками антропологического «бозона», который виртуальное превращает в реальное;

7) переосмыслением разумности человека и концептуальный отказ от идеи логоса в пользу идеи абсурда. Не подражать, не отражать, а воображать — вот один из принципов современной философии в России, на основании которого понимается территория человеческого. Территория человека расположена между бредом и галлюцинацией.

 

2.5. Человек между бредом и галлюцинациями

Несмотря на многовековую усталость, наука до сих пор не дремлет. Ученые по-прежнему бодрствуют. Они ищут и находят следы все новых форм разумных существ. На Алтае найден ни на кого не похожий Денисовский человек. В Китае обнаружены останки разумных существ неизвестного вида. В Испании в пещере Нерха открыты новые наскальные рисунки.

За всеми этими открытиями стоит один действительно интересный вопрос, что значит быть разумным. Сегодня научное сообщество готово, кажется, окончательно согласиться с тем, что неандертальцы разумны, что они являются параллельным человечеством.

Поскольку идея параллельности обратима, постольку на вполне законных основаниях можно утверждать и обратное, а именно: человечество оказалось параллельным видом обезьян. Что в свою очередь наводит на вопрос, не отличается ли человек от всех разумных существ своим неразумием, тем более что в человеке есть одна странность, которая отличает его от обезьян. Дело в том, что, как говорят ученые, реакции людей на внешние раздражители на некоторое время опаздывают по сравнению с реакциями животных. Вот эту странность я и попытаюсь разъяснить, различая реальное, воображаемое и языковое.

Молчание

Неандертальцы, как, впрочем, и кроманьонцы, — это очень умные обезьяны. Они умели делать все, что умеет делать человек. Они пользовались огнем, хоронили умерших, изготавливали ножи и украшения. Мало-помалу труд создал из них разумных существ. Эти существа были недоразвитыми только в одном отношении — они не умели рисовать, схематично обозначать самих себя наподобие того, как это сделано на изображении в пещере Ласко, в ее колодце. А следовательно, они не могли молчать, лишенные одиночества и мистического самоотчуждения. Первым молчащим существом стал человек.

Молчание является поведением человека-изгоя. В нем впервые высказана претензия на обладание свободой. Молчать — значит в безумии претендовать на свободу, ибо разумных оснований для того, чтобы была свобода, нет. Когда человек молчит, он, дистанцируясь по отношению к наличному, открывает в себе свою самость. Когда человек говорит, он, наоборот, дистанцируется по отношению к самому себе и посредством языка открывает себя внешнему.

Язык — это соглядатай мира. Это дозор, высланный реальностью, для поимки беглеца. Для пленения его воображаемого. Поэтому до сих пор человек не может не бояться говорить, ибо говорить он может только о том, о чем невозможно молчать.

Взрыв галлюцинаций

Только тот, кто грезит и молчит, может заговорить. Но его речи непременно будет предшествовать взрыв сознания, подобный взрыву галлюцинаций, объективированных в образе, в письме, то есть в наскальной живописи позднего палеолита.

Не слово, а ритм, не знак, а образ создают горизонт человечески возможного в мире. Язык убивает образ, знак истребляет ритм и мелодию человека. Единственное свойство знака, оправдывающее его существование, состоит в том, чтобы не быть образом.

Воображаемое, появившееся в результате взрыва галлюцинаций, как раз и является той инстанцией, которая вынуждает человека затормозить, остановиться прежде, чем что-либо сделать. Внешней реакции человека всегда предшествует его внутренняя реакция на самого себя. А эта реакция требует времени, образуя зазор, трещину, онтологический просвет, заполняемый человеческим.

Реальное остается позади, на своем месте, как бы за спиной человека. А впереди у человека смутно просматривается только нереальное, только сновидения, хаос грез и беспокойство безместного пассажира Вселенной.

При переходе от естественного к воображаемому человек пересекает пределы реального. Он уходит от природы, но приходить ему в общем-то некуда. Его никто не ждет. Для него еще нет ни дома, ни социума, ни культуры. В войне реального и воображаемого побеждает воображаемое, или, говоря на языке Флоренского, культ. Воображаемое работает на уровне произведения, выведения человеческого из небытия. Грезы необъяснимо приходят к человеку и необъяснимо уходят от него. Их невозможно воспроизводить, они множественны и уникальны. И человеку приходится ловить свой ритм, свою мелодию, удерживая в культе так называемое одно и то же. Это «одно и то же» Ницше именовал Первоединым, тем, без чего в пространстве разрыва между реальным и воображаемым, ничто человеческое удержать было бы невозможно.

Человек теперь уже никогда не сможет вернуться из воображаемого в реальное. Только смерть могла бы вернуть его в мир наличного и возможного, в пространство абсолютного равнодушия вещей. Но на место Первоединого встал язык, и все изменилось. Началась объективация человеческого не в образах, не на уровне произведения, а в языке, на уровне воспроизведения.

Языковой тоталитаризм

В языке реальное берет реванш над воображаемым. К реальному язык относит теперь только то, что воспроизводимо по его правилам. Не воспроизводимому в слове отказано в существовании. Язык неуклонно репрессирует воображаемое.

В свою очередь воображаемое мстит языку компрессией смыслов в первом слове человека. А поскольку первое слово не отсылает ко второму, постольку оно является антисловом, словом-жестом. Тайное желание языка состоит в том, чтобы проникнуть туда, где все случается в первый раз, туда, где он мог бы стать причиной самого себя, своим антиязыком. Язык кажется всемогущим и вездесущим. Все, что в нем от сознания, он присваивает себе и представляет от своего имени. Хотя, например, мысли, выраженные в языке, не принадлежат языку. Языку принадлежат только рефлексивные структуры, которые не имеют никакого отношения к мысли. Если мыслят, то не рефлектируют. Рефлектируя, не мыслят.

Языковой тоталитаризм заставляет человека стремиться к девербализации, к абсурду и хаосу, к избавлению от слова, которое, потеряв связь с воображаемым, стало пустым, как «я», речевым знаком. Воображаемое нуждается в образе, языковое — в знаке. Замена образа знаком стала причиной антропологической катастрофы.

Воображаемое не знает прошлого и будущего, оно знает только непрерывно длящееся настоящее. Вербальный взрыв уничтожает деление настоящего и рождает время, в котором есть прошлое и будущее, но нет настоящего. И сознание человека, встретившееся с языком, принуждено теперь смотреть из будущего на себя в прошлом. Тем самым платой за существование рефлексивных языковых структур является разрушение настоящего времени.

Двойное отрицание

Языковое не равно воображаемому. Между воображаемым и языковым идет невидимая борьба. Язык относит воображаемое к асоциальному, к неприемлемому социумом буйству субъективного. Воображаемое указывает на себя как на границу языкового. Оно отказывает языку во въездной визе в сферу уникального, субъективного. Возвращение к воображаемому может произойти лишь за счет языка.

Сознавать же без языка — это значит галлюцинировать, а говорить без сознания — это значит бредить. Таковы два полюса существования человеческого. Речь является тем способом, каким человек связывает воображение и язык. В этой связи язык начинает двоиться. Вне этой связи язык мертв, а воображение хаотично. Говорить — значит, всякий раз рисковать, пытаясь придать смысл бессмысленному. Не каждый согласится прокладывать дорогу к истине, лавируя между галлюцинациями и бредом. Язык пытается свести паузу, которую создает воображаемое, к нулю, чтобы дать место реальному. Тем самым он пытается приблизить скорость реакции человека на внешние сигналы к скорости реакций животного. Языковая деятельность играет роль инстинкта, созданного силами реального. То есть язык делает человека животным второго (социального) порядка. Ибо непосредственно мы — люди, а опосредованно — марионетки. Социальное — это нечеловеческое состояние, моделируемое знаками.

Воображая, люди становятся невротиками. И язык — это наш бдительный лекарь, смирительная рубашка для нашего воображаемого. Поэтому человеческое понимает себя в качестве двойного отрицания: с одной стороны, природного, с другой — социального.

Социальное

Социальное — это связывание множественного в человеке посредством языка. Язык — социальная сила. Обессиливание этой силы ведет к несвязанному множеству людей, к тому, что не дает ни смысла, ни идентичности существованию единичного. И хотя социальные институты, которые только и делают человека единичным, еще продолжают существовать, под ними уже слышится гул множественного, гарантирующего бессмыслицу «бытия вместе», ибо никакого бытия вместе социум уже предложить не может. Общество без сущности есть территория, некая протяженность, захват места в которой не связывает единичности, не объединяет их сущностно, а, как говорит Агамбен, рассеивает их в существовании.

Социальное отступает перед необходимостью связывания множественного через атрибут галлюцинаторного, ибо человек — это всегда грезящее множество людей.

Искусство

На уровне воображаемого человек дан себе непосредственно. На языковом уровне он отделен от себя знаками. Язык откладывает встречу человека с самим собой, а без этой встречи человек не может говорить от своего имени. Он может говорить только на языке Другого. Тем самым человек оказывается в ловушке: с одной стороны, его осаждает реальное, а с другой — языковое, то есть социальное. Между ними находится человеческое, то есть воображаемое. Возникает вопрос, может ли человек вернуться в непосредственность своего до-языкового бытия или не может.

Существование в языке оформляет устойчивое желание человека вернуться к до-языковой непосредственности бытия, к воображаемому. Искусство — это и есть непрерывно возобновляемое возвращение в до-языковое, но человеческое состояние. В искусстве человек свободен от языка. Но освободится ли он когда-нибудь от Ренессанса и Нового времени?

 

2.6. Критика теории перманентного Ренессанса

19 апреля 2013 года в Петербурге в рамках «Недели Германии в России» выступил с докладом известный философ Германии профессор П. Слотердайк. Его доклад назывался «О счастье и несчастье в век перманентного Ренессанса». Что же мне понравилось и что не понравилось в докладе Слотердайка и почему?

Креативное мышление

Прослушав доклад Слотердайка, я понял, что Слотердайк — это не Хабермас. Хабермас склонен к понятийному мышлению, а Слотердайк — к клиповому. Что характерно для понятийного мышления? То, что оно, обнаружив в себе логические пустоты, старается их скрыть, замазать, заполняя квазипонятийными языковыми структурами.

Клиповое мышление креативно, а креативное мышление не может быть системным. Это, скорее, лоскутное мышление, фрагментарное. Чем больше в нем пустот, тем больше в нем степеней свободы, подвижности. Ему нужны не логические переходы от одного фрагмента мысли к другому, а неожиданное «вдруг», игра метафор. Слотердайк, как сплавщик леса, прыгает с одного фрагмента мысли на другой, переводя их в движение, направляя поток к своей цели. Для Слотердайка важна не истина, для него важно исследовать пределы своей возможности мыслить иначе.

Рождение мира из духа чумы

В настоящее время существуют два подхода к решению глобальных проблем цивилизации. Один из них известен в виде «Докладов римскому клубу», другой именуется как «Русский космизм». В первом случае речь идет о нулевом росте цивилизации и перестройке субъективности. В другом людям предлагают переселиться в космос, ибо земля — это колыбель, но, по словам Циолковского, нельзя вечно жить в колыбели.

И в том и в другом случае никому не приходило в голову искать код решения современных проблем цивилизации в ХIV веке, а Слотердайк его ищет и находит в том, что, на первый взгляд, может показаться пустой болтовней.

Чем славен ХIV век в Европе? Жорж Дюби в книге «Время соборов» пишет, что в это время в Европе кругом царило почти полное безлюдье. Европа по сравнению с Византией была бедна и провинциальна. Это был дикий мир. В ХIV веке по Европе пронеслась чума. Жить в ней стало невозможно. Этим и славится ХIV век в Европе.

Правда, и XI век Европы мало чем отличается от ХIV. В нем, по свидетельству хронистов, люди набрасывались друг на друга, многие убивали себе подобных и словно волки утоляли голод человеческим мясом. Нужда крепко держала человека в своих ежовых рукавицах.

Однако Слотердайк обращает внимание на то, что в ХIV веке появился Боккаччо с «Декамероном». На его взгляд, «Декамерон» — это не пустая болтовня, это событие, которое носит судьбоносный для Европы характер, а следовательно, и для всего человечества, так как в нем генерируется жизнеутверждающий взгляд на мир, раскрывшийся позднее в протестантизме, в эпохе Просвещения и в технических достижениях цивилизации. Поэтому-то Слотердайк и попытался раскрыть окружающий мир из духа эпидемии. В русской культуре его идея формулируется так: не было бы счастья, да несчастье помогло.

Замечу, что Слотердайк в некотором смысле прав в том, что философия — это вообще странная наука, ибо она наука об изнанке мира, о том, понимание чего требует метанойи, перестройки ума, иной фокусировки взгляда. Вот такой перестройкой взгляда и занят был Боккаччо. Что мы знаем о новеллах Боккаччо? То, что это очень фривольные рассказы. Профессор Слотердайк же смотрит на «Декамерона» иначе.

Пример. Что мы делаем, когда ребенок плачет? Мы ему говорим: смотри, птичка пролетела. Ребенок смотрит и перестает плакать. А что делает Боккаччо во время чумы? Да то же самое. Он своими рассказами переводит читателя из одного состояния в другое. Он поднимает настроение. Вокруг свирепствует чума, лежат трупы, а Боккаччо фиксирует взгляд читателя на ином предмете, он говорит: прохожий, живи, не унывай. Жизнь непрерывна, и в мире все еще только начинается. Вот эту философию утешения и надежды и находит Слотердайк в «Декамероне» Боккаччо, в котором согласно Слотердайку берут начало теплые воды ренессансного Гольфстрима и с тех пор омывают берега Европы. В результате над Европой воссияло солнечное утро, а чтобы это утро всегда оставалось солнечным, Слотердайк придумал теорию перманентного Ренессанса.

Ренессанс для неевропейцев

Суть этой теории проста: он полагает, что за одним утром обязательно последует другое солнечное утро, за одним открытием будет другое открытие, и так будет всегда. Только роль Боккаччо теперь выполняют средства массовой информации.

Но здесь напрашивается вопрос, а на чем основана такая уверенность. Слотердайк, видимо, не знает истории одной несчастной курицы, которая думала, что живет в лучшем из возможных миров. Два раза в день, утром и вечером, во дворе появлялся хозяин и насыпал ей зерно. И вот однажды он появился, но в руке его было не лукошко с просом, а топор, и вечная тьма накрыла Галилею курицы.

Я хочу спросить Слотердайка, не боится ли он этой тьмы, не накроет ли она однажды Европу? Не появится ли злокозненный гений из невидимой стороны мира, и не окажется ли так, что то, что было для Европы счастьем, станет ее несчастьем? Если же Слотердайк ничего не боится, то почему он тогда ничего не говорит о том, что теплые воды европейской культуры сегодня обогревают не тех, кто имеет отношение к ее истокам, но тех, кто не имеет никакого отношения к ренессансному духу Боккаччо.

Возникновение гуманистической перспективы

Слотердайк говорит, что Бог убил в XIV веке половину населения Европы, и народ за это восстал на Бога. Но ведь Слотердайк знает, что чума — это не Бог. Это проблема гигиены, санитарных служб и торговли. Разве Фома Аквинский был не прав, когда писал: мы должны молиться, как если бы все зависело от Бога, и одновременно мы должны действовать так, как если бы все зависело от нас. На мой взгляд, именно здесь, в этой двусмысленности, а не у Боккаччо, состоялся судьбоносный разрыв европейской культуры, внутри которого возникла перспектива гуманистического взгляда, то есть взгляда, не искривленного присутствием Бога.

Пустой дом

Единственным неевропейцем, противоречащим ренессансному духу Европы, Слотердайк почему-то называет Иисуса Христа. Слотердайк по не понятным для меня причинам хочет, чтобы европейский человек только работал и не молился и читал в газетах жизнеутверждающие рассказы. Почему так, хочу я спросить Слотердайка? Ведь если человек перестанет страдать и молиться, то его трудно будет отличить от робота. И его забота о себе займет место заботы Бога о человеке. Но нет зрелища более отвратительного, чем заботящийся о себе человек. Иными словами, если Европа откажется от христианства, то она станет пустым домом, и ее пустоту смогут заполнить новые народы, у которых есть боги, которые о них заботятся.

Перманентный Ренессанс — это не саботаж против уныния, как думает Слотердайк. Это саботаж против Бога, против трансцендентного. В чем заключается этот саботаж? На этот вопрос ответ дает живопись Ренессанса: в фигуре человека, равномощного Богу. Равно как и Просвещение — это, на мой взгляд, не саботаж против судьбы, а заключение Бога под стражу знания. В XVIII веке его поместили в пространство, которое Эпикур называл Интермундией и в котором он был обречен на бездействие. А бездействие — это умирание Бога.

Человек как бесполезная страсть стать богом

На мой взгляд, Слотердайк хочет самого европейского человека сделать Богом. Но зачем? Что он может сделать в дни второго творения, когда все уже сделано? Слотердайк говорит, что он будет обновлять природу. Но разве побочные продукты этого обновления не страшнее чумы? Ведь на что они указывают? На бытие, которое сопротивляется действию и дает о себе знать в виде непредсказуемых результатов, показывая, что человек — это бесполезная страсть стать Богом.

Богу для творения требовалась не логика, не рассудительность, а то, что в русской философии называют Софией. Если человеку нужен логос, то Богу — София. Логос — для жизни, София — для творения. Что потребуется человеку, для того чтобы быть Богом? Интернет? Слотердайк об этом ничего не сказал, а это интересно.

Троица

Слотердайк предлагает перестроить христианскую Троицу, сделать так, чтобы человек смотрел на Бога-Отца, а не на Бога-Сына, ибо первый — мастер творения, а второй — мастер страдания. Человеку надо учиться творить, а не учиться страдать.

Но Слотердайк ничего не сказал о том пределе, на котором заканчивается животное и начинается человеческое. Хотя сегодня уже для многих стало очевидным, что человек — это его греза, что интеллект не имеет никакого отношения к сознанию, ибо он требует вычисления, а не самовоздействия. Человеческое в человеке начинается в момент страдания и самоограничения, дух которого передает Евангелие.

Дословное новеллы

Слотердайк второй день нового творения отдает новелле, жизнерадостной информации, сообщению. Конечно, говорить — значит, демонстрировать свою социальность, но в основе любой коммуникации лежит не смысл, а ложь. Событие может лишить любой смысл осмысленности, если ему (смыслу) не предшествовала работа по преодолению бессмысленности. А это значит, что язык самой новеллы, язык того, что Слотердайк называет микроевангелиями, рождается не из слова, а из дословного.

Фортуна на месте Духа

Рассказ Слотердайка о случайности и фортуне интересен тем, что на место Духа он ставит фортуну. Из доклада Слотердайка мы узнали, что в соответствии с Третьим Заветом дух будет дышать там, где сможет, а не там, где он захочет. Для того чтобы он смог дышать, нужно, чтобы случайное случилось, хотя оно может и не случиться. Но ведь все, что случается, имеет причины, исследует которые наука. Означает ли это, что наука не дает возможности духу дышать?

Без прошлого и будущего

Для того чтобы случился перманентный Ренессанс, нужно придумать такое время, в котором настоящему не предшествует прошлое, и будущее не подстерегает настоящее. Профессору Слотердайку волей-неволей придется отказаться и от случайности прошлого, и от случайности будущего. Почему? Потому что мастерская по улучшению настроения, созданная в Европе, не нуждается в случайности как в форме проявления необходимости. Она нуждается в сознании, которое поет самому себе очаровывающие песни.

В терминах перманентного Ренессанса Слотердайка невозможно понять, как из новелл Боккаччо сложилось современное европейское неприятие необходимости называть вещи своими именами, как искреннее сознание человека Возрождения стало в Европе толерантным и политически корректным.

Зачем нам непрерывный Ренессанс, если в нем новое сменяется новым так быстро, что никто не может извлечь смысл из происходящего. Мне не нравится такой Ренессанс. Есть в нем что-то от перманентной революции Троцкого.

Резюме

Доклад профессора Слотердайка я понял как высказывание о Европе и одновременно как высказывание о современном мире, изменяя который сама Европа изменилась до неузнаваемости, и сегодня она ищет себя и свое место в мире и, как мне показалось из доклада Слотердайка, никак не может найти.

Нам, русским, Европа нравится, но взгляд на Европу из России не может не отличаться от того способа, которым сами европейцы смотрят на себя. В Европе считают, что Гольфстрим религиозной иллюзии иссяк и земля стала мячом, который, как говорит Слотердайк, играет игроками.

Я думаю, что земля скоро может стать сферой, центр, который будет нигде, а поверхность везде, а это означает только одно: все мы вновь как бы оказались в начале христианской эры, и христианство снова должно метафизически завоевать мир. Либо он будет нами завоеван, либо мы его потеряем. Этот тезис похож на сказку, но это не сказка.

 

2.7. Умострой сказки

Сказки появились давно, как только люди стали осознавать для себя важность священных предметов. Сначала их на Руси именовали «кощуна», затем баснями, потом выдумками. Раньше их слушали, теперь их смотрят.

Чем больше происходит десакрализация современной культуры, тем меньше мы нуждаемся в своем уже-сознании. Тем чаще мы совершаем немотивированные поступки и почти совсем не задумываемся над тем, что мы делаем. Сказка — это наше уже-сознание, благодаря которому мы можем узнавать событие еще до встречи с ним. Она напоминает нам об абсурде как способе существования сакральных предметов. О том, что они есть и чудесным образом сказываются на нашей жизни.

Сказка мудра и нетороплива. Она обращена не к логосу, а к софийному парадоксу, к мудрости. Сказка не отражает мир, она его создает, пример тому — сказка о Снегурочке.

Снегурочка

Это сказка о крестьянине Иване и его жене Марье. О том, как хорошо они жили, ладно. Жили они, жили, да и не заметили, как состарились, а детей у них не было. Вот и решили они под Новый год слепить дочь из снега. И слепили, а она ожила. Иван с Марьей, конечно, обрадовались, но потом пришло лето, и Снегурочка растаяла.

О чем эта сказка? О том, что есть вещи, которые существуют, если мы очень хотим, чтобы они были. О призрачности наших надежд, о самообмане и реальности, которая раскрывает обман.

Сказки существуют не столько для детей, сколько для взрослых. «Золотой петушок» — одна из таких сказок.

Золотой петушок

Написал эту сказку Пушкин. Это его последняя сказка. О чем она? О власти и о смерти, которая сопряжена с властью.

Жил-был царь Дадон. Жизнь у него была бурной, насыщенной, но к старости ему захотелось пожить спокойно, без суеты. Ему бы передать царские дела одному из своих сыновей, а он этого не сделал. Он стал искать обходные пути, чтобы и царем быть, и особенно не утруждаться, и нашел. Скопец-звездочет подарил ему Золотого петушка, с тем чтобы тот кукарекал в минуты опасности. Но подарил с условием выполнить его желание, а какое, не сказал.

И вот опасность настала, Петушок закукарекал. Царь снарядил в поход одного своего сына. Прошло время. Но никаких известий от него царь не получил. Тогда он отправил в поход второго сына, но и этот сын пропал. В конце концов, сам царь пошел в поход. Что он увидел? А увидел он свое побитое войско и сыновей, пронзивших мечами друг друга. Виной же тому была шамаханская царица. Перед этой царицей не устоял и царь. Забыв про сыновей, повез он эту царицу к себе домой, а по пути встретил скопца-звездочета, который ему сказал: «Царь-батюшка, выполни обещание, отдай мне царицу». Вспылил царь, услышав это, и ударил жезлом звездочета насмерть. Да Петушок не дремал, слетел он со своего места и клюнул царя в висок. И тот душу Богу отдал.

В чем смысл этой сказки? В том, что шамаханская царица — это не просто прекрасная женщина, это женский образ вечно юного очарования власти, персонификация скрытого желания человека повелевать. Ослепленные властью, которая никогда не боится греха, погибли царь Дадон, оба его сына и скопец-звездочет. Трупы есть, а где шамаханская царица? Ее нет. Она исчезла, растворилась, как дым. Ведь это видение, фантазм. Что стало с царством, неясно. Пушкин об этом ничего не сказал.

Сказка не любит умных людей. Ее герой — Иванушка-дурачок.

Иванушка-дурачок

У старика и старухи было три сына. Двое умных, третий — Иванушка-дурачок. Умные овец в поле пасли, а дурак ничего не делал. Лежал на печи и мух давил. Марксисты говорят, что Иван потому дурак, что у него незавидное имущественное положение. Он третий по счету среди братьев, а третьему наследство не полагается. Но сказка ценит умных братьев-наследников иначе, чем Иванушку-дурачка. Кому она дает слово? Не умным братьям, а дураку. Почему? Потому что говорить — значит соединять воображаемое и язык. Речь Ивана не проста. Это речь с неопределенными значениями. В ней смыслы бегают за словами и не могут их никак догнать.

Иванушка-дурачок все делает как бы во сне, по наитию. Однажды отправили его братья в город за покупками. Он купил, что нужно, и поехал домой. По дороге видит, обгорелые пни стоят. Эх, думает, ребята-то без шапок. Озябнут сердечные. Взял да горшки на них одел.

В нем нет ничего лишнего. Иванушка-дурачок ничего не делает. Поэтому он не делает и ошибок. Это человек, у которого нет ни переднего плана ума, ни заднего. Он думает вслух. У него выражаемое не отличается от выраженного. К примеру, везет он домой покупки, целой воз. А лошадь плохая, еле ноги передвигает. А что, думает Иван, у лошади четыре ноги и у стола четыре. Так что стол сам как-нибудь до дома добежит. Снял его с телеги и оставил на дороге.

Иванушка-дурачок пребывает в состоянии еще-не-ума, то есть до ума ему остается еще совсем немного, чуть-чуть, одно слово, но он все-таки не дотянул до него. И все же кто умнее умного? Иванушка-дурачок. Есть в нем что-то первобытное. Какая-то повседневная бесхитростность. Но бесхитростный Иванушка хитрее хитрого в своей наивности.

В естественной обстановке Иванушка не просто дурак, а дурак набитый. Его бьют, чтобы он под ногами не путался. Силой нормального хода вещей он выставляется на всеобщее обозрение как предмет посмешища. Всякий может над ним пошутить, показать над ним свое превосходство. Почему? Потому что есть вещи, которые ты не можешь не знать, а Иванушку это правило не касается.

Кто может быка продать березе? Дурак. Был у Иванушки один бычок, да продал он его березе и деньги с нее спросил. Быка воры украли. Дурак в наказание березу срубил. В березе — дупло, а в дупле — клад, зарытый разбойниками. И вот Иванушка-дурачок при деньгах, да дураку деньги достались.

Там, где достаточно здравого смысла, простого рассудка, там Иванушка только жить мешает. Несуразность его речей раздражает, неадекватность действий возмущает. И хотя Иванушка-дурачок — существо жалкое, иногда грязное и сопливое, многое ему прощают.

Но если мир сошел с ума, если в нем смешалось то, что было, с тем, что не было, вот тогда-то Иванушка-дурачок и попадает в свою стихию. Когда это происходит? Когда нужно сходить на тот свет к покойнику, спросить его, где деньги лежат, а затем вернуться в этот мир, взять их и бездарно спустить на ветер. Он силой абсурда достигает результата, который вряд ли достижим для нормального человека.

Только Иванушка-дурачок может пойти туда, сам не зная, куда, и принести то, сам не зная что. И будет вести его не здравый смысл, не категории рассудка, а вещая старуха. И дело не в том, что Иванушка живет не своим умом, хотя он и живет не своим умом, а в том, что он и чужим умом не умеет жить. Вещая старуха — это сверхумный ум, который лично никому принадлежать не может. В лице Иванушки-дурачка мудрость торжествует над умом.

Ложь с намеком

По словам Пушкина, сказка — это неправда, ложь. Но ложь не простая, а с намеком. На что сказка намекает? На правду. То, чего нет, намекает на то, что есть. Ведь то, что есть на самом деле, лучше никому не знать. Если кто-нибудь все же попытается и начнет узнавать, то непременно с ума сойдет, или повесится, или у него изба сгорит, или корова сдохнет, или еще какое-нибудь несчастье приключится.

О чем говорит сказка? О том, что знание истины опасно для человека. С этим знанием невозможно жить. Поэтому правда — для Бога, сказка — для человека. И хотя правда на всех углах сама себя нам показывает, мы, однако, смотрим на нее, но как бы не видим. Ибо только человек видит не то, что есть, а то, что он хочет, чтобы было. Мы видим объекты своих желаний, своих грез. Поэтому сказка — это не набор знаков. Это ложь с намеком, то есть иносказание.

Иносказание

Чем хороша сказка? Иносказанием. Чем плоха наша повседневная речь? Тем, что в ней таится возможность прямого высказывания, сущностный взгляд на мир.

Сказка говорит: «жили-были дед да баба, и была у них курочка ряба». На что намекает сказка? На то, что у каждого из нас что-нибудь да есть, какая-нибудь ерунда да имеется. Даже у тех, у кого ничего нет.

А что говорит нам наш язык, неизгладимую печать на котором оставила наука? Он говорит, что жили дед с бабкой плохо, бедно, как русские пенсионеры. Ничего у них не было кроме курицы. Как они выживали, одному Богу известно.

Наш язык абстрактный. Он исподволь подталкивает нас к подмене экзистенциальных проблем социальными. Он заставляет нас «курочку рябу» заменить словом «бедность». Но бедность яиц не несет, это уже не антропологическая проблема, а социальная. Бедность — для политиков, которые должны ответить на вопрос, почему дед с бабкой жили-жили, работали-работали, а ничего себе не заработали. Ведь все мы понимаем, что если есть бедные, то должны быть и богатые. И богатые должны поделиться с бедными, ибо богатство одних — это, как говорил Маркс, объективируемое страдание других.

В отличие от нашего языка сказка конкретна. Она сообщает о деде и бабке, не обобщая. Она говорит о том, что у них есть курочка ряба, намекая на то, что у них нет главного. У деда с бабкой нет внуков, которые могли бы о них позаботиться. Поэтому курица — это вся их надежда. Их последняя в жизни опора. Убери ее, и все рухнет. Снесет курица яйцо, они его съедят. Тем и живут. Живут и грезят.

Грезы

О чем мечтают дед с бабкой? О том, как однажды курочка ряба снесет им не простое яйцо, а золотое. Вот тогда-то, казалось бы, они и заживут богато. И однажды сбылась мечта. Курица ни с того ни с сего, неожиданно, вдруг снесла им золотое яйцо. Произошло чудо.

Любая сказка полна чудес. Сказка почему-то любит это немотивированное «вдруг». Ей нравится прерыв непрерывности. Она как бы разгоняет поток смыслов, а потом резко его останавливает. В момент остановки у слушателя язык отделяется от сознания, которое как бы нехотя выползает из-под языка, чтобы предстать перед нами в первозданном виде как нечто абсолютно произвольное. Становится понятно, что эту произвольность скрывал язык, и мы шли туда, куда он нас вел. А сказка освобождает нашу спонтанность, и у нас появляется новая чувствительность, органом существования которой является воображение. Благодаря сказке мы узнаем, что не все в нашей жизни зависит от языка, но кое-что зависит еще и от сознания. Не все в нас от социума. Есть и то, чем мы обязаны самим себе.

Если бы дед с бабкой схватили яйцо и понеслись бы с ним в обменный пункт или выставили бы его на аукцион, то никакой произвольности, а значит и сознания в их действиях не было бы. Но они вдруг стали его разбивать. Зачем? Ведь оно не разбивается, оно же золотое. Не для того же они его разбивали, чтобы сделать себе яичницу. А для чего? Неужели для того, чтобы посмотреть, что там у него внутри, какая тайна у него там хранится? Возможно, что это и так. Но нет такого языка, на котором эта тайна нам была бы дана. Из неязыковых глубин сознания поднимается это желание разбить яйцо. Били-били его дед с бабкой, но так и не разбили. И тайна осталась в ее потаенности.

Мышка с хвостиком

Есть грезы, и еще есть реальность, о которую разбиваются эти грезы. Что такое реальность? Сказка на этот вопрос отвечает так: мышка с хвостиком. Махнула она хвостиком, и разбилось яйцо. А куда делось золотое яйцо, никто не знает. И утешились дед с бабкой простым яйцом, которое снесла им сердобольная курочка ряба.

В сказке значения слов подвижны. В ней смыслы плавятся, меняют формы. За пределами сказки доминирует язык готовых значений. В нем слова теряют семему, а значит, в них нет места для нашего доопределения мира.

Человек — существо непрямых высказываний. Поэтому он может прожить и без прямого усмотрения истины. Но ему не обойтись без сказки, без мифа. Если наука стремится расколдовать мир, заставляя нас смотреть на него, а видеть его сущность, то сказка предостерегает от одномерного взгляда на реальность. Она колдует и завораживает непредсказуемостью своих поворотов. Сказка — это сад расходящихся тропинок, в котором легко запутается любое говорящее «я».

Говорящее «я»

Сам по себе мир, конечно, пуст. В нем нет заранее данных для человека знаков и ориентиров. Человек может ориентироваться только в поле образа. Но этот образ еще надо создать. Пока его нет, человек — сущий ребенок, то есть аутист или, что то же самое, грезящая самость. Ребенок может повзрослеть. Если он не повзрослеет, то будет инфантильным. Взрослый — это уже говорящее «я», в котором мало что напоминает о грезящей самости. Эта самость так далеко отстоит от речи, что слова, как правило, гаснут, не долетая до нее. Слова предназначены для «я», пустоту которого они заполняют и не могут заполнить. Сказка напоминает нам о том, что слова застревают на уровне «я», не проникая туда, где «я» еще не встало на место «оно».

К грезящей самости человека сказка проникает силой абсурда. Облагораживающее воздействие сказки связано с тремя вещами: с иносказанием, с парадоксом и с действием «вдруг». Иносказание сводит к минимуму роль знака, превращая слово в символ. Парадокс тормозит линейное развертывание языка. Действие «вдруг» заставляет враждовать событие и смысл, открывая ту область человеческой души, где царствуют предчувствия, где нет пустого слова языка, обозначающего себя как «я». Сказка стремится к сокровенному.

Сокровенное

Почему сказки читают на ночь? Потому что ночь — время сокровенного, это время нервного срыва, перехода через ультрапарадоксальную ситуацию смены бодрствования сном. Сказка — это калитка, ведущая туда, где ничто не мешает произволу субъективирующего мышления. При помощи сказки совершается переход от вечно бодрствующего «я», от языковых форм сознания к сознанию, адекватной формой существования которого является молчание, сон и грезы. Сказки надо слушать не между делом, не на ходу, а в полумраке, при свечах, расслабленным, усыпляя чувство своего «я». Сказки не надо смотреть, потому что тот, кто научился слушать, может услышать и голос сокровенного. Сокровенное предназначено для ушей, а не для глаз. Поэтому смотреть мультики вредно. Тот, кто привык их смотреть, не научится думать, ибо слух обращен к уму, а зрение застревает на объекте. Сказка нашептывает нам слова: кто смотрит, тот не услышит, кто слушает, тот и увидит.

Зачем нужны сказки?

Сказка — это Библия для детей. А Библию мы понимаем раньше, чем любую философию. И не потому, что Библия проще философии. Наоборот, любая философия беднее Библии. Все дело в том, что Библия представлена как сказание, в форме образа, а философия чересчур абстрактна, в ней мало повествования, поэтому всем нам нужно читать сказки, ибо сказки — для души. В сказках образ всегда опережает слово. Люди, как дети. Им всегда будут нужны сказки и куклы.

 

2.8. Человек и кукла

Современный человек, обремененный фактом существования науки, не находит принципиальных различий между человеком и животным. Он не видит их ни в языке, ни в сознании, ни в игре. «Игра старше культуры», — говорит Хейзинга. «Человеческой исключительности пришел конец», — утверждает Жан-Мари Шеффер. «Человек — это складка материи», — констатирует Делез. И с ними можно было бы согласиться, если бы не одно обстоятельство. Если бы человек перестал играть с куклами. Не орудие труда, а кукла является онтологически первой, то есть тем, что указывает на присутствие в мире человека. Пока дети играют с куклой, складку материи нельзя разгладить и человека нельзя свести к простой протяженности. Вот на эту невозможность и указывает феномен куклы.

Кукла

Что такое кукла? «Киклос» у греков означает круг. Кукла — это нечто круглое, свернутое, то, что можно запеленать и свернуть. Латинское cuculle означает капюшон. То, что скрывает, переодевает и не позволяет по внешнему судить о внутреннем.

Для русских кукла — это то, во что играют дети. По словам Выготского, кукла — это предмет, в котором закодированы определенные способы действия человека. Но это определение мало что говорит о кукле, ибо определенные способы действия человека закодированы и в консервной банке, отчего она не перестает быть банкой и не приобретает свойства куклы.

В кукле миру реального являет себя нереальное, воображаемое. Кукла — проводник в мир грез. В ней актуализируется всякий раз заново некое воображаемое. Кукла — это место пребывания человека в мире сновидного, не различенностью яви и грез.

Второй план

Воображаемое разрывает связь действия и мышления. Мыслить — не значит действовать, а действовать — не значит мыслить. Равно как говорить — не значит воображать, а воображать — не значит говорить. Что отличает человека от животного? Второй план сознания. Что образует второй план? Кукла. Игра с куклой отличает человека и от робота. Человек — не интеллектуальная машина. В кукле мы имеем дело с образом, вынесенным за пределы мозговых структур человека. У машины нет такого образа. А значит, у нее нет и сознания.

Человек делает куклу в той мере, в какой кукла делает человека. Поэтому неверно думать, что человек старше куклы, у них один и тот же возраст. Не может быть так, чтобы человек был, а куклы, то есть ее опредмеченного образа, не было. Самая древняя кукла была найдена на раскопках в Брно, в Чехии. Ее создали примерно 35 тысяч лет до н. э. Следовательно, этим временем можно датировать и появление человека. Не раньше и не позже.

Игра

Игра вопреки Хейзингу не старше культуры, ибо игра — это перевоплощение, переодевание, связанное с переносом смысла, его освобождением от телесной детерминации. Кошка с мышкой не играет, но доминирует. То, что Хейзинг называет игрой, игрой не является, ибо принадлежит естеству, самой природе как ее признак, а не знак. В природе игра происходит без перевоплощения, без куклы. Мышка — это не свое иное кошки. В культуре игра связана с перекодировкой плоти, со сменой знака телесности. Между первым и вторым, между природой и культурой стоит третье, нечто неприродное и некультурное. Это третье — культ, мистерия, то есть чистое перевоплощение, то, в чем нет никакой игры. Культ — это перевоплощение без игры. Имея в виду этот факт, можно с уверенностью сказать, что культ старше культуры. Если бы не было мистерии перевоплощения, то человек оказался бы простой складкой материи и его нельзя было бы отличить ни от робота, ни от животного. Складка повторяет одно и то же, образуя пустое, как у бочки, внутреннее. Кукла не повторяет одно и то же, а прибавляет к тому, что есть, то, чего нет, но что может быть, если мы захотим, чтобы оно было. Куклы делают людей романтиками.

 

2.9. О романтизме в XXI веке

Романтизм — это «Гимны к ночи» Новалиса, потрясенного смертью любимой девушки. Все случайно, хотя для всего есть причина. Все в мире тленно, только сон длится вечно. В ночи затерянный человек не может однажды не спросить себя: неужели наступающее утро неотвратимо? Неужели вечен гнет земного?

Человек — это не кукла с электронными мозгами, которую боги дергают за ниточки. Человек сам должен построить модель своего поведения. Если цели его действий согласуются со средствами достижения этих целей, то человека можно назвать прагматиком, рационалистом. Если же оправдание цели находится в самой цели, то человек этот предстает перед нами как романтик, как тот, кто может спуститься в бездну мира, переживая присутствие непознанного, таинственного, невозможного. Первым философским романтиком был, как ни странно, Платон.

Неистовые

Вот, говорит Платон, перед человеком стоит выбор: кому стоит отдать предпочтение — влюбленному в него или невлюбленному? Невлюбленный рассудителен, трезв. Влюбленный же безумствует, впадая в неистовства.

Согласно Платону, неистовства предпочтительнее рассудительности. Неистовства — от Бога, рассудительность — свойство человеческого. У Платона романтический взгляд на человека, ибо Платон полагает, что каждый человек должен петь для самого себя очаровывающие его песни. Нельзя, чтобы человека очаровывало наличное бытие, полезные вещи, ибо вещи — всего лишь тени идей. Человек может существовать до тех пор, пока он будет петь себе такие песни, ибо этим пением создается мир, в котором человек может жить как человек, то есть создается мир, который человек понимает.

Романтизм как эстетика определенного мироощущения возникает в Германии в начале XIХ века. Примером этого мироощущения является образ «человека-ночи» Гегеля.

Человек-ночь

При подготовке лекций 1805–1806 гг. Гегель писал: «Человек есть эта ночь, это пустое Ничто, которое целиком содержится в своей нераздельной-простоте (einfachheit): богатство бесконечного множества представлений, образов, ни один из которых не ведет прямо к духу, образов, которые существуют лишь в данный момент (gegenwartig). Здесь существует именно ночь, внутреннее-или-интимное (Innere) Природы: — чистое личное-Я. Оно распространяет ночь повсюду, наполняя ее своими фантасмагорическими образами: здесь вдруг возникает окровавленная голова, там — другое видение (gestalt); потом эти призраки также внезапно исчезают».

Почему человек есть ночь, а не день? Почему романтики характеризуют человека как нечто темное, сумеречное? Потому что ночь — это царство образов, а образы — это не вещи, не предметы. У них нет четких границ, нет локализации в пространстве. У них есть только локализация в восприятии. Образы отсылают не к внешней реальности, а к грезам человека. Пробуждение же от грез обычно связывают с языком, с сознанием. Воображение извлекает предмет всегда вместе с его окружением. Рассудок как бы вырезает предмет из пространства, изолирует его от окружения. Грезящий человек не может отличить себя от бодрствующего. Бодрствующий же отличает себя от грезящего, потому что у него есть понятие об истине.

День и ночь

Днем всем нам нужно говорить на языке истины, ночью можно грезить. День — это всегда какая-то чтойность, какая-то определенность. Днем вещи выходят на первый план. Ночью на первый план выходит наша самость, стирающая границы между вещами. Ночь пуста, неопределенна. Вот эту пустоту ночи и заполняют наши образы и мечты. Но эти образы в отличие от вещей существуют лишь в данный момент, который в свою очередь неуклонно стремится к нулю. И поэтому человеческие фантазии быстро исчезают, лопаясь как пузыри. В каждый следующий момент они перестают быть.

Человек — это ночь природы. Почему? Потому что человек — это отрицание природы, ибо его сущность, существующая как наличное бытие, скрыта во мраке знания. Более того, человек есть отрицание самого себя. Он есть то, что он никогда не есть. И эту ночь наше Я распространяет повсюду. «Именно эту ночь, — пишет Гегель, — можно увидеть, если заглянуть человеку в глаза (тогда взгляд погружается) в ночь, она становится ужасной (furchtbar) (тогда) перед нами предстает… ночь мира».

С эстетической точки зрения романтизм закончился в первой половине XX века. Первым в философии это почувствовал Хайдеггер в работе «Петь — для чего?»

Зияние Бога

«Петь — для чего?» — поставил вопрос Хайдеггер, комментируя элегию «Хлеб и вино» Гельдерлина. Ведь если богов нет, а Христос умер, то это значит, что день человека закончился. Люди стали реалистами и перестали петь себе метафизические песни. Вечер мира склонился к ночи. «Ночь мира, — говорит Хайдеггер, — ширит свой мрак». Это время мира определено неприходом, зиянием бога.

Что означает зияние бога? То, что не бог собирает вокруг себя людей и вещи, а обстоятельства. Не он ладит мировую историю, а случай. Сияние божественного угасло в мировой истории. «Ночное время — скудное время… Оно, — продолжает рассуждать Хайдеггер, — уже столь скудно, что больше не в состоянии заметить зияние бога как зияние».

Вместе с этим зиянием из мира исчезает и дно, на котором он стоит. Времени мира, у которого нет дна, ничего не остается, как висеть над бездной. Во времена мировой ночи нужно испытать и выдержать бездонность мира, но для этого необходимо, чтобы были такие люди, которые бы спустились в бездну. Нужны романтики.

Зияние человека

Романтики — для чего? Конечно, не для того, чтобы исправлять ошибки в работе социального. Чем лучше становится социум, тем хуже становится человек. Чем меньше в нем самоаффектации, тем больше он уподобляет себя разумной машине. Романтики для того, чтобы петь свои аутистические песни, чтобы этим пением в мире длилось человеческое.

Зияние человеческого в человеке определяется сегодня как перспектива трансгуманизма, как неуклонное приближение эпохи постчеловека. Эту эпоху приближает, например, философское убеждение в том, что мысль может мыслиться вне связи с человеком. Сама по себе. Под знаком этой мысли создается искусственный интеллект, машины мысли. Рассматривая язык вне связи с тем, что говорит человек, мы создаем языковые машины, которые не пересекаются с сознанием. Мы пытаемся конструировать образы вне зависимости от того факта, что воображает только одно существо в мире, называемое человеком. Мы хотим найти алгоритм творчества и заставить творить машины, полагая, что творит мозг, а не человек.

Территория человеческого

Человек — не робот. Его нельзя заменить говорящим компьютером. В каждом из нас еще живо то, что объединяет нас с художниками палеолита. Нас объединяет с ними не ум, ибо ум объединяет нас с машинами, тогда же как человек изначально рождается художником-безумцем. Нас объединяет с ними не язык, ибо в палеолите у них еще не было языка. Нас объединяет с ними не интеллект, ибо интеллект объединяет нас с роботами. Нас объединяет с ними не культура, ибо культура есть и у животных. Нас объединяют продолжающие взрываться галлюцинации. Нас объединяют с ними эмоции, то есть открывшаяся в результате взрыва иллюзий возможность быть причиной реальности объектов своих видений. Мы единственные во всем мире можем воздействовать на себя при помощи образов взорвавшихся галлюцинаций, ибо сознание у каждого из нас и есть не что иное, как эти образы.

Наши эмоции и наши чувства как раз и являются той последней оставшейся в нас территорией человеческого, зияние которого будет свидетельствовать о наступившей ночи мира. Этот скудный остаток человеческого существования хочет забрать у нас ХХI век. Быть романтиком в ХХI веке значит защищать эту территорию вопреки всему фактическому, вопреки логике, полагаясь на силу абсурда. Антропологическое проявление абсурда связано с конфликтом отцов и детей.

 

2.10. Отцы и дети

Проблемы поколений сегодня не существует. Проблема поколений существовала до тех пор, пока существовало традиционное общество. В этом обществе конфликтовали отцы и дети. Почему? Потому что у отцов были одни ценности, у детей — другие. Но главной ценностью в этом обществе являлся авторитет старших по отношению к младшим. Походить на старших — значит приобщаться к мудрости, быть зрелым. Но традиционное общество рухнуло. Трудовое общество исчезло, растворилось. Труд перестал быть ценностью. Мудрость перестала быть образцом. Отцы перестали быть авторитетом для детей. В современном обществе нет проблемы поколений потому, что демократизация общества вывернула все ценности общества наизнанку. Как говорил Платон, демократическое общество является омерзительным только лишь потому, что в нем начинают доминировать молодые, и старшие начинают заискивать перед ними. В современном обществе нет старых, зрелых, есть только молодые. Все хотят быть молодыми. Мы говорим, как молодые, мы одеваемся, как молодые, мы живем, как молодые, мы думаем, как молодые. Отсюда следует, что нет проблемы поколений в культуре и в искусстве.

Молодое поколение сегодня — это такие молодые, которые давно уже состарились. А почему? А потому, что все они устремились из глубин локального к поверхности универсального. На поверхности универсального появляется много людей разумных, но не мыслящих. Современные молодые люди напоминают мне роботов. У них, например, нет такой ценности, как потребность в молчании. Многие ли хотят попасть в комнату одиночества? Многие ли хотят прийти к себе? Молчание — это то, что создает дистанцию по отношению к миру. Взращивание в себе этого начала заставляет тебя не быть частью мира. Вот такой потребности не быть вещью среди других вещей сегодня у многих нет. С другой стороны, вокруг тебя все время говорят-говорят, забалтывая тебя, и тем самым лишая возможности прислушаться к себе. Я теряю право молчать. А молчание — это стояние, в котором впервые показывает себя миру свобода.

Молчать — значит протестовать. В молчании прокладывается путь твоей самости, в нем заключен путь к себе. Другого шанса найти себя нет. Чтобы прийти к себе, нужно опустошиться. Стать пустым и увидеть себя. Никто не знает, что несет в себе встреча с собой. Может быть, тебе не стоило встречаться с собой, может быть, в этой встрече родятся ужас и немота, а не радость великая. Может быть, тебе лучше непрерывно говорить, не делая пауз и остановок. Потому что если ты остановишься, то тебе будет видна твоя бездонная пустота. Поэтому на поверхности универсального так много говорят.

Что происходит, когда искусство сводится к языку? Это значит, что искусство и речь создают дистанцию по отношению к самому себе. Это забор, который нам не перелезть. Под забор можно подкапываться. Современное искусство как раз и делает эти подкопы, являясь искусством после философии. А многие находят удовольствие в «философии после речи». Мир поверхности странен, и люди в нем странны. Я боюсь, что на смену разумному, живому существу придут разумные, но немыслящие и неживые существа. Я жду перемен. Потому что человек более не является плодотворным изобретением Бога. Он невыгоден даже государству. Ведь ему нужен отдых, его надо кормить, ему нужны иллюзии. Человеку самому по себе нечем, как говорил Кант, гордиться.

 

2.11. Почему я не с Кантом?

Кант — бунтарь, мятежник. Он рискнул возглавить коперниканский переворот, придумав теорию чистого продуктивного воображения apriori, которую поняли всего несколько человек в мире. В каком-то смысле мы сегодня все кантианцы. Но в вопросе о мнимом праве лгать я не с Кантом. Почему?

О глумлении над правдой

Когда я читал «О мнимом праве лгать…», мне на ум приходила одна и та же мысль: я говорил себе, что наконец-то я знаю, что нужно делать, чтобы распалось общество, чтобы сгинули все цивилизации, чтобы исчезло обманувшее ожидания Бога человечество. Для это требуется только одно: не лгать, не отмалчиваться, а говорить. И говорить правду, а не нечто правдивое, ибо правдивость похожа на правду, но это не правда. Правдивость — это не что иное, как социально приемлемая ложь. Не нужно ни при каких обстоятельствах притворяться, нужно быть честным и искренним. Пусть канет в лету искусство казаться тем, что ты не есть. Пора отринуть приличия и не поддаваться очарованию того, что называется словами «так принято». Довольно наслаждаться играми своей души, укрываться шелками субъективности, хватит питаться иллюзиями и фантазмами. Не должно быть никакой пощады никому: ни себе, ни другому. Никаких обманов и уловок, никаких ссылок на хитрость разума и хитрость безумия. Хватит хитрить, ибо хитрость — это обман. Хватит вводить в заблуждение людей, сохраняя при этом выражение невинной правды, ибо она давно уже потеряла свою невинность. Любая видимость — лжива. Приверженность видимости является всего лишь извращенной формой глумления над правдой.

О разочаровании

Я читал «О мнимом праве лгать…» и восхищался Кантом, тем, как он все умно устроил2. Говорит, что нельзя лгать никогда и никому во имя человечества, а по существу устроил бунт против человечества. Уверяет всех в том, что ложь подрывает право, обессиливает договоры и рушит основы социальности, хотя прекрасно знает, что без лжи общество не просуществует ни одного дня, что динамит для социума запрятан в коробке с надписью «правда».

Не успел я объявить себя кантианцем, не успел пойти по следам, оставленным кенигсбергским мыслителем, как вдруг меня озарило, что примкнуть к перевороту мне не удастся, ибо нет никакого переворота. Я обманут Кантом, который говорит «не лги» и здесь же предлагает мне цивилизованные способы обмана. Кант ведет тебя сразу в двух взаимно исключающих направлениях. Одно из них называется моральной видимостью, другое — о мнимом праве лгать из человеколюбия.

О дозволенной моральной видимости

«Чем более цивилизованны люди, тем больше они актеры»3, — говорит Кант.

Что это значит? Это значит, что всем нам нужно терять непосредственность и учиться играть, создавая нужные образы. В основе игры лежит какая-нибудь мнимость. Мнимость — это то место, где заканчивается правда и начинается правдивость, то есть ложь.

Прежде всего нам нужно научиться отвлекаться. Кант приводит пример. Допустим, пришло время и тебе нужно жениться. И вот ты нашел ее. Она богата, у нее дача на Рублевке, но у нее зуб гнилой, и дурно пахнет изо рта. Но ты не будь простофилей, провинциалом, ты будь цивилизованным человеком и не обращай внимания на этот зуб. Объясняйся ей в любви и женись, приобретай право на собственность. Ведь ты женился не на ней, а на ее богатстве4. При этом ты, конечно, не лжешь, ты чист как ангел, ибо ты просто умеешь отвлекаться, ты способен перехитрить свои чувственные представления.

Или вот, например, ты наглый мерзавец, но ты же не будешь ходить и всем говорить, что ты мерзавец. Ты будешь говорить: я хороший, я скромный, я добрый, я не беру взяток. И это не важно, что ты их берешь, что ты злодей. Согласно Канту, ты не лжешь. Ты просто играешь роль, ты актер. Главное для человека — не быть, а казаться. Все это Кант называет не подлостью, не обманом, а просто дозволенной моральной видимостью.

Обмен пустыми знаками

Кант не говорит, что все мы лжем, что ложь является условием того, чтобы мы могли быть вместе. Он говорит: притворяйтесь. Как будто притворяться — не значит лгать, не значит обманывать. Все, что может быть названо коммуникативным пространством, Кант превращает в пространство обмена пустыми знаками. Другой — это тот, с кем я могу обмениваться пустыми знаками, кто учреждает коммуникативное пространство, в котором нет ничего подлинного, где все только делают вид. Я делаю вид, он делает вид, все делают вид, и никто никому не верит. Все находятся под подозрением, кругом одни пустые слова и обесценившиеся речи. В этой ситуации Кант нам предлагает поверить не в право, а в то, что обманщик будет обманут.

Обман обманщика

Поскольку силой чувственность не победить, постольку ее надо перехитрить. Вдруг из игры притворства что-нибудь да выйдет. Или, как говорит Кант, злодей, притворяясь агнцем, мало-помалу и вправду станет добродетельным, а грубый благодаря маске учтивости — и впрямь может стать учтивым и деликатным. Согласно Канту, все это не обман, а «невинное заблуждение относительно самого себя»5. Если верить Канту, то нужно признать, что и мошенник это не мошенник, а деловой человек. Кант пишет: «Всякая человеческая добродетель в общении есть разменная монета; ребенок тот — кто принимает ее за настоящее золото».6 То есть он ни в грош не ставит общение. В коммуникации все ложь и обман. Кант не усматривает никакого мошенничества в том, чтобы медные монеты когда-нибудь обменять на чистое золото. По его мнению, это не обман. Это просто бизнес. Так принято поступать в любом цивилизованном обществе.

Человек и человечество

В эссе «О мнимом праве лгать…» Кант выступает как настоящий гуманист. Кант любит дальних и не любит ближних, ибо ближних любить невозможно. Мне нравится настойчивость, с которой Кант защищает человечество. Ему говорят, что в доме человек спрятался от злодея, что его могут убить, хозяин не только может, но и должен солгать, чтобы его спасти. Хозяин дома не имеет права говорить правду даже под пыткой. Если он не выдаст, то он будет для нас героем, образцом для подражания. Но Кант стоит на своем. Мол, не надо было в дом впускать неизвестных людей, и требует, чтобы хозяин говорил правду, чтобы он выдал беглеца в руки, чтобы не смел лгать, ибо его ложь будет несправедливостью по отношению к человечеству. Хотя она будет гуманной по отношению к одному человеку, но один человек, говорит Кант, это чистая априорная случайность. Когда лес рубят, щепки летят. Озабоченность Канта человечеством, а не человеком, правом, а не моралью, отвращает меня от Канта.

Право или совесть

Конечно, правда — это не правдивость. Но как только Кант стал напирать на эту очевидность, так сразу же у меня возникло подозрение, что здесь что-то не так, что здесь нас хотят перехитрить. Вся хитрость Канта состоит в том, что он скрыл от нас одну проблему. Он нам не сказал, что если мы хотим жить в правовом обществе, то нам совесть не нужна. От нее нужно раз и навсегда отказаться. В обществе, в котором ты гражданин мира, нужна ложь права. В нем не нужно самоограничениями доводить себя до белого каления, чтобы услышать свой голос, голос своего сознания и своей совести. Нам не нужно напрягаться, ибо есть голос права и еще есть судебный надзиратель, который может положить свою руку на твое плечо. А если мы хотим жить в моральном обществе, то тогда Бог нам судья и право нам не нужно, нам нужны правда, ложь и совесть. Ибо мир, в котором существует одна правда, является необитаемым, его нельзя обжить. Там, где существует право, там существует и правовое сознание, то есть люди, которые это право применяют. А люди — всегда люди. И в этом правоприменении и зарыта собака. То есть зарыты ложь, обман и демагогия.

Право — это не правда и даже не правдивость. Кант выбирает право, а не правду, накладывая запрет на ложь во имя человеколюбия. Я выбираю ложь и возможность не быть правовым автоматом. Право убивает правду. Я же хочу убить другого в себе, чтобы говорить с собой и о себе. Поэтому я не с Кантом. И не с Марксом.

 

2.12. О Марксе

Булгаков ошибался: Маркс — не религиозный тип. Маркс — аутист. Но аутистом можно быть в себе, а можно быть для себя. В себе — это человек из подполья Достоевского. Для себя — Петр Верховенский из «Бесов». Маркс — это нечто среднее между ними.

Карл Маркс — гений. До него мир был одним, а после него он стал другим, необратимо изменившись. Маркс заставил мир говорить на своем языке. Мне иногда даже кажется, что нет никаких социальных наук, а есть один только Маркс. И если слух о том, что Маркс умер, подтвердится, то можно быть уверенным, что вместе с ним умерли и все социальные науки.

Маркс — символ эпохи больших иллюзий, носителями которых была масса. Сегодня время изменилось. У нас нет былых иллюзий. Сегодня никто никому не верит, и все находится под подозрением. Массы людей живут без грез, выбиваясь из сил в погоне за достатком. Их жизнь монотонна и скучна. И призрак нового Маркса не бродит больше по Европе.

Я также хочу напомнить о том, что мы живем не в трудовом обществе Карла Маркса, а во время краха трудового общества, просуществовавшего около двухсот лет. Сегодня труд не является системным принципом, определяющим место и положение человека в обществе. Мы не обмениваемся трудом друг с другом. Никто из нас не получает доход в соответствии со своим трудом. Труд и капитал больше никак не связаны, ибо капитал перестал быть превращенной формой труда. Сегодня труду противостоит не капитал, а менеджер по продаже труда, а капиталу — не труд, а грезы финансиста, воображаемая игра с ценными бумагами.

События и смыслы в посттрудовом обществе, в обществе трансгрессий не определимы. В мире неопределенностей перестает существовать рационально действующий субъект, поэтому сегодня нам нужна новая философия хозяйства, философия поисков почвы под ногами. А философия хозяйства — это Булгаков.

 

2.13. С.Н. Булгаков: между христианством и социализмом

У каждой религии существует своя этика. Согласно Веберу, протестантская этика — это этика капитализма. В этой этике главное — деньги. «Время деньги», — говорит Вебер, повторяя слова президента США Франклина. Но для ведения эффективного хозяйства недостаточно хотеть денег. В хозяйстве нужна еще и честность, или, что, согласно Веберу, одно и то же, видимость честности.

А что же православие? Какая у него хозяйственная этика? Православие, по словам Вебера, слишком иррационально. В нем много магии, то есть икон, свечей и мощей. Православная этика создана скорее для крестьян, а не для городских жителей, которые менее всего зависят от ритмов природы.

Булгаков смотрит и на хозяйство, и на православие иначе.

Свобода от хозяйства

В XIX веке в России укрепилась мысль о том, что православие не способствует экономическому развитию России, что оно тормозит социальный прогресс. А потому, чтобы иметь эффективное хозяйство, России нужно отказаться от православия и принять либо протестантизм, либо католичество. Булгакову совершенно чужда эта мысль.

Христианский идеал — это человек, который, как птица, не заботится о завтрашнем дне и цветет, как полевая лилия. Что это означает? Это означает, что христиане хотят свободы человека от хозяйства. Но и социализм также мечтает о свободе человека, о прыжке из царства необходимости в царство свободы. Зачем? Затем, чтобы освободить человека от труда. В чем видит Булгаков отличие социализма от христианской этики? В том, что христианская этика серьезно относится к хозяйственным обязанностям человека. Человек не должен снимать с себя повинности труда, возложенные на него Богом. Свобода от труда должна быть только духовной. Труд же обязателен для всех. Кто не работает, тот не ест.

Христианская этика не обещает свободы от хозяйства и с недоверием относится к тем, кто камни превращает в хлебы. Не хлебом единым жив человек. Для Булгакова важна мотивация поступков Христа в пустыне, в которой на 40-й день Христос захотел есть. И тут ему явился Сатана и стал искушать его тем, чтобы он занялся хозяйственным превращением камней в хлебы. Потому что это превращение есть чудо, кратчайший путь стать царем мира. Христос отказывается от этого пути. И этот отказ противоречит как принципам капитализма, так и принципам социализма.

Капитализм также жаждет свободы. Но он жаждет иной свободы, свободы в хозяйстве. А это значит, что для капитализма свобода в хозяйстве — это организованный эгоизм, который не может превзойти себя, для того чтобы стать над хозяйством, над материальной жизнью. Повальное раболепство перед капитализмом, перед свободой в хозяйстве не дает возможности увидеть ограниченность хозяйства. Критика организованного эгоизма является задачей, с точки зрения Булгакова, христианского сознания.

Согласно Булгакову, социализм ближе православию и христианский социализм вполне возможен. Православие и есть наш русский социализм. То есть разрешение социальных вопросов на основе религиозной этики. Этика православия отказывается от принципа социологизма, который требует социальное понимать социальным.

Гуманизм

Социалистический гуманизм — это гуманизм социума. Булгакову не нравится социалистический гуманизм. Почему? Согласно Булгакову, он не видит греховности и порочности человеческой природы. Греховность человеческой природы — это не порок социальной системы. Социалистический гуманизм не приемлем для Булгакова потому, что он антропологию растворяет в социологии, а человека в социуме, подменяя вопрос о человеке вопросом о строении общества.

Каждый человек — это, говорит Булгаков, целый мир, а социологизм превращает этот мир в социальную функцию, над которой господствует безликая социальная среда. Социологизм и личность несовместимы. Там, говорит Булгаков, где доминирует социальная среда, не может быть ни личностей, ни творчества, ни восхождения к высшим идеалам. Там нет, добавлю я сегодня, дорог.

 

2.14. Метафизика смысла: дороги и бездорожья

Вот дорога. «Смотри налево, — говорю я своему ребенку, — потом направо. И затем переходи». Дорога опасна. Она может лишить тебя жизни. Что такое дорога?

Дорога — это возможность движения, или, как говорит Даль, «накатанное протяженье». То, что позволяет колесу катиться, а ногам идти. Дорога тебя всегда куда-нибудь да приведет. Она тебя не бросит, даже если у тебя нет цели. Все дороги делятся на те, по которым мы ходим, и на те, по которым мы не ходили. По одним дорогам мы ходим с целью, по другим — без цели. У животных нет дороги. У человека они есть. Почему?

Происхождение дороги

Человек отличается от животного тем, что он грезит. В той мере, в какой он грезит, у него есть задний план мыслей. А вот животное не грезит. У него нет заднего плана мыслей. Зато у него есть инстинкт и неведомые нам тропы.

Задний план мыслей хорош тем, что на нем, как впервые заметил Кант, возможен априорный, доопытный синтез сознания. Во времена неолита в результате этого синтеза у человека возникла не мыслимая ранее идея дороги. А вместе с нею появилась и мысль о колесе.

Открытие времени

Пока у человека не было дорог, он жил вне времени. Дорога открыла человеку время и научила его различать временное, то есть время на дорогу, и постоянное. Дорога разделила людей на оседлых и кочевых. До Нового времени мало кто ценил время. Оно не было ценностью. Им никто не дорожил. Время измеряли по солнцу, а также водяными и песочными часами. Монахи измеряли время по количеству раз прочитанного Евангелия. Или по сгоревшим свечам. В средние века обыкновенная поездка в соседний город могла длиться неделями. Никто не замечал часов. Замечали лишь утро и вечер. В Новое время уже появляется минутная стрелка. Сегодня счет идет на секунды.

Очень далеко залетел человек в будущее благодаря дорогам. Дорожа временем, он построил дороги на земле, проложил маршруты на море и в небе.

Дороги в Риме

Хороши дороги в Риме. Они не узкие и не широкие. Их ширина примерно около 12 метров. При этом общественные дороги шире проселочных. Проселочные — шире частных. Дороги делались с мостами, туннелями, почтовыми станциями, постоялыми дворами и складами. Через каждые 50 километров создавались места для отдыха, которыми могли воспользоваться проезжающие. Дороги империи прямы как луч. Все они ведут в Рим, в котором в античные времена проживал миллион человек.

Дороги в России

Плохи дороги в России. В Риме их мостили из камня. У нас их просто нет. Мы — Евразия, а Евразия — это степь, центр которой везде, а окружность нигде. Кто куда пойдет, тому туда и дорога. Россия — это верстовые столбы, которые переглядываются друг с другом в бездорожье. Кого ждут верстовые столбы? Тех, кто победил степь, кочевников. Варвары захватили Рим потому, что очень быстро шли по дорогам. Монголы захватили Россию потому, что у нас не было дорог. А у кочевниов было очень много лошадей, и они шли по бездорожью.

Почему русские не строили дорог? Потому что не хотели платить налоги. Мы даже избы топили по-черному, чтобы только слуги государевы не могли нас найти. А поскольку мы прятались по медвежьим углам, постольку дорог мы не строили, боялись, что по этим дорогам придет к нам отечество и обложит нас данью. Оттого-то у русских много культуры и мало цивилизации.

Древний Рим построил 1500 городов. А у нас в начале ХХ века было всего лишь 700 городов. К русской границе со стороны Европы подходило 500 железнодорожных составов, а с нашей стороны к европейской границе подходило всего 200 железнодорожных составов. Европа всегда была мощнее России в два раза. Так мы и живем до сих пор. Степь укачала полукочевую Русь, и уничтожились в ней все середины. Так что мы до сих пор не можем построить дорогу от Москвы до Владивостока.

Будущее без прошлого

Чем дальше дороги уводят нас в будущее, тем меньше у нас остается прошлого. Прошлое — это память. Вернее, зыбкое содержание того, что мы помним. Но помним мы все меньше. Ибо нас все больше окружают вещи, изготовленные серийно. Расходящиеся серии вещей и событий ослабляют нашу историческую память. Память, как заметил когда-то Ницше, не идет у нас дальше лопаты, которой копал дед. И с дедом кончается наше прошлое. История не существует как факт. Она существует как продукт рефлексии, как то, что постоянно нужно переписывать.

Пути, которые ведут дальше цели

Укатанная дорога быстро приводит тебя к цели. Но не все пути ведут к цели. Есть пути, которые ведут дальше цели, например путь к себе. К себе лучше идти не по дороге, а по тропинке. Не напрямик, а петляя по проселкам своей души. Дороги любят скорость. Души предпочитают задумчивость. У каждого человека есть своя стезя.

Событие

Сегодня одно событие сменяется другим событием с такой скоростью, что мы не успеваем поместиться между ними. А это значит, что мы не успеваем ничего понять. У нас нет по отношению к ним дистанции, нет времени на созерцание. Скоростные дороги не позволяют нам извлекать смыслы. И поэтому нам приходится жить в мире неизвлеченных смыслов и непонятых событий. Дороги существуют не для смыслов, а для машин.

Перекрестки

Дорога — это, без сомнения, необходимость, которую трудно обойти. Если одна необходимость пересекается с другой необходимостью, то возникает перекресток, а он открывает перед нами всегда три пути, три дороги. Одна всегда ведет к смерти. Но какая именно дорога ведет к смерти, заранее узнать нельзя. Это обстоятельство выясняется всегда задним числом.

Все случайно, говорят одни философы, такие как Гераклит. Для всего есть причины, говорят другие философы, такие как Эпикур. Человек — это случайность и одновременно причина своего пути. На перекрестке каждому идущему по своей дороге необходимо остановиться, взять паузу и осмотреться, чтобы не столкнуться с другим. Но эта остановка, эта пауза опасна для человека, ибо на перекрестке каждый подобен канатоходцу.

Канатоходец

Образ человека-канатоходца придумал Ницше в книге «Так говорил Заратустра». Заратустра накопил в одиночестве духовную энергию и спустился с горы, чтобы поделиться своими прозрениями с людьми. Пришел он в один город и увидел много людей, собравшихся посмотреть на канатоходца. И тогда Заратустра решил рассказать собравшейся толпе о сверхчеловеке. Долго говорил Заратустра. Толпа подумала, что сверхчеловек — это канатоходец, и она стала требовать, чтобы Заратустра замолчал, перестал говорить о сверхчеловеке. Что о нем говорить? Пусть он покажет свое мастерство на канате. И тут канатоходец вышел на сцену и принялся за свое дело. И толпа потеряла всякий интерес к Заратустре. Но сверхчеловек — это, говорит Ницше, не тот, кто пляшет на канате, и даже не тот скоморох, который может перепрыгнуть через идущего по канату артиста. Кто же это?

Последний человек

Сверхчеловек — это кто угодно, но только не последний человек. Чем плох последний человек? Тем, что он, презренный, не несет в себе больше хаос и поэтому не в состоянии родить танцующую звезду. «Мы не хотим рождать танцующую звезду, сделай нас похожими на последних людей», — закричала толпа, обескуражив Заратустру.

Дорога к человеку

Обычно думают, что человек, — это венец природы. Больше его никого нет. И поэтому сверхчеловека представляют тоже как человека, только какого-то особенного, например как канатоходец или умный Хокинг. Ницше решил изменить этот взгляд простого человека. Для него человек — не конечная инстанция эволюции, а промежуточная остановка на пути к сверхчеловеку. Человек — это то, что можно превзойти. Человек — это путь, переход через перекресток, мост над пропастью. И проблема состоит в том, чтобы ответить на вопрос, у этого перехода есть результат или нет. Человек — это цель или средство? Если это цель, то его нельзя превзойти. Если это средство, то сверхчеловек — это уже не человек. Это нечто большее, чем человек, умеющий разговаривать с животными. И Ницше стоило бы найти для него нечеловеческий образ. Но Ницше не нашел этот образ.

Человек, говорит Ницше, это канат, натянутый между животным и сверхчеловеком. Но если это канат, то сверхчеловек должен быть тем, что предшествует человеку. Может быть, это киборг? Но тогда что делать с Христом? Ведь Христос — это и человек, и Бог. Но Бог умер, — говорит Ницше. Его место должен занять сверхчеловек. Может, тогда это женщина с бородой?

Колесо

Природа не строит дорог. Ей неизвестно колесо. Если бы оно ей было известно, то она бы построила колесо из бревна. Но бревно — это не колесо, а пень — это не стол. Первое колесо было сделано во времена неолита из глины. А это материал совсем не для колеса. Глиняное колесо было первой не совсем удачной попыткой реализации идеи колеса, которая явилась человеку во сне, в доопытном сознании. Она явилась ему как идея вечного возвращения к одному и тому же.

Вечное возвращение

В чем смысл этой идеи? В том, чтобы отличить тех, кто уходит, от тех, кто умирает. Если умирают, то навсегда. Если уходят, то возвращаются. Христиане полагают, что можно умереть и затем, как Христос, воскреснуть. Ницше в этом сомневается, ибо он знает пример Иова. Бог, испытывая веру Иова, забрал у него детей. Дети умерли. Но когда пришло время отблагодарить Иова за верность, Бог вернул ему детей, то есть дал ему новых. Но эта новизна противоречит идее возвращения к одному и тому же. Старый завет не знает идеи воскрешения. Новый завет знает идею преобразования.

Вечно возвращает нас к одному и тому же не смерть, а причина, цепочка причин. Только она может вернуть нам старые вещи. Смерть, конечно, дорогу сыщет и причину найдет, но она не гарантирует возвращения к тому же самому. Мотором этого возвращения является причина. Для всего есть причина. И для того, чтобы уйти, и для того, чтобы вернуться. Вот как говорит Ницше о колесе вечного возвращения: «Связь причинности, в которую вплетено я, опять возвратится — она опять создает меня! Я сам принадлежу к причинам вечного возвращения».

Кольцо колец

Дорога, как и история, всегда делится на две части, на ту, что позади, и на ту, что впереди. И еще есть ворота, у которых они сходятся. По одну сторону ворот — вечность, и по другую сторону ворот — вечность. Между ними — мгновение. Ворота и есть это мгновение.

Дорога сама по себе устроена линейно, и состоит она из бесконечного множества мгновений. Мгновение может вернуться, если время перестает течь и цепочка причин соединяется в кольцо. И тогда все, что может случиться, произойдет, а то, что было, будет вновь. Так возникает кольцо возвращения.

Гераклит и Ницше

Нельзя в одну реку войти дважды. Все течет, все изменяется. Что следует из этого учения Гераклита? То, что мир всякий раз новый, а это значит, что в нем нельзя вернуться к одному и тому же, к старым вещам. И тогда дорога — это река, которая несет нас всегда в неведомое. Ницше утверждает прямо противоположное, а именно: мир — это колесо, которое постоянно возвращается к одному и тому же. Если все возвращается к одному и тому же, то Бог не нужен. В круге причин нет места воскресению и творению, есть только место вечному возвращению к одному и тому же.

Резюме

Дорога делит людей на две группы — на тех, кто любит сидеть дома, на домоседов, и на тех, кто любит путешествовать, быть всегда в дороге. К первым относятся Сократ и Кант, ко вторым — Миклухо-Маклай и Владимир Соловьев. Цивилизация хороша тем, что она позволяет каждому человеку выбрать себе дорогу. Одним — в Анталию, другим — в Карловы Вары, третьим — к самим себе. Туда ему и дорога, говорит русское сознание о человеке, который лучшего не стоит, ничего из себя не представляет.

Культура — хороша тем, что она ищет дорогу к самости, возделывая силы человека так, чтобы она не зависели от природы.

 

2.15. Сила и бессилие

«Сила есть, ума не надо» — так русское сознание реагирует на силу, отделенную от ума, надсмехаясь над ней, принижая ее значение. Если нет ума, тогда ты пытаешься заменить его силой, желая нечто для тебя важное взять нахрапом, грубым приступом.

В философии известна и другая тенденция, когда под сомнение ставится сила ума, сила совершенного и доброго. А это значит, что принимается идея о том, что чем совершеннее человек, тем он слабее, тем он беззащитнее. Само совершенство связывается с именем Бога. Но, следуя указанной логике, нужно признать, как это сделал, например, Шелер, что Бог бессилен, что его совершенство не имеет силы. А это значит, что он сам по себе не мог сотворить мир и в этом деле ему кто-то помогал. И вот Шелер безапелляционно заявляет: Бог нуждается в другом, в дьяволе, а само совершенство нуждается в энергии низкого. Поток совершенства, духовного идет сверху вниз, а поток энергии, силы — снизу вверх. Совершенство должно перехитрить низкое, используя его энергию в целях совершенствования мира.

Но совершенное, лишенное силы, перестает быть совершенством. Оно становится убогим, неказистым, хитрым, суетливым мужичком, почуявшим свою выгоду, но слишком слабым, чтобы удержать ее в своих руках.

Бога лишают силы для того, чтобы объяснить, почему он, всемогущий, не воплотил свое совершенство на земле; почему он сделал так, что человек живет в обмане, лжи, грехе и зле. Но мир лежит во зле не потому, что Бог может изменить сущность и не может изменить существование, а потому, что он есть любовь и дал людям свободу. Поэтому несовершенство мира указывает не на несовершенство Бога, не на его бессилие, а на то, что он по любви своей дарует нам нашу свободу. Однажды, если верить Ницше, дьявол сказал Заратустре: и у Бога есть свой ад. Его ад — это любовь к людям. Поэтому даже Богу нужно решить: кто является ему другом, а кто врагом.

 

2.16. Враги и друзья

Хорошо жить в мире простых мыслей и твердой веры потому, что в этом мире друг — это друг, а враг — это враг, и вместе им не сойтись. Но что делать, когда опасная зыбь безразличия и неопределенности стирает границы и твой друг оказывается врагом, а враг — другом? Не проще ли тогда признать ту истину, что предать нас могут только друзья? А если это так, то должен ли я, как параноик, видеть в каждом своем друге возможную измену дружбе, или же мне предстоит мучиться шизофреническим раздвоением между другом и врагом? Не лучше ли вообще обойтись без друзей?

Как узнать, кто тебе друг, кто враг, а кто просто так, прохожий? С прохожим вроде бы все ясно. Физически ты с ним как будто бы рядом, близко. Иногда ты даже касаешься его, но символически вы далеки друг от друга. Он словно из другого мира. Ты даже не знаешь его имени. Но и ты, и он пишете письмена своей души на фоне других. Давайте же присмотримся к «другим». Кто это? Другие — это те, кто смотрит на тебя со стороны, кто лишает возможности быть наедине с самим собой. Они смотрят на тебя, и их взгляд говорит о том, что они уже решили, кто ты. Они оформляют тебя, они лучше тебя знают, как тебе жить. И ты понимаешь: другие были тогда, когда тебя еще не было. В момент рождения они первыми встречают тебя. И одновременно эта «группа товарищей» когда-нибудь организует твои похороны, скажет о тебе последнее слово.

И вот однажды ты решаешь уклониться от встречи с другими для того, чтобы увидеть себя. Ты хочешь говорить не на чужом языке других, а на своем собственном. Сознавая, что говорить самому — значит говорить от себя. Но для этого тебе надо на самом деле знать, кто ты, а не только понимать то, кем считает тебя общество-социум. Общество называет тебя студентом, менеджером, рабочим. Оно дает тебе социальные роли и социальные позиции. Но твоего «я» нет в составе социума, ибо социум — это всегда множество поименованных другими.

В результате ты ощущаешь себя одиноким и всеми покинутым. На пути к себе ты вдруг осознаешь неистребимую потребность в таком человеке, которому ты всегда будешь рад, на которого ты сможешь смотреть с нежностью, кто близок тебе духовно. Во встрече с ним ты ждешь озарения любовью, ищешь того мгновения, когда другой оказывается другом. И хорошо, если это мгновение настает. Потому что в конце концов ты осознаешь свою потребность уже не в другом человеке, а в Боге.

Но что делать, если друг запаздывает, если его место пусто, не занято? А ты уже боишься себя, боишься остаться наедине с собой, напуган одиночеством. Тогда место друга заполняют безразличные другие. Ты не позволяешь себе оставаться одному. Ты включаешь музыку, смотришь телевизор, садишься за компьютер, звонишь по телефону. Появляются те, кто отвлекает тебя от себя, мешает тебе думать и говорить на своем языке.

Так появляется твой враг. Враг — это тот, кто отвлекает тебя от работы над собой и, значит в конечном счете уводит тебя от Бога. Все, кто мешает тебе увидеть себя, кто пытается думать за тебя, — это твои враги. Те, кто не хочет, чтобы ты узнал свою сущность, нашел себя, изменил себя, чтобы случилось уникальное событие в мире: встреча с Богом — это твои недруги. Те же, кто помогает тебе найти себя, для того чтобы встретить Его, помогает понять, что сущность человека — это его вера, это твои друзья.

 

2.17. Талант мыслителя

В каждом человеке всегда есть то, что в нем от социума, и то, что в нем от него самого. Например, воспитанность, интеллигентность от социума, а убеждения — от него самого. А еще в каждом человеке есть то, что в нем от Бога. Например, талант в человеке от Бога. Никто не может дать его себе по своему усмотрению.

Если Бог дает талант, то социум его губит. Наиболее талантливы дети. И везет в этой жизни тому, кто сохранил в себе что-то детское.

Социуму нужны не таланты, а профессионалы, профессора. Профессионалом можно быть и без таланта. Талант играет с воображением, профессионал — с нормой, с правилами. Но только люди с воображением могут создавать правила, могут мыслить. Ведь мыслить — это не значит говорить. Это значит терзать самого себя грезами. Нельзя быть мыслителем, если мысли не приходят тебе в голову. Не у каждого человека есть способность узнавать в мысли мысль. Вот она пришла к тебе, а ты ее не узнал и принял за мысль что-то другое, мыслеподобное.

Мыслить — значит мыслить самому. Не может быть так, чтобы голова была твоя, а мысли в этой голове были не твоими. В таком случае ты будешь просто глупым, неумным. Как же узнать, есть у тебя талант мыслителя или нет? В свое время психолог Пиаже пришел к выводу, что абсолютное большинство людей неспособно мыслить абстрактно. Они могут мыслить только конкретно. То есть, если ты знаешь, что люди смертны, а Сократ — человек, то ты можешь сделать вывод о том, что и Сократ смертен. А вот решить вопрос о метафизических причинах печали большинство людей не могут. Как не может оно и ответить на вопрос, почему субстанциально только добро. На все эти вопросы могут ответить только философы. А это значит, что если в тебе есть мыслительный кураж, если тебе нравится философствовать, то в тебе, без сомнения, есть талант, способность к абстрактному мышлению. Философ — это не профессия. Это — судьба. Можно быть специалистом по философии и не быть философом. Но нельзя быть личностью и не быть философом, тем, кто пытается дать слово дословному, язык — безъязыкому.

Философия — это не наука. У нее нет своего особого языка и своих методов исследования. Философия говорит на естественном языке. Естественный язык становится философским в ситуации, когда ты испытываешь мир своей экзистенцией и пытаешься рассказать о результатах этого испытания, о смыслах.

 

2.18. Монолог о смысле жизни

Смысл жизни — эта тема разноплановая, очень личная и зыбкая. На мой взгляд, быть смыслу или не быть ему, зависит от того способа, каким человек обустраивает свою жизнь.

Два способа обустройства жизни

Если человек полагает, что в мире есть заранее приготовленное для него место, что оно ждет его, то это одна стратегия, один способ обустройства жизни, а именно: нужно поскорее занять свое место. Заняв его, можно считать, что дело сделано. Ты принял мир, а он принял тебя. И тогда для тебя смысл будет выступать как стул, на котором можно удобно сидеть. У этой стратегии есть только одна проблема: однажды узнать, о том, что ты попал не на свое место, и осознать, что ты не есть то, что ты есть.

Если человек полагает, что для него нет места в мире, что он не вещь в ряду других вещей, то тогда у него возникает иная стратегия по отношению к миру, а именно: никуда спешить не надо, мир — это не набор заранее данных вещей. Мир — это объективированные грезы человека. У этого миропонимания также есть, по крайней мере, одна проблема: человеку нужно разобраться с собой, узнать, кто он.

Типы людей

Сколько людей, столько характеров. Бесконечное разнообразие людей можно свести к двум типам. У одних доминирует отношение к миру наличного, у других — отношение к себе. В первом случае пытаются заключить договор с другими. Во втором — пытаются найти понимания с самими собой. Первые ищут пользу и выгоду. Вторые — смысл.

Что такое смысл?

Смысл вообще — это мания, устойчивая греза, фантазм. Мании могут быть социально приемлемыми, как, например, любовь, а могут быть они и социально неприемлемыми, как, например, месть.

Смысл жизни — это личностно приемлемая греза, результат договора со своей самостью, с самим собой. Смыслам не нужен грохот событий. Они прячутся в тихой повседневности быта. И в этом своем качестве смыслы противостоят событиям.

События и смыслы

Смыслы лишают события состава событийности. Усмиряют их, вводят в пространство быта. События обессмысливают смыслы, разрушают мир подручного, обжитого. Между смыслами и событиями идет война. Чем больше в мире событий, тем меньше в нем смыслов. В современном мире скорость смены событий так велика, что она не оставляет возможности для извлечения смыслов, для заключения договоров с самим собой. Поэтому людям приходится жить в режиме неизвлеченных смыслов и непонятных событий. Этому режиму соответствует и современное понимание сознания.

Сознание

Сознание существует не для познания вещей, а для воздействия человека на самого себя, для причинения себе страданий. Ибо страдать — значит быть больше себя или меньше себя. Быть равным себе означает для человека смерть.

Сознание никто не любит. От него одни только хлопоты и обременения. Любят интеллект и знания. Свойство интеллекта — вычислять. Свойства сознания — изображать и воображать. Если бы сознание существовало для знания о мире, для приспособления к нему, то смыслы нам были бы не нужны. Нам было бы достаточно иметь интеллект. В мире все больше появляется людей интеллектуальных, но не мыслящих. Интеллектуалу нужен язык, а не сознание. Тогда же как сознанию язык не нужен. Ему достаточно чувств и эмоций. Ведь сознавать — значит эмоционально реагировать на самого себя.

В отсутствие договора с самим собой страсти, будто ниточки, начинают тянуть человека в разные стороны, каждая в свою. Но ни одна из них не имеет преимущества перед другой. Так возникает чувство абсурда.

Бессмыслица

Бессмыслица — это не отсутствие смысла. Это то, что ему предшествует, готовит его рождение. Готовых смыслов самих по себе нет. К ним еще нужно прийти. Но как к ним прийти, если человек — это путник, заблудившийся в лесу, в котором много дорог, а нужна одна. И никаких указаний на нее, никаких оснований для выбора нет. Первый шаг свободы — это шаг в никуда, бессмысленное движение в пространстве абсурда. Потому что смыслы могут появиться только потом, вторым шагом. Ибо на первом — есть только абсурд и бессмыслица. И ничего невозможно. А на втором — уже есть порядок и не все возможно. Об этом порядке убедительно рассуждает один из героев Достоевского.

Кириллов

Вот, например, Кириллов из «Бесов» Достоевского. Кириллов — рефлексивный человек, то есть он умный и знает о том, что умный. Но это его знание очень опасно. Оно опасно не только для тех, кто просто умен, кто, как Кроткая, ничего о своем уме не знает. Рефлексия опасна для самого рефлексирующего тем, что она находит смыслы, которые выше жизни. Например, по рассуждению Кириллова, все люди боги, но они не знают, что они боги. А Кириллов бог и знает о том, что бог. И это знание исключает его жизнь. Нельзя жить, зная, что ты бог. Если ты бог, то тогда яви своеволие, то есть убей себя.

Идейные люди

Кириллов — не идейный человек. Смысл его жизни состоит в скрытой борьбе с Богом. Но в этой борьбе Кириллов ставит на кон свою жизнь, а не жизнь другого, полагая, что только самоубийство является отрицанием Бога на деле, а не на словах. Ведь что будет с пастухом, если какое-нибудь животное из его стада убьет себя? Он расстроится, опечалится. Что будет с Богом, если человек убьет себя? Сомнение, тоска и уныние захватят его. Вот этого-то и добивается Кириллов, показывая свою волю.

Напротив, у идейного человека смысл его жизни ставится выше жизни других. Цельности идейных людей можно противопоставить только сознание, колеблющееся, сомневающееся в своей правоте. Шизофреническая расколотость таких людей мне симпатичнее цельности идейного человека.

Безыдейные люди

Бытовые надобности сводят меня с безыдейными людьми, которых я не понимаю, не знаю и опасаюсь. Безыдейные люди ставят жизнь выше смысла.

Пример. На детской площадке встречаю мальчика пяти лет. Разговариваю с ним. Он по секрету сообщает мне, что у него есть нож. Через секунду он действительно достает кухонный нож и показывает мне его. «Зачем он тебе?», — спрашиваю я. «Чтобы защищаться от обидчиков», — отвечает мальчик. «А родители знают про нож?» — продолжаю я расспрашивать. «У меня есть только мама. Она знает», — простодушничает мальчишка.

Нож мальчика является продуктом успешной социализации нового поколения России, его договора с миром. «Я принял тебя», — сказал ему мир, — только ты возьми с собой нож». Но социальное в человеке — это очень тонкая пленка. В мальчике нет главного, ядра. В нем нет транссоциального, нет страха перед Богом, то есть нет первичного самоограничения, которое было у Кириллова. Без этого ограничения любая социальная пленка легко протыкается, и человек как резиновый мяч сдувается.

У встреченного мной мальчишки уже был смысл жизни, который приготовил его к встрече с другими. Но этому смыслу не предшествовала работа с бессмыслицей. В нем было только нечто социальное, не опосредованное мистериальным. Поэтому этот мальчик несчастен.

 

2.19. Почему люди несчастны?

Для удовольствия человеку нужен Другой. Для счастья ему достаточно самого себя. И все равно даже самые счастливые несчастны. Почему?

Вина человека

Вина человека состоит в том, что он как бы прокрался в мир, не имея на то в нем никаких оснований. Люди родились существами без сущности, без инстинктов, и поэтому мы слишком текучи. Даже наш мозг податлив, как пластилин. Например, у человека, который привык читать философские тексты, мозги не такие, как у человека, который привык читать детективы. При чтении у них в мозгу будут активироваться разные нейроны.

В науке между творцами и исполнителями, между метафизиками и аналитиками существует трудно преодолимая преграда, в виде которой выступает мозг, то есть привычка к тому или иному способу мысли. Эту преграду нельзя преодолеть никакими социальными преобразованиями, никакими герменевтическими приемами, никаким истолкованием. Каковы люди, таковы и их мозги. Иными словами, вопреки идеям когнитивных наук нужно признать, что человек — ключ к исследованию мозга, а не мозг — ключ к исследованию человека. Приверженцам имперской идеи трудно понять то, что делают демократы, ибо у последних мозговые структуры уже устроены иначе.

Поэтому первое несчастье людей состоит в том, что все, что они делают, все, о чем они думают, консервируется в устройстве мозга. И то, что было следствием, может затем выступать на поверхности социальной жизни уже как причина.

Чтобы мыслить, любому человеку надо постоянно вступать в борьбу с самим собой, расплавляя себя до плазменного состояния. А это очень трудно. Почти невозможно, ибо требует эмоционального самовоздействия.

Амбивалентность эмоций

Любое живое существо боится. У него есть предметный страх, а у человека плюс ко всему есть еще какой-то изначальный беспредметный страх. Почему? Потому что человек — это его эмоции, его замыслы, все то, о чем он думает. А эмоции — это воздействие на себя образами, которые рождаются самим этим воздействием. Поэтому эмоции принципиально амбивалентны. В них изначально растворен субъект и объект. С одной стороны, они ведут, например, к счастью, а с другой — в них содержится возможность страшной расплаты за эту их первую часть. Эмоции несут в себе свое отрицание. А это значит, что удовольствие обязательно закончится какими-то непереносимыми страданиями. Поскольку никто не может отказаться от удовольствия, постольку никто не может избежать страданий. Счастье становится для людей вестником грядущего несчастья.

Полностью счастливыми могут быть только люди, для которых нет беспредметного страха. Но это уже особая порода людей, которые являются носителями так называемого клипового сознания.

Асоциальное поведение

Изначальный страх мучает тяжело, потому что он не оставляет человека ни на одну секунду, не дает ему даже намека на передышку, и всем людям нужно как-то выходить из этой ситуации. Что мы обычно делаем? Мы начинаем вести себя асоциально, плохо. Нет причин для того, чтобы кто-то из нас бросал вызов социуму. Но мы его бросаем. Мы безобразничаем, и нас, конечно, наказывают. Но это наказание все-таки лучше того, что мы сами уготовили для себя. Потому что это наказание за дело. Предметное наказание замещает беспредметный страх. Но оно для нас менее страшное, ибо нет ничего страшнее самонаказания, на которое обречен человек. Образ самонаказания — это медуза Горгона с ядовитыми змеями вместо волос, которые непрерывно жалят ее.

Заветная мечта человека состоит в избавлении от самонаказания, в замене его правом. Нарушить норму легко, а нарушая ее, мы можем пристроить свое чувство страха. Свой интеллект люди используют для того, чтобы замаскировать свои спонтанные желания и грезы и даже оправдать их задним числом. Например, если кого-то убивают, чтобы ограбить, то в этом поступке, по словам Ницше, наверняка хотят скрыть жажду убийства.

Если все социальное делается с какой-либо целью, то асоциальное — без цели. Но поскольку бесцельность социально неприемлема, постольку к бесцельному эмоциональному действию прибавляется цель.

Итак, люди несчастны потому, что им грозит вечное самонаказание. А также они несчастны потому, что чувство вины появляется в них до того, как они совершат что-либо асоциальное. Эринии настигают людей в момент торжества, в момент, в который кажется, что цель достигнута. Поэтому людям лучше всего ставить недостижимые цели. Чем более недостижима цель, тем ярче жизнь человека.

 

2.20. Философия яркой жизни

Жизнь человека может быть яркой, а может быть, и неяркой, тусклой, серой. Что значит яркая жизнь и чем она отличается от жизни невыразительной, монотонной?

Праздник

Яркая жизнь сопряжена со словом «праздник». В праздный день мы отдыхаем, и вяжущая связь повседневности выпускает нас из своих объятий. Хорошо, если ты богат Богом. У богатого все праздник. Но что делать, если ты беден? Тогда нужно очень много работать.

Работа делит людей на тех, кто нашел свое место в мире, и на тех, кто его не нашел. Быть не на своем месте — значит жить чужой жизнью. Быть на своем месте — значит иметь возможность встретиться с собой и говорить от своего имени. Яркая жизнь может быть только у тех, кто говорит от своего имени.

Русское сознание видит в празднике опасность. Во-первых, праздный — значит пустой, напрасный, ничем не занятый. Во-вторых, наш язык уравнивает праздность и свободу. Ведь быть свободным — значит шататься без дела. И поэтому праздность предстает как мать пороков. В праздности у человека может появиться утомление, которому не предшествовал труд.

Русские не умеют праздновать, не ценят яркую жизнь. Поэтому мы выглядим всегда так, как если бы мы были замучены буднями.

Будни

Будни прельщают нас своим обыкновением, тем, к чему мы уже привыкли, приноровились. В буднях нет праздника, но в них есть прелесть тихой повседневности быта. В будни мы отдаем дань обычаю. В них мы прячем себя от нового, неожиданного. Недаром обычай стоит крепче закона. В привычке мир предстает обжитым и понятным. В мире, который стоит за пределами наших привычек, мы ничего не понимаем. В нем жить невозможно. Всем хороши будни, но, как говорит пословица, за будничными заботами не увидишь, как помрешь.

Повседневности не достает цвета, чтобы быть яркой.

Цвет

Человек рождается как художник. Он реагирует на форму и звук. Его может ранить и вылечить цвет. Поэтому люди всегда любили цвет. Они ориентировались в мире по цветам. Например, черный цвет вызывает в нас печаль. И ассоциируется с достоинством. Черный человек опасен. С ним лучше не связываться. Синие цвета сопряжены с созерцанием, с покоем. С ними ты становишься пассивным, кротким, простым. Любовь, как и женственность, всегда синего цвета. Мужественность чернит. Желтое всегда веселит, хотя в нем много желчи. Красный цвет царственен. Белый невинен. В нем скрыто много простых радостей.

Яркая жизнь невозможна без цвета и событий.

Событие

Яркая жизнь нарушает покой, указывая на то, что в мире подручного, обузданного появилось что-то необычное, дикое, необузданное. Это «что-то» называется событием. События делают нашу жизнь яркой, привлекательной. Они выставляют ее на всеобщее обозрение. Ведь событие уже само по себе есть бытие за пределами быта, то есть оно, с одной стороны, связано с бытием, а с другой — с бытом. Разъединительный синтез событий скручивает бытие и быт во множество структур и заставляет их работать как свои машины. При этом быт перестает быть корнем бытия, он предстает как множество мелочей жизни, а бытие — как то, что удерживает внутри себя заумность смысла.

Смысл

Событие торопит время. Напротив, смысл тянет время, укрываясь в спокойном повторении одного и того же. Событие возникает там, где его не ждут. Всякое событие разумно, хотя в нем нет смысла. Смыслы можно найти и можно потерять. Смыслы — это то, благодаря чему событие растворяется в повседневности.

Событие не нуждается в смысле, а смысл не нуждается в событии. Для того чтобы давать смысл, его нужно уже иметь, а если бы события уже имели смысл, они бы не происходили. Ведь если бы смысл был, то событие начинало бы не с себя, а со смысла, который по сути своей враждебен событию. Поэтому всякое событие начинает с себя и не ждет, когда у него появится хоть какой-то смысл.

Война между событиями и смыслами

Смыслы лишают событие состава его событийности, а события обессмысливают смыслы. Между событиями и смыслами идет война. В мире сегодня происходит много событий, но в них мало смысла. Пространство встречи события и смысла рождает безрадостные патологии современной жизни. Яркая событийность жизни оказывается без смыслов, а смысловая внутренняя жизнь предстает без одежд яркой событийности. И все же есть события, которые делают нашу жизнь осмысленной. Что это за события?

Любовь

Прежде всего это испытание мира своим чувством. Например, чувство любви делит мир на две части — на то, что было до него, и на то, что будет после него. Причина любви заключается не в объекте любви, а в том, кто любит. Любят не за что-то. Любовью видят то, что иным образом увидеть невозможно.

Любовь феноменальна. Ее нельзя предсказать. О ней ничего нельзя узнать заранее. С ней можно встретиться только лицом к лицу. О ней можно говорить только задним числом, после того, как она случилась.

Чувство любви делает яркой любую жизнь. Даже серую. Но в любви скрыт конфликт. Ведь любить — значит одну свободу подчинить другой. Всегда кто-то любит больше, а кто-то любит меньше. Так возникает агон, распря. Либо он поработит тебя, либо ты поработишь его. А поскольку любовь является первичным отношением грезящего человека к другому, постольку она скрывает в себе отношения раба и господина.

Сартр и Пруст

Пример. Сартр рассказывает об отношениях Альбертины и Марселя, героев Пруста. Марсель полюбил Альбертину. Казалось бы, если уже человек полюбил, то пусть он вместе с любовью примет и страдания. Ведь любить и страдать — это одно и то же. Но Марсель страдать не хочет. Он хочет обладать Альбертиной. У Марселя были деньги, в которых нуждалась Альбертина. Марсель поселяет Альбертину у себя дома. Наконец-то он может видеть ее и обладать ею в любое время суток. Но что-то не устраивает Марселя. Ему кажется, что Альбертина ускользает от него. Марселя не покидает чувство тревоги. Его спокойная жизнь закончилась. Ему хочется обладать уже не телом, а душой Альбертины, или, как говорит Сартр, ему хочется обладать ее свободой. Марсель желает, чтобы Альбертина выбрала его, то есть полюбила. Он полагает, что любить — значит хотеть, чтобы любили тебя.

Ни Пруст, ни Сартр не допускают слияния двух любящих в одно целое, ибо это слияние редуцирует все возможные разрывы и зазоры между любящими, превращая их в гиперплотную единицу, в бытие-в-себе, в котором нет места свободе и выбору. Либо любовь, либо свобода. Либо яркая жизнь человека любящего, либо яркая жизнь человека свободного.

Русский концепт любви предполагает, что ради любви нам нужно идти на жертву. Сартровский концепт любви исходит из того, что любящий желает быть всем для любимого. Он желает заместить собой весь мир. Он не хочет, чтобы любимый вступал в контакт с миром помимо него. Но тому, кого любят, тесно жить в предлагаемом ему мире. Поэтому Сартр говорит нам: бойтесь любящего вас, ибо он хочет быть посредником между вами и миром.

Другим событием, делающим нашу жизнь осмысленной, является рождение детей. Существует несколько точек зрения относительно природы ребенка.

Спор Пелагия и Августина

Дети — это чистый лист бумаги. Так говорил в споре с Августином Блаженным в IV веке английский монах Пелагий. Ребенок — символ чистоты и непорочности. Ему уготована дорога в рай. Нет, возражал ему Августин. Все не так. Ребенок виновен уже только потому, что он родился. Он грешен. На нем лежит первородный грех, и в случае смерти он должен попасть к мученикам в ад.

Позднее Фрейд выдвинет идею, согласно которой каждый ребенок является полиморфным перверсивом, то есть многообразным извращенцем. Почему? Потому, отвечал Фрейд, что принцип удовольствия для него предшествует принципу реальности. Фрейд говорил и ошибался. Ребенок не чистый лист бумаги, хотя тело не мешает ему быть символом чистоты. Дети не извращенцы, а Божьи посланники, вестники иного мира.

Дети — посланники иного мира

Дети дают каждому человеку возможность прикоснуться к яркой жизни. Рожая ребенка, ты уподобляешься Богу. Самоаффектирующая самость ребенка противостоит нашему говорящему эгоистическому «я». Ребенок — это событие, тождественное смыслу. Без детей яркая жизнь невозможна в принципе. Без них событие не встретится со смыслом, и наша жизнь окажется пустой, никчемной. Но если рядом с тобой такие детки, как мои Дуняшка и Ванюшка, то они одним своим присутствием создают свечение нашего «я». Они разогревают нашу застывшую самость до плазменного состояния, в котором впервые невозможное становится возможным. Все дети — личности. Все дети — гениальны. Только социум прост и банален. Яркая жизнь детей, конечно, может потускнеть при встрече с нашей не знающей себя посредственностью. Но жизнь ребенка останется в вечности, как след промчавшейся кометы, сверкнувшей и погасшей в новогоднюю ночь.

 

2.21. Новогодняя мистерия

Всякое событие бессмысленно, потому что смыслы рождаются чувствами, в глубине души. А событие устанавливается умом на поверхности тела. Новый год является, конечно же, событием. Во-первых, он установлен произвольным движением ума. Во-вторых, Новый год — это чистая временность, и в нем важна новизна времен, а не глубина настоящего.

Запад устремлен к поверхности, к пространству культурных форм. Восток притаился на глубине в пространстве ритуала и жестовых форм. На этой глубине событию придается смысл, и оно теряет своевременность. Появляются новые смыслы. На востоке Новый год — это уже не новый год, а, например, год Быка или год Крысы. То есть событие лишено событийности приписыванием ему смысла, который символизируют те или иные животные.

В христианском мире столкнулись юлианский и григорианский календари. Случайность столкновения поставила Новый год в двусмысленное положение. Так, в православном мире сначала он появляется как событие, то есть как то, что пронизано новизной, временит новым. И мы ощущаем себя кочевниками. Затем он появляется как смысл, и мы отказываемся от новизны времен, чувствуя себя оседлыми. То есть Новый год предстает как Старый Новый год, как смысловая пауза, как пространство созерцаний, а не суждений.

* * *

В далекой теплой стране жили Будда, бык и крыса. Бык был красивым и сильным существом, похожим на того быка, который похитил когда-то Европу. Все, что было у него на уме, то было у него и на языке. У него не было второго плана сознания, у него был только первый план, а это значит, что он был искренним и непосредственным, как гуссерлевское чистое сознание. И звери избрали его своим вожаком. Рядом с быком была крыса, черные глазки которой хищно блестели ночью и испуганно моргали днем. Понравилась крыса быку, подружились они, ибо были они из одной деревни. И вскоре крыса стала первой помощницей быка. Днем она грелась на солнышке, а ночью она воровала сыр и мечтала о том, чтобы стать первой. Крысу боялись даже сибирские коты, которые никого больше не боялись. Крыса была наглой, пронырливой, и у нее были не только острые зубы, но и чудовищно развитый, как у парфюмера, нюх. А еще у нее была онтология ума, злопамятно наблюдающего за животными. У крысы за первым планом сознания всегда скрывался второй, и он у нее никогда не совпадал с первым. И поэтому бытие крысы не могло быть одновременно мыслью о бытии. Ее бытие состояло только из телесных эффектов и делезовских событиях.

И вот однажды звери узнали о том, что человек, которого звали Буддой, решил проститься с ними перед тем, как отправиться в иной мир. Всполошились животные и помчались на мистериальный зов человека. И даже свинья-домохозяйка бросила свое корыто и побежала к Будде. Долго бежали звери. Некоторые из них, как, например, ослы, сразу сошли с дистанции, не выдержали непереносимой интенсивности жизни. Другие умерли по дороге, и сейчас о них никто уже не помнит. А третьи, вроде жирафов, побежали не в ту сторону и до сих пор бегут, не понимая, что их бег происходит в модусе ускользающего что. И выбраться за этот модус им не поможет даже длинная шея.

Вместе со всеми бежали бык и крыса. Бык бежал впереди, а крыса за ним. И глупый бык часто помогал умной крысе. И вот когда до Будды оставалось совсем немного, ослабевшая крыса вскочила на быка, вцепилась в его загривок своими цепкими лапками, и бык помчал ее навстречу Будде. Так добежали они до него. Не успел бык опомниться, как крыса проворно соскочила с него и подбежала к Будде. «Ты будешь первой», — сказал Будда крысе. «А ты, — показал он на быка, — всегда будешь вторым». Расстроился бык, но бывшее уже нельзя было сделать небывшим. С тех пор крыса всегда начинает 12-летний цикл жизни, а бык всегда идет вслед за ней. И первое всегда существует благодаря запаздывающему второму. И миром правят крысы, а не быки, ибо у каждого быка есть своя крыса.

И все же нельзя не мечтать о том, чтобы первые были первыми вне зависимости от запаздывающего второго.

 

Часть 3

Клипы в науке

 

Современная наука — это все-таки наука начала ХХ века, когда физики придумали теорию относительности и создали квантовую механику. Сама природа нашептала им эти концепты. А потом она перестала им что-либо нашептывать. Почему? То ли потому, что уже все тайны рассказала, то ли потому, что Бог отвернулся от людей, ибо они ему опостылили. И тогда ученые решили ответить на вопросы, которые поставили философы, что такое сознание и что значит мыслить.

 

3.1. Маньяки истины

Знания у людей бывают разные. Они могут быть историческими, методическими, бытовыми, алхимическими или экзистенциальными. Научное знание — это особая часть знаний. Чем научные знания отличаются от ненаучных?

Гиппократ

Как ни странно, люди всегда заботились о своем здоровье. Античности был известен такой недуг, как эпилепсия. В точном смысле слова эпилепсия считалась древними греками не просто болезнью, а священным недугом. То есть это была даже не болезнь, а способ, которым боги сообщали людям нечто важное, и те, через кого они это делали, были эпилептиками. У эпилепсии подразумевались сверхъестественные причины, и никому в голову не приходила мысль о том, чтобы взяться за изучение этой болезни. Никто не хотел связываться с богами, ведь когда боги говорят, то лучше им не мешать.

И вот однажды эта мысль пришла в голову Гиппократу. Гиппократ — ученый, его рассуждения были просты: боги дают здоровье, а не болезнь, для болезни должны быть естественные причины, есть они и у эпилепсии, надо их найти так же, как нашли естественные причины сомнамбулизма, который никто теперь не считает священным недугом.

Так, создается научное знание, которое отличается от всякого другого знания тем, что оно методично ищет естественные причины того или иного феномена. Все ли может знать наука? Не все.

Декарт

Наука строится в предположении о том, что ее объект не имеет скрытых внутренних состояний. Что это значит? Это значит, что научно можно познать только то, что не может скрыться от всевидящего ока ученого. Например, русский язык говорит нам: «чужая душа — потемки». А это значит, что чужая душа не является объектом внешнего рассмотрения, потому что она составляет то внутреннее состояние, в котором может скрыться от наблюдения любой человек. По внешнему виду нельзя судить о внутреннем. Наука может судить только о внешнем. Психология есть в неком роде физиология. Это понял Декарт, который сформулировал мысль о том, что материя — это не то, что имеет глубину, качество, состояния, а протяженность, у которой нет еще какой-то другой скрытой протяженности, ибо она одна и прозрачна, как поверхность. Наука, говорил Декарт, как раз и занимается протяженными вещами. Ученый, который не соблюдает это правило, может оказаться в положении незадачливой курицы, которая думала, что мир прекрасно устроен: в нем трижды в день в одно и то же время появляется хозяин с зерном, но вот однажды хозяин появился, но не с зерном, а с топором, и «куриная» картина мира разрушилась.

Ученый не может сказать, что у него сегодня плохое настроение и в плохом настроении у него нет сообщения с истиной. Плохое настроение может быть только у экстрасенса, у людей, обладающих сверхсенсорной чувствительностью. Но они не ученые. Для ученого истина имеет принудительный характер.

Истина

Истина — это такое воображаемое, которое может оказаться реальностью. Научная истина не зависит от того, кто ее воспринимает. Если она дана кому-то в Москве, то это значит, что она также будет дана любому другому человеку в Казани. Если бы не было истины, то ученый не смог бы работать, потому что истина может быть только абсолютной. И хотя ее никогда нет сегодня, ученый полагает все-таки, что она будет завтра. В науке никто никому не верит, в науке все нужно проверять, все нужно пересматривать. Стремятся к абсолютной истине, а получается относительная.

Галилей и Аристотель

Античный философ Аристотель полагал, что из двух тел то тело, которое тяжелее, будет непременно двигаться с большей скоростью. Эта мысль казалась очевидной, и более двух тысяч лет ее никто не проверял. Но однажды итальянец Галилео Галилей взял мушкетную пулю и пушечное ядро и поднялся на Пизанскую башню, чтобы проверить эту мысль на опыте. Оказалось, что оба тела двигались с одинаковой скоростью и достигали земли в одно и то же время. Так был открыт физический закон ускорения. В науке нет ни одного положения, в котором нельзя было бы усомниться.

Ориген

В III веке в Александрии жил Ориген, философ, богослов и преподаватель математики. Ориген принимал участие в очень жесткой борьбе между разными идейными течениями: христианами, гностиками, манихейцами и неоплатониками. Им владела «одной лишь думы только власть», одна истина, которую нужно было раскрыть людям, — Христос. Это Ориген придумал слово «богочеловек». Он, как защитник христиан, все время находился в работе, диктовал свои мысли переписчикам. Ориген был хорош собой, а вокруг него было много женщин. И он знал, что нравится им. А они нравились ему. Чтобы не отвлекаться от главного, то есть непрерывно бодрствовать, он решил оскопить себя. Потом он пожалел об этом, но мир его узнал как самого плодовитого христианского писателя. Ученый — это маньяк истины.

Ньютон

Науку изобрели аутисты и шизофреники, такие как Архимед, который иногда бегал по городу голый. Наука — занятие не для обывателей, она не для тех, кто ленится. Ведь лень — это отдых, которому не предшествует напряженный труд. Ученый — это не тот, кто трудится с девяти утра до пяти вечера с перерывом на обед и двумя выходными. Ученый — это тип жизни, мания.

Например, Ньютон был странным человеком, не очень приятным в общении. У него не было времени на обеденный перерыв, он все время о чем-то думал и некоторые вещи делал невпопад. Однажды на балу он задумался. Размышляя о чем-то своем, он достал курительную трубку и стал набивать ее табаком, только вместо специальной палочки он использовал пальчик руки рядом стоящей дамы. Конечно, случился конфуз, и Ньютон извинился. В другой раз его послали в подвал за вином для гостей. Пока он шел, он о чем-то задумался и забыл о своей цели. И в подвале приступил к математическим расчетам физического смысла какой-то своей идеи.

В такой сосредоточенности он сидел однажды под деревом, когда ему упало на голову яблоко, и он догадался о существовании всемирного тяготения. Неистовость и одержимость ученых оправдывают существование ленивых, ведь лень хороша только в одном случае, когда ты зол. Без лени ты мог бы принести непоправимый вред человечеству. Лучше быть неистовым, чем ленивым.

Бор

Ученый — это человек, которому в голову приходят безумные идеи. Одним из таких ученых был Нильс Бор, датский физик. В начале ХХ века ученые уже знали, что в атоме есть ядро и вокруг этого ядра по каким-то своим орбитам вращаются электроны. Но они никак не могли понять, как они переходят с одной орбиты на другую. Ведь для того чтобы это сделать, нужно было перейти и через середину расстояния, отделяющего одну орбиту от другой. Но увидеть их в этой точке никак не удавалось. И тогда Бору пришла в голову безумная идея, что они попадают с одной орбиты на другую, не проходя через середину, а испуская квант энергии. Эта идея легла в основу квантовой физики. В другой раз Бору предложили рассмотреть идеи одного ученого. Бор рассмотрел и сказал, что они недостаточно безумны, чтобы быть истинными.

 

3.2. Может ли наука хоть чем-то нас удивить?

Отвечая на поставленный вопрос, сразу же хочется сказать — нет, не может. Но что-то не позволяет мне это сделать. Что же?

Наука

Науку изобрели аутисты и шизофреники, такие как Архимед. Наука стала их виртуальной крепостью, иллюзорным убежищем, в котором они спасались и до сих пор спасаются от своего вечного врага, от социума. Социум ненавидит неистовство. Он не выносит молчания аутиста, его раздражает власть мании, сосредоточенность человека на чем-то одном, что не помещается в мире сущего. Аутисты и шизофреники, ускользая от объятий социума, создали великий симулякр. И этот симулякр они назвали истиной. Люди не от мира сего всегда будут опасны для общества, ибо общество построено на лжи.

Наука — это не способ деятельности человека, не социальный институт. Это воображаемый экскурс в то, что может оказаться истиной, путешествие туда, где грезы становятся объектами, а заблуждения — практически оправданными истинами. Для того чтобы быть ученым, нужно в глубине своей души быть немного шаманом, немного колдуном или, как Ньютон, алхимиком. И всегда фантазером.

Создавая свой параллельный мир, шизофреник наделяет его тем, что никогда не было и, возможно, никогда не будет. Для него фантазм, призрак реальнее реального. В его мире то, что уже умерло, может быть живее живых.

Современная наука

Наука уже немолода. Она, разучившись аллюцинировать, незаметно для себя состарилась. Современная наука, как, впрочем, и современное искусство, возникает в тот момент, когда аутистов и шизофреников силы реального выдавили из их убежища, когда в науку пришли нормальные люди так называемые реалисты. Наука без аутистической сосредоточенности, без шизофренических параллельных миров быстро скукожилась, сдулась. Наука стала массовой профессией, и ученый перестал чем-либо отличаться от обычного клерка. В современной науке нет места феноменам, подобным Эйнштейновским озарениям. Ее оставило любопытство к тому, что только воображается. Современная наука — это теперь бизнес, пространство доминирования менеджера, а не мыслителя. В лучшем случае это рутинная работа с 9 до 5 разного рода научных сотрудников, которых перестали посещать безумные идеи. И поэтому они принуждены донашивать те интеллектуальные лохмотья, которые остались им в наследство от фантазмов отцов — основателей науки. Современная наука сама стала неотъемлемым элементом социальной реальности, утратив напряжение разрыва между воображаемым миром и реальным. Хочу заметить, что без этого напряжения не может существовать сознание не только ученых, но и у любого человека вообще. Современна наука — это наука, в которой на место сознания встал язык. Социум раздавил в ней хрупкую энтелехию аутистов и шизофреников.

От физики к неврологии

Науки о природе теперь мало кому интересны, в них немного сознания и много языка. Физика перестала быть местом встречи сумасшедших. Философия, кажется, навсегда покинула дом науки. Жалкие попытки представителей синергетики хоть как-то расшевелить научное сообщество ни к чему не привели. Практика стала теперь самой популярной теорией в науках о природе.

В науке, представленной физиками и молекулярными биологами, все уже случилось, все высказалось. Гора современной науки родила мышь под названием нанотехнологии. Эти технологии взяли в свои руки бюрократы власти, социальные инженеры. Наука больше не привлекательна для тех, кто еще только начинает что-то делать, у кого все еще впереди. Науку оставила надежда.

Не природа, а человек пока еще представляет хоть какой-то интерес для тех, кто привык воображать. Не физика, а неврология интересует сегодня шизофреников в науке. Но и мозг интересен нам не потому, что в нем число связей между нейронами превышает количество элементарных частиц во вселенной, а потому, что он, видимо, как-то связан с сознанием. Понятно, что человек — тайна, а сознание — это тайна этой тайны, удвоенная непостижимость человека. Сделать непрозрачное в человеке прозрачным, непостижимое постижимым хотят нейрофизиологи.

Проблемы неврологии

Нейрофизиологи хотят понять, каким образом деятельность нервных клеток мозга дает жизнь нашему сознанию. При этом они делают вид, что уже знают, что такое сознание. Но свое знание о сознании они вычитывают не из действия нервных клеток, не из неврологии, а из того факта, что они живут, сознавая свою жизнь. И это их сознание является неразделимо соединенным с жизнью, то есть продуктивным синтезом реального и воображаемого. Результатом этого синтеза являются грезы, то, что не имеет пространственной локализации в мозгу.

Заранее зная о сознании, конечно, можно что-то вычитать из действия нервных клеток мозга. Но заранее зная устройство мозга, ничего нельзя сказать о сознании. Действиями мозга уже нельзя будет объяснить сознание, не впадая в порочный круг, не удваивая сущностей, при котором сознание понимает мозг, который понимает сознание. Нейрофизиологи хотят иметь дело с реальным, с мозгом. Они не хотят иметь дело с воображаемым, но, отделяя реальное от воображаемого, они теряют из вида сознание. В материи нет такого места, которое самим собой указывало бы на сознание. Материя не нуждается в сознании. Сознание никогда не отсылает к материи, отсылая только к самому себе. Нейрофизиологическое знание не входит в сознательный опыт человека, оно находится вне синтеза субъективирующего мышления, в основе которого лежит воздействие человека на самого себя. Следовательно, неврология — это наука о мозге вне его связи с сознанием. Тогда же как нейрофизиологи хотят создать такую науку о мозге, которая была бы одновременно и наукой о сознании. А это уже интересно.

Рамачандран

Иными словами, может ли, например, нейрофизиолог Рамачандран объяснить в терминах неврологии то, что он думает о себе самом. Рамачандран пишет: «Наука была моим «уходом» от социального мира с его произволом и парализующими устоями»7.

Ничего не понимая в неврологии, я могу сказать, что Рамачандран — аутист, который очень хочет стать реалистом. Но он не реалист. «Помню себя, — рассказывает Рамачандран, — довольно одиноким и необщительным ребенком»8. Что это значит? А это значит, что Рамачандран когда-то оказывал сопротивление социуму, множеству поименованных других. Социум хотел воспитать в нем ум, для того чтобы сделать его послушным. А Рамачандран не хотел быть послушным и поэтому противопоставил социуму свое одиночество, необщительность, сохранив свободу воображения.

Может ли Рамачандран объяснить свой «уход из мира» на языке неврологии? Думаю, что нет, ибо это событие развертывается в пространстве воображаемого, которое полагает себя как реальное. Мозг — это не причина, а функциональный орган этого полагания. Если Сократ сам идет в тюрьму, то не потому, что у него есть ноги, хотя они у него есть, и не потому, что мышцы этих ног сокращаются, хотя они и сокращаются, а потому, что его действия опосредованы его грезами. Он как бы спит наяву. Так и Рамачандран когда-то заснул, чтобы потом проснуться нейрофизиологом. И его мозг имеет к этому такое же отношение, которое имеют ноги Сократа к его готовности умереть.

Одиночество — «не событие мозга». В нейронах мозга нет ни сознания, ни одиночества, ни радости, ни грусти, но Рамачандран так не думает.

Он рассказывает трогательную историю о своем первом пациенте, который то бесконтрольно плакал, то бесконтрольно смеялся каждые несколько секунд. Рамачандрану оставалось выяснить, чувствовал ли пациент радость, когда смеялся, и был ли он печален, когда плакал. Хотя что же тут выяснять? Если он бесконтрольно плакал, то это значит его плач не вытаскивался на свет сознания, а оставался во тьме физиологии. Нет таких законов природы, которые бы не позволяли человеку плакать без сознания плача. Плакать — это не слезы лить, а терзать самого себя своими видениями. Рамачандран, глядя на своего пациента, не мог понять, льет ли он слезы или терзает себя видениями.

Рамачандран сделал иной, нежели я, вывод: «Наши настроения, эмоции, мысли, драгоценные жизни, религиозные чувства и даже то, что каждый из нас считает «собственным я», — все это просто активность маленьких желеобразных крупинок в наших головах, в нашем мозгу»9.

 

3.3. Почему закатилась звезда социальных наук?

ХХI век не принес ни счастья людям, ни радости понимания философам. Реальность, которая представлялась им незыблемой и прочной, оказалась простой трансцендентальной иллюзией.

I. Исчезновение реальности

Реальность

Всякая реальность — это иллюзия, объективированная в законах. Она состоит из наличного и возможного. Наличное — это бывшее возможное, реализованное в виде предметов, состояний и актов. Оно делает нас свидетелями неотменимой фактичности.

Возможное — это будущее наличное, взятое в перспективе бесконечности. Возможное действует на нас своей возможностью, оно существует не потому, что мы хотим, чтобы оно было, а потому, что превосходит наличное и поэтому всегда опаздывает, задерживываясь в ожидании подходящего случая стать наличным. Всякое наличное завернуто в оболочку возможного.

Если наблюдатель, воспринимая реальность, не перестает быть наблюдателем и во всякий момент может отличить наблюдение от наблюдаемого, то мы имеем дело с реальностью. Если не отличает, то мы имеем дело тоже с реальностью. Но какой?

Виртуальная реальность

Неразличенность восприятия и реальности свидетельствует об ускользании фактического. Фактическими же являются изменения, причинами которых мы не являемся. Благодаря этому ускользанию реальность предстает в качестве того, что воспринимается в качестве реальности. Реальность без наличного именуется как виртуальная реальность.

Возможное пытается компенсировать утрату наличного и заполнить его пустующее место. Но заполнить это место самим возможным нельзя в силу того, что оно только возможно, то есть остается внутри себя и выйти из себя может только благодаря случаю. Возможное не имеет локализации, в пространстве. Для того чтобы получить эту локализацию, ему нужно пробежать бесконечность, в конце которой возможное случайно может стать наличным.

И поэтому возможное, не надеясь на случайность, обращается к невозможному, пытаясь силой невозможного заполнить пустующее место наличного. Но невозможное нельзя реализовать. Для него нет даже подходящего случая. Его можно только актуализировать. В процессе актуализации невозможное остается там, где оно актуализируется, т. е. в пространстве мистерии, в том, что не может быть отнесено к фактическому. Тем самым актуализация оказывается скрытой причиной любой реализации, а невозможное утверждает себя как нечто более фундаментальное, чем реальное.

В актуализации мы посредством воображения оказываемся причиной реальности объектов воображения. Но вне актуализации эти объекты не существуют. Актуальное — нереально, а реальное — неактуально. Первое — невозможно. Второе — неактуально. Проблема же состоит в том, чтобы объекты актуализации заставить существовать вне актуализации. Но для этого они должны пересечь границу воображаемого, т. е. трансгрессировать.

У возможного нет иных средств заполнить пустующее место наличного, как посредством симуляции. Так появляется симулятивное расширение культуры, в результате которого на месте наличного появляются симулякры. Симулякр — это наличное без локализации в пространстве.

Во всех этих случаях виртуализация реальности означает две вещи.

Первое: она обеспечивает расширение реальности либо за счет симуляции невозможного, либо за счет имитации реального.

Второе: она сдвигает ум от принципов внешней реальности к принципам внутренней реальности. Тем самым ум оказывается гораздо ближе к безумию, чем это допускает принцип наблюдения за реальностью.

Поскольку имитация не выходит за пределы реальности, постольку она является проблемой искусственного, проблемой техники. Тогда как симуляция — это не проблема техники. Симулякр — это не образ без подобия. Для того чтобы был образ, нужно, чтобы был не оригинал, не предмет, а нужна, по словам Канта, трансцендентальная схема. Образ, у которого нет трансцендентальной схемы, это не образ. Это имидж, симулякр, т. е. копия, которой не предшествует оригинал.

Вот из таких копий, имиджей, ролей, т. е. подобий без образов и образов без трансцендентальных схем, и состоит социальная реальность.

Социальная реальность

Социальная реальность — это иллюзия, объективированная в институтах, обычаях, нормах и языке. Иллюзия относится не к социуму, а к антропологии, являясь самораскрывающейся сущностью человека.

Любой социальный институт обязан своим существованием не социальному, а практически оправданным иллюзиям человека, его ожиданиям. Поэтому для социальных практик истина сама по себе ничего не значит. Сама по себе она не соединяет людей, а разъединяет их. Нет ни одной социальной истины, которая не оказалась бы заблуждением, и нет такого заблуждения, которое не смогло бы однажды оказаться истиной. Социуму нужны эффекты, поскольку его интересует эффективность. Человеку нужна истина, чтобы в мире относительного найти нечто абсолютное, то, на что можно опереться, что его не подведет. Но в социальном пространстве в форме абсолютного может быть только относительное. Поэтому воображение восполняет разрыв между относительным и абсолютным, делая возможным связь между ними. Действовать — значит не ожидать всей полноты знания о мире, а рисковать. Поэтому без иллюзии невозможно ни одно действие. Являясь предактом, подпочвой действия, иллюзия в терминах самого действия не анализируется. Социальная реальность одной стороной коренится в социальных действиях и отношениях, а другой — упирается в антропологическую стихию. Например, собственность — это отношения между людьми по поводу вещей. Но без чувства собственности отношения собственности невозможны. Не может быть так, чтобы собственность была у одних людей, а чувство собственности — у других. Собственность без чувства собственности — это антропологическая травма социума, феномен, свидетельствующий о разрыве между антропологией и социологией.

Если иллюзии людей рассеиваются, то реальность исчезает, а действительность изменяется. Иными словами, общество структурируют не социальные структуры, а надежды, мечты и грезы людей. Общество, состоящее из людей без надежды, деградирует. Момент, когда никто никому не верит, означает полную деградацию общества, ибо вера — это антропологический костыль социума, без которого он превращается в недифференцированную массу.

Иллюзии не рождаются в головах у людей как некая субъективная реальность, как точка зрения на мир. Иллюзии относятся к условиям роевого существования людей. Пока есть иллюзии, люди могут быть вместе. Галлюцинации склеивают людей в одно целое, в стаи. Поэтому любое общество нуждается в иллюзиях, в видимостях, в том, что спонтанно воспроизводит себя в головах многих людей. Благодаря иллюзиям человек становится нечувствительным к воздействию внешней среды и, следовательно, может запустить механизм самовоздействия, которое локализуется только во времени.

Социализация подчиняет воздействие на себя воздействию на другого. А это значит, что внутри социального всегда будет находиться несоциализируемая антропологическая стихия человека как его материя и исток. Эту материю можно назвать самостью. Социальное стремится к упорядоченности, к однообразию, антропологическое — к хаосу множественности, к разнообразию.

Пределом любой социальности являются те иллюзии, пульсацию которых нельзя социализировать, ибо они существуют только в данный момент времени. И вот это несоциализируемое, антропологическое является пространством актуализации социально невозможного, которое получило неадекватное имя девиантного.

Девиация — это не отклонение от нормы. Это антропологическая реальность того, что существует до другого, а не без другого. Антропологически возможное событие становится социально невозможным.

Непрерывно возобновляемый бунт антропологического против гнета социального обнаруживает себя в феноменах личности, творчества, свободы. Быть с лицом — значит быть асоциальным аутистом или шизофреником. Творить — значит освобождать в себе то, что еще не нормировано социумом. Заявлять свою волю, хотеть быть свободным — значит ускользать от внешней детерминации и возвращать себя к себе, к своей первичной реальности.

Нет никаких причин для того, чтобы ты был сам. Нельзя быть самому помимо самореализации. А это значит, что любая личность асоциальна.

Вражда между социальным и антропологическим дает о себе знать в поведении любого человека. Любой человек девиантен.

Самыми древними сферами выстраивания человеком своей самости являются религиозное, моральное и художественное пространства. В них ты не подвергаешься никакой внешней детерминации. Любое право убивает мораль и совесть. Правовое общество — это общество без стыда. Ни один социум никогда не нуждался и не будет нуждаться в душевном трепете человека, в необъективирующем мышлении.

Религиозное не относится ни к области социального, ни к области культурного. Религия — это не культура, а бог — это не внешняя инстанция, не некое иное, с которым ты вступаешь в отношения. Бог является первичным самоограничением человека. Ограничением, которое не позволяет человеку растворится в хаосе, в Ничто. Без этого самоограничения все возможно и ничего нельзя. С этим самоограничением уже не все возможно. И, следовательно, возможен человек. Религиозное имеет прямое отношение к твоему внутреннему пространству, к твоему воздействию на себя, в котором формируется твоя человеческая стихия. Поэтому чудовищным заблуждением была мысль о том, что бога нет и ты свободен.

Религиозное — это сфера сознательных пассивных синтезов. Художественное — это сфера бессознательных пассивных синтезов внутреннего пространства человека.

Все внешнее, социальное зависит от того, как человек дан самому себе, как он соотносит себя с самим собой. Самоотнесение человека является неотчуждаемой субъективностью, первичной антропологической реальностью. Мое отношение к смерти, к Богу, к жизни — это не социальная проблема. Но это и не рефлексивный акт сознания. Это антропологическая проблема. Доминирование антропологической стихии редуцирует социальное поведение к архаическим формам, к девиации, которая рассматривается позитивно в художественной и религиозной сфере. И рассматривается негативно в сфере социальной. Крайними точками девиации являются, с одной стороны, гении, святые и герои, с другой — преступники и безумцы. Социальное человека легко мыслится в терминах социальной роли, социального статуса и позиции. Но эта мысль останавливается перед немыслимым, перед тем, что оказывается несоциализируемым. Люди преступают законы не потому, что законы делают их жизнь невыносимой, а потому, что у них есть нудящее свойство самоактуализации.

II. Исчезновение науки о социальном

О социальных науках

К социальным наукам относится любое знание о социуме, построенном в дискурсе науки. Ядром этого знания является, конечно, социология, а также ее различные проекции, а именно социальная антропология, экономическая социология, политология, социальная психология и др.

Предметом исследования социальных наук считается групповое поведение человека. Основной философской проблемой социальных наук является вопрос: можно ли социальное рассматривать вне связи с существованием человека? Есть ли у него, у этого социального, какая-то своя логика существования и в какой мере она, если она есть, определяет роевое поведение человека? Наконец, что означает личностное, свободное поведение человека и каковы пределы детерминации социальным индивидуального, внешним — внутреннего мира человека?

Гуманитарные науки в отличие от социальных наук рассматривают языковое поведение человека. При этом основными проблемами гуманитарных наук являются вопросы: можно ли рассматривать язык вне зависимости от того, что на нем говорит человек? Какой характер носят зависимости языка от человека, а человека — от языка, если они существуют? Не является ли язык антропоцентричным и есть ли у человека некое внутреннее, независимое от языка?

Что значит дискурс науки?

После работ Фейерабенда и Мамардашвили вопрос о науке уже не кажется столь запутанным, как прежде. Наука — это прежде всего то, что делают ученые. Ученые же делают разное, в том числе им иногда приходится устанавливать истину голосованием. Поэтому научная истина — это то, что ученые большинством голосов решили считать истиной.

И все же в науке есть три правила, выполнение которых отличает научное знание от ненаучного. Первое — это полагание своего предмета в пространстве и времени. Без этого полагания не может состояться причинное объяснение мира. Второе: предмет науки не должен включать в себя какие-то скрытые от наблюдения состояния, ибо в этих состояниях может скрываться злокозненный гений, который будет водить ученых за нос. Третье: предполагается существование одного, но однородного непрерывного бодрствующего сознания. Ученый не может спать по той причине, что истина может прийти к нему во всякое время.

Сознание в науке — это глаз, который видит внеположенный ему объект и не видит себя. Таково, на мой взгляд, значение дискурса науки.

Как возникли социальные науки

Социальные науки возникли в результате опредмечивания доксы, пустых разговоров о социуме. Предмет любого разговора не существует до разговора. И нужно заговорить без всякого смысла, чтобы потом появился смысл. Бессмысленные разговоры утопистов породили некий смысл, учредили предмет разговоров среди интеллектуалов Франции. Этот предмет и стал предметом социальных наук. У социума с самого начала не было никакой сущности, не было твердого ядра, внеязыкового референта. Поэтому никто не видел социальное, хотя оно полагалось уже существующим. Социум — это то, что говорят о социуме социологи. Любой социолог — это, по сути своей, социальный аутист. Социальными знаниями могут быть названы знания только о тех изменениях, причинами которыми перестали быть люди. Человек — не центр социального познания, поскольку социум является границей его субъектности. В центре социального познания находится фигура социолога. Знание, учреждаемое социологом относительно социума, исполняется не в терминах субъект-объектной дуальности, а в бессубъектных терминах всевозможных практик.

Социальная реальность существует, как кинематографическая реальность. В ней реальность является одновременно и представлением о реальности, то есть любой социальный институт выступает еще и как образ института. Попытки преодоления указанной двойственности ведут к появлению социальных монстров, того, что К. Маркс называл чувственно-сверхчувственными вещами. Невозможность отделения объекта от образа объекта, чувственного от сверхчувственного, делает бессмысленной идею субъективной реальности, которая может мыслиться только как результат разрушения социальных синтезов, как отделение иллюзии от реальности.

Термин «общество» только кажется само собой понятным. Он понятен лишь в силу своей полной неопределенности. Свой пик социальные науки прошли в конце ХIХ — начале ХХ века, блеснув такими именами как Маркс, Вебер, Зомбарт, Дюркгейм и Сорокин, которые описали переход от традиционного общества к современному. Этот переход завершился. Нужда в социологии пропала уже в 50-е годы ХХ века. С тех пор социальные науки потихоньку деградировали, превратившись в учебные предметы типа обществознания, которые никакого научного смысла не имеют. Социальное знание тихо умерло на обочине естественных наук.

Что значит дискурс социальных наук?

У дискурса социальных наук есть несколько особенностей.

1. Весь дискурс социальных наук сводится к дискурсу Маркса, который связал социальные науки с поисками сущности социального, с объективной истиной, предполагая, что позиции человека всегда могут быть даны помимо его диспозиции, помимо того, что он думает о своем положении в обществе. Для Маркса неважно, что говорит человек. Важно, что он делает. Социальная теория представляет не истину, а практику, теорией которой она является.

Но истина, которая указывает не на то, что есть, а на то, что нам делать и как, перестает быть истиной и становится аттрактором блуждающих энергий человека, идеей, за которой идут люди. Сопоставлять эту идею с действительностью на предмет выявления ее истинности бессмысленно. У нее нет референта. Она не социоцентрична, а антропоцентрична. Ее ценность — в удачном упрощении мира. Поэтому постмарксистская история социальных наук отказалась от истины или понимает ее так, что она ничем не отличается от практически оправданного заблуждения.

Поскольку отношения собственности (и власти), согласно Марксу, дробят сознание человека, делая невозможным его однородное и непрерывное преобразование, постольку объективная истина может быть дана не в каждый точке социума и не всякому сознанию, а только привилегированному, тому, которое не обременено властью и собственностью. Само это сознание с неба не падает. Человек не сознает, что он делает, но делает. Человека еще нужно привести в точку осознания своих интересов. И приводят его туда идеологи.

Но человек сознает, продолжая делать то, что делает. И это не цинизм разума, а аутизм человека, который разрушает каузальные социальные конструкции, к которым так стремился Маркс.

2. Внутреннее человека оказывается в дискурсе социальных наук чем-то предельно внешним. Человек обнаруживает себя всего лишь как персонификацию общественных отношений, благодаря которой социальная истина выступает как истина, лишенная субъективности.

Но в человеке важен предмет внутреннего чувства, но вот он-то и не дан науке. На него можно лишь символически намекать, к нему можно лишь косвенно относиться.

3. Специфика социального дискурса состоит в том, что в нем на месте отсутствующего предмета развертывается обмен симуляциями. Симуляцию же нельзя встроить в порядок представления, ее нельзя объективировать. Если бы это можно было сделать, тогда в пространстве гуманитарных наук можно было бы еще и что-то знать. Но в гуманитарных науках, равно как и в социальных, ничего нельзя знать. В них можно только мыслить, ибо здесь мы имеем дело с реальностью без наличного.

4. Сама идея о доминировании знакового порядка по отношению к реальному и воображаемому должна быть признана не состоятельной в качестве основания гуманитарных наук, ибо она приносит в жертву универсальному, общезначимому субъективно переживаемое. Она даже речь приносит в жертву языку, хотя речь — это не феномен языка. Это попытка соединить воображаемое и реальное посредством языка. Язык — проходимец, который маскирует действие эмоциональных факторов и нагло приписывает их энергетику самому себе. Но в его порядке нет места для аффекта, для пережитого. Если допустить мысль о том, что только опосредованные, т. е. обработанные языком содержания человеческой жизни, входят в состав социального, то тогда нужно признать, что в этой социальности нет ничего человеческого, и тогда прав не Кант, а де Сад.

Кант думал, что добро, если оно есть, действует только тем, что оно есть, т. е. формально. Для Канта даже желание добра существует вне добра. Но если желание добра существует вне добра, то тогда оно находится там же, где и зло, на уровне замысла. На этом уровне желание должно естественно соединиться со злом. Расщепить это соединение в пространстве языка невозможно. А это значит, что добро не действует, как автомат.

И в этом де Сад в отличие от Канта не видит ничего дурного. Для него это естественное соединение, в котором обитает необъективируемое человеческое желание, которое для человека иногда является более важным, чем социальный порядок.

Поэтому категорический императив Канта для де Сада звучит девиантно: используй тело другого человека для собственного удовольствия и не знай в этом наслаждении никакого предела.

Я хочу сказать также об ущербности идеи Лакана, согласно которой желание непременно встречается с языком в пространстве означающего. Но желание сначала встречается с замыслом, а потом уже с языком и расщепить желание и замысел в пространстве языка невозможно. Человек желает не потому, что реальное больше символического, а потому, что реальное меньше воображаемого.

5. Возникшая стараниями Конта социология не оправдала возлагавшихся на нее надежд. Обещания лидеров социальных наук оказались невыполненными, а их представления о науке — наивными. Так, например, Дильтей писал о науке: «Под наукой понимается система положений, где элементами являются понятия, т. е. … в любом смысловом контексте понятные и общезначимые положения»10. Мне бы очень хотелось услышать положение, которое понятно в любом смысловом контексте, а также я хочу, чтобы мне объяснили, что значит любой смысловой контекст. Я думаю, что ничего, кроме дважды два — четыре, мы не услышим в качестве общезначимого положения.

6. Социальные науки не сформулировали ни одного закона, который по своей сути напоминал бы законы естествознания. Их предсказания сомнительны, а выводы туманны. Идеи сетевого общества Кастельса, плоского мира Фридмена не принимают в расчет абсурдность человеческого существования. В фундаменте социальных наук не оказалось не только полного опыта, но в нем не обнаружилось в достаточной мере внешнего опыта, не говоря уже о внутреннем, связанном с переживаниями.

7. Бахтин вообще предложил не понимать переживания, а использовать их как способ эстетизации феноменов жизни. Например, как способ пережить любовь. Ведь пережить любовь — значит ее убить, а не понять. Хорошее общество для социальных наук — это мертвое общество. По крайней мере, его будет легко проанализировать, ибо никто возразить не сможет, потому что возражать будет некому.

Кажется, уже Барт в работе «От науки к литературе» признал, что объективность — это одна из форм воображаемого и ее нельзя перенести в дискурс. Равно как и нельзя перенести в дискурс социальных наук и строгость мысли, ибо в этот дискурс встраивается рассказ о лично пережитом.

8. Социальные науки, отыскивая твердое ядро, сущность социального, не выполнили ни одного из ранее перечисленных правил науки. Они не предъявили способов прямого усмотрения истины. Они не рассказали, каким образом сознанию дано то, что складывается как бы за спиной человека, помимо его сознания. А это значит, что социальные науки сталкиваются не с философскими трудностями в предъявлении своего предмета, а с тем, что, как заметил Зиммель, никакого предмета у них нет. А ученым, запутавшимся в семантических полях одних и тех же слов, очень хочется, чтобы он у них был в силу его высокой престижности. И он у них появляется как симулякр-референт.

Социальные науки, чтобы быть науками, должны были либо вывернуть человека, лишив его непрозрачности, как это сделал, например, Парсонс, и утвердить мысль о том, что суть человека в обществе. Либо сами они должны были вывернуться, превратившись в социальную алхимию, известную сегодня под такими именами, как этнометодология и субъективная социология, которые хотят прояснить обыденные социальные контексты.

Выворачивание социума, то есть отделение социальности от того, что не социализируется, совершалось не только марксистами, поместившими человека в пространство деятельности, но и структуралистами, поместившими его в пространство языка.

Что значит дискурс гуманитарных наук?

Дискурс гуманитарных наук означает крах идеала социальных наук, их попытки построить социальную истину в терминах внешнего опыта. Социальным наукам не удалось отделить человеческое «я» от мира, не разрушив чувственно — сверхчувственные вещи.

Гуманитарные науки исходят из того, что «я» неотделимо от мира, что их нужно брать вместе, в одной перспективе. Но если их брать вместе, то тогда нужно взять и внутренний опыт, антропологическую стихию. А как ее взять, если она не помещается в трансцендентную перспективу, если предметы внутреннего опыта каждому даны непосредственно?

Поэтому в гуманитарных науках заговорили о переживании, о понимании и истолковании как их фундаментальном основании. В смутном мире переживаний очевидна проясняющая роль языка. Некоторым теоретикам пришла в голову мысль о том, что другой может понять человека лучше, чем он сам себя понимает. Для этого нужно лишь находиться в состоянии вненаходимости. Другие стали настаивать на том, что автор хуже понимает свой текст, чем его истолкователь, чем герменевт. Самые смелые стали утверждать, что бессознательное одного человека доступно для сознания другого человека.

Гуманитарное знание с самого начала колебалось между признанием того, что у человека все-таки есть внутреннее бытие, которое не определяется обществом и которое почти не выразимо на языке, и признанием, что у человека нет никакого внутреннего, которое не было бы выражено в языке и социальных структурах.

Гуманитарные науки распяли себя между Дильтеем и Гадамером. А тут еще появились структуралисты, которые пространство действия заменили пространством языка, полагая, что суть человека не в социуме, а в языке.

Структуралисты в основание гуманитарных наук положили, по словам Леви-Стросса, не отказ от возможной непрозрачности своего объекта, а отказ от идеи субъекта, отказ от когито. Исследователь должен был отказаться от себя самого и принять формулу «Я — это другой». Что означало: «я» — это не цивилизация, другой — это не варвар, «я» — не наблюдатель, «я» — это они, те, кого называют туземцами.

К этой гуманистической форме пришел в свое время и Бахтин, заявивший, что гуманитарное познание — это познание другого. В этом высказывании Бахтина содержались две мысли. Первая говорила о том, что гуманитарное знание появляется, когда тебя познает другой. Вторая утверждала, что оно появляется, когда познают не себя, а другого.

Признание в себе другого делает тебя не тождественным себе. А это значит, что сам ты себя не знаешь, что в тебе знает себя всегда что-то другое, некое оно. Это оно есть не что иное, как субстанция, которая, по словам Гегеля, стала субъектом или, по словам Бурдье, стала хабитусом. Субъективность перестала относиться к человеку и прикрепилась к бессубъектному. Знание как репрезентация исчезает, а знание как магическое действие возникает.

Для марксистов этим «оно» был капитал, для структуралистов стал язык. Но язык — это глаз, который видит самого себя и не видит ничего другого. Человек — это всего лишь некая персонификация языка. Поэтому всегда, если что-то и говорит, то говорит язык, а не человек. И язык говорит больше, чем мы сказали. Отказ от этих положений и обозначил кризис гуманитарных наук.

Кризис гуманитарных наук

Структурализм разбился о бесструктурное. Неструктурируемый элемент структуры оказался более важен, чем структура. А сама структура предстала, по словам Н. Лумана, эфемерной связью не элементов, а событий, которые не имеют протяжения во времени. Даже Леви-Стросс отказался от бинарного принципа и признал существование некого монстра, некого третьего, которое обладает двумя прямо противоположными свойствами того, что показывает себя одновременно и природным, и культурным, и животным, и человеком. Это третье, этот объект-монстр обладал одним замечательным качеством. Он был самореферентен и не нуждался в субъекте.

А это как раз и позволяет мне сделать вывод о том, что социального ученого нельзя отличить от колдуна, а его теорию — от мифа. Поскольку миф и теория совместились в поле социальных наук, постольку дискурсом в них давно уже стало священное бормотание, похожее на тупоумное, по выражению Фейерабенда, применение рациональных правил, которое само по себе ничего никому не дает.

С этим фактом связан и кризис гуманитарных наук. Он связан с пониманием того, что суть человека не в языке, что у человека нет определенной сущности, что он все может сделать своей сущностью. Если бы у человека была какая-то одна сущность, то люди ничем бы не отличались от шахматных фигур. И тогда наша жизнь протекала бы в кодифицированном пространстве и была бы подобна игре в шахматы. Она была бы бесконечной и пустой. Для ее анализа было бы достаточно анализа дискурсивных механизмов социального знания.

Но жизнь людей — это не игра в шахматы, фигуры которой не имеют внутреннего бытия. Мышление не сводимо к языку. Тот, кто наблюдает за игрой в шахматы с самого начала, ничем не отличается от того, кто стал наблюдать за ней в середине игры. Знание не меняет знающего потому, что в игре нет второго плана, нет внутренней истории. Но даже язык — это не игра в шахматы. В нем всегда сидит неязыковая материя. Поэтому наблюдающий за жизнью ничего не поймет без знания некодифицируемого прошлого, без сообщения со смыслами, неязыковым референтом жизни. Любой объективный опыт человека всегда опосредован имманентным движением сознания.

Претензии герменевтики быть основой гуманитарных наук рассеялись в момент, когда автор был отделен от произведения и нужно было решить, что мы хотим понимать: автора и принадлежащие ему смыслы или текст и его смыслы. Смерть автора показала, что язык в гуманитарных науках сам по себе очень беден, что в нем нет смыслов, а текст — это бесконечное множество возможных равноправных интерпретаций. Нельзя осмысливать опыт, если ты отделен от опыта. Но любой текст как раз и является указанием на эту разделенность.

Язык не референтен, а антропоцентричен. Он отсылает не к миру вещей, а к человеку. Но если это так, то тогда язык сопряжен с антиязыком, в котором не слова следуют за вещами, а вещи за словами.

Социальные науки допускают некий референт как гарант смысла. Но вещи, как заметил Фуко, не шепчут нам смыслы, а мы их не подбираем. Гуманитарные науки отказываются от референта. Если бы этот референт был и мы имели бы к нему прямой доступ, то тогда бы мы имели прямой доступ и к сущности. И знаки имели бы значения. А поскольку язык самореферентен, постольку у знаков исчезают значения. А знаки без значений становятся никому не нужны.

Вместо значения Кристева предложила говорить об означивании. Барт с ней согласился. И язык у них стал тотальностью, которой нечего репрезентировать.

Если язык тотальность, то тогда вся наша жизнь — это игра в шахматы, а мы в ней — пешки. А поскольку роль пешки может играть что угодно, постольку человеком в гуманитарных науках может считаться что угодно, любая комбинация элементов, лишь бы только ею выполнялись одни правила. У человека не оказалось сущности, которая бы сопротивлялась этому антропологическому разнообразию.

III. Исчезновение масс

Почему умерли социальные науки?

Социальные науки умерли потому, что перестало существовать социальное. Суть социального состоит не в массах, которые вышли на сцену мировой истории, а в иллюзиях. Социальное появляется как результат встречи массы с большими иллюзиями, носителями которых она становится. Большие иллюзии тотализируют социум, а это значит, нам нужно выбрать либо хаос и жизнь без иллюзий, либо порядок и тоталитарный утопизм как скрепу социального. История социального началась с огораживания в Англии и закончилась ваучеризацией в России. Крах социального означает, что массы существуют отныне без иллюзий, а иллюзии — без масс. Поскольку в современном мире нет больших иллюзий, постольку нет и потребности в социальных теориях, в философии истории. Социальные науки вошли в полосу кризиса, а философия потянулась к сфере практического, к прагматике, к малым формам. Спрос на свободное размышление резко упал.

Между тем социология и все производные от нее дисциплины возможны лишь благодаря допущению социального. Сохранив это допущение, социальные науки возвращаются к началу ХХ века и в терминах этого века пытаются мыслить современность. Устранив допущение, социальные науки превращаются в историю этих наук, в историю неудавшихся попыток социальных наук стать науками.

Поскольку у социальных наук нет референта, постольку они ничего не репрезентируют, ничего не могут знать. В пространстве социальных наук можно лишь, как я уже сказал, символически подмигивать, то есть пытаться построить науку о социальном поведении человека. Но социальное поведение — это игра в шахматы, это коммуникация, которой безразличен сам факт существования человека. Социально человек умер. В пространстве его смерти возникла коммуникация. Знания, которые просачиваются в социологию из сознания повседневности и биологических наук, существуют в ней вне зависимости от мысли. Они зависят от практики и интуиций. В социальных науках не мыслят, чтобы знать. В социальных науках объект знает себя. А если он знает себя, то он либо экранирует сознание наблюдателя, либо вступает с ним в контакт. Все социологии не отделимы от дискурса социолога. А это значит, что социология — это алхимия практикующего социолога.

Из сознания об обществе нельзя создать общество. Из мысли нельзя вывести существование. Я не знаю, как мои аутистические внутренние раздражения становятся внешними наблюдениями. Ведь по идее отца социологии Огюста Конта я должен выкинуть из своего языка все ненаблюдаемые сущности. Но я не знаю, где кончаются наблюдения и начинается реальность. А также я не знаю, где кончается реальность и начинаются наблюдения. Не помогут отыскать эти границы и взгляды множества монад. Социальные науки умирают, как только они принимают идею о том, что чем больше глаз мы сумеем пустить в дело восприятия предметов, тем полнее будет понятие о предмете, тем полнее будет объективность. Но истина рождается не в диалоге и не в споре. Она рождается в пространстве одиночества.

Извне нельзя увидеть то, что внутри. Если я занимаю позицию внутри социума, то я становлюсь элементом порядка целого. Внутри социума я теряю из вида социум, теряю реальность. Вне социума я приобретаю научный взгляд на общество. Но нельзя научно просчитать шаги того, что знает само себя и своими знаниями учреждает реальное. Поэтому социум — это всегда множество других, в котором нет места для «я», а социальное — это всего лишь иллюзии, носителями которых оказалась масса.

Что же такое масса?

Масса — это не народ. Народ помещает себя в ритуализованное пространство бытия. У него есть опыт воображения. Народ не мыслит. Он понимает. Вытолкнутый из этого пространства нелепой игрой исторической случайности он превращается в массу.

Масса — это не молчаливое большинство, как думал Бодрийяр. Массы болтливы, ибо их жизнь не является больше для них религиозной проблемой. Их жизнь — это по преимуществу социальная проблема. Всякий народ существует религиозно в традиционных ячейках, окруженный мифами и обрядами. Массы живут вне опыта воображения. Они живут социально в больших городах в знаково-символическом порядке культуры.

Поскольку массы производят и потребляют, постольку они не выражают себя. Массы не пребывают в сакральном пространстве, они не открывают в нем символические смыслы, которые придавали бы их действиям символический характер. Их переживания лишены смысла. Поскольку они не выражают себя, запутываясь в элементарных эмоциях, их настроение замеряет социология. Масса не понимает, хотя и пытается мыслить. Массу встраивает в порядок представления ее самая говорливая часть — интеллигенция. Поэтому массу можно рассматривать как мнимый референт элиты.

За народом стоит органика его жизни. За массой ничего не стоит. Она является всего лишь сырым материалом, из которого идеологи при помощи средств массовой информации создают социальные структуры и социальные институты. Масса конструктивна, ее задают вместе с ее свойствами. В пространстве отсутствующего религиозного возникает игра социальных симулякров, таких как классы, страты, парламенты и выборы.

Народу нужны смыслы. Массам нужны события и зрелища. Массы освободили себя от воображаемого и поэтому у них деформированные представления о реальности. Они не знают, для чего им нужны символы. Они освобождают себя от символических обязанностей. Интеллектуалы их держат не в поле смысла, а в пространстве событий.

Средства массовой информации разрушают и вновь создают социальные структуры, удерживая массы в пространстве иллюзий. Существование без смысла, без иллюзий означает конец социального. И хотя прогресс по-прежнему может продолжаться, смысла прогресса уже не будет. История может все еще куда-то идти, но смысла у истории уже нет. Все оказывается не на своих местах. Политика обнаруживает себя в экономике, спорт и искусство — в бизнесе, а философия — в науке.

Всякая социальная истина конвенциональна. И только правда дословна. От истины можно отказаться. Истину можно пережить и забыть, отправив ее в прошлое. Правду нельзя пережить. Ее можно вытеснить. Но она тогда вечно будет возвращаться из будущего как нечто незабываемое и непережитое.

На относительности социальной истины строится политика, которая берет на себя функции выражения социального. Социальное сначала редуцируется к экономическому, экономическое — к политическому. Политика становится концентрированным выражением экономики, т. е. двойной редукцией социального. Политика как репрезентация экономического является спектаклем, разыгранным для массы. Политики играют в реальность, ибо за политикой нет никой реальности, нет никакого социального. Его знакам ничто не соответствует. Политика — это не язык, на котором говорят об истине и свободе. Поэтому есть только одно справедливое отношение к политике. Это полное безразличие. Бунт — это, возможно, единственный момент, когда политика становится языком социальных истин.

Если социальная реальность — это объективированная иллюзия, то непонимание является учреждающим признаком социального. Социальное существует, пока мы не понимаем, пока у нас есть надежды, пока мы во что-то верим.

Иллюзия как объект, как институт существует в той мере, в какой к ней относятся как к чему-то действительно существующему. Невозможное существует, если мы очень хотим, чтобы оно было. В основе любого общества лежат грезы, иллюзии, которые склеивают людей в одно целое. Иллюзии определили судьбу социального.

Конец социального

У социума нет твердого жесткого ядра. Если бы оно было, то тогда продолжал бы существовать СССР. В центре социума находится рыхлый объект, иллюзорная реальность.

Социального больше нет потому, что закончилось время больших иллюзий. Большая иллюзия — это такое ненаблюдаемое, которое является метафизическим ядром наблюдаемого. А время метафизики больших галлюцинаций закончилось, так как внутреннее человека уже вывернуто, задано формами языка и культуры. Его энергия исчерпана. Внутреннее человека разместилось между людьми, то есть оно оказалось предельно внешним, и сущностью человека стала выступать коммуникация. Большая иллюзия разворачивается в пространстве уже-понимания огромного количества людей. Коммуникация означает то, что это пространство разрушено и множество людей принуждено вступать в коммуникацию в надежде сложить из частичных знаний хоть какое-то понимание.

Внутреннее человека теперь, как с радостью заметил Жижек, работает по принципу тибетского барабана. Ты прикрепляешь к барабану записочку с молитвой и крутишь барабан. Барабан крутится, то есть молится, а ты можешь думать в это время о чем угодно. Барабан работает, плакальщицы плачут, хор страдает, художник мучается, а мы как бы очищаемся, как бы претерпеваем эмоциональные изменения посредством «барабана». Субъективно мы ничего не чувствуем, а объективно мы молимся. Субъективно мы никому не верим и ни на что не надеемся, а объективно мы ходим на выборы. Субъективно мы знаем, что демократия — это коррупция, но объективно выходит так, что борьба с коррупцией становится борьбой с демократией. Конец социального означает, что способ, каким я дан самому себе, является более фундаментальным, чем тот способ, которым я учреждаю себя в зависимости от другого. Другой — это опыт моего воображаемого, учреждаемый мной вне меня.

Биомассы труда

Человек без иллюзий — это не субъект, это биомасса труда, у которой есть своя биоэтика и своя биополитика. Биомасса труда склеена в одно целое языком, а не иллюзией. Пока массы были носителями больших иллюзий, они были субъектами и у них были социальные проблемы. Сегодня, если ты голоден и беден, то это уже не социальная проблема, а антропологическая. Это твоя проблема. И эту проблему не решить реформированием социальных институтов. Ибо поведение человека не является следствием социальных причин. Ты беден не потому, что кто-то украл твой прибавочный продукт, хотя его кто-то и украл, и не потому, что тебя кто-то эксплуатирует, хотя тебя эксплуатируют все кому не лень, ты сам виноват в своей бедности, ты виноват, хотя бы потому, что ты родился с душой. От человека сегодня требуется только одна идентификация, а именно быть рабочей силой. Иметь профессию. Мораль как ужас от осознания самого себя исключена из символического порядка, и поэтому все социальные теории ложны. Социальные науки строят свои теории вне различения истины и лжи. И поэтому, что бы они ни делали, у них получаются только симулякры.

Что не учел Маркс?

Маркс — гений социальной демагогии. Для него общество представлялось человеком, преследующим свои цели. А сущность человека усматривалась в социуме. Маркс не учел тех путей, которые иногда ведут человека дальше целей.

Марксизм попытался понять человека, минуя его сознание. А это значит, что социум для Маркса — это они, а не «я». Поэтому в социуме всегда есть нехватка «я», нужда в субъективности, то есть имеется дыра, через которую вытекает любая социальность. Эту социальность безуспешно попытались поймать в рамках символического интеракционизма и этнометодологии.

Я думаю, что признание неотчуждаемого внутреннего бытия человека приведет к отказу от экономического редукционизма, к признанию экономики частным делом каждого.

На возможности прямого доступа к объективному положению дел должны были основываться, согласно Марксу, социальные науки. Еще и сегодня многие думают, что в плане имманенции развертывается субъективность, а в плане трансценденции — объективность. Но уже Шпет показал, что объективность может развертываться в плане имманентном, а субъективность — в плане трансцендентном. И между ними не может быть никакой детерминации. А это значит, что экономику можно изучать и по состоянию идеологии, и по состоянию внутренней свободы человека.

Зачем человеку свобода?

Свобода человека возникает в момент, когда возможно одно из двух внутренних движений и нет никаких оснований для выбора. Поэтому свобода — это необходимость, нужна в игре случая, в капризе, в том, что иным образом сделать не получается. Свобода может быть только внутренней.

Ни одно общество не может полностью овладеть человеком. Человека можно контролировать, если у него есть сущность. Меняя сущность, можно было бы менять и существование человека. Но дело в том, что у человека нет сущности, нет никакого жесткого ядра. В несовпадении с самим собой человек является источником своей пластичности. Поскольку у человека нет сущности, постольку он обременен быть свободным.

Социум отнимает у человека его точку зрения на мир и включает ее в состав своего содержания. А это значит, ты еще не успел предаться свободному размышлению, как уже что-то знаешь. Ты заранее видишь то, на что не успел еще посмотреть, твой взгляд все время как бы опаздывает, не успевая занять место в порядке сознания, ибо он в этом порядке каким-то чудесным образом уже пребывает, и тебе не надо ничего ни выражать, ни понимать. На место понимания, требующего усилий человека, социум всегда ставит видимость понимания, то есть те знания, усвоение которых не требует от тебя никаких усилий. Когда мы знаем, мы не понимаем. И, наоборот, когда мы понимаем, мы не знаем. А это значит, что непонимание входит в состав условий существования социального, а истина того, что мы говорим, всякий раз будет зависеть от социальных отношений. Мы видим видимости не потому, что они существуют, а потому, что они позволяют нам как бы пробежать бесконечность и начать действовать. Возникновение философии как пространства свободных размышлений явилось в свое время реакцией античности на чрезмерную социализацию человека. В дискурсе социальных наук видимость заменяет сущность. В социальных науках нуждаются в том, кто может изобретать различия и умеет их удерживать. В социальных науках нет места знанию, ибо этому знанию нечего репрезентировать, кроме самого себя.

Социальная свобода рождается как привилегия немногих, как возможность того, чтобы никто не посягал на твое тело, твою веру, твое имущество. Привилегия, распространенная на всех, перестает быть привилегией, то есть свободой, и становится нормой. Никто не может жить в обществе и быть свободным от него. Поэтому человек приносит свою свободу в жертву обществу. Свободным он может быть теперь только в доме для сумасшедших, в котором он теряет свою социальную сущность. Общество существует для людей, убежавших от своей внутренней свободы, для людей, обменявших свободу на социальную сущность. Само понятие социальной свободы является бессмысленным.

Тот, кто думает, что есть еще какая-то социальная свобода, — это человек, утративший свойство самоактуализации, которому противостоит аутист, психотик, тот, кого не связывают цепи социального или знакового порядка. Человек — не часть общества. И общество никогда не будет таким, каким мы его хотим видеть. Поэтому каждый из нас может сказать: я свободен, но я ничего не могу. Свобода — это воображаемый опыт, основанный на самовоздействии, а не на неузнанной необходимости.

Почему устарел Дюркгейм?

Дюркгейм устарел потому, что он переоценил значение принципа социальности. Если бы социальное определялось социальным, то общество было бы абсолютно автономным по отношению к человеку. Его нельзя было бы гуманизировать, а человека — социализировать.

Социальное определяется не социальным, а антропологическим. Если бы «я» было не первичной реальностью, а вторичной, то ни о какой роли личности в жизни общества нельзя было бы говорить. Но «я» — это не элемент социума. Это возможный прокол любой социальности со стороны антропологической стихии.

Социальный дискурс Дюркгейма постулировал доминирующее влияние социальной группы на человека. Социальная группа создавала нормы, следуя которым, ты знал, как нужно одеваться, что нужно есть, когда смеяться, куда ходить, с кем дружить, что читать и как смотреть. Обратившись к плану своей имманенции, человек стал аутистом: его поведение определяют теперь самоощущения, а не социальные нормы. Он ест что попало, одевается как взбредет ему в голову, смотрит все подряд, читает случайные вещи, отвергает принципы. Социальное не определяет индивидуальное. Наука о социальном поведении невозможна.

Пустота социального субъекта

Социальные субъекты существуют как химеры, которых нет, но которые пугают своей алчностью. Например, Россия разделена на множество регионов, которые почему-то названы субъектами, хотя никакой субъектности у них нет, ибо субъектность относится к порождающей причине, а они ничего не породили.

Субъектные категории, а именно индивид, группа, институт, являются пустым местом, антропологическим ничто, в которое сбрасываются отходы социализации. У социального субъекта нет ни эмоциональной, ни знаковой репрезентации. Он всегда не узнан, то есть анонимен. Быть субъектом в порядке социума — это значит, что тебе говорят «эй, ты» и ты оборачиваешься, откликаешься. Ты субъект только потому, что ты распознал, что оклик был адресован тебе.

Нас всегда кто-то окликает, и мы всегда, как справедливо заметил нелюбимый мною Жижек, оборачиваемся. Ибо мы знаем, что окликают нас. Но Жижек не сказал, что благодаря узнаванию в себе того, кого окликают, мы никакие не субъекты, мы поименованные другие, ибо нам не хватает самоименования. И поэтому мы не можем ответить непониманием на обращение со стороны социума, который всегда говорит нам «эй, ты».

Субъект находится не в пространстве сказанного, а в пространстве невысказанного. Того, что не встроено в социальный порядок. Только организованный хаос имманентного пробуждает в нас возвышенное слово «бунт», и мы видим в нем хвост ускользающей от нас субъектности.

Почему Вебер не расколдовал мир?

Вебер обещал расколдовать общество при помощи социальных наук. Для этого он запретил социологам заменять субъективные смыслы на объективные. Человека, как полагал Вебер, нужно не выворачивать наизнанку, а понимать.

Но Вебера погубила немецкая страсть к форме. Вебер думал, что форма вытеснит содержание, что число заменит ценность, право — правду. И тогда восторжествует формальная рациональность, наступит время для экономических математиков. Для всего будет названо число. Но число так и не было найдено. Форма не заменила ценности, а выгода, как оказалось, достигается не только рациональными средствами, но и иррациональными, то есть такими, в которых цель оправдывала средства и антропологическое доминировало над социальным.

Поиск выгоды уменьшает шансы человека быть рациональным, быть честным. Каждый человек является единственным судьей своих ценностей, и каждый знает, что быть рациональным это не значит быть оправданным моральным сознанием.

Вебер не расколдовал мир потому, что выбор целей человека находится вне компетенции науки.

Резюме

Звезда социальных наук закатилась, потому что:

Время социального прошло, а время виртуального настало.

Закончилось время больших иллюзий, и наступило время разумного, но не мыслящего человека.

Антропологическое оказалось враждебно социальному.

Поэтому пусть социологи и социальные науки удовлетворяют свое любопытство, исследуя своих классиков, но пусть они не говорят, что исследуют общество, ибо они исследуют содержание своих разговоров об обществе. Пусть они не уводят нас в старые языковые лабиринты вместо того, чтобы ориентировать нас и утешать там, где мы находимся.

 

3.4. Фиговые листки социальной эпистемологии

Различение наук о природе и наук о культуре воспринималось когда-то как эпохальное событие, как интеллектуальный подвиг ученых. Возможно, что так оно и было. Но время шло, ореол подвижничества в социальных науках испарялся, и то, чем еще недавно восхищались, незаметно превращалось в околонаучную рухлядь, в банальность и маловразумительные рассуждения.

Постепенно методологам науки удалось превратить некогда блистательные имена, такие как Виндельбанд, Риккерт, Дильтей, Брентано, в некий фиговый листок, которым прикрываются самые интимные места социальных и гуманитарных наук. И особенно вопрос о статусе их научности.

Обо всем этом не стоило бы заводить разговор, если бы не находились еще Дон Кихоты, которые пытаются сорвать фиговые листки социального познания, чтобы обнажить истину и показать ее миру. К таким Дон Кихотам, на мой взгляд, относится Юрий Качанов, написавший книгу «Эпистемология социальной науки»11.

Во время чтения этой книги мне на ум западала одна и та же мысль: а не дурят ли нас эпистемологи социальных наук? Не создают ли они сами вербальные пирамиды? Не хотят ли они статус науки тому, что наукой не является? Не пытаются ли они одни фиговые листки незаметно поменять на другие? И вот к какому выводу я пришел. Эпистемология социальных наук — это греза начинающего социолога, его соблазняющий самообман. И вот почему я так думаю.

Эпистема

Книгу Качанова я стал читать не с конца, как советовал автор, а с начала, с предисловия. В предисловии же все нити ведут к эпистеме, к концепту, придуманному Фуко. Поскольку меня интересует Качанов, а не Фуко, постольку я принимаю Фуко в изложении Качанова.

Итак, что такое эпистема и зачем она нам нужна. Все дело в том, говорит Качанов, что она, эпистема, науку-то как раз и делает, не будет ее, не будет и социальных наук, без эпистемы никак нельзя, без нее даже Шюц не получится.

Эпистема, разъясняет нам Качанов, — это «дискурсивное поле, в рамках которого вырабатываются научные представления»12. Но не нужно думать, что после этих слов нам покажут как тех, кто вырабатывает эти представления, так и сами эти представления. Ничего подобного Качанов не делает. Вместо этого он монотонно будет убеждать нас в том, что эпистема — это не что иное, как базовый код социальной науки. Но позвольте, если это код, то это не поле, в котором вырабатывают научные представления. Их вырабатывают там, где нет никакого кода. Код не требует субъектности, к нему не применимо слово «вырабатывать». Код может себя только обнаруживать, осуществлять, показывать. Все это, согласно Качанову, означает лишь, что в те времена, когда социологии еще не было, код ее уже был. Он лишь ждал подходящего случая, чтобы заявить о себе.

Помимо этого, рассказывает нам эпистемолог Качанов, эпистема представляет собой социальную структуру, существующую прежде всех других структур. Я понимаю, что есть структуры и структуры. Я также понимаю, что кролик и его оплодотворенная яйцеклетка — это разные структуры, что между ними дистанция огромного размера, потому что одна из них действительно структура, а другая — это, как сказал бы Делез, тело без органов. Но я не понимаю, почему Качанов код, или тело без органов, называет кроликом, то есть социальной структурой. Более того, эпистема представляется Качановым как особая структура. Особенность ее состоит в том, что она дискурсивна. А это значит, что мы имеем в ней не просто последовательность суждений, а такую последовательность, которая социально обусловлена. Получается парадокс: с одной стороны, эпистема — это код социальности, а с другой стороны, — это то, что этой социальностью обусловлено.

Приведу пример. Я считаю, что красивыми могут быть только здоровые толстоногие и розовощекие девушки с короткими пальцами сильных рук. Это мое суждение социально обусловлено — я живу в деревне. Но неясно, почему я должен считать это суждение научным, почему научными нельзя считать те суждения, которые как раз социально не обусловлены. Ведь социально обусловленные суждения — это докса, мнение. Ответ на эти вопросы прост: в социологии нет социально необусловленных суждений, и задача Качанова состоит в том, чтобы, несмотря ни на что, социологию отнести к наукам. Мне же остается лишь напомнить, что если эпистема — это все-таки код, то она не может быть социально обусловлена. Если же она обусловлена, то это и не код, и не структура, по законам которой конституируются все другие структуры. Но тогда это мнение улицы, которому Качанов хочет придать статус научности, ибо, если я правильно понял эпистемологию, научным, по Качанову, является любое суждение из научного производства дискурса. Иными словами, все, что скажет социолог, — это и есть наука. Социолог в изложении Качанова предстает в качестве психоаналитика, задача которого состоит в том, чтобы навязать нам свои комплексы, то есть дискурсы.

Конечно, эпистемологу многое можно простить, в конце концов эпистема — это только эпистема. А вот, например, Фуко — это все-таки Фуко. У него, как и у Маркса, есть «исходная клеточка исследований». У Маркса она называется товаром, у Фуко — эпистемой. Маркс выделяет особый товар — рабочую силу. Фуко выделяет особый дискурс — код. Маркс извлекает из своей клеточки схему буржуазного общества. Фуко извлекает из дискурса социальный порядок.

Но Качанов — это не Фуко. Качанов идет дальше Фуко и глубже Маркса. У него в эпистеме спрятан глубинный уровень социологического знания. Для того чтобы достичь этого уровня, нужно быть делосским ныряльщиком. Нырнет социолог в пучину эпистемы и любуется ее порядком, но, когда вынырнет, у него с собой никаких новых знаний не оказывается и рассказать ему нам нечего. Поэтому главный тезис Качанова звучит так: социология существует не для профанов, а для социологов. Пока живо племя социологов, будет жив и ученый дискурс о социальной действительности, будет жива эпистема. А поскольку все эти социологические дискурсы разные, постольку социологом может быть лишь тот, кто удерживает эти различия.

Субъективность

Качанов пишет: «Использование понятия «эпистема» предполагает, что субъективность и интенциональность выступают функциями социальных структур (общественных отношений, практических схем и т. д.), а не как нечто первичное»13. Если бы субъективность выступала как нечто первичное, то мы бы имели дело с антропологической реальностью, которая всегда противостоит социальной реальности. Но Качанов не антрополог, а социолог. Он отправляет антропологическую реальность в ссылку, на периферию. Антропологическая стихия обозначается в социологии словом «девиация». Социологи с завидной постоянностью пытаются поставить ее под контроль и сделать производной от социальных структур. Вот и Качанов репрессирует человека, отнимая у него субъективность и передавая ее социуму. Субъективность — это для него не качество человека, а функция социальных структур. Таковы требования к человеку современной социальной эпистемологии. Но если это так, то тогда Качанову нужно признать, что верит в Бога не человек, а некое социальное отношение, что вера вообще — это не антропологическая проблема, а социальная. А это значит, что не я верю, а верит то отношение, в которое я как покупатель вступаю по отношению к продавцу, то есть верит некое ролевое социальное отношение. Это не я, а социальная структура обладает субъективирующим мышлением, любуясь цветами и наслаждаясь их ароматом. Она же страшится смерти, экзистирует и видит сны.

Приписав субъективность бессубъектным структурам, социальная эпистемология заставляет социальные отношения выполнять функции трансцендентального субъекта. Но, устраняя субъект-объектный дуализм, эпистемологии нужно радикально пересмотреть весь состав как субстанциалистских, так и реляционных понятий. И прежде всего ей нужно ввести представление о беспредметной социологии и неинтенциональном сознании. Но этого-то как раз Качанов и не делает. Тем самым эпистемолог, выходя за пределы субъект-объектных отношений, сам того не ведая, попадает в пространство нейтрального опыта или, что то же самое, в пространство мистерии и социальной алхимии. Следовательно, ему нужно научиться говорить на языке, по крайней мере, тождества субстанций и субъекта, на котором любая теория оказывается практикой, а не знанием-репрезентацией.

Я должен признаться, что мне очень нравится мысль Качанова о том, что социальное знание выступает как знание различий между дискурсами социологов. Замечу лишь, что знание различий — это не научное знание. Это не то знание, которым удерживается различие между знанием и заблуждением. Поэтому я хочу напомнить эпистемологам, что после расставания с субъектом возникает нужда не в событии истины, а в беспредметном эффекте; не в объективированном знании, а в действии внутри самой социальной реальности.

Истина

Рассуждения Качанова об истине социальных наук противоречивы. Вместо того чтобы отказаться от употребления этого слова, он придумывает разные метафоры, которые имеют, скорее, литературный смысл нежели философский. Вот Качанов говорит об открытости социальной истины. Но истина-алетейя имеет смысл лишь в присутствии истины-мистерии. Между тем эпистемология Качанова игнорирует сам факт ее присутствия. «Докса, — пишет Качанов, — участвует в стихийном воспроизведении социального порядка, а социологическая истина — хотя бы потенциально! — может служить условием его трансформации»14. То есть Качанов превращает социолога в революционера. Но в том-то и дело, что революционером является не социолог, а истина. Любая истина революционна, то есть антисоциальна и антикультурна. Но вот если добавить к истине прилагательное, то это прилагательное изменит смысл истины. Социологическая истина — это истина, поставленная на службу социуму. Не потому ли Качанов трактует истину как-то по-пролетарски, как встречу «производства социологического дискурса» с социальной действительностью. Само выражение «производство социологического дискурса» звучит пародийно, неуклюже, как будто это фабрика по производству истины. При этом Качанов уверяет нас, что событие социологической истины имеет в себе основания, потому что оно детерминировано внешними отношениями15. Что, конечно же, смешно. Потому что оно либо детерминировано, либо имеет в себе основания и никакой псевдодиалектики здесь быть не может. Равно как истина не может быть избыточной только лишь потому, что она не сформирована целиком и полностью социальными структурами. Если она сформирована хотя бы отчасти, то эта часть лишает любую истину полноты и избыточности.

Резюме

Завершив чтение «Эпистемологии социальных наук» Ю. Качанова, я понял, что самое ценное в этой книге содержится в послесловии. Я согласен с Качановым, что в русской социологии нет места социальной истине, но в отличие от Качанова я думаю, что ей нет места и во всякой социологии. Я согласен, что если социологи и могут что-то делать, так это мыслить, но мыслить и знать — это разные вещи. В социологии знания не сопряжены с мыслью, а мысль — со знанием. Самое интересное состоит в том, что социология в России даже мыслить не умеет. Мы умеем только более или менее талантливо пересказывать чужие мысли, но это-то и обидно.

Послесловие Ю. Качанова к книге «Эпистемологии социальной науки» ценно тем, что оно действительно срывает фиговые листки со всего корпуса социальных, как, впрочем, и гуманитарных наук. Поэтому я говорю: не читайте книгу Качанова с начала. Читайте ее с конца. Не читайте его эпистемологию. Читайте сразу же его послесловие.

 

3.5. Горизонты русской философии хозяйства

Цивилизационный кризис, случившийся в самом начале XXI в., некоторые ученые связывают с исчерпанием возможностей цивилизации, основанной на замещении сил человека силами природы, и формированием нового технологического уклада, который выводит человека за пределы не только материального производства, но и за пределы духовного производства. А это значит — за пределы производства вообще, которое начинает мыслиться вне связи с человеком. Новый технологический уклад объективирует интеллектуальные способности человека и в существовании человека уже не нуждается. В экономическую деятельность встраивается виртуальная реальность. Попытка объяснить происходящие изменения приводит нас к необходимости понимания той рефлексии, которая сопровождала переход России от традиционного общества к индустриальному. Я имею в виду сочинения Стебута, Чаянова и Кондратьева. Теория длинных волн Кондратьева сегодня хорошо известна. Менее известны так называемые «кривые Чаянова». И совсем не известны идеи И.Стебута.

Соприкасаясь с духовным наследием России второй половины XIX в., не перестаешь удивляться подвижничеству тогда еще небольшой группы образованных людей — русской интеллигенции. В русской интеллигенции выкристаллизовывался особый тип человека, постоянно готового к самообновлению. Эта интеллигенция училась испытывать мир не «миллиметром рассудка», а своей собственной жизнью. У нее слова переставали быть словами, а мысли — мыслями. Ведь слово как Логос, а мысль как личностный акт жизни перестают быть словами и мыслью о жизни. Они становятся частью самой жизни, и поэтому для тех, кто причислял себя к интеллигенции во второй половине XIX в., было далеко не безразлично, окажутся ли их слова пустыми, а мысли — ложными. Иными словами, это было время слов, не бросаемых интеллигенцией на ветер.

Люди с лоскутным миросозерцанием, сшитым из обрезков газетных и журнальных статей, не готовы к состраданию и бескорыстию. Но именно эти человеческие качества определяли космос души русской интеллигенции, целостность ее мировоззрения. Это было время, когда профессора не брали взяток, а амбиции и аппетиты литераторов не заменяли им мысли и честь.

К этому времени принадлежит и профессор И.А. Стебут (1833–1923). К его трудам восходят истоки русской классической аграрной мысли. В течение 50 лет Стебут был ведущей фигурой в развитии агрономической и аграрной мысли в России [1, 3].

Идеалы крестьянской цивилизации

Наиболее ценные работы Стебута, в которых он излагает свою «социальную философию», — «Статьи о русском сельском хозяйстве, его недостатках и мерах к его усовершенствованию» (1883), «Сборник статей о русском сельском хозяйстве» (1897), «Несколько мыслей и соображений по поводу аграрного вопроса» (1906). Оригинальность взглядов И.А. Стебута на проблемы развития деревни легко установить, сопоставив их, например, с «Азбукой социальных наук» В.B. Берви-Флеровского, которая появилась в 1871 г. Это с одной стороны, а с другой — сопоставив их с мировоззрением А. Чаянова, описанном во время путешествия «в страну крестьянской утопии». А. Чаянов (1887–1929), на наш взгляд, развил некоторые идеи И.А. Стебута [2].

В чем суть этих идей? Стебут различает сельскохозяйственный промысел и сельскохозяйственное производство. Последнее есть всякое производство сельскохозяйственных продуктов. Старушка, выращивая укроп, занята сельскохозяйственным производством. Под сельскохозяйственным промыслом Стебут понимает прежде всего доходное занятие им. От чего зависит поход? Конечно, от спроса и предложения, от цен на сельхозпродукты и цен на промышленные товары, от стоимости рабочей силы, от умения вести хозяйство и т. д. «Но есть еще одно весьма важное условие, которое наичаще упускается из виду, — эго, — пишет Стебут, — размер хозяйства…» [18, 7]. Определение наиболее оптимальной величины хозяйственной единицы решается следующим образом. Согласно Стебуту сельские хозяева бывают или исключительно, или преимущественно, или побочно сельскими хозяевами. В соответствии с этим величина хозяйственной единицы при условии ее доходности может быть наименьшей у последнего рода хозяев, больше у сельских хозяев второй категории, наибольшей у хозяев первой категории. На величину хозяйственной единицы оказывает влияние применение машинной техники и технологии.

Составляет хозяйственную единицу союз семей на экономической основе. Этот союз нельзя людям навязывать помимо их сознательного в нем участия. Парадоксальность ситуации, в которой находился русский крестьянин, заключалась в том, что он занимался сельским хозяйством лишь побочно, в лучшем случае преимущественно. Но вынужден был вести образ жизни исключительно как сельский хозяин, т. е. сельское хозяйство не приносило доход и не покрывало расходов на жизнь крестьянина. «Крестьянин наш, — писал Стебут, — когда-то с любовью занимающийся сельским хозяйством, теперь, видя, насколько другие занятия выгоднее для тех из его собратьев, которые находят их, готов бросить землю» [18, 21]. И далее: «Неудивительно поэтому, что крестьянин, отдавая своего сына в школу, делает это в надежде, что школьное образование даст сыну возможность заняться чем-либо другим и тем создаст ему лучшее положение, чем положение его родителя; поэтому же он отдает сына и в сельскохозяйственную школу не для того, чтобы сын вернулся снова в крестьянское хозяйство, создающее для отца такое тяжелое положение. Справедливо ли после этого ставить в вину сельскохозяйственным школам, как это делают многие, то, что выпускники или ученики из крестьянских детей возвращаются к занятиям своих родителей лишь в виде редкого исключения» [18, 22].

Размеры хозяйства лимитируются и личным трудом хозяина или хозяев. Стебут выступал против общинного землепользования, но за развитие общинного землевладения. В решении аграрных проблем он видел две стороны: экономическую и социальную. Достижение доходности хозяйства — это экономический вопрос, а вот положение рабочего в хозяйстве — социальный. «Аграрный вопрос, который есть вопрос не только экономический, но в еще большей степени социальный, может разрешаться, да и разрешается часто удовлетворительно частновладельческим хозяйством как экономический вопрос, но не разрешается им как социальный вопрос; крестьянским хозяйством он не разрешается… ни как социальный, ни как экономический вопрос. Не могу не высказать попутно моего убеждения в том, что едва ли… этот вопрос разрешается или может считаться разрешенным удовлетворительно где бы то ни было как социальный вопрос; как экономический же, полагаю, он разрешен наиболее удовлетворительно в Северо-Американских штатах, где соответствующая величина хозяйственной единицы (при ведении хозяйства почти исключительно самими хозяевами) вполне обеспечивает доходное сельское хозяйство…» [18, 29].

Поиски образа такого хозяйства, которым разрешались бы оба вопроса, составляют смысл жизни Стебута. Это хозяйство должно быть общественным. В этом Стебут не сомневался. Его прообраз — община. По отношению к государству оно должно рассматриваться как кооперативный частный землевладелец. Словами «частная собственность» указывается лишь на ту сферу отношений, которые складываются вне зависимости от государства. Больше ничего в этих словах нет. А вот будет ли она трудовой или нетрудовой — это уже другой вопрос, социальный, а не экономический. В общественном хозяйстве выполняются работы по переработке и сбыту сельхозпродуктов. Оно берет на себя расходы по содержанию общественных учреждений и т. д. Члены земельной общественной единицы, где бы потом они ни работали, сохраняют связь с этой единицей не только как со своей родиной, но и (что Стебут считал особенно важным) как с организацией, обеспечивающей своему члену приют и помощь в случае надобности, Стебут часто говорил, что при частном землевладении далеко не все люди связаны с землей, при государственной все связаны с ней, но все стоят очень далеко от нее и поэтому не заинтересованы в ее производительности.

Однажды И.А. Стебут с грустью заметил: «Если бы крестьяне не были так темны, то, конечно, они сохранили бы разваливающуюся теперь большую крестьянскую семью, существующую в виде союза семей на экономическом начале» [18, 69]. Позднее и более резко о необходимости сохранения семейного хозяйства высказался А. В. Чаянов: «Хозяйство крестьянское есть прежде всего хозяйство семейное, весь строй которого определяется размером и составом хозйствующей семьи, соотношением ее потребительских запросов и ее рабочих рук» [21, 2].

Но семья эта распадалась, и ничего с этим нельзя было поделать. На горизонте хозяйствующей души замаячили призраки социализма и фермерства. Еще в 70-е годы прошлого века Стебут попытался было приучить крестьян к артельному способу обработки арендуемой земли, сдал в аренду часть земель своего имения «Кроткое», оговорив условия. Спустя какое-то время он заметил, что вместо 40 арендаторов-крестьян появляются два-три крепких мужика, т. е. хозяина-кулака. А эго было уже не интересно. «Я нанимал рабочего за цену, — вспоминал Стебут, — которую он требовал за свой труд, если эта цена не превышала лучшей обычной в местности и я имел основания считать нанимающегося подходящим для себя работником. Если он оказывался таким и не прочь был остаться у меня, то он ежегодно получал надбавки к жалованию… пока ежемесячное жалование не достигало недопустимой по доходности хозяйства величины. Кроме того, рабочие получали у меня премии за выдающееся исполнение некоторых работ» [1, 133]. Но одно дело самому вести свое хозяйство, а другое — наниматься, т. е. продавать свою рабочую силу, если даже за нее и хорошо платят. И вот эта разница не могла не сказаться на отношении крестьян к тому хозяйству, в котором они выступали как наемная рабочая сила. Крестьянин должен быть хозяином. Это хорошо понимал Стебут. Эти же идеи определили и отношение A.В. Чаянова к крестьянскому трудовому хозяйству.

Стебут и Чаянов не были, по всей вероятности, знакомы, но Чаянов оканчивал Московский сельскохозяйственный институт по кафедре А. Ф. Фортунатова — ученика Стебута. Если Чаянов делает упор на семейный состав крестьянского хозяйства, то Стебут — на доходность этого хозяйства. Согласно Чаянову, «трудовое крестьянское хозяйство будет работать и при пониженной оплате труда, в условиях явно убыточных для капиталистического хозяйства» [21, 3]. Стебут же называет такое хозяйство производственным, т. е. при таком производстве крестьянская семья может заниматься сельским хозяйством лишь побочно и самое большее преимущественно. Если десятина дает 10 руб. дохода при прочих равных условиях, а годовой бюджет хозяйственной единицы — 300 руб., то эта хозяйственная единица не может быть меньше 30 десятин. Крестьянин, отмечает Стебут, «силой условий, при которых приходится вести хозяйство, вынуждается быть сельским хозяином исключительно» [18, 11]. Оптимальный размер хозяйства определяется, согласно Чаянову, размером крестьянской семьи. Согласно Стебуту — доходностью хозяйства.

Пока, по словам Стебута, существует разделение труда на сельскохозяйственный и промышленный, пока существуют потребители и производители, пока есть рынок, до тех пор немыслимо бездоходное сельскохозяйственное производство. Любительское сельскохозяйственное производство является вредным, если в земле, которую оно использует, нуждается доходное хозяйство. Конечно, мечтал Стебут, настанет время, когда люди не будут беспокоиться о своем пропитании. Это «беспокойство» возьмет на себя общество. Но до этого так далеко, что не стоит об этом и думать [18, 11].

Чаянов усматривает в перенаселенности деревни и ее малоземелье главный бич народного хозяйства. «Хозяйство трудовое, как обеспечивающее наибольшую трудоемкость земледелия, и должно, — считает Чаянов, — лечь в основу нашего земледелия» [21, 3]. Стебут так не считает. Наиболее трудоемким является натуральное хозяйство, когда крестьянин кормит себя и еще несколько человек впридачу. А наименее трудоемкое хозяйство кормит 60–70 человек да еще и себя. Крестьянское хозяйство не решает ни экономического, ни социального вопроса. И поэтому поиски оптимального хозяйства должны идти не по пути частного нетрудового хозяйства и не на стороне трудового натурального хозяйства, а на пути развития коллективной частной собственности, а также кооперирования трудовых крестьянских хозяйств. «Идеальным нам мыслится, — писал Чаянов, — крестьянское семейное хозяйство, которое выделило из своего организационного плана все те его звенья, в которых крупная форма производства имеет несомненное преимущество над мелкой, и организовало их на разные степени крупности в кооперативы» [21, 4].

Близкие взгляды мы находим и у Стебута. Идеальным для него является общественное хозяйство, владеющее определенным участком земли. Оно же занимается переработкой сельскохозяйственной продукции. «Насколько успешнее, — писал Стебут, — могла бы развиваться сельскохозяйственная промышленность, если бы все люди… были теснее связаны с землей и производством на ней продуктов, чувствуя себя землевладельцами и заинтересованные в выгодной производительности земли. Это же не может быть ни при частном, ни при государственном землевладении» [18, 34]. В сельскохозяйственной экономии, подчеркивал Фортунатов, вопросы о величине хозяйственной единицы, о товарищеской аренде, о мелком движимом кредите, о терминологии систем хозяйства и многие другие связываются для нас с именем Стебута.

Современное состояние аграрного вопроса группируется вокруг одной проблемы — проблемы собственности. В чем ее суть? До недавнего времени вопрос о землевладении считался у нас решенным. Нерешенными признавались лишь проблемы, связанные с методами землепользования. Считалось само собой разумеющимся, что владел землей народ. Непонятно было одно: как это владение использовать в аграрном строительстве. А поскольку туман в решении этого вопроса не рассеялся, постольку аграрная политика строилась на принципах социальной алхимии, вся хитрость которой состоит в организации такой универсальной системы производства, которая предполагает хозяина в центре, а чувство хозяина у тех, кто на периферии этого производства. В условиях государственной собственности в качестве собственников-владельцев стали выступать не люди, а учреждения и организации, т. е. анонимные социальные образования. В резульгаге чудес алхимии появилась собственность без собственников, а распорядителем этой собственности стал чиновник. Тем самым собственность распадалась на три не связанных друг с другом социальных акта: владение, распоряжение, использование, т. е. на распоряжение без владения, на использование без распоряжения и на владение без использования. Но этот результат означает, что в нашей стране исчезли отношения собственности как общественного отношения, а вместе с ними исчезла граница между государством и обществом, т. е. исчезло общество [4].

Ситуация, сложившаяся после расщепления собственности на три обособленных друг от друга момента, нашла выражение не только в формах распределения доходов и расходов, но и в том, что правами стали наделяться не люди, не группы людей, а организации и предприятия. И поэтому никого не удивляет расширение прав предприятий, потому что в этом расширении они не зависят от прав людей. Расширение прав предприятий совсем не означает, что одновременно расширяются, например, и права рабочих.

Государственная собственность является предельным вариантом осуществления частнособственнических амбиций. Вместе с ней появляются ведомственные интересы. Вообще-то ведомственных интересов нет, существуют интересы людей и классов, но разрыв в связях между владением, распоряжением и использованием порождает превращенную форму интереса — ведомственную. Восстановление разорванных связей как раз и является той меткой, по которой узнается современное аграрное движение. В первую очередь восстанавливаются связи между распоряжением и использованием. Это происходит в виде развития так называемых арендных и кооперативных форм. На этом уровне появляется собственность на продукты труда и соответствующая ей форма распределения доходов. Но на этом уровне еще нет собственности на собственность, т. е. нет владения в чистом виде. А без этого владения вряд ли удастся соединить «распоряжение» и «владение», т. е. возродить общественные отношения собственности. Без этих отношений в свою очередь нельзя общество отделить от государства [5].

В основе социальной философии Стебута лежит идея о том, что жизнь людей вообще — это не логический процесс, а реальный. Какими бы хорошими не были наши представления о формах жизни, как бы мы ни стремились сделать человека счастливым, не нужно делать одного: не надо навязывать эти представления людям, а тем более устраивать их счастье насильно. «Ведь навязать им этого, — замечает Стебут, — ни чего-либо другого людям нельзя; людей нельзя производительно или благотворно устраивать помимо их сознательного в этом участии. Они должны сами устраиваться, и те, на ком может лежать такая общественная и нравственная обязанность, могут и должны лишь помогать другим устраиваться. Известное общественное и связанное с ним личное устройство людей достигается лишь нормальным постепенным общественным развитием в соответствии с развитием культуры масс, а это требует немало времени: ни годов, ни десятков лет, ни столетий, даже, а и того больше» [16, 23]. Вот эта мысль Стебута не могла не сказаться и на его отношении к частному хозяйству. Крестьянское хозяйство и частновладельческое дополняют друг друга. Сами по себе они не вызывают у него восторга, но Стебут понимает, что из их взаимодействия вырабатывается новая форма хозяйствования — общественная. «В этом, — писал Стебут, — заключается историческая миссия частновладельческого хозяйства, и пока оно ее не исполнит, оно должно существовать и развиваться сообразно требованиям времени наравне с крестьянскими общинами, и всякий ущерб как тому, так и другому будет ущербом для всего народного хозяйства». Для того чтобы возникла новая форма собственности, необходимо, согласно Стебуту, выполнять два условия: 1) хозяйство должно определить себя по отношению к государству как частная собственность; 2) по отношению к внутренним механизмам распоряжения и использования оно определяется как общественное хозяйство.

Пока нет ни того ни другого, возможны экономические чудеса. Например, расказывает Стебут, в Тобольской губернии, где есть и простор, и обилие сена и выгонов, но нет обилия городов, ежедневно нуждающихся в свежем молоке, мы развиваем производства молока. Между тем в Туле, близкой к массовому потреблению молока и не имеющей ни просторов, ни сена, ни выгонов, под покровительством правительства находится производство мяса и разведение скота. Не от того ли, спрашивает Стебут, в направлениях нашей внутренней политики в отношении сельского хозяйства рождаются те причины, следуя которым мы начали ввозить сало из Австралии, а в Туле ведро молока стали продавать от 90 коп. до 2 руб. Тогда как в 100 верстах от Тулы за пуд молока были бы рады иметь 50 коп. Такая наша политика, говорил Стебут 100 лет назад, приводит к тому, что скоро повышением цен мы будем менять формы владения землей [16].

Кооперативный социализм

Свою первую небольшую работу «Кооперация в сельском хозяйстве Италии» Чаянов написал еще студентом. В этой работе он приводит рассказ одного русского крестьянина московским статистам. «Везу я сенцо продавать, — рассказывал крестьянин, — а сенцо-то плачет, а я его утешаю: вот погоди, придет зима и я тебя втридорога выкуплю». Другими словами, настало время платежи делать, а денег у крестьянина нет. Вот и везет он в неурочное время сено продавать. Смысл этого рассказа столь же прост, сколь и поучителен. Крестьянину нужно снять с себя ярмо посредников и перекупщиков. Но как ему это сделать? И Чаянов отвечает: при помощи кооперации. Кооперация хороша не сама по себе. Она нужна для того, чтобы крестьянин мог обойтись без посредников. А для этого ему нужно по-новому организовать земледельческое производство, обобществляя в нем такие функции, которые можно обобществить. «Но напрасно бы мы приписали кооперации универсальное значение, — писал Чаянов, — оно дает благоприятные условия только тем, кто еще может встать на ноги, т. е. средним классам общества». Если крестьянин еще стоит на ногах, то ему поможет и кооперация. А если нет? «Для низших слоев общества кооперация еще не дала ключа в царство небесное», — отвечает Чаянов. Для тех, кто и встать-то на ноги уже не может, предназначена коллективная аренда.

В 1912 г. в двух работах («Крестьянское хозяйство в Швейцарии» и «Очерки по теории трудового крестьянского хозяйства») Чаянов формулирует главную мысль. «Задача трудового хозяйства — доставление средств существования хозяйствующей семье, и поэтому экономическая деятельность в нем направляется соизмерением степени удовлетворения потребностей с тягостностью добывания средств существования, а вовсе не исканием высшего процента на капитал или высшей оплаты труда» [23, 19]. Позднее Чаянов придаст этой мысли метематическую формулу, и она станет известна в научном мире под названием «кривые Чаянова».

Крестьянское хозяйство ищет не прибыль. Оно ориентировано на валовый доход. Доходное хозяйство не всегда прибыльно, а прибыльное — не всегда доходно. Крестьянин, скорее, выберет большой валовый доход и меньшую прибыль, чем большую прибыль и малый доход. Но если подмеченная Чаяновым особенность крестьянского трудового хозяйства верна, то в лице этого хозяйства капитализм встречает серьезное препятствие для своего распространения. Самое удивительное состоит в том, что трудовое хозяйство сохраняет в системе товарно-денежных отношений какую-то внутреннюю независимость от этих отношений. Подчиняясь правилам игры на рынке, трудовое крестьянство выпадает из этой игры в непосредственном процессе производства, демонстрируя элементы семейного труда. Капитализация сельского хозяйства ведет к раскрестьяниванию деревни. Окрестьянивание села — к декапитализации. «Сельская жизнь, — скажет Чаянов в 1928 г., — естественное состояние человека, из которого он был выведен демоном капитализма», Путь фермерский нами всегда нацело отрицался.

Понимая природу трудового крестьянского хозяйства, Чаянов видел опасность в бездумной коллективизации. Наивно полагать, говорил он, что управлять народнохозяйственной жизнью можно из одного центра, «только распоряжаясь, подчиняя, национализируя, запрещая, приказывая и давая наряды, словом, выполняя через безвольных исполнителей план народнохозяйственной жизни». Видимо, не без оснований в наши дни Чаянова станут называть, как пишет профессор социологии Манчестерского университета Теодор Шанин, «новым крестьянским Марксом, создавшим принципиально новую политэкономию» [20, 148]. Но, как известно, нет пророка в своем отечестве.

В апреле 1917 г. создается Лига аграрных реформ, членом распорядительного комитета которой стал А. Чаянов. «Трудовое хозяйство, — говорил он в одном из своих выступлений на Лиге, — должно лечь в основу аграрного строительства России».

«Нам не нужен, — развивал свою мысль Чаянов, — черный предел наличного количества материальных благ, нам нужно перераспределить национальный доход», — так формулирует свою позицию Чаянов. Необходимо поддержать хозяйства, которые не нуждаются в наемном труде. Вполне возможно и укрупнение хозяйства. Важно только помнить том, что крестьянское трудовое хозяйство небезразмерно. Оно не может укрупняться сверх определенного оптимума. «Сама природа земледельческого производства ставит естественный предел укрупнению сельскохозяйственного предприятия». Если «пространственно» крестьянское хозяйство не может расти вширь, то оно имеет все возможности расти вертикально, т. е. обобществлять свои функции через кооператив и кооперативные комбинаты. Такого рода укрупнения позволяют использовать результаты технического прогресса, одновременно они сохраняют индивидуальность отдельного крестьянского хозяйства, не разрушая традиционный способ соединения крестьянина с землей [15, 25–29].

В 1918 г. Чаянов обобщает идеи в книге «Основные идеи и формы организации крестьянской кооперации». После Октябрьской революции 1917 г. широкое распространение получила идея коммуны, в которой предлагалось обобществить все процессы сельскохозяйственного производства. Но трудовая коммуна, по словам Чаянова, всегда будет слабее трудового кооперированного хозяйства. Она будет проигрывать во внутрихозяйственных связях. Переход от частичной кооперации к полной, к коммуне с технической точки зрения не может считаться, доказывал Чаянов, явлением прогрессивным.

«Можно ли крестьянину привить социализм и сколько лет нам на это потребуется?» — этот вопрос для Чаянова не имел смысла. Он знал, что в деревне ничего не прививается кроме земли и воли. Согласно Чаянову, капитализм — это и не эпоха, и не этап, а уродливый припадок в народном хозяйстве. И чем скорее он пройдет, тем лучше. Социализм был зачат как антитеза капитализму, а не крестьянству. Зачем же его прививать деревне? А родился социализм где? В застенках германской капиталистической фабрики. Выношен же он был психологией измученного подневольной работой городского пролетариата. А ведь что такое пролетариат? Нам говорят, что это гегемон. «Может быть, и так, но ведь прежде всего это люди, говорит герой повести Чаянова «Путешествие моего брата Алексея», поколениями отвыкшие от всякой индивидуальной творческой работы и мысли. Пролетарий мог мыслить идеальный строй только как отрицание строя, окружающего его. А государство — это ведь, конечно, не лучший прием организации социальной жизни. Его бы разгрузить от всяких общественных дел, смотришь, и тогда бы мы с вами встречались с ним гораздо реже. Разве это плохо?

Революция 1917 г. породила у крестьян и крестьянских идеологов надежду на то, что аграрный вопрос в России наконец-то будет решен. Эту надежду питал не только «патриарх русского земледелия» И.А. Стебут, представлявший умонастроение народников 60-х годов XIX в., но и новое поколение теоретиков трудового крестьянского хозяйства, которые сами себя относили к «неонародникам». Ведущее место среди них, бесспорно, занимал А. Чаянов.

Но шло время, вернее, уже наступил четвертый год революции, а никаких признаков того, что аграрный вопрос будет решен в пользу крестьянства и всего экономического организма страны, не было заметно. Для многих «неонародников» идеалы революции потускнели. И хотя некоторые из них были на виду у новой власти и участвовали в разработке планов преобразования деревни, все же нельзя было не видеть, как их усилия, не встречая поддержки у руководства молодой республики, уходили в песок. А.В. Чаянов часто размышлял о причинах такого положения дел. Ведь ему, к примеру, было грех жаловаться на невнимание лидеров новой России. «Оставьте в покое Чаянова, нам нужны умные головы». Эти слова Ленина дошли и до Александра Васильевича. Революция дала ему должность директора Научно-исследовательского института сельскохозяйственной экономики. Он профессор Петровки, читал лекции в престижном коммунистическом университете им. Свердлова. В конце концов, он член коллегии наркомата земледелия, является фактическим руководителем кооператоров России. Его знали многие видные большевики, с ним общались В.П. Ногин, М.М. Литвинов, Л.Б. Красин [8, 11–13]. И все же…

На многое ему открыл глаза «главный литератор партии» Вацлав Вацлавович Воровский, который поздней осенью 1919 г. прочел лекцию о Герцене и затем в начале 1920 г. опубликовал ее под названием «Был ли Герцен социалистом?» Конечно, Герцен по-прежнему стоял слишком далеко от народа. Но ведь он-то, Чаянов Александр Васильевич, сын крестьянина и сторонник крестьянских методов ведения хозяйства, лишен, кажется, этого недостатка. Тогда почему же Воровский мимоходом, пробегая по одному из чиновных коридоров, как-то бросил фразу, из которой следовало и то, что Чаянов ему симпатичен, и то, что у него (у Чаянова) нет будущего. Нет будущего… Что бы это значило?

Ответ на этот вопрос дает предисловие к книге Чаянова «Путешествие моего брата…». В этом предисловии было сказано много интересного. Написал его П. Орловский. Этот псевдоним, видимо, памятуя о своей ссылке в Орел, взял себе Вацлав Воровский. С присущим ему литературным даром Воровский прочертил линию, по одну сторону которой оказалась революция и марксисты, а по другую — Чаянов и мелкие производители. Ни один марксист не сомневается в том, что пролетариат ведет крестьянство к социализму. Проблема здесь состоит в другом. Пролетариат ведет, а крестьянство сопротивляется. Но почему? И Воровский тактично, но твердо поясняет: да потому, что сам крестьянин до социализма не дойдет. Ему мешает хозяйство. Крестьянина надо освободить от этого хозяйства, а такие люди, как Чаянов, этому делу мешают. Ведь что говорит Чаянов: ну, хорошо, вы освободили крестьянина, так и оставьте его при своих интересах, зачем же его еще и вести куда-то. Теперь, может быть, он и сам куда-нибудь дойдет.

Комментируя взгляды Чаянова, Воровский разъясняет азы научной идеологии, внять которым «неонародники» почему-то никак не могут. Разве так трудно понять, что пролетаризация крестьян революционна, и если вы против пролетаризации, то вы против революции. А «пролетаризация» — это всего лишь условное обозначение обезземеливания крестьян, которое тоже революционно, и если кто-то не может себе представить крестьянина без земли, то он, наверняка, контрреволюционер. Как, например, Чаянов. Ведь еще сам Маркс писал о том, что мелкие крестьяне не только не смогут додуматься до обезземеливания, но они, как дети малые, не смогут даже представить себя в парламенте. Они должны быть в нем кем-то представлены, и этот представитель будет вместе с тем и их господином. Воровский, разъясняя эту мысль, говорит о том, что представлять крестьян и решать за них могут интеллигенты-партийцы, но уж никак не интеллигенты-кооператоры, как думает Чаянов.

Дай волю Чаяновым, так они, пожалуй, и «грядковую культуру» сохранят. А разве эта «культура» допускает интенсивность труда? И отвечая на этот вопрос, Вацлав Вацлавович делает вывод о том, что это они (Чаянов и другие) не хотят освобождения крестьянина от проклятого труда. Труд человека надо заменить машиной, но разве поместится машина на крестьянской грядке? Нет, не поместится. Вот и держится крестьянин, да и вся система сельского хозяйства трудового крестьянства на самоэксплуатации. Разговорами о том, что машина может заменить труд, но не… может заменить личность крестьянина, на самом деле прикрывается стремление сохранить «забитого» мужика, в то время когда стоит задача по его социалистической переделке [7, 9].

Диалектическая мысль Воровского настойчиво держалась одной позиции: Чаянов толкает крестьянина на путь самоэксплуатации, разрушения его организма от физиологически тяжелого труда, а революция спасает крестьянина от гибели. Для того чтобы крестьянин жил хорошо, у него нужно отобрать землю. Чем больше будет сельскохозяйственное предприятие, тем меньше будет забот у крестьянина. Чаянов никак не может понять, что государству нужна большая масса прибавочного труда, которая пошла бы на содержание общественных институтов. Мелкое же хозяйство работает на самого крестьянина и дать этой массы не может. В какой-то момент государство будет вынуждено насильно устранягь мелкое производство и создавать хозяйство, основанное на машинной технологии и наемном труде. Только нанимать уже теперь будет государство, владеющее рабочими местами.

Более того, иронизировал Воровский, Чаянов реакционен еще и потому, чго он лишает крестьянина картин Ботичелли, музыки Моцарта и романов Горького. Ведь с мелким хозяйством, за которое ратует Чаянов, «внутренне неразрывно связаны колокола, белые рубашки половых, бабки», но не высокая профессорская культура. Ростовский звон колоколов плохо гармонирует с музыкой слов «Мы наш, мы новый мир построим». Через 10 лег вспомнит о колоколах и Е. Ярославский: «Для Чаянова является крайне обидным, что сняли колокола, к которым он привык прислушиваться, потому что эти колокола говорят о том, что для него является родным, близким» [9, 56]. Чаянов этого и не скрывал. По словам героя его повести, в умах людей все еще блуждала какая-то смутная жалость к прошедшему, а паутина буржуазной психологии все еще затемняла социалистическое сознание. И никакими химикатами эту паутину не вытравить.

Свое предупреждение Чаянову Воровский написал дружелюбно и незлобиво. Он еще разъясняет идеологические заблуждения «неонародников». Через два года А. Крицман повторит эти упреки более обстоятельно и научно. Он будет изъясняться определеннее, и в голосе его уже зазвучит идеологический металл. Еще бы. Теория концепции Чаянова намекала на какой-то третий путь развития страны. Она не требовала никаких новых начал хозяйствования. Крестьянин, как заметил Александр Васильевич, туго поддавался коммунизации. По его мнению, задача состояла в утверждении старых вековых начал, испокон веков бывших основой крестьянского хозяйства. Эту мысль он выразил и в записке на имя Молотова.

Экология традиции

Никакая наука не может заменить тот опыт, который столетиями накапливался крестьянами и земледельцами. Но она и не должна его заменить. Его можно лишь расширить при помощи науки и систематизировать. Уже при Петре I регламентом от 1719 г. на камер-коллегию возлагалась обязанность «земледелие, скотские приплоды и рыбные ловли по-возможности умножать, к приращению приводить…». В «Наказе» Екатерина II писала: «Не может быть там ни искусное рукоделие, ни твердо основанная торговля, где земледелие в уничтожении пребывает и нерачительно производится» [14, 48].

В XVIII в. российские агрономы знакомились с основами сельского хозяйства по «Флориновой книге», изданной в переводе С. Волкова в 1737 г. Но эта книга рассказывала об опыте, полученном в иных странах, с иным климатом, с несхожими природными и экономическими условиями. Длительное время в России был популярен «Домострой» священника московского Благовещенского собора Сильвестра, жившего в XVI в., т. е. при царе Иване IV Грозном. Какие-то сведения можно было почерпнуть и из замечательного сочинения И.Т. Посошкова (1652–1726) «Книга о скудности и богатстве». Правда, издана она была только в 1842 г.

Книг и пособий, как видим, у крестьянина было не так уж и много. Их заменял его опыт и традиции. Мир человека вообще устроен так, что в нем всегда еще вещи, которые мы не можем не узнать, если на кон поставлена наша жизнь. Вот с этим риском (риском для жизни) и складывался опыт общения российского крестьянина с природой. Выветривание этого опыта привело к разрыву отношений между человеком и землей. Символом разрыва служит сегодня экология.

Слово «экология» не сходит с уст. «Безмолвная весна» Карсона, увидев свет в 1965 г., вызвала шок у цивилизованного человека. Ученые всерьез стали разрабатывать этику отношений человека к природе. Благодаря экологической этике мы сейчас узнаем то, что наши предки знали под давлением традиции и опыта. Например, если мы срываем плоды на общественном участке, то стоит ли нам, как каким-нибудь манихейцам, задумываться над тем, что дереву больно. Ведь мы уже научно образованы и знаем, что ему не больно, а плоды на нем уже спелые [3, 6].

И.А. Стебут был менее всего склонен усматривать предрассудки там, где их не было. Вполне возможно, чго славяне (когда они были еще язычниками и не учились в сельхозинститутах) не очень беспокоились о «плодах». Но они умели объединять себя с тем, что их окружало, развивая культ Рода. Однако нужно ли нам (их потомкам) придерживаться культа Рода и находить одно творческое начало для народа и природы, для родины и родника. Ведь в таком случае мы можем дойти и до метемпсихоза душ. А это ведь совершенная субъективность, то есть ложная картина мира. Конечно, нам не нужно, как нанайцам, прежде, чем убить медведя, вступать с ним в разговор, сочинять похвалу его достоинствам, просить согласия на убийство и т. д. Нас интересует шкура медведя, а не выяснение вопроса о том, что за душа находится под этой шкурой. Мы умные, а наши предки — глупые. Но они могли регулировать свои отношения с природой, а мы разучились это делать.

И.А. Стебут в лекциях постоянно напоминал о том, что существуют определенные опытом правила в отношениях крестьянина к природе. Например, «Домострой» — это не теория в современном смысле этого слова. В нем формулируется строго определенная норма и образец жизнеустройства человека. В традиционной русской культуре роль такого нормативного предписания играл месяцеслов, т. е. календарь. В нем была развита символическая структура языческого, а затем и христианского сознания наших предков. Ведь что такое символ? Это природное или социальное событие, которое воспринимается так, что оно никогда не означает то, что оно означает. В месяцеслов, замечает А.Стрижев, «органично были вплетены приметы развития природы, животного и растительного мира, солнечного и лунного цикла, соответствующие правила питания и труда, нормы социальной организации, семейных отношений и почитания предков. Месяцеслов — это целостный космос традиционной русской культуры, свод примет, метких речений и нормативов поведения» [19, 63]. Благодаря символической структуре сознания крестьянину Древней Руси и средневековья удавалось объединить в одно целое, в один упорядоченный космос ритмы своей жизни и ритмы природы. Например, каждый день церковного года имел свое имя. Он был связан с тем или иным святым и поэтому не отражал, а организовывал совместную жизнь людей под знаком того или иного дня. Месяцеслов указывал время сева, ухода за посевами, уборки урожая. Он отделял рабочие дни от праздничных, когда строжайше запрещались всякие работы. Нарушение трудового ритма и моральных установлений могло поставить мир на грань хаоса и неустроенности. Для того чтобы в мире и душе был порядок, крестьянину нужно было соблюдать этот ритм и установления. Например, в «Домострое» сильвесгровского извода мы можем прочесть о наставлении отца к сыну: «Благославляю аз грешный … и поучаю, и наказую, и вразумляю сына своего… и его жену, и их чад и домочадцев: быти во всяком христианском законе и во всякой чистой совести и правде… Аще сего моего писания не внемлите и наказания не послушайте, и потому не учнете жити и не токо творити, яко же есть писано, — сами себе ответ дадите в день страшного суда, и аз вашим винам и греху не причастен» [6, 3].

Онтология ума наших предков координировала не только естественное течение природных процессов и трудовой ритм, но и общение в миру, с домоустройством, с правилами питания и семейных отношений. Мир рушился, и космос терял свой порядок, если не соблюдались правила общежития. Нравственно-воспитательное значение имел обычай прощать друг другу обиды в последнее воскресенье масляницы. В день, когда «Козьма и Демьян с гвоздем» (14 ноября) заковывают землю началом зимы, одновременно куются и невидимые цепи нравственных отношений, связывающих семью. В синкретическом миросозерцании пересекались линии, которые, казалось бы, не имеют друг к другу никакого отношения. Так, в этот же день святых Козьмы и Демьяна молились о «прозрении ума к учению грамоте» [3, 18].

Наши предки, не зная научных основ экологии, спонтанно стремились предупредить экологически опасные события. Например, охота на птиц запрещалась до Петрова дня (12 июля), а рыбная ловля разрешалась с Ивана постного (11сентября) [3, 19].

Основной опыт социальной (и экологической) философии нашего народа обобщен в притче о Правде и Кривде, завершающей космологию «Голубиной книги». «От Кривды земля восколебалася, — говорится в ней, — от того народ весь возмущается; От Кривды стал народ неправильный, неправильный стал, злопамятный: они друг друга обмануть хотят, друг друга поесть хотят» [4, 305].

В образе двух зайцев (серого и белого) Правда и Кривда ведут вековой спор-борьбу. И не всегда побеждает Правда. «Было добро, — рассказывается в «Голубиной книге», — да миновалося. Будет добро, да того долго ждать» [3, 305–306].

Заключение

«Чем проще, тем лучше». Этой формулой выражается дух нашего времени — времени упрощений. Не укладываемое в схему упрощенного сознания вызывает сегодня презрение и именуется заумью, тем, что лежит за пределами ума, нашего ума. Запредельное мало кого из нас вдохновляет. Но чем лучше становится мир, тем чаще в нем встречаются предметы, для обозначения которых у нас нет языка.

В этой безъязыкой ситуации нужно, казалось бы, жить просто. Нужно всего лишь предположить, история знает, куда идет, чтобы идти с ней в ногу. Но что делать, если на этом пути нет того, что может быть, если мы хотим, чтобы оно было. Если идеи не овладевают массами, а интересы превращаются в пустой звук, в лозунги и манифестации сознания интеллектуалов, работающих не на массу, а на публику, то горизонты хозяйствующей души кажутся нам наиболее ясными и прозрачными. В этой ясности совершается забвение первослова души.

Список литературы

1. Балашев Л.Л. Иван Александрович Стебут. М., 1966. 167 с.

2. Балязин В. Возвращение // Октябрь. 1988. № 1. С. 111–119.

3. Бессонов П.А. Калики перехожие. М., 1861. Т. 1. С. 261.

4. Васильчиков Б.Б. Землевладение и землепользование. СПб., 1881. 84 с.

5. Веселовский Б.Б. Какое местное самоуправление нужно народу? СПб., 1906. 39 с.

6. Домострой. СПб., 1891. 196 с.

7. Зиновьев Г. Манифест кулацкой партии // Большевик. 1927. № 13. С. 34–42.

8. Кабанов В.В. Становление ученого // Вестник сельскохозяйственной науки. 1988. № 8. С. 67–71.

9. Кондратьевщина, чаяновщина и сухановщина. М., 1930. 103 с.

10. Меерсон Г. Семейно-трудовая теория и дифференциация крестьянства в России. М., 1926. 91 с.

11. Назаренко В.И. А.В, Чаянов и зарубежная агроэкономическая наука // Вестник сельскохозяйственной науки. М., 1988. С. 44–48.

12. Материалы по вопросам разработки общего плана продовольствия населения. М., 1916. Вып. 1. 87 с.

13. Никонов А.А. Научное наследие Чаянова и современносгь // Вестник сельскохозяйственной науки. 1988. № 7. С. 37–42.

14. Повомарев Н.А. Исторический обзор правительственныхых мероприятий. СПб., 1888. 150 с.

15. Туган-Барановский М.И. Социальные основы кооперации. М., 1919. 116 с.

16. Стебут И.А. Статьи о русском сельском хозяйстве, его недостатках и мерах к его усовершенствованию. М… 1883. 362 с.

17. Стебут И.А. Избранные сочинения. М., 1957. Т. 1. 791 с.

18. Стебут И.А. Несколько мыслей и соображений по поводу аграрного вопроса. СПб., 1906. 69 с.

19. Стрижев А. Экология русской культуры и народный месяцеслов // Человек и природа. 1988. № 8–9. С. 34–41.

20. Шанин Теодор. Наследие А. В. Чаянова: положения теории, ошибочные толкования и современная теория развития // Вестник сельскохозяйственной науки. 1989. С. 48–54.

21. Чаянов А.В. Природа крестьянского хозяйства и земельный режим. М., 1918. 17 с.

22. Чаянов А.В. Оптимальные размеры сельскохозяйственных предприятий. М., 1924. 92 с.

23. Чаянов А.В. Крестьянское хозяйство в Швейцарии. М., 1912. 24 с.

 

3.6. Капитализм и Новое Средневековье

Более 20 лет России пытаются объяснить принципы капитализма. Но капитализм плохо приживается в России. Почему?

Что такое капитализм?

Капитализм согласно теории Карла Маркса — это такие социальные отношения, при которых товаром становится рабочая сила человека. Рабочая сила — это способность человека произвести некие квалифицированные действия. Но квалификации не нужна твоя встреча с самим собой, ей нужна — выдрессированная сила природы. Личность же рождается из ничего. Между личностной структурой и структурой рабочей силы идет непрерывно возобновляемая вражда. Личность не зависит от профессии. Профессия не зависит от личности. Что происходит на душе у человека, никого не волнует, если покупают его рабочую силу. При общении душ никого не интересует, является ли человек профессором своей профессии или нет.

Капитализм выбирает рабочую силу. Этот выбор является экономически мотивированным. При капитализме все становится товаром. Все выставлены на продажу. Этим он отличается от любой классической эпохи. В античности были рабы, говорящие орудия, но граждане Рима — это не рабы, они свободные граждане, то есть всегда была группа людей, изъятая из экономического процесса. Средние века выбрали личность мастера. Новое Средневековье выбирает личность как базисную матрицу для рабочей силы. Началось время изъятия человека из системы капитализма.

Капитализм и социализм

Сейчас говорят о кризисе капитализма, о том, что это последний кризис. Но, во-первых, так не все говорят. Так говорят идеологи, ибо капитализм и социализм — идеологические понятия. Они были заданы утопистами Мором, Сен-Симоном. Во-вторых, эти понятия упрощают мир, позволяя обыденному сознанию понять его и в нем сориентироваться. Капитализм предполагает свободные рыночные отношения даже в монополистических условиях. Их результатом является неконтролируемое повышение цен, фиксируемое агентами экономического процесса. Сознание, наблюдающее за миром, реагирует на болезненный разрыв между бедными и богатыми. Все идеологи хотели счастья для народа, никто не хотел сделать людей несчастными. Однажды они поняли, что капитализм плох. Почему? Первая причина заключается в том, что при такой социальной системе есть некоторая изнанка, социальный зазор, в котором происходят не контролируемые сознанием человека события. То есть у человека за спиной всегда что-то происходит, что он не видит. Он видит только повышение цен, рост безработицы и прочие вторичные вещи. То есть капитализм делается за пределами зон, контролируемых сознанием. И поместить эти зоны в сознание нельзя, равно как нельзя в них привнести сознание. Почему? Потому что оно уже заполнено сознательными продуктами, на которых реализуется жизнь капитала. У нас нет еще одного сознания, которое бы следило за капитализированным сознанием. Если мы не можем его отследить и не можем задать его форму, значит, нужно все эти зазоры уничтожить, подвергнуть негации. Что для этого нужно? Ввести, например, государственное планирование.

Эту идею придумали утописты. Советская система — это просто практическая реализация этих идей. Это тоже схема упрощения, но другая. Она упрощает ментальное тело всевидящего ока. Например, мы полагаем, что это тело локализовано в знании того, кто действует. Но тогда нам не нужны деньги, зачем нам этот непрозрачный посредник, этот лукавый всеобщий эквивалент?

Спекулятивный капитал

Деньги возникли давно, до капитализма. Но даже ростовщик нуждался в труде, при котором его деньги делали деньги. Хорошо капиталу тогда, когда деньги делают деньги, не нуждаясь в труде, в том, чтобы кто-то повез товар на рынок, чтобы его продать, и там его ждал покупатель. В этом случае капитал является и субстанцией, и субъектом. Труд ограничивает его субъектность. Между трудом и капиталом возникает напряжение, война. И тогда капитал объявляет себя означающим, которое не имеет никакого отношения к означаемому. К труду. Труд начинает мыслиться в качестве того, что имеет свою собственную историю, которая никак не пересекается с историей капитала. Капитал начинает противостоять самому себе, только как уже удвоенному капиталу, то есть капиталу, локализованному в воспринимающем его сознании или, что то же самое, виртуальному капиталу. Так сытому начинает противостоять уже не голодный, а пресыщенный. Труду же может противостоять только удвоение труда, вызванное присутствием безработного. Отсутствие безработного ведет труд к социализму. Но отсутствие капитала не ведет труд к счастью. Люди как были несчастны, так и остались. А в чем дело? Ведь все работают, все заняты, но почему счастья нет? Значит, не в этом дело. Один ответ — это ответ христианина: «Нет счастья на земле. А что вы хотите построить, Рай? Это не удастся сделать ни при капитализме, ни при социализме». И это верно. Но что же тогда делать?

Новое Средневековье

Нужно дать возможность умереть экономическому укладу нашей жизни. Мы видели, что значит труд после капитала. Это значит принуждение к труду, система насилия. Мы видим, что значит капитал после кризиса. Это финансовые пирамиды. Суть дела состоит не в том, что сегодня один технологический уклад заменяется другим. Например, пятым. А в том, что приходит конец эпохе тоталитарной социальности, конец новому времени. Наступает время того, что в русской философии называют новым средневековьем. Социальное больше не объясняется социальным. Экономизм перестает быть производящей причиной и уходит на второй план жизни человека, в которой вновь проступают метафизические очертания религиозных отношений. Религиозные отношения — это не социальные отношения. В их основе лежит не целерациональность, а вера. Трудовое общество умерло, хотя многие сегодня хотят вернуться к нему. Религиозная общность осталась и непрерывно воспроизводит себя. Для нее человек предстает не как машина, научившаяся решать тривиальные логические задачи, а как бездна, рождающая аффекты, или, как говорит Н. Ростова, как человек обратной перспективы.

Место христианства в мире также меняется. Это колоссальная проблема для христиан. Булгаков, рассуждая о софиологии, говорит о том, что церковь и народ разошлись, что это два разных мира. Булгаков немножко мечтателен. Булгаков полагал, что Христианство оторвалось от общества, ничем в нем не управляет, ни на что не влияет. Оно стало культурной виньеткой, оформляющей цивилизованную жизнь. Тем не менее многим по-прежнему иногда хочется сходить в церковь помолиться, понимая, что в этом смысла нет, потому что Бога нет, но так принято.

Вот Булгаков и предлагал объединение православных, протестантов и католиков, потому что человек уплывает из-под влияния христиан. Мир остается без Бога, а Бог — без мира. Булгаков говорил, что надо заново всю догматику пересмотреть. Рассматривая проблемы софиологии, он хотел доделать то, что не доделали вселенские соборы. Такой крест он на себя взвалил.

Этика и капитализм

Капитализм создала не протестантская этика, это выдумка Вебера, красивая, интересная. Она мне нравится. Но у Вебера есть оппонент — Зомбарт, который показал прямо противоположное, что все необходимое есть уже у католиков. Капитализм оправдан уже католическими ценностями. Западная церковь пошла в мир, к людям, и этот мир стал лучше, а вера — слабее. Стало понятно, что цивилизацию технологически можно делать и без церкви, возлагая надежду на науку и технологии. Но вот совершился переход от традиционного общества к индустриальному, и рациональный субъект Вебера исчез. Переход совершили, и церковь стала не нужна, и Вебер тоже стал не нужен. Они просто оформили переход от традиционного устройства к индустриальному.

Капитализм стал сегодня для самого себя проблемой. Он в себе открыл бесконечности, которые нельзя разрешить конечным способом. И тогда многим пришла в голову мысль о том, чтобы вернуться к доброму, натуральному капитализму, при котором деньги следовали за вещами, за товаром, а не товар за деньгами. В XIX веке возникает спекулятивный капитал, то есть деньги, не связанные с теми движениями, которые осуществляет товарный поток. Но этот излишек денег должен тоже делать деньги, только делать иначе, без обращения к труду. Это и был последний этап натурального капитализма. А потом появляются еще и ценные бумаги. Они осуществляют свои движения вне связи с потоком денег. Деньги для них не предел. Напротив, ценные бумаги позволяют трансгрессировать за пределы денежной массы, которая оказывается конечной. Хотя сама носит трансгрессивный характер. Появляются бумаги третьего, четвертого порядка. Ценных бумаг становится так много, что мы уже физически не можем столько денег напечатать, чтобы перевести эти бумаги в денежный эквивалент. Ценные бумаги оторваны от денег, деньги оторваны от товара, в результате целерациональные действия оказываются иррациональными.

За всеми этими вещами стоит одно событие — вовлечение сознания в движение капитала. Это тот ресурс, который и позволяет сегодня делать деньги вне связи с трудом. Деньги делают деньги за счет вовлечение сознания в движение капитала. Эта тема пока не обсуждается философами, хотя она сейчас самая актуальная. Мы плохо понимаем все посылки и следствия этого феномена.

Пустота всех этих бумаг и бумажек наполняется фантазмами сознания. В реальности ничего этого нет. Сейчас даже и бумаги не нужны, нолики просто переписывают виртуально из одного места в другое. Так вот за это «ничего нет» кто-то, как говорил в свое время А.Панарин, пока дает реальные продукты, нефть, газ. Вот напечатали триллион долларов, а сколько сотен лет Африка будет поставлять алмазы за фантики тем, у кого есть авианосцы?

Означаемое капитализма и клиповое сознание

Есть правила, которые могли бы ограничить вовлечение сознания в движение капитала и приравнивание сознания к товару. Поскольку капитал не обнаруживает в себе конечное, в котором разрешалось бы его движение к бесконечности, постольку ему может противостоять то, что имеет такое разрешение. Никто не спросил нас, согласны ли мы, чтобы наше сознание было вовлечено в некий экономический процесс, чтобы мы видели то, чего нет, и не видели то, что есть. Рост цен, прибыль, эффективность, деньги, ценные бумаги — это мир странных явлений, призраков, порожденных непроизвольным вовлечением сознания в экономику. Мы вошли в бесконечный тупик под названием «бюрократия знака», в котором происходит бесконечная отсылка от одного знака к другому. В этой погоне означающее не предполагает встречи с означаемым. Значит, нужно ему устроить такую встречу, нужно помочь ему обнаружить своего «бога», без которого ничего нельзя сделать, а с которым не все можно. Капиталу нужно сознание без самоограничения, сознание без Бога. Новое Cредневековье может лишить его такого ресурса.

В современном мире сознание становится клиповым, лоскутным. Информационные технологии — презентация лоскутного сознания. Дело даже не в системе образования, которая тоже является лоскутной: физика — один лоскут, биология — другой лоскут, литература — третий. Сознание создано не для участия в экономических процессах, а прежде всего для самоопределения, самоограничения, самовоздействия. Эта функция перекрывается нашей вовлеченностью в движение капитала. Почему Бога нет? Потому что капитал и Бог не совместимы. Бог — это первичное самоограничение человека. Капитал же заставляет человека совершать бесконечные трагрессии. Если Бог есть, то чего-то нельзя делать. Если в мире Бога нет, то все можно. Вовлечение сознания в экономические процессы как раз и происходит за счет редукции антропологической функции самоограничения.

Чтобы что-то поменять в этой системе, надо вернуться к простым вещам, понять, что сознание нужно для самоограничения, а не для отражения мира. Нужны новые упрощения мира. Упрощения, которые упростят целые цивилизации. Были капиталистические Европа и Америка, не будет такой Европы и Америки, не говоря уже о России. Будет христианская или нехристианская Европа и Америка.

Жизнь после экономики

Жить после экономики — значит видеть гибель Европейской цивилизации. Возможно, через какое-то время мы будем начинать курс философии с Дао дэ цзин, Конфуция и Будды, а не с греческой философии. Правда, это самый легкий вариант, а по большому счету — это просто стремительное приближение к такому способу упрощения мира, как война. Кто победит в войне? Те, у кого не клиповое сознание. И вот встретятся в распре люди с клипами и люди с верой и, конечно, победят последние. Вопрос стоит не о том, какую нам желательно выбрать экономическую модель, а о том, как нам жить после экономики.

Сегодня есть кибуцы, люди переселяются на землю, но нужно быть реалистами, а реализм заключается в следующем. Сегодня власть принадлежит капиталу, и нужно понимать, что, когда люди из воздуха делают триллионы, ничто не сможет их укоротить. В капиталистическом мире нет главного, того, что создает человеческое в человеке, — самоограничения. Без самоограничения вообще нет людей. Без него мы — это разумные обезьяны. Это, как говорит Достоевский, смешно, реакционно, ретроградно, но это так. Без того, что называют Богом, ничего не будет. Религия тут становится вещью практической. Когда есть Он, не все можно. У спекулятивного капитала нет Бога. В мире симуляций и симулякров нет Бога. Люди, изъятые из сферы труда, не вспомнят Бога.

Мы уже забыли даже то, что было в ХХ веке. Двух мировых войн оказалось мало, народ ничего не понял. В обеих войнах Россия участвовала, миллионы трупов вопиют «за что?» Масса нерешенных вопросов. Например, фашизм сегодня — популярная идеология. Мы думали, что Холокост поставил на этой теме крест, но нет, тема не исчерпана. Значит, уроки не извлечены. Значит, снова нужно будет все это упрощать. По каким моделям? Социалистическим, фашистским, националистическим? Французская философия пыталась легитимизировать существование космополитического капитала, которому не противостоит труд. Но будут ли существовать сами французы. Вот в чем вопрос.

Мы уже не видим то, что происходит. Затронута сама структура нашего сознания, мы не можем самоописание составить. Наши структуры сознания работают уже помимо нас. Все мы чудовищно разъединены. Что нас может связать?

Вера. Чудо сплачивает нас в несоциальную общность. Оно делает наше сознание целостным. Для клипового сознания нет никаких чудес. Клиповое сознание не различает нечудесное и чудесное. Оно не умеет даже надеяться, хотя надежда для человека вообще великая вещь, она сама по себе уже структурирует его жизнь. Без надежды, то есть религии, человек деградирует. Сегодня всем нам нужно понять, что вера — это не бабушка в платочке, которая сопли вытирает ребенку. Вера — это сознание первых христиан, которые неистово верили. Верую, ибо это нелепо — могу я повторить сегодня вслед за Тертулианом.

Резюме

1. Сегодня нужно обращаться не к логосу, не к номосу, не к топосу и не к дао, а к Софии. Софийность — это такой способ объединения знания и веры, при котором невозможное становится возможным. Знание не убивает веру, а вера не мешает знать. Русская софиология, смещая экономическую деятельность из центра на периферию нашей жизни, является оправданием перехода от тоталитарной социальности к новому средневековью.

2. Православное сознание должно попытаться предложить свой проект мироустройства. В основе проектного мышления лежит категория искусственного. В основе православного мышления лежит, на мой взгляд, категория естественного, органического. То, что сделано и делается, должно в любом случае иметь почтение к тому, что выросло. Капитал делается. Труд — органичен. Так что капитал должен иметь почтение к труду. Это мы и можем предложить миру.

Главная черта нового экономического уклада — быть незаметным. Он должен не препятствовать человеку в попытках встретиться с самим собой и, следовательно, с Богом. При нем человек должен быть хозяином, а его хозяйство должно совпадать с миром подручного.

Экономика дара — это для этнографов. Для нас альтернативный экономический уклад возможен, если удастся в экономике следовать не тому, что исчерпывается целью, а тому, что следует дальше целей. Чем плоха экономика дара? Тем, что капиталисту предлагается быть капиталистом и не знать, что он капиталист, а рабочему — быть рабочим и не знать, что он рабочий.

 

3.7. О коммуникативном повороте гуманитарных наук

В начале ХХ века в общественном сознании доминировали социальные науки. Эти науки помогали объяснить смысл перехода от традиционного общества к модернистскому. Когда в Европе этот переход был завершен, социальные науки прекратили свое значимое существование и вышли в отставку, оказавшись на периферии общественной жизни, где они с тех пор и прозябают в интеллектуально жалком состоянии. Основной недостаток социальных наук состоит в том, что они социальное пытались объяснить социальным, тогда же как социальное является всего лишь продуктом разложения структур воображаемого. В результате социальное оказалось никак не связанным с экзистенциальным, и Дюркгейм победил Тарда. Но эта победа стала для социальных наук пирровой. «Социальное без экзистенциального» превратилось в малопонятную неплодотворную абстракцию.

На смену социальным наукам пришли гуманитарные науки. Исток гуманитарных наук Леви-Стросс, например, усматривал уже в сочинениях Руссо. Гуманитарные науки постарались избавиться от недостатков социальных наук, выдвигая на первый план языковое поведение человека, в котором социальное предполагается не отделимым от «я» человека.

Но если мы берем «я» и социум вместе, как нам советовал Леви-Стросс, то тогда нам нужно взять на учет и внутренний опыт, то, без чего невозможно антропологическое. Но как его взять, если он не встраивается в трансцендентную перспективу, если предметы внутреннего опыта каждому даны непосредственно. То есть они существуют, если мы хотим, чтобы они были. Гуманитарные науки вынуждены были поменять представление об объективном. Так, Барт и сделал, объявив в работе «От науки к литературе», что объективность — это одна из форм воображаемого, и ее нельзя перенести в научный дискурс, ибо в этот дискурс нужно будет встраивать рассказ о пережитом. А это недопустимо, ибо переживания субъективны.

Гуманитарные науки с самого начала колебались между признанием того, что у человека есть некое внутреннее бытие, которое не определяется обществом, и признанием того, что у человека нет никакого внутреннего бытия, не выраженного во внешнем. Так, гуманитарные науки сами себя распяли между Дильтеем и Гадамером. И Гадамер победил Дильтея. Поскольку в человеке нет ничего внутреннего, постольку теоретически гуманитарные науки должны были отказаться от идеи трансцендентализма в понимании человека, доверившись исключительно эмпирическому опыту. Но «гуманитарное без трансцендентального» обессмысливает само существование гуманитарного знания, которое принуждено теперь уступить свое место вновь формирующимся когнитивным наукам, не нуждающимся в идеях априоризма.

Для того чтобы выжить, гуманитарные науки совершают коммуникативный поворот, объявляя о существовании некоего третьего, нейтрального феномена, того, в чем совпадает социальное, антропологическое и когнитивное. Этим третьим является коммуникация. Итак, что же такое коммуникация? И в чем состоит философский смысл коммуникативного поворота гуманитарных наук?

Коммуникация

Человек может пребывать, по крайней мере, в двух состояниях. Он может быть на своем месте, и может быть не на своем месте. Быть на своем месте — значит, обладать полнотой бытия. А полнота бытия ни в какой коммуникации не нуждается, ни в какой обмен смыслами не вступает. Если бы она вступала в обмен смыслами, то она была бы неполнотой. Не язык, а молчание является адекватной формой полноты существования. Когда человек молчит, он дистанцируется по отношению к социуму, открывая в себе самого себя.

Когда человек не на своем месте, когда он смещен в сторону от своего назначения, тогда он вступает в коммуникацию. Вступать в коммуникацию — значит, сообщать о том, что ты не на своем месте, что ты частичное существо, и поэтому посредством коммуникации пытаешься восполнить изъяны своей частичности. Говорить — значит, уже коммуницировать, создавать дистанцию по отношению к самому себе и посредством языка открывать себя внешнему, Другому.

Другой

Во времена Гегеля Другого называли «своим иным», и, казалось, что Другой навсегда затерялся в складках гегелевской философии. Но Другого почему-то время от времени оттуда достают и всем показывают. Зачем? Ведь если мышление — это разговор с самим собой, то никакой Другой нам не нужен. Другой нужен для тех, кто думает, что истина рождается в споре, в диалоге. В споре, возможно, что-то и рождается, но не истина, а, скорее, практики вербальной суггестии. Человек мыслит в одиночестве, хотя и живет социально.

Коммуникативный поворот гуманитарных наук формулирует перед каждым из нас проблему: либо ты сам, но у тебя есть проблемы с коммуникацией, либо ты вступаешь в коммуникацию с Другим, и тогда у тебя возникают проблемы с твоей самостью. Коммуникация и самость не совместимы. Расширение пространства коммуникации ведет к деградации антропологической реальности, к необходимости искать себя где-то на дне у Другого. Ведь коммуницировать — это значит, говорить на языке Другого, того, кто тебя завершает, кто дает тебе целостность и знает тебя лучше тебя самого.

Всякая коммуникация строится не в плане выражения, а в плане ускользания слова в порядке знака. Мы коммуницируем не потому, что нам есть что сказать. Мы вступаем в коммуникацию для того, чтобы избежать встречи с самими собой, чтобы скрыть от себя свою пустоту. Прерывание коммуникации обнаруживает нашу ужасающую зависимость от обмена пустыми знаками. Любой диалог образует разговор, который ведет в конечном счете к болтовне, к разговору, которым не рождается предмет разговора.

Некоммуникативные истины

Монолог уже тем выгодно отличается от диалога, что ведет к молчанию, к тому, что отсылает тебя к самому себе. Монолог нельзя встроить в коммуникацию, ибо он всегда осмыслен. Коммуницируют в отсутствии смысла, тогда как в присутствии смысла люди молчат. Для того чтобы коммуницировать, то есть быть вместе и одновременно быть в состоянии коллективной неуместности, необходимо научиться лгать. Ложь — условие коммуникации с Другим. Самообман — условие коммуникации с собой. Содержание коммуникативного опыта составляет демагогию, ибо язык коммуникации говорит больше, чем люди могут сказать. Любая истина некоммуникативна. Она монологична. Но именно поэтому она подлежит забвению в коммуникативном пространстве.

Язык и сознание в коммуникации

Благодаря коммуникации язык встал на место сознания. Сознание нуждается в том, чтобы человек оставался наедине с самим собой. А коммуникация приставляет к нему Другого. Между тем мыслить означает в центр ставить себя. Тогда как говорить — значит в центр ставить Другого. Нельзя одновременно мыслить и говорить.

Следствием коммуникативного поворота является то, что сегодня почти невозможно говорить от своего имени. А это значит невозможно говорить искренне, то есть думать вслух. Для того чтобы говорить от своего имени, нужно быть предоставленным самому себе. Но коммуникация — это не что иное, как отложенная встреча человека с самим собой. В каждый момент он опосредуется Другим.

Почему Тард победил Дюркгейма?

Тард победил Дюркгейма потому, что он — антрополог, а Дюркгейм — социолог. Для Дюркгейма общество — это тюрьма. Для Тарда — дом для сумасшедших. Тюрьма — это социум. В доме для сумасшедших нет социума. В тюрьме есть авторитеты и группы. В доме для сумасшедших нет авторитетов, нет групп. Здесь каждый сам по себе. Преступники логичны. Сумасшедшие непоследовательны. Сумасшедшие изобретают. Преступники подражают. В первом случае девиация определяет норму. Во втором случае норма определяет девиация.

 

3.8. Антропологические типы коммуникативного пространства

Коммуникативное пространство — это пространство, в котором доминирует вербальная суггестия. Слова, которые рассказывают не о том, что ты увидел, а о том, что ты не видел, об умозрительном, заставляют тебя полагаться на слух. Вербальные суггестии основаны на том, что ты никогда не видел, но о чем ты слышал.

Первый антропологический тип, возможный в коммуникативном пространстве, — это человек, который слышит внутри себя голоса. А это значит, что он позволил проникнуть в себя какому-то порядку слов и затем подчинился ему. Этот тип человека носит в себе причину своих действий, но за свои действия не отвечает, ибо за них отвечают голоса, порядки слов, проникшие в человека.

Второй антропологический тип, возможный в коммуникативном пространстве, — это человек, который изобретает вербальный вирус. Таким человеком был Ставрогин из «Бесов» Достоевского. Раньше такого человека называли идеологом. Сегодня он выступает как сторонник коммуникативного поворота цивилизации, говоря о необходимости обмена информации между людьми, о важности общения.

Но коммуникация не имеет никакого отношения ни к общению, ни к обмену информацией. Коммуникация основана на смещении субъектности, на передаче сознания субъектности тому, кто субъектом своего порядка мысли и действий не является.

Третий антропологический тип — это человек автономной речи. Тот, кто отвечает молчанием или непониманием на обращенный к нему порядок слов и кто поневоле становится аутистом коммуникации.

 

Часть 4

Клипы в искусстве

 

Тайну сознания понял студент-художник Д. Кошут и создал объект «Один и три стула». Его объект соединил в себе стул, фотографию стула и статью из словаря под титулом «стул». Тем самым Кошут дезавуировал заявление Ницше о человеке-художнике и объявил, что художник не тот, кто рисует, а тот, кто умеет говорить нарисованным. В искусстве стало важным не искусство, а концепт.

Концептуализм в искусстве на место сознания поставил язык. Искусство перестало быть событием сознания и стало событием языка. Одну из своих статей Кошут назвал «Искусство после философии». В этой статье он попытался выразить смысл современного искусства. Если под словом «философия» понимать «сознание», то современное искусство нужно трактовать как то, что случилось после сознания. Вернее, после того, как оно ушло.

Тем самым главное открытие философии ХХ века состоит в следующем: жизнь современного человека стала жизнью после сознания. А это значит, что язык — это теперь наше сознание. На агрессию языка сознание ответило клипом.

Жизнь после сознания — это уже не искусство, а перманентная война между событиями и смыслами. Чем больше в мире происходит событий, тем меньше в ней смысла. События — это то, что нарушает порядок бытия. Смыслы ведут в тихую повседневность быта, в мир обжитого и привычного. События обессмысливают смыслы и распространяют пустоту нового времени по всем сторонам света. Смыслы огрызаются, лишая события состава событийности и пророчествуя о скором наступлении нового средневековья. Антропологическое теряет свет художника, философа и святого. На мир опускается тень приближающейся антропологической катастрофы.

 

4.1. Красота и возвышенное

В каждом из нас есть два чувства: чувство возвышенного и чувство прекрасного.

Чувство возвышенного сопряжено, как правило, с дикой природой. Прекрасное — с тем, что сделано, с искусственным. Высокий дуб вызывает в нас чувство возвышенного. Новогодняя елка воспринимается нами как нечто прекрасное. Шторм, извержение вулкана, буря, снежные вершины гор обессиливают силу цивилизации, смещают человека из центра мира. Они лишают его сознания субъектности. Потеря привилегированного положения заставляет человека испытывать чувство растерянности и одновременно страха и грусти.

Дикое

Дикое просто. Одним тем, что оно есть, оно приводит нас к состоянию, в котором мы понимаем, что мы не вершина высокого, что есть еще то, что выше нас. Всякая высота, равно как и всякая глубина, поражает нас своей мощью, вызывая в нас ужас. Но это ужас, который возвышает нас. День, по словам Канта, конечно, прекрасен. Но возвышает нас все-таки ночь.

Быть диким — значит быть необработанным, невозделанным, неручным. Ручное, обработанное человеком относится к культурному. Например, цветочная клумба — это нечто возделанное, культурное, само по себе не существующее. А васильки в поле — это то, что не приручено человеком, то, что существует само по себе, естественно. Проблема состоит в том, что человек научается видеть красоту возделанного, культурного и разучивается видеть красоту дикого, необработанного. Нам нравится подстриженная травка на газоне, мы любуемся деревом, которому придана форма шара. Но от нас ускользает красота заросших дубрав, журчанье неприметных сельских ручейков. Нас радует пение канарейки в клетке, но мы перестаем замечать стрекот кузнечиков на поляне и щебет птиц в лесу. Для нас теперь природа — это дачный участок и горшочек с цветами на подоконнике. Все мы теперь горожане, которые предают забвению память о том, что культурное восходит к культу, а не к искусственному, в основе которого в свою очередь лежит не культ, а техника.

Город

Город — это ограда, забор, за которым начинается невозделанное, некультурное. Город победил деревню, искусственное в нем вытеснило естественное. Город симулятивен. В нем можно не быть, а казаться. Природа не симулирует. Дикая природа — это пространство подлинного, а не рефлексивного. Здесь нельзя делать вид. Здесь, чтобы казаться сильным, нужно быть сильным. В деревне в отличие от города возникало и непрерывно воспроизводилось осознание различия между тем, что делается, и тем, что может только вырасти. Между органикой и производством.

Страшная красота

Существуют два разных взгляда на красоту. Один наиболее ярко представлен Сартром, другой — Достоевским. Что такое красота для Сартра? Для Сартра красива береза, нарисованная на картине, и некрасива береза, растущая под окном. Для него в основе красоты лежит активность трансцендентального субъекта, нечто сделанное. Для Достоевского красота — это страшная вещь. Почему она страшная? Потому что она неопределима. А почему она неопределима? Потому что в ней Бог задает одни загадки и парадоксы, или, как говорит Достоевский, в ней берега сходятся. Например, то, что для ума позор и уродство, то для сердца красота, и наоборот. Достоевский пишет: «Красота — это страшная и ужасная вещь! Страшная, потому что неопределимая, а определить нельзя потому что, Бог задал одни загадки. Тут берега сходятся, тут все противоречия вместе живут… Красота! Перенести я притом не могу, что иной, высший даже сердцем человек и с умом высоким, начинает с идеала Мадонны, а кончает идеалом содомским. Еще страшнее, кто уже с идеалом содомским в душе не отрицает и идеала Мадонны…Что уму представляется позором, то сердцу сплошь красотой…Ужасно то, что красота есть не только страшная, но и таинственная вещь. Тут дьявол с Богом борется, а поле битвы — сердца людей».

 

4.2. Алгоритмическая эстетика

Недавно я прочел книгу А.С. Мигунова и С.В. Ерохина «Алгоритмическая эстетика». В самом словосочетании «алгоритмическая эстетика» есть что-то вызывающее, какое-то несоответствие слов. Эстетика является тем способом, которым философия понимает искусство, а искусство — это творчество, полный произвол, нарушение всякого порядка. И вот этот хаос и произвол авторы книги «Алгоритмическая эстетика» попытались понять при помощи закона, порядка, вычисления. Что же из всего этого получилось?

В итоге авторы отделили классическое искусство от современного, а современное искусство — от актуального. Какие же для этого есть основания? Самое главное основание — это изобретение компьютера, которое не только изменило общество, превратив его в информационное, но и искусство, превратив его в современное. В чем состоят эти изменения?

В том, что, например, все мы слушаем хоралы Баха, не отказываем мы себе и в удовольствии иногда послушать ноктюрны Шопена, но с изобретением компьютера оказалось, что ноктюрны и хоралы можно не только слушать, но и создавать. Понятно, что среди нас нет Баха, равно как нет среди нас и Шопена, но это неважно. Нужно быть программистом, чтобы, проанализировав стиль, манеру гениальных композиторов, выделить необходимые в их творчестве элементы и создать на их основе компьютерную программу, посредством которой мы могли бы производить ноктюрны и хоралы. Примерно этим делом занимался профессор Д. Коуп, который создал около 5 тысяч хоралов Баха и тысячу ноктюрнов Шопена. Баха и Шопена нет, а Коуп есть, и он при помощи компьютера создает новые хоралы Баха и ноктюрны Шопена. Проблема состоит в том, что его аналоги не отличаются от оригиналов. Но значит ли это, что Коуп — это Бах? Или мы имеем дело все-таки с подделкой, а Коуп — просто шулер?

Английский художник Гарольд Кохен создал робота под именем ААРОН. Этого робота он научил рисовать картины. Кохен спал, ААРОН работал. Кохен заставил ААРОНа использовать визуальные примитивы для сочинения изображений. Робот складывал их, как в детском калейдоскопе. Маркферланд придумал робот, который умел, словно Поллок, разбрызгивать краску. Дриппинг этого робота получил известность. В Корнельском университете создали робот с самосознанием, то есть робот, способный самоидентифицировать свое устройство, и назвали его «Морской звездой». Юничи Такено из Японии научил своего робота узнавать себя в зеркале и радоваться своей способности отличать себя от других роботов. Создаются в большом количестве искусственные нейронные сети, моделирующие работу мозга, хотя достигнуть успеха на этом пути пока не удалось, так как оказалось, что мозг может передавать информацию и помимо нервных путей, кроме того, эти пути передают сигналы как в одном направлении, так и в обратном и напоминают работу монад Лейбница.

Пример. Как нам называть Э. Булгака, писателя и программиста, разработавшего компьютерную программу под названием «Генератор постмодернизма»? Он кто? Деррида? Делез? Подбирая подходящую лексику, грамматику и синтаксис, Булгак получал электронные тексты, ничем не отличимые от текстов Деррида, Делеза и Бурдье. Правда, специалисты, читающие такие тексты, после некоторого колебания начинали понимать, что их дурачат. Иными словами, тексты Булгака есть, но вот есть ли в них следы сознания? Это еще вопрос. На мой взгляд, Булгак воспроизводил не тексты сознания, а язык, на котором говорили французские постмодернисты.

Авторы книги, если я правильно их понял, называют его творцом искусственного сознания. На их взгляд, искусственное сознание означает для художника двойной отказ: от принципа техне, то есть отказ от работы с материалом, краской, холстом и т. д., и отказ от участия человека в создании произведения. Реализуется этот отказ при помощи компьютера. При этом авторы отмечают, что компьютер никогда не достигнет полной независимости от человека. Но если это так, то тогда никакого искусственного сознания нет и быть не может, ибо слово «искусственное» как раз и означает полную независимость от человека, так же как и априоризм означает полную независимость человека от отражения реальности, от мимесиса и от техне.

«Искусственное» означает, что речь идет не о сознании, которое всегда связано с эмоциями и воображением, а о том, что с ними не связано. Эта несвязанность реализуется в идее интертекстуальности, в том числе в комбинационном творчестве компьютера. Что такое интертекст? Это текст, в котором видны следы других текстов, но ни одно сознание не является производным от комбинации других сознаний. Сознание, не связанное с эмоциями и воображением, это не сознание, а в лучшем случае язык. Булгак играет не с сознанием Деррида, а с языком Деррида. Авторы книги приводят наглядный пример такой игры.

Физик А. Сокал провел эксперимент: в 1996 г. он опубликовал бессмысленную статью в научном журнале. Статья называлась «Нарушая границы: к трансформативной герменевтике квантовой гравитации». Текст был составлен компьютерной программой. Этот эксперимент ясно показал, что на место смысла в современной культуре встал знак, на место сознания — язык. В итоге не только наука, но даже искусство стало языковым событием. С появлением компьютера это событие стало носить виртуальный характер. Виртуальное — это возможное, которое не надеется стать наличным, локализованным в пространстве. Так, в искусстве появляется проблема границы телесного.

Долгое время считалось, что кисть или карандаш являются продолжением руки художника, органом его тела. В свое время от Репина, страдающего атрофией мышц правой руки, прятали кисти, перья и карандаши, и он тайком рисовал окурком папиросы, окуная его в чернила. Рембрандт, работая тушью, иногда рисовал пальцем. Почему же нам нельзя считать, что и компьютер является продолжением нашего тела? Это предположение не опровергается тем, что изображение, основанное на выразительных свойствах линии, штриха и пятна, легко имитируется компьютерными моделями. Авторы книги отмечают, что сегодня созданы уже алгоритмы, лежащие в основе имитации пастельной техники, а также техники письма акварелью, тушью, чернилами и красками. Имитации выставляются в галереях. Их покупают и продают. Ими наслаждаются. Но все это означает только одно: в современном искусстве художнику нужно стать прежде всего программистом, а все остальное — дело алгоритмов компьютерной имитации художественной техники, которые зависят от внутренних образов художника, от экзистенциальных испытаний мира. То есть компьютер — это наш «окурок» в той мере, в какой составление самой компьютерной программы зависит от наших образов и испытаний мира. И одновременно компьютер является калиткой, которая ведет в мир виртуальной реальности.

Художник, создавая программу, отделяет смысл от формы. Если программа создана, то художник может отдыхать, его программа будет работать. Создаваемые изображения могут быть выполнены в любом стиле или направлении. Компьютерные модели легко имитируют как реалистическую живопись, так и авангардную, как пуантилизм, так и абстракционизм. Иногда создаются программы, имитирующие персональный стиль художника, например Моне или Сера. И эти новые композиции воздействуют на зрителя так же, как и подлинные произведения импрессионистов. Как будто не произошло отделения формы от содержания, а смысла — от замысла. Возникает вопрос: признавать ли компьютерное искусство искусством или нет? На мой взгляд, компьютерное искусство было бы возможным, если бы компьютер проявил свою полную автономность, независимость от человека. Он бы обладал свойствами самораздражения, самоаффектации, самовозбудимости и реализацией этой возбудимости в изображении. Тогда бы я сказал, что у компьютера есть сознание, и это сознание допускает принцип априорности. По той же причине нельзя согласиться с принципом сделанности в искусстве, сформулированном Филоновым в живописи и Маяковским в поэзии.

Конечно, авангардизм и концептуализм радикально меняют искусство, но еще более радикально его меняют хеппенинг, перформанс, инсталляция, через которые в культуру входит некультурное, вульгарное, банальное. В этом случае мы теряем идею художественной реальности, ибо перестает говорить художник, и начинают говорить сами вещи.

Возьмем картину Ван Гога «Крестьянские башмаки». Что мы обычно делаем с износившейся обувью? Мы ее выбрасываем на свалку как хлам, как ненужную вещь, как то, что отслужило свой срок. Так же, видимо, поступили и с теми крестьянскими башмаками, которые изобразил Ван Гог. Но вот они изображены. Хайдеггер говорит, что картина Ван Гога раскрывает то, что поистине есть башмаки. Поверим Хайдеггеру. Отсюда следует, что башмак как башмак есть нераскрытое бытие. А нераскрытость бытия вещей означает, что у них нет собственного голоса, плана выражения. Они не могут сами говорить о том, что они есть поистине. О том, что они есть поистине, говорят их репрезентации. У Хайдеггера художник раскрывает истину башмаков. Но художник, на мой взгляд, в данном случае раскрывает то, что уже раскрыто крестьянином на деле, фактически. Если бы башмаки скрывали свою истину от крестьянина, то он бы их просто не носил. Картина Ван Гога говорит о вещи, за которой осталась жизнь. Башмаки изношены, и их путь теперь на свалку.

Хайдеггер дал голос репрезентации, картине. Поп-арт или концептуальное искусство дают голос самим вещам. В первом случае истина вещи раскрывается художником, во втором — вещь предоставлена самой себе, и в этой предоставленности она раскрывает свою сущность, которая в данном случае не зависит уже от крестьянина. На мой взгляд, сущность вещи раскрывается не самой вещью и не самим по себе художником, а тем способом, которым она используется человеком. Художник раскрывает то, что уже раскрыто в данном случае крестьянином. Суть дела не в башмаке, а в крестьянине. Картина Ван Гога раскрывает не то, что поистине есть башмак, а то, что поистине есть крестьянин. Башмак — это лишь то, что указывает на него. Концептуальное искусство, выставляя башмак как башмак, отрывает его от смысла, который дает ему крестьянин. Чтобы дать голос самой вещи, Дюшан решился выставить свой первый писсуар в качестве произведения искусства. После него к искусству стало относиться то, что поименовано как предмет искусства. Тем самым в искусстве появляется вульгарное, то есть сами вещи, так как они есть. Вместе с башмаками и писсуаром в пространство искусств попадают изображения, сделанные животными — обезьянами, слонами, свиньями и улитками. Пространство искусства расширяется настолько, что в него попадают и картины, сделанные ветром.

Замечу, что восприятие вещи и восприятие репрезентации вещи радикально различаются. Однако вот этого фундаментального различия почему-то эстетика и не заметила, хотя сегодня, по сути дела, речь идет о пересмотре понятия эстетики. Что такое эстетика?

Согласно Канту, суждения вкуса не зависят ни от истины, ни от добра, ни от пользы. А это значит, что они носят априорный характер. Если сознание лишить априорной структуры, то человек потеряет способность эстетического суждения. Без него искусство становится бессмысленным. Об этом совсем недавно рассуждал и Бахтин, который говорил, что нехудожественное чтение некультурного человека состоит в проживании жизни героя романа, в сочувствии ему, в сопереживании. Художественное чтение культурного человека предполагает взгляд извне, со стороны. Это взгляд, который может безучастно оценить совершенство сделанной работы автора.

По мнению авторов книги «Алгоритмическая эстетика», современная художественная практика, реализуемая в перформансах и хепенингах, то есть так называемое актуальное искусство, складывается вопреки взглядам Канта и Бахтина на искусство. Она исходит из того, что эстетические переживания могут быть только у того, кто непосредственно участвует в представлении. Вовлечь зрителя в действие, заинтересовать его как раз и является задачей современного искусства. На мой взгляд, на эту ситуацию можно взглянуть и иначе. Например, почему у животного, вовлеченного в ситуацию, развивается не эстетический взгляд на нее, а инстинктивный штамп поведения. Человек, вовлеченный в акцию, теряет возможность быть наедине с собой и, следовательно, теряет способность думать и эстетически созерцать.

 

4.3. О непродуктивном мимезисе в искусстве прерафаэлитов

Решение вопроса о плодотворности или неплодотворности мимезиса в искусстве зависит от того, как мы понимаем человека. Если мы считаем, что отношение человека к миру не зависит от отношения человека к самому себе, то тогда нам ничего не остается, как признать плодотворность механизмов подражания, полагая, что посредством искусства человек реализует свою животность. Если же отношение к миру опосредовано отношением человека к своей самости, то мимезис в искусстве следует полагать неплодотворным. На мой взгляд, человек является существом, скорее, аутистическим, чем адаптивным. Свою аутистичность он научился преодолевать в мистериях и в искусстве, а не в подражании видимому. Одним из примеров подражания видимому и забвения смыслов невидимого является искусство прерафаэлитов.

Археоавангард

Прерафаэлитов иногда называют археоавангардистами за то, что они из будущего захотели вернуться к архе, к прошлому, к тому, что было в живописи до Рафаэля. В академической живописи они увидели много условностей и мало искренности, простоты. Возвращение к простоте возглавил Данте Габриэль Россетти, которого поддержали Джон Эвертт Миллес, Эдвард Берн-Джонс, Уильям Холман Хант и др. Археоавангардизм прерафаэлитов мне показался довольно странным. Почему?

Бахтин

Ответ на поставленный вопрос связан с тем, что сегодня можно обозначить как феномен удивительной дехристианизации европейской культуры. Европа в IV веке во времена правления римского императора Константина перестала быть языческой и стала христианской. Для христиан всякое «я» человека выступает в качестве того, что отделяет его от Бога. Для них Бог — это не Другой, как для греков.

Античные греки были эстеты. У них «я» зависело от Другого и было производно от него. А это значит, что то, что я чувствую, растворяется в том, что я вижу. На этом растворении была основана пластика античной культуры.

То, что я чувствую, Бахтин назвал внутренним телом. То, что я вижу, — внешним. То есть внутреннее тело греки растворили во внешнем. И, как следствие, перед ними встал вопрос об отношении к любви. Как относиться к любви, ведь в любви тело Другого разлагается и становится моментом внутреннего тела. Так, в античной культуре возникает проблема, требующая разрешения. Согласно Бахтину греки разрешили эту проблему в создании гомосексуальной культуры, то есть в культуре, для которой характерно растворение внутреннего во внешнем. Как ни странно, но соединение авангарда и архепрерафаэлитов осуществилось, на мой взгляд, как раз через растворение внутреннего тела во внешнем. Что это значит?

Прозерпина

Вот картина Россетти «Прозерпина». Двойственность мифологической Прозерпины состояла в том, что она любила Адониса, а была женой Плутона. Полгода она была в мире мертвых, полгода — в мире живых. Конечно, бессмысленно искать в образе Прозерпины следы жизни в мире мертвых, как их искал Л. Андреев в Елеазаре. Их в ней нет. Елеазар человек, а она не человек, а какая-то демоническая сущность.

Прозерпина, изображенная Россетти, это не девушка, это, скорее, юноша, переодевшийся женщиной. В лучшем случае это андрогин. Но не это главное. На картине изображен образ с чудовищно негативной энергией. Прозерпиной Россетти можно пугать детей. Поворот ее головы, черные волосы, скрывающие лоб, узкое лицо превращают нос Прозерпины в клюв какой-то кровожадной птицы. Вздернутая красная линия верхней губы почти соединяется с носом, и кажется, что в образовавшуюся щель изнутри ее может прорваться какое-то змеиное шипение. Голова Прозерпины, как черное крыло враждебной птицы, готово закрыть от нас единственное светлое место на картине, через которое она, Прозерпина, видимо, возвращается в мир живых людей. Красные губы и красная полоска зерен граната указывают на неутолимую холодную чувственность внешнего тела андрогина. Прозерпина не чувствует свое тело, хотя ее правая рука яростно сдерживает левую руку, которой она как будто бы пытается поднести ко рту гранат. В Прозерпине нет ничего человеческого. Она не может, как обыкновенный человек, мечтать, равно как и не может страдать. Внутреннее тело Прозерпины Россетти растворил во внешнем, наделяя ее образ мужеподобными чертами.

Мысли о прошлом

На картине «Мысли о прошлом» Джона Роддема Спенсера Стэнхоупа изображена уже не полудевушка, и не полуюноша, и не андрогин. Здесь мы видим обычную встревоженную женщину. Чем она встревожена? Стэнхоуп показывает нам рваную занавеску на окне, стол с выщербленным краем, монеты на столе. У ее ног лежит мужская перчатка и трость. Стэнхоуп подводит нас к мысли о том, что бедная девушка занимается, видимо, проституцией. Она встревожена тем, что ей, вероятно, мало заплатили. Хотя, возможно и то, что она боится владельца оставленной трости, который может вернуться.

Стэнхоуп на этой картине главным действующим лицом сделал платье этой бедной женщины, которое сразу же привлекает к себе внимание. Любой человек должен быть на уровне окружающих его вещей. Женщина, изображенная Стэнхоупом на картине «Мысли о прошлом», находится не на уровне своего богатого с фиолетовым оттенком платья. Вот это несовпадение и дает нам повод думать о том способе, которым девушка добывает себе деньги.

Картина лишена простоты и перегружена деталями: в нижнем левом углу зачем-то изображен чахлый цветок, через окно мы видим море, лодки рыбаков. Зачем этот реализм? Может быть для того, чтобы напугать женщину возможностью быть женой простого рыбака? Или Стэнхоуп хочет показать совсем другой образ жизни? Не затем ли эти детали, чтобы освободить мысли женщины от прошлого, обремененного бинарными гендерными отношениями, и открыть перед ней мир бесполой перспективы.

Проснувшаяся стыдливость

Хант — священник прерафаэлитов. Если у Стэнхоупа визуальное становится комментарием к вербальному, то у Ханта живопись превращается в комментарий к моральному.

Пример. Картина «Проснувшаяся стыдливость». Эта картина говорит меньше, чем ею хочет сказать Хант.

На картине изображена женщина в момент, когда она еще только пытается подняться с колен сидящего на стуле мужчины. Приглушенный свет, полумрак, раскрытые ноты на музыкальном инструменте — все это должно было говорить о том, что молодые люди пребывают в гедонистическом настроении. Им хорошо. Они, как и завещал Эпикур, живут тихо и незаметно. То есть они, скрытые от чужих глаз, предаются чувственным наслаждениям. Но случай, видимо, приоткрыл окно. В комнату проник свет, и девушка встает, чтобы это окно закрыть и вернуться затем к интимному уединению с мужчиной. На картине нет никакой проснувшейся стыдливости. Есть отказ от публичности, от кинизма, который готов был выставить все напоказ. Присутствие кота, нарисованного Хантом под столом, излишне, ибо мужчина, музицирующий на пианино, — это не кот, а женщина — не пойманная им птичка.

Любовь прерафаэлитов к вещам, к дизайну видна и на этой картине, на ней не видна только любовь к простоте. В глубине комнаты мы видим еще одного мужчину и еще одну женщину, которая также пытается подняться с мужских колен. И сразу трудно понять, то ли это зеркальное удвоение одного и того же, то ли это реальный случай из жизни веселого дома. Глядя на картину Ханта, нельзя не сказать — лучше искусство для искусства, чем искусство для морали.

Офелия

Картина Джона Миллеса «Офелия» стала визитной карточкой триумфа слова над образом, вербального над визуальным. Миллес пишет картину по мотивам трагедии Шекспира «Гамлет». Гамлет случайно убивает отца Офелии, девушки, которую он любит. Офелия в трауре плетет у ручья венки из цветов. Желая их разместить на иве, она взбирается на дерево, ветка ломается, и Офелия падает в воду. Вот как Шекспир описывает этот момент:

«Ее одежда,

Широко расстилаясь по волнам,

Несла ее с минуту, как сирену,

Несчастная, беды не постигая,

Плыла и пела, пела и плыла…

Одежда смокла — и пошла ко дну.

Умолкли жизнь и нежные напевы».

На картине Миллеса есть свежая зелень травы и листьев. На ней прорисованы лилии, розы и фиалки. Но визуальное не желает быть иллюстрацией к вербальному. Оно желает жить своей жизнью. На картине не видно обезумевшей от горя Офелии, на картине видно платье из парчи, но не визуализировано неописуемое «вдруг», случайность смерти. «Офелия» Миллеса стала напоминанием художнику о том, что то, что мы видим, не совпадает с тем, что сказано, что визуальное не иллюстрация к тексту, а калитка, которая ведет к изображению несказуемого, как на «Благовещении» Тициана.

Благовещение

Картина Тициана «Благовещение» впервые покинула пределы Италии и попала к нам в Россию. Рассматривая ее, мы уже не наслаждаемся осязательным зрением, не дотрагиваемся своим взглядом до тела Данаи или Флоры. Поздний Тициан не для чувств, а для мыслей. Его «Благовещение» — это умозрение в красках. Здесь нет того, что в нем так любили прерафаэлиты: работу на пленере, письмо с живых моделей. Благая весть, как гром средь ясного неба, как извержение вулкана, вздыбила небесную жизнь и нарушила земной покой.

Архангел сообщает деве Марии, что она родит Сына Бога. Мария Тициана не напугана этим известием, хотя и ошеломлена. Она говорит: нет, это невозможно, — и, словно защищаясь, поднимает правую руку, сжимая в левой читаемую ею книгу. Архангел умоляет ее, просит согласиться, а над ними парит голубь, символ Святого Духа, свет от которого едва проникает на землю сквозь толстый слой облаков. Мария с книгой — это Европа, которую Тициан противопоставляет небесному свету ангелов. Это будущая «Свобода на баррикадах» Делакруа. Черная полоса рассекает картину Тициана на две горизонтали. В темной части мы видим книгу, в светлой — голубя. Черная туча просвещения накрыла Европу и вызвала в ней шизофренические сдвиги сознания, готового отречься от христианства.

«Благовещение» Тициана и «Благовещение» Россетти разделяет 300 лет. На картине Россетти уже не видно следов катастрофы. На ней мы видим загнанную в угол и напуганную Архангелом деву Марию в белом платье. Эта картина говорит только об одном — смотрите, не по своей воле, а по принуждению Европа стала христианкой. Россетти не заметил драматизма разорванности европейского сознания, изображенного Тицианом, и не отобразил надвигающуюся на Европу катастрофу.

 

4.4. Сюрреализм — это все-таки Дали

Музей изобразительных искусств имени Пушкина показал нам недавно некоторые работы Дали. Поклонники художника с самого начала говорили о том, что музей представил не самые лучшие работы, да и выставка была организована как-то странно, без понимания, что и в какой последовательности нужно показывать посетителю. Немалая часть публики была разочарована самим художником. Их ожидания не оправдались. Оказалось, что Дали обращен, скорее, к интеллекту и почти никак не затрагивает эмоции.

Я тоже побывал на выставке. Что же я увидел?

Автопортрет

Прежде всего я увидел «Автопортрет с рафаэлевской шеей», написанный искренне и наивно в 1921 г. Автопортреты, видимо, писать вообще очень трудно, потому что в них то, что видно только художнику, нужно представить в горизонте, из которого он себя не видит. Зато его видят другие. И художнику нужно решить, что его волнует: он сам или другие. Дали справился с этой проблемой, и помог ему Рафаэль. Вернее, автопортрет Рафаэля. Удлиненная шея Дали — след этой помощи в осознании того, что он сам для себя проблема.

Своим автопортретом Дали говорит зрителю: смотрите — это не Рафаэль. Это я — Дали. Но я очень хочу быть таким же, как Рафаэль. Я буду стараться, я вытянусь, подрасту и достигну заветного.

Позднее Дали признается, что он — единственный, кто понял, что приблизиться к Рафаэлю невозможно. Но Рафаэля можно было попытаться обойти, обогнуть, оставив его в тылу как непокоренную крепость.

Конечно, было бы хорошо, если бы музей показал нам и другой автопортрет Дали, написанный им в том же 1921 г. Дело в том, что в этом «Автопортрете» Дали изобразил себя таким, каким его видят другие, а именно самовлюбленным, вредным, заносчивым эгоистом и рафинированным эстетом. Одним словом, черным человеком в пол-лица, в черной шляпе, с черной трубкой и красным галстуком.

Автопортрет — это всегда два автопортрета. Но устроители выставки не обратили на это внимания и показали нам лишь половину.

Искусство

Выставка работ Дали помогает нам понять и даже смириться с тем, что есть искусство, а еще есть современное искусство.

Искусство — это то, что создается человеком посредством свободы. Поэтому все, что делает природа, к искусству не относится. Для этого нет никаких оснований. Но что делать тогда с Поллоком, с ассистентом Сикейроса, который, как обезьяна, разбрызгивал краски по полотну? Где выставлять его полотна: в музее зоологии или в музее искусств? Его решили выставлять в музее современного искусства, полагая, что искусство — это то, что выставляется и покупается как произведение искусства.

Дали не сомневался в том, что Поллок — это полное ничтожество, а его метод — дриппинг, разбрызгивание красок — это прямой отказ от свободы, редукция художника к простой бессознательной силе природы. Полок, как и дадаисты, хотел освободить сознание, но в итоге освободился от него. Дали — конструктор. Его сюрреалистические объекты преграждают путь первозданным природным объектам и открывают шлюзы субъективности даже в такой работе, как «Внутриатомное равновесие пера».

Дали — не эстет. Дали — невротик. У него не эстетическое отношение к миру, а невротическое. Пример. «Портрет Гала с двумя бараньими ребрышками, удерживающими равновесие на ее плече». Эстетическое отношение предполагает дистанцию между человеком и миром и незаинтересованный взгляд на мир. У невротика нет никакой дистанции по отношению к миру. Поэтому у Дали заинтересованный взгляд. Эта заинтересованность представлена в виде ребрышек на плече у Гала.

Запреты

Дали — не современный художник, он еще только движется от искусства к современному искусству. Если бы он был современным художником, то он выходил бы за пределы своего сознания и шел бы к языку, и язык был бы его бессознательным. А он никуда не выходит. Просто его сознание не любит запретов. Сознание без запретов называется сном, чистой субъективностью. Искусство Дали — это всего лишь попытка записать, объективировать встречу с этой субъективностью.

Конечно, любые запреты опасны, патогенны. Но одно из двух — либо сознание является твоим первичным самоограничением, либо ты превращаешься в первичный антропологический бульон, в хаос. Дали решил найти третий вариант.

Дали был убежден в том, что в исследовании субъективности он пошел дальше Пруста, и он действительно пошел дальше Пруста и даже, как я думаю, Фрейда. Потому что он иначе решил вопрос о том, кто кого извлекает из хаоса: он извлекает сознание или сознание вытаскивает его из небытия. И Фрейд, и Пруст думали, что сознание — это все-таки ограничения, запреты, а это значит, что человек этими запретами вытаскивает себя из хаоса небытия. Но Дали решил, что это он, Сальвадор — спаситель, своим творчеством извлекает сознание из небытия и запреты здесь ни при чем. Каждая его картина — это структурированная субъективность, послание людям, обращенное к их интеллекту. Он, как Бог, творит мир из грез и галлюцинаций, и ему неведомы стыд и страх.

Бесстыдство

Художником быть опасно. Любой художник может быть уничтожен теми напряжениями, которые создаются внутри него галлюцинациями. Напряжение, говорит Дали, нужно снимать, выводить наружу, объективировать. Если ты не успеваешь зарисовать свои галлюцинации, то тогда беги от них, танцуй, скачи на лошади, просто кукарекай, иначе они настигнут тебя и разорвут. И здесь тебе уже будет не до стыда.

Дали — бесстыдник не потому, что он плюнул на портрет своей матери, хотя это и постыдно, не потому, что позволял себе рассказывать о своих телесных практиках, о выделениях своего организма, а потому, что он художник, отсутствие стыда у которого стало условием существования его жизни и творчества. Высказать немыслимое, показать невозможное, сделать видимым изнанку — значит метафизически уже стать бесстыдником. Картина Дали «Женские фигуры, воспроизводящие шхуну в движении» является примером метафизической геометрии бесстыдства, в которой женская плоть превратилась в паруса шхуны, и это превращение Дали изобразил как движение.

Безыдейность

Считается, что сюрреалисты — это, конечно, левые. Андре Бретон и Луи Арагон — коммунисты. Но Дали не является ни левым, ни правым. Быть идейным, значит быть логичным. Но логика всегда неправа, прав абсурд. Многие левые, следуя логике, не могли силой абсурда стать правыми и стали, как говорит Дали, крысами сточных канав экзистенциализма. Но вот Ленин — это не крыса, это социалистический абсурд, он алогичен. Возможно, что «русский» — это его маска, а на самом деле он китаец.

В 1962 г. Дали создает сюрреалистический объект под названием «50 картин, складывающихся на расстоянии 2 метров в 3 портрета Ленина в виде китайца, а с 6 метров в королевского тигра». Внимательный посетитель выставки с расстояния в 8 метров мог заметить, что усы у тигра не обвислые, как у Ницше или у Пруста, а подкрученные, как у Дали, кверху.

Дали настоящий параноик, а не идейный, поэтому Ленин ему являлся с ягодицей трехметровой длины, которую подпирал костыль. На руках у него Дали видел маленького мальчика. Этим мальчиком был он сам, Дали. При этом Ленин смотрел на него людоедом, а Дали кричал: он хочет меня съесть! Таким было отношение Дали к идее коммунизма.

Иным было отношение Дали к правым, к идее фашизма, к Гитлеру. К сожалению, Пушкинский музей не показал нам «Загадку Гитлера», а напрасно. В 1937 г. в «Загадке» Дали изобразил огромную тарелку. На нее он положил несколько гусениц и бросил потертую маленькую фотографию Гитлера, как если бы ее нужно было для чего-то сжечь. Над тарелкой он изобразил засохшее дерево, на дереве — зонтик и аллегорию власти — огромную телефонную трубку, которая роняет слезу по тому, кто лежит на тарелке.

В Гитлере Дали разглядел манию развязать войну, чтобы потом ее проиграть и погибнуть.

Резюме

Пушкинский музей познакомил нас с работами Дали. Теперь мы с полной уверенностью можем сказать, что сюрреализм — это все-таки Дали.

 

4.5. Об эстетике фильма «Дикое поле» и московских интеллектуалах

Недавно Первый канал центрального телевидения показал фильм М. Калатозишвили «Дикое поле». Показ фильма завершился обсуждением, в котором приняли участие московские интеллектуалы. Организовал этот показ Гордон. О чем же фильм Калатозишвили?

Этот фильм о докторе, который живет и работает в полупустынной местности, вероятно, где-то на Кавказе. Его окружает нечто, похожее на океан Лема, из которого время от времени необъяснимым образом возникают и в котором также по непонятным причинам растворяются коровы, лошади и люди. Иногда из этой бездны появляется ходячий порядок в виде милиционера и затем вновь исчезает в пространстве скрытой от нас жизни. Из этой же бездны порой появляются и пациенты доктора. История каждого пациента могла бы стать целой новеллой, но не стала. Что сделало фильм и вместе с ним позицию режиссера невнятными. Сценарий, замыслы режиссера и фактура фильма существуют сами по себе, то есть не случился их эстетический синтез.

Вот привезли умирающего запойного мужика. Доктор каким-то варварским способом возвращает его к жизни. В чем смысл этого эпизода? Ни в чем. Затем мы видим корову, съевшую скатерть, и мужика, который не знает, что ему с ней делать, то ли ее зарезать и съесть, то ли отвезти к ветеринару. В конце концов, к ней приводят доктора. В чем смысл этого эпизода, также неясно. Потом была какая-то перестрелка. В чем смысл этой перестрелки? В фильме нет ответа.

Вначале я думал, что «Дикое поле» — это что-то вроде «Урги» Михалкова. Я думал, что это рассказ о некоем пространстве дословного, подлинного. Потом я понял, что никакого дословного, никакого мифа, который бы обслуживал это дословное, в фильме нет. Я понял, что герои фильма живут в принципиально необживаемой бесконечности. Чтобы ее обжить, ее нужно сделать конечной. А для того чтобы появилась конечность, нужен миф. Но режиссер этого, кажется, не понял.

Более того, герои фильма «Дикое поле» не имеют внутреннего тела. У них есть только внешнее тело. Внешнее тело можно наблюдать, но ему не сочувствуют, ему не сопереживают. Нельзя сопереживать корове, жующей жвачку. Нельзя сопереживать девушке, которую оперирует доктор. Нельзя сопереживать спившемуся человеку. Нельзя сопереживать самому доктору, которого ранил его «ангел-хранитель». А поскольку героев фильма «Дикое поле» нельзя уважать, постольку их трудно отличить от животных, которых они пасут, от поля, по которому они ходят, от машин, на которых они ездят, от вещей, которыми они пользуются. Вот один из них, будучи пьяным, сдал кровь для умирающей девушки. И сделал он это так, точно его подоили, как корову.

Эстетика фильма Калатозишвили состоит в бесстрастной регистрации внешнего поведения. Эта эстетика запрещает косвенное подглядывание за внутренним образом человека. Эстетика этого фильма убивает в нем этику.

Смысл фильма для меня прояснился сначала в реплике мужика, заявившего о том, что скорее бы началась война, потому что жить стало как-то уж невыносимо скучно. А затем в разговоре доктора с начальником, приехавшим к нему по делам. В ходе этого разговора выясняется, что Бог нас покинул, что он оставил Россию. Но вот неясно, навсегда он нас покинул или на время. Если на время, то тогда непонятно, почему он не подаст нам какую-нибудь весточку, чтобы у людей появилась надежда. Если у них появится надежда, то тогда и жизнь структурируется. А если он нас покинул навсегда, то тогда деградация человека и социума неминуемы. Вот эта вербальная часть — о том, что «войны хочется», и о том, что «Бог нас покинул» — и должна была бы стать доминантой этого фильма, однако для режиссера она так и осталась вербальной частной деталью. И поэтому фильм не получился. Хотя фактура фильма и его герои как раз прямо указывали на мир, покинутый Богом.

Иными словами, «Дикое поле» — это место, которое оставлено Богом, а герои фильма — это люди, которые вынуждены жить на этом месте. И доктор — один из них. Ошибка режиссера фильма состоит, на мой взгляд, в том, что он рассматривает героя как человека, преданного своему делу, как человека долга. Однако доктор — это не человек долга, ему не знаком категорический императив. Доктор — это человек-машина, человек с окаменевшими чувствами. И верность клятве Гиппократа здесь ни при чем.

Люди, которые продолжают жить после того, как их оставил Бог, обладают рядом типических признаков. Во-первых, у них сознание не совпадает с самосознанием. Если бы оно совпадало с ним, то люди бы не смогли жить без смысла. Они бы либо спились (повесились), либо непременно изобрели его. Во-вторых, у героев «Дикого поля» нет не только символического пространства их действий, но их покинула и последняя подлинность — боль и страдание. Они живут с окаменевшими чувствами. Без чувств встречается доктор и девушка, которую он любит, без чувств они и расстаются.

Еще одной неудачей фильма является линия «ангела-хранителя», который оказывается для героя его смертью. Неудача в том, что эта история не обладает смыслопорождающим началом.

И теперь о московских интеллектуалах, обсуждавших фильм «Дикое поле» в студии Гордона. На мой взгляд, все выступавшие не пытались понять, что сделал режиссер, а говорили о том, что расценивалось ими как нечто умное, хотя и заранее знаемое. Они говорили о том, что они могли сказать, а не о том, что они увидели. Их слова были вне связи с фильмом, а в связи с их собственной персоной. Разговор московских интеллектуалов был пустым. А жаль.

 

4.6. Семь дней в подвале

В кинотеатрах Москвы появился новый фильм итальянского режиссера Бертолуччи «Ты и я». О чем он?

Сюжет

Этот фильм о прыщавом юноше Лоренцо. Ему 14 лет, и он учится в школе. Лоренцо хотят отправить на неделю вместе с классом покататься на лыжах в горы, а он, обманывая родителей, спускается в подвал своего дома и всю неделю живет в нем.

Лоренцо обыкновенный современный мальчик с наушниками. Ему хорошо наедине с собой. Музыка и книги о войне между вампирами становятся для него тем забором, который его отделяет от внешнего мира. Но «я», говорит Бертолуччи, это все-таки наше «я», а Другой — это всегда «он» или «она». А поскольку мир — это множество поименованных Других, постольку Лоренцо прячется от мира, отделываясь от него непониманием, затыкая уши и закрывая глаза. Родители этим, конечно, обеспокоены и отправляют его к психологу.

Психолог

Врач беседует с Лоренцо и пытается ему внушить мысль о существовании границы между нормой и девиацией. Нормально бытие с другими. Ненормально быть анахоретом. Но Лоренцо удивлен: то, что доктор считает ненормальным, давно уже стало нормой. Мы можем спросить: означает ли это, что мир болен? Бертолуччи полагает, что этот наш вопрос интересен, но он вне компетенции психологии и даже психоанализа.

Ненормальное

Затем следует сцена в кафе. Мать беседует с сыном. Они говорят об отце. Режиссер нам показывает, что мать молода, отца нет, а сын взрослый. Бертолуччи знает, что сын должен стремиться занять место отца. Так устроено после Фрейда европейское сознание. И Бертолуччи идет навстречу ожиданиям этого сознания. Диалог завершается вопросом Лоренцо: мама, если бы ты родила от меня мальчика, как бы ты его назвала? Мать испугана. Зрители замирают в ожидании инцеста. Но вместо инцеста Бертолуччи отправляет своего героя в подвал.

Подвал

Подвал Бертолуччи — это не подполье Достоевского, но это и не бессознательное Фрейда. Он слишком комфортен для того, чтобы быть подпольем. В нем нет места для крыс и мышей, для угрызений совести шизофренического сознания.

В подвале семья Лоренцо хранит вещи умершей графини, бывшей хозяйки дома. Лоренцо не мера вещей. Он прост и даже примитивен. Это идеально чистая поверхность, на которой учителя пытаются писать свои письмена. В нем нет никаких изгибов и складок. У него, видимо, еще не сформировалось даже его бессознательное. Но клин вышибается клином, и Бертолуччи направляет в подвал наркоманку.

Оливия

Наркоманку зовут Оливия. Она уже испытала жизнь своей экзистенцией и получила первые символические шрамы. Оливия погрубела и ожесточилась, но встреча с собой у нее все же еще не состоялась. Оливия еще только собирается покинуть город и уехать жить на ферму в деревню, где пасутся лошади, которых она, в свою очередь, еще никогда не видела.

История Оливии, рассказанная Бертолуччи, банальна. Ей 20 лет. Она художница, то есть фотограф, получивший признание. Богемная жизнь приучила ее к наркотикам, и она упростилась. Оливия проста, хотя Бертолуччи и попытался сделать из нее некое подобие ленты Мебиуса. Во-первых, она по воле режиссера оказалась по отцу сестрой Лоренцо. Во-вторых, она же была замечена в попытке убить мать Лоренцо за то, что последняя разрушила ее семью. Правда, об этом Лоренцо ничего не знал.

В подвале вновь забрезжила возможность для инцеста как способа взросления недоросля. И вновь Бертолуччи обманул ожидания зрителей. Вместо инцеста в подвале Бертолуччи устроил показ моды и примеривание старинных шляпок.

Складка

В конце концов Оливия, по мысли режиссера, стала для Лоренцо тем изгибом, той складкой, в которой у людей образуется внутреннее, видимое изнутри и невидимое извне. За семь дней, проведенных в подвале, подросток стал взрослым. Он впервые узнал, что в жизни есть «ломка», боль и страдание. Что в ней есть состояния, в которых исчезает различие между жизнью и смертью. Монологи Оливии напоминают монологи Кириллова из «Бесов» Достоевского.

«Теперь человек еще не тот человек, — говорил Кириллов. — Будет новый человек, и ему будет все равно: жить ему или не жить». И это человек будет богом. Бертолуччи назвал этого нового человека Оливией и сделал ее наркоманкой.

Танец в подвале

Одна из самых красивых сцен фильма — танец в подвале. Конечно, это не «Танго в Париже». В ней нет изысканной самодостаточности, но даже черствая душа зрителя способна развернуться в момент танца, чтобы потом опять, очистившись, свернуться.

Лоренцо и Оливия, брат и сестра, нежно обнимают друг друга и танцуют. В этом танце исчезает отчужденность, выражаемая в словах «он» и «она», и возникает притягательное «я и ты». Лоренцо и Оливия за неделю прошли бесконечное расстояние, отделявшее их друг от друга. И мир стал на мгновение другим, лучше. Танцуйте, говорил Платон, и «лучше» будет длиться вечно.

Экзистенциальные штампы

Бертолуччи — экзистенциалист. Он еще не знает, что философия экзистенциализма устарела, что человек теперь — это не бытие в мире, а бытие вне мира. И тебе нужно искать путь к себе, а не к Другому. Что ад — это не Другие, но ты сам можешь быть адом. Герои Бертолуччи все еще пытаются заключить союз с миром. Они не обращаются к себе с вопросом: кто я? Они обращаются к миру и говорят: возьми нас, дай нам место, и мы откажемся от наркотиков, мы перестанем устраивать тебе фронду. Из героев Бертолуччи получатся хорошие менеджеры власти.

Эстетика фильма

Бертолуччи эстет. Его фильмы можно смотреть много раз. Его «Я и ты» исполнено в духе эстетики минимализма. Этот фильм, конечно, надо посмотреть, но второй раз я его смотреть не буду.

 

Часть 5

Клипы в политике

 

Политическое определяется возможностью применения силы против того, что представляется как зло. Государство обладает монополией на власть, но если оно не решается применить силу там, где зло показывает себя как зло, то применение силы переходит к народу.

Россия относится к таким суверенным государствам, в которых политическое не определяется наличием друзей и врагов. У России нет друзей. Она всегда одна. А врагов у нее много и число их растет. Поэтому политическое в России проявляется в момент решения идти наперекор всему. В России политика — это эстетика.

 

5.1. Власть как сила и воля

Вопрос о власти решается у нас, у русских, просто: у одних она почему-то есть, у других ее нет. И те, у кого ее нет, ничего не хотят сделать для того, чтобы власть у них была. У русских нет воли к власти. Зачем себя неволить, если настоящая власть может быть только у царя.

Царь

Был на Руси царь. Да теперь не скоро будет. А без царя русская земля не правится. В Европе правится, а в России не правится. Почему? То ли потому, что мы плохие европейцы, то ли потому, что мы право править понимали иначе.

Чем славна Европа? Римским правом, то есть содержанием различия между публичным правом и частным в Дигестах Юстиниана. Но не проросло римское право в русском сердце, и поэтому мы до сих пор не знаем, где заканчивается твое, частное, и начинается общее, публичное пространство. Иван Киреевский рассказывает: везет крестьянин из барского леса дрова. Ему говорят, что же ты делаешь, зачем ты воруешь чужое? Крестьянин отвечает: я не ворую. Я так беру. Лес он ничей, он от Бога. Нет у барина на него никаких прав.

Нет у нас для римского права онтологических корней. А без этих корней не держится в России ни гуманизм Возрождения, ни кодекс Наполеона, ставший основой современного европейского права. Что мешает? Соборная личность, то есть у всех европейских народов есть личности и эти личности объединяются в некое целое, а у нас само объединение считается личностью. В Европе государство — это ночной сторож. А у нас — это симфоническая личность.

Но если мы плохие европейцы, то не потому, что мы хорошие азиаты. Мы и в азиаты не вышли. Ведь у них Бог, а у нас Богочеловек. Они растворились в мироздании, а мы откупились от него искуплением Христа.

Право всего лишь уверяет русского человека в возможности истины. Но он-то знает, что истина на деле — это правда, а не право. Право можно передать другому. Правда неотчуждаема. Стоять насмерть можно за правду, а не за логическую истину. В России про правду слышали, а кривду видели. И теперь даже дурак знает, что право кривде не помеха. Лишенные власти, мы хотим не власти. Мы хотим, чтобы царь правил, а мы жили своей жизнью и он нам не мешал. Русские до сих пор получают наслаждение в момент, когда начинают «качать права», демонстрируя тем самым не тягу к справедливости, а отсутствие воли к власти. Конечно, без правды жить легко, да умирать тяжело.

Что значит править

Править — значит исправлять неправое, прямить кривое. Вот рукопись. Ее нужно править. Это делает редактор. Вот дорога. Ее правит дорожник. А вот страна, которую некому править, и ею правит всякий, кому не лень. Правят криво, без соблюдения должного, то есть правят как чиновники, зарабатывая деньги. А ведь править — это еще и взыскивать, и оправдывать. Право — не правит. Править — это еще и давать направление, вести по нему правых и неправых.

В слепом царстве слепых ведет тот, кто кривее кривых. Не всяк царя видит, а всяк его знает. Что знает? Ум. Русское сознание сближает царя и ум. Свой ум — царь в голове. Быть без царя — то же, что быть без ума. Царству без царя никак нельзя. Без царя оно не царство, а так. Евразия какая-нибудь, беспорядок в мыслях и чувствах.

Природа власти

Обычно власть понимается как ограничение свободы. А поскольку свобода сопряжена с произволом, постольку предполагается, что власть ограничивает произвол. Современные представления о власти связаны с такими именами, как Фуко и Бурдье.

Бурдье полагает, что власть может быть символической. Что это значит? Например, Маркс придумал теорию пролетариата. А такая социальная группа, как рабочие, стала себя осознавать в терминах этой теории, полагая, что ей нечего терять, кроме своих цепей. Вот это и будет означать, что у Маркса имеется символическая власть. Эта власть основана на вербальной суггестии, то есть на внушении, в результате которого какие-то концепты становятся условием существования социальных групп. Власть философов проявляется в том, что они заставляют говорить на своем языке. В семье символическим капиталом обладают родители. Поэтому умные родители не будут говорить своему ребенку, что он глупый или некрасивый. Они знают силу символического воздействия слова.

Для русских понятие власти сосредоточено в слове «царь». Для Фуко власть не зависит от того, что означает слово «царь», был он или нет. На его взгляд, власть не сконцентрирована в какой-то одной точке. Например, нельзя думать, что власть сосредоточена в кремле. Нет ее и в парламенте, принимающем законы. Власть — это не законы. Законы, что дышло: как повернешь, так и вышло. Власть, как пыль, проникает всюду. Она везде. Она воспроизводится в каждой точке и во всякое время. Власть исходит отовсюду. Идеальным местом для власти является тюрьма или больница. Между тем ее можно заметить в семье, в детском саду, в школе, в институте. Как она проявляется? В языке, в жестах, в позах, в праве говорить и в праве лишать слова. Она зависит от того, где ты сидишь в классе на школьной парте, как тебя зовут, куда тебя приглашают прийти или куда не приглашают. Власть проявляется в навешивании ярлыков, в именованиях и переименованиях. Сам по себе язык не имеет власти, но он позволяет строить классификации, в одну из клеточек которых ты попадаешь. Всякая классификация — это подавление человека. Власть приучает человека к дисциплине. Дисциплинарная власть принуждает каждого знать свое место. Власть стремится все видеть, оставаясь невидимой, как в «Паноптикуме» Иеремии Бентама. Она стремится поместить человека не в темницу, а в комнату со светом с тем, чтобы в каждое мгновение видеть, что человек делает.

Что же есть власть?

Власть — это то, на что нельзя смотреть прямо. Лицо в лицо. И поэтому никто не знает ее лица. И не может назвать ее по имени. Власть анонимна. Она, как медуза Горгона, гипнотизирует. Волящих к власти она лишает власти над своей субъективностью. Живое каменеет под взглядом власти. А слуги неожиданно испытывают нужду в услугах того, кому они служат, то есть господина.

Предметом власти может быть только власть, и ничего кроме власти. Власть нуждается в непрерывном расширении власти. Где заканчивается это расширение, никто не знает.

Сила не создает власть. Комара можно убить, если есть сила, но нельзя его силой втянуть в поле власти. То есть нельзя его приручить. Собаке — приказывают, и она подчиняется, но кошку — просят. Приказ и просьба обращены к тому, кто уже находится в поле власти, под действием ее гипноза, и это делает возможным само существование как приказа, так и просьбы.

Интеллигенция смотрит на власть рефлексивно. Она ее видит, а власть ее нет. Почему? Потому что у интеллигенции есть щит Персея: имитация. У нее есть способность строить сложные синтаксические конструкции. Она всегда может укрыться за изощренным терминологическим языком. Термины и синтаксис являются тем способом, которым интеллигенция выстраивает свою форму власти. Но даже образованные люди видят не власть, а свое отражение во власти.

Делить власть нельзя. В результате деления она теряет силу. Абсолютная власть — это власть не над другим, а над самим собой. Власть без насилия над собой — это не власть, а педагогика. Власть не нужна там, где есть логика, где царит разум. Власть нужна человеку грезящему, чтобы избавиться от грез. Каждый человек носит в себе свой хаос, свою субъективность, преодолеть которую помогает другой. Но другой также заражен субъективностью, в попытках преодоления которой люди часто обращаются к Богу.

Почему всякая власть от Бога?

«Толковый словарь живого великорусского языка» говорит нам о том, что всякую власть определяет закон. Власть действует в рамках закона и по закону. Всякое иное действие признается незаконным. И только верховная власть стоит выше закона.

Отношение русского сознания к власти может быть выражено простой формулой: всякая власть дана человеку от Бога. Но что это значит? Разве и безбожная власть от Бога? Разве она не от дьявола? На все эти вопросы следует дать отрицательный ответ. Почему? Потому что из этой формулы следует, что человеку нужно сторониться власти. Не его это дело, а Бога. Бог — судия для власти, а не человек.

Изменить природу власти никому не удастся. Это нам кажется, что мы иногда используем власть. В действительности это она нас всегда использует. В самом деле человек может стремиться к власти, но не может противостоять ей. Государственная машина, как злая собака, охраняет власть вообще. Она способна превратить в прах любого человека. И только на Христе она сломала свои зубы. Нельзя, чтобы люди делали глупость, бросая бессмысленный вызов власти. Объявляя всякую власть от Бога, народное сознание как бы говорит: нечеловеческое это дело бросать вызов власти, ибо силы их совершенно несоизмеримы. Если же объявить, что власть происходит не от Бога, а от человека, то тогда она покажет свою соизмеримость с человеком и многие люди могут попытаться вступит с ней в борьбу, попробуют изменить ее природу, а это чревато для них катастрофой. Ибо ее природа — это насилие.

В той мере, в какой власть мыслится от Бога, она перестает быть основным вопросом социальной революции. Человеку не следует заниматься переустройством общества. Ему нужно не вращать вокруг себя глазами, а изменить самого себя, изменить способ, которым он выбирает субъективность. Из формулы «всякая власть от Бога» следует, что, только изменяя себя, человек может изменить и социальный мир.

Мир человека — это не мир логики и права, а мир абсурда. Рационально устроенный мир существует только в порядке речи. В мире же абсурда требуется не ум, а воля к власти. Волю человека нельзя обуздать умом и направить ее к цели. Иными словами, страшнее власти безвластие. Вот безвластие — не от Бога, а от дьявола. В пространстве безвластия пробуждаются и показывают себя все пороки человека. В нем нет никакой метафизики, никакой сверхидеи. Во время безвластия ничего нельзя сделать, все невозможно. Конечно, ничто не может быть дурным само по себе. Зло несубстанциально. Но все может вести ко злу. В том числе и власть.

Быт и власть

Абсолютная власть есть у царя, но царь далеко, а тиранить можно и дома, в тихой повседневности быта. Почему же люди восстают против абсолюта, против того, что они не видели, и не пытаются сказать нет тому, что их мучает каждый день? Ежедневно нас кто-то водит за руку и мешает нам жить. Кто водит? Руководитель. Хозяин или начальник. Власть вяжущей связи повседневности абсолютнее власти абсолютного, власти царя. Эта власть тоталитарная. Она не знает перерывов и затрагивает всех, ни для кого не делая исключений. Власть повседневности задает неметафизические контуры власти вообще.

На исходе XX века повседневностью овладели структуры виртуальной власти: мода, реклама, PR. Сообщения о событиях теперь заменяют сами события. Образы власти составляют существо самой власти. К власти мало-помалу демократическим путем приходят не политики, а менеджеры. Поэтому сегодня волят не политики, а менеджеры политики, мыслят не мыслители, а менеджеры мысли, то есть люди, которые делают так, что мыслью являет себя то, что менеджеры публикуют в качестве мысли.

От абсолютной власти спасает быт. Иными словами, расширение свободы возможно двояким образом: политическим или бытовым. Жителям городов нужна политическая свобода. Они кочевники, то есть они готовы терпеть тиранию быта. С ними кочует и виртуальная свобода, которая перестала быть непорочной в своей охоте к перемене мест.

Жители деревни, оседлые, соединяют свободу с бытом, а не с политикой. Бытовая свобода нуждается в трудности их труда, в повседневном бессознательном сопротивлении политической власти. Политика — это охота на вожделеющих людей, на тех, кто еще чего-то хочет. Тот, кто ничего не хочет, вне политики.

Неполитическая, бытовая власть не нуждается в праве. Она бесправна. Но и право само по себе безвластно. Попытка соединить неполитическую власть и безвластное право имеет, кажется, шансы на успех. Всякая власть лишается сегодня смысла, если она не коренится во взглядах на мир обывателя. Власть выше закона, выше власти уже не царь, а обыватель.

Бытовая власть — это возможность делать то, что иным образом сделать нельзя. Бытом вяжется связь свободы и спонтанности грез. В пространстве спонтанного действия власть связана покоем успокоившихся. Здесь властвует то, что претерпело терпение смирением труда. Быт — это чистая власть, удерживаемая точкой зрения обывателей. Но что нас спасет от нудящей власти самого быта? От его властвования нас спасает творчество. В творчестве все мы попадаем в пространство, в котором нет ни политики, ни быта, ни символов, ни архетипов. Творчество — это чистые грезы, связанные с продуктивным произволом. Любой человек рождается в творчестве.

Быть в быту — значит быть уже прирученным бытием, то есть быть домашним. Первое прирученное существо есть, конечно, человек.

 

5.2. Почему я антиглобалист?

Что такое смысл? Смысл — это неясная греза, галлюцинация. Каждый человек нуждается в определенной порции иллюзий, в определенных грезах, имеющих суггестивное действие на человека. Грезы могут быть разными. Одни из них ведут нас к договору с миром, к соглашению с наличным порядком вещей. И тогда мы принимаем этот мир, а он принимает нас, но так, что у нас появляются следы, рубцы, шрамы как напоминание о некогда состоявшемся договоре. Жизнь наша начинает носить осмысленный характер при условии, что мы непрерывно воспроизводим состоявшийся договор с миром. Но грезы могут быть и не от мира сего, и тогда мы не помещаемся вместе с ними в мире наличного. Нам приходится совершать трансгрессию, пересекать пределы своего существования, а это непрактично и больно.

Вот Россия — это и есть трансгрессировавшее государство, то есть то, что не находит себе покоя в составе наличного и отдает себя служению большим иллюзиям. А что это значит? А это значит, что у всех у нас, у тех, кто живет в России, имеются проблемы с «я». Если бы все было хорошо, то тогда наше «я» находилось бы в центре и мы отсчитывали бы все наши действия исходя из него, из нашего «я». И в этом случае мы не имели бы традиций и, вероятно, мы стали бы составной частью Европы, а также породнились бы с американцами. Но дело в том, что наше «я» смещено из центра трансгрессивными силами, нашими метагаллюцинациями и мы не можем отсчитывать действия исходя из самих себя. За нас работают некоторые культурные содержания. А это значит, что у нас есть традиции и мы можем действовать, вопреки самим себе, то есть «во имя». Ведь что такое наша соборность? Это не какой-нибудь там коллектив, это не социальная группа, это объединение людей со смещенным из центра «я». Что может объединить людей, у которых «я» смещено из центра? Неистовство любви или навязчивая идея — метагаллюцинация. А что может объединить людей, центрированных своим «я»? Это прежде всего интерес или сила. Когда нас объединяет интерес, мы создаем социальную группу, коллектив, а не собор; общество, а не общину. Разрыв между соборностью и коллективом, между идеей и приспособлением к наличному составляет суть цивилизационного разрыва между Россией и Западом.

Что угрожает нам сегодня? Глобализация. Почему? Потому что она центрирует нас, возвращает наше «я» в центр, а Россию — в состав наличного. Между тем глобализация и существование традиций несовместимы. Глобализация основана на двух принципах. Первый гласит, что все мы космополиты, граждане мира, что все мы живем в одной лодке. Второй исходит из того, что каждому из нас нужно мыслить глобально, а действовать локально. Что все это значит? Слово «космополиты» придумали киники. А кто такие киники? Это лимитчики, гастарбайтеры. Они пришли в Грецию с берегов Малой Азии, а в Греции — греки. А у греков свои дома, свои боги, свои мифы и свои традиции. И тогда киники говорят грекам: греки, вы отстали от жизни, вы мыслите локально, ваша мысль не выходит за пределы дома, а дом — за пределы Греции, а мы, киники, мыслим глобально, наш дом — космос, мы космополиты; мы, киники, действуем локально, мы будем совокупляться на площадях, писать у ваших храмов, а жить в бочке. Так первая волна глобализации мира родила цинизм. Поэтому цинизм глобализации — это самая глубокая угроза традиционному существованию человека.

Существует два способа глобализации мира, два способа его рационализации. Это торговля и война. Торговля доделывает то, что не сделала война. А война доделывает то, что не сделала торговля. Каковы же последствия глобализации?

1. В результате глобализации никто не находится на своем месте. Все сдвинуто, смещено. Все, как перекати-поле, находятся в огромном шизофреническом пространстве. У каждого из нас теперь два «я», и какое из этих «я» мы, никто не знает.

2. Глобализация накладывает запрет на все оригинальное, самобытное. Все в мире подлежит смешению и вторичному упрощению. В свою очередь одним из результатов смещения и упрощения является «средний человек». Что такое «средний человек»? Это и не мужчина, и не женщина, это нечто третье, бесполое. Это и не русский, и не еврей, и не крестьянин, и не интеллигент. Его трудно идентифицировать. Имя ему никто.

Глобализация делает возможным продажу упаковки, в которой ничто не упаковано. Она ведет к кризису денотата, к утверждению модуса ускользающего что. Глобализация создает мир симуляций, самоозначивания, основанного только на том, что человек не может не придавать смысл бессмысленному. Симулятивные пустоты культуры создаются тем, что красота замещается модой, мораль — толерантностью, истина — эффективностью. И за всеми этими замещениями стоит всеобщий эквивалент — деньги. Этот всеобщий эквивалент заставляет нас делать не то, что мы хотим, а то, что выгодно, все мы теперь корыстны, то есть стали цивилизованными, убив в себе душу.

Поэтому я антиглобалист.

 

5.3. Россия: пути и перепутья

«Философические письма» Чаадаева сделали Россию предметом русской мысли. Что мы узнали о России в результате 200-летней работы этой мысли? Мы узнали, что Россия — это не просто наша страна, наше государство. Россия — это особый мир. В чем же состоит его особенность? Прежде всего в устроении нашего ума, нашей души.

Русский умострой

Строение ума русского человека определено не идеей золотой середины, не дианоэтическими добродетелями, а принципом «либо все, либо ничего». Следуя этому принципу, трудно найти компромисс и легко впасть в крайности. Ближайшим принципом из этого принципа является «действие во имя». Действие во имя носит жертвенный характер и одновременно оно является остатком былых мистериальных действий. По существу своему оно является не целерациональным, а символическим. Поэтому для нас символы иногда важнее реальности. В символическом действии ценится не прагматика и не жизнь человека, а идея, некий метафизический замысел. Ориентация на высший смысл рано или поздно обессмысливает горизонт действия хозяйствующей души. Из самоотречения, из понимания того, что высшим личностным актом является не действие во имя личности, а отречение от личности, следует равнодушное отношение к жизни человека. В России не особенно дорожили человеком, не возвеличивали его, не ставили ему, как в Европе, памятники. Не личность, а отзывчивость человека, его душевная теплота ценились в России.

Бытие русского человека коренится в быте. Поэтому он ценит не свободу, а волю. Иными словами, ему нужна не политическая свобода, а бытовая. К политической свободе он равнодушен. У нас культура основывается на морали, тогда как в Европе культура предшествует морали. В России нет никакого пиетета по отношению к праву, потому что нам нужна правда. Правду нельзя подкупить, ее нельзя уступить другому, тогда как право, что дышло — куда повернешь, туда и вышло. Русский человек подчиняется высшей власти не потому что он раб, а потому что он передает ей право заниматься политикой, оставляя за собой право автономного быта.

Россия — и не Запад, хотя мы на западе, и не Восток, хотя мы на востоке. Россия — это духовное понятие. Мы стали русскими, потому что наша Церковь когда-то заговорила по-славянски, а не на греческом и не на латыни. Может быть, благодаря этому она долгое время была чужда европейскому логосу и близка софийности Востока. Поскольку нам была дана главная Книга, постольку нас не интересовали другие книги и, возможно, поэтому нас считали интеллектуально ленивыми. Действительно, Россия научилась исторически заканчивать то, что она никогда не начинала. И поэтому нам незнакомо чувство радости завязывающегося начала.

Не мы изобрели парламент. Но мы показали его никчемность. Парламент создан для того, чтобы говорить и разговорами обуздывать управляющим. Парламент немыслим без партий, а русские не любят партии, потому что партия — это часть целого, а не целое. У нас демократия держится не партиями, а бытом. Для парламента у нас нет духовных оснований. Эти основания были бы тогда, когда бы мы приняли filioque, когда Святой Дух исходил бы не только от Отца, но и от Сына, как в Европе. А у нас он исходит только от Отца. И поэтому власть должна быть неделима и ей должно быть наделено одно лицо. Нам ближе монархия, а не парламентская республика.

Россия — это космос

«У всякого народа есть родина и только у нас — Россия» — в этих словах Г.П. Федотова формулируется мысль о том, что Россия — это не народ, населяющий одну шестую часть земли, эту часть могут заселять разные народы. Но к России это уже не будет иметь никакого отношения. Россия — это способ, каким наша родина находит связь с нашим отечеством.

Русское сознание хорошо видит различие между родиной и отечеством. Родина — это родимая земля, что-то близкое, теплое, уютное. Родина рождает. На родине тебе сочувствуют. Она как мать встречает тебя словами утешения. Родина мила, но на нее нельзя полагаться. Она не опора. Ей самой нужна поддержка. Родина — это язык, мифы, песни, земля. У отечества свои песни, свои слова. Отечество — в отдалении. Из этой отдаленности слышен строгий голос отца. Холодный и повелительный. Отечество требует служения. Оно надзирает, наказывает и поощряет. В нем сила. От него исходит порядок.

Русский человек сторонится порядка, бежит от его монотонности к согревающему душу материнскому хаосу. Он убегает. Отечество его догоняет. Он прячется. Отечество его ищет и находит.

Спрятавшись, русский человек не покинет своей берлоги, не пойдет на агору, на собор для изъявления своей воли. Его туда нужно притащить, своло′чь. Отечество его тащит и называет сволочью, а родина укрывает и оправдывает. Поэтому у нас, у русских, есть те, кто ходит сам, а еще есть те, кого волокут. Кто на помочах. Первых мало. Вторых много. Если бы у нас сволочей было мало, то мы бы не прятались. И у нас были бы дороги. И избы наши топились бы по-белому. А поскольку мы прятались по медвежьим углам, постольку дорог мы не строили. Боялись, что по этим дорогам к нам придет отечество и обложит данью. По этим же причинам и избы наши топились по-черному. Из опасения встречи с отечеством наша культура строилась вне связи с цивилизацией. Оттого-то у русских много культуры и мало цивилизации.

В Европе отечество выходило за пределы родины. Вот эта его запредельность сделала возможной империю, то есть возможность для одного народа отдавать приказы другому народу. Возможность свой порядок распространять среди чужих и называть все это просвещением. Отечество без родины создает имперского человека, космополита. Этот человек сам себе император. Он умеет сам себя держать в ежовых рукавицах.

Русский человек несамодержец. Он собой не волен распоряжаться. Он от себя бежит, страшась своей оформленности. Русское отечество, вместо того чтобы выходить за пределы родины, занималось ловлей беглецов. Поисками ускользающей родины и оформлением аморфного. Отечество поймало нашу родину только тогда, когда бежать ей уже было некуда. На берегах Тихого океана. Здесь родина русского человека и его отечество совпали.

Вот эта пойманность русского человека отечеством и составила смысл русской империи. Если в Европе отечество возвратилось на свою родину и вот это совпадение родины и отечества составило в конце концов основу для национального государства, то в России отечество всегда догоняло ускользающую родину, и в точке их совпадения возникла русская империя, которая наложила запрет на формирование национального сознания русского человека. Имперское сознание русских стало помехой на пути формирования русского национального сознания. Мы — православные. В этих словах закодировано совпадение космополитизма христиан с космополитизмом империи. Христианское и национальное сознание исключает друг друга. Имперское состояние России является экстатическим, его основой служит государство, а не нация. А это значит, что государство предает интересы нации, родины и начинает служить империи.

Обычно империи держатся волей автономных индивидов, самостоятельными людьми. Русский же человек ищет поддержку вне себя. В другом, в трансцендентном по отношению к нему самодержце. Мы цепляемся друг за друга, сбиваясь в кучу, в социально неструктурированную массу. Империя является для нас необходимым костылем, внешней опорой. В России не империя опирается на человека, а человек на империю. Империя позволяет нам подняться, встать. Распрямиться. Распрямившись, русский человек видит, что под ногами у него — родная земля, а над ним — имперская крыша. И все это вместе с ним называется Россией.

Русское сознание содержит в себе постоянную возможность отказа от империи, от крыши. Время от времени оно заставляет нас отбросить имперский костыль, отказаться от идеи служения, дабы остаться наедине со своей родиной. Реализуя такую возможность, русский человек приходит к родине без отечества. К хаосу. К своему падению. К национализму, то есть неумению сопрягать свои мысли и чувства с вековой историей русского космоса.

С осознания того, что русский человек стоит с империей, а без империи он падает, начинается наше сознание. В горизонте имперского сознания русский человек строит свое понимание государства и церкви, а также понимание самого себя.

Русское сознание — это славянофилы

Русское сознание — это славянофилы. Это они замкнули наше сознание на самое себя, создав экран отражения мысли. Благодаря им наше сознание стало рефлексивным, а не только содержательным.

Всякая мысль проходит точку взросления, избавления от инфантилизма. Такой точкой в истории русской мысли стал Ю. Самарин. После него уже невозможно сладостное славянофильство Хомякова и Киреевского. Вернее, теперь оно возможно как детский лепет.

После Самарина русская мысль могла развиваться либо в терминах всеединства, либо в терминах месторазвития. Персонификацией первой возможности стал В. Соловьев. Персонификацией второй возможности стал Н. Данилевский. Соловьев — это русский отец глобализма. Данилевский — имперский антиглобалист. Воспроизводя соловьевский ход мысли, мы неизбежно воспроизведем симулякры всеединства: мировой разум, человечество, прогресс, то есть воспроизведем тупиковое движение русской мысли. Ее непрозрачность для себя. Чтобы не быть тупиковой, наша мысль должна самоопределиться как имперский антиглобализм.

Зачем русскому человеку империя?

Во-первых, затем, чтобы не быть нацией. Русские никогда не были нацией, никогда не ставили перед собой и не решали национальных задач. Мы не умеем этого делать. Для этого у нас нет национального самосознания. Русские всегда были и будут идеей. Тем, чего нет, что невозможно осуществить. Мы всегда существовали в невозможности своего существования. Определяя себя как идею, мы определяем себя в качестве апофатиков-нигилистов, антиглобалистов. И одновременно в качестве романтиков социально наивных людей. Всеединство — это отказ от возможности быть идеей. Призыв к растворению в фактичности. Конечно, глупо искать какую-то содержательную русскую идею. Мы не американцы. Это у них есть какая-то идея, мечта. А у нас ее нет. Если бы она у нас была, то мы бы ею владели, как владеют вещью. И, овладев, стали бы нацией. Наша идея — это мы сами в невозможности нашего национального существования. Мы необратимо имперский народ. Быть для нас — значит быть империей.

Во-вторых, поскольку мы не нация, постольку мы всегда решаем наднациональные задачи. Если бы мы решали задачи нашего национального существования, то мы бы занялись удобствами жизни, комфортом существования, то есть мы построили бы цивилизацию. Но так как мы решаем наднациональные задачи, мы принуждены быть бедными при всем нашем богатстве. В любой момент жизни нам нужно во что-то верить. Нам нужна идеология. Имперскость нашего существования вынуждает нас постоянно обновлять государство, а не цивилизацию повседневной жизни.

Третья причина имперскости нашего существования — это наше безволие. У русских нет воли к власти. А это значит, что у нас нет пространства, в котором бы встречались возможность повелевать с возможностью повиноваться. У русских возможность повиноваться существует вне связи с возможностью повелевать. И наоборот. У нас повеление существует вне связи с повиновением.

Для того чтобы у русских появилась воля к власти, к земному, нужно, чтобы мы стали автономными индивидами. Чтобы мы перестали служить, научившись вращаться вокруг своего Я. Чтобы создать такое вращение, нужно когда-то убить Бога. А также нам нужно еще и отказаться от души. Ведь пока у нас есть душа, а не сознание, мы все время будем делать не то, что нам выгодно, а то, что нам хочется. И в нас будет жить Бог, ибо он живет этим нашим хотением.

Русские существуют без воли к власти потому, что наше Я смещено из центра. Незамкнутость существования со смещенным из центра Я делает нас соборными, то есть беззащитными в столкновении с автономными личностями.

Поскольку русские превратили бытие в быт, постольку эта превращенность накладывает запрет на трансгрессию быта. И, следовательно, на возможность быть нацией. Русская империя — дело Бога. Нация — дело экономики и интеллигенции. Нацией может стать только тот народ, каждый элемент которого заставляет жизнь вращаться вокруг своего я. Ничто больше не должно иметь своего центра вращения. Поэтому западные нации составляют лейбницевские монады. Что может обеспечить взаимное притяжение монад? Только интересы. Интересы выше нации. В конце концов и нация — это все тот же определенный интерес, а не какая-нибудь самоценность. Русские не монады. У нас всякая целостность имеет свое Я, свой центр вращения. И все эти центры смещены имперским сознанием. Если целью нации является интерес, то целью империи является сама империя. Любой нацией можно пожертвовать ради интересов. А империей нельзя. Потому что она не определена как содержание. Наоборот, ради империи можно пожертвовать интересами. Смещение Я из центра делает оправданной имперскую идею служения. Все это говорит о том, что Россия не может быть без русских. Без русских она станет Евразией. Пространственным понятием. Лесом и степью, которые может заселить кто угодно.

Можно ли удержать Россию только силой православной веры? Забвение имперского бытия русского человека превратит Россию в новую Византию. Русские не греки. Но именно поэтому Россия стала полем мистериальных игр Бога, непреднамеренной координацией отечества, родины и империи, земли, православной веры и русского человека.

Имперская экономика

В XX веке прекратило свое существование трудовое общество. Труд перестал быть ценностью. Он стал обыкновенным природным ресурсом наряду с нефтью, газом и лесом. Но не тоска по трудовому обществу составляет имперское сознание. Хотя и жаль идею труда. На смену экономической оседлости пришел номадический капитал. Детерриториализованный. Номады поставили под вопрос существование национальных государств. Но и не тоска по национальным государствам составляет имперское сознание. Сегодня капиталу противостоит не труд, не национальные государства, не культура оседлости. Капиталу противостоит сам капитал, так же как и моде противостоит только мода. Поэтому классовые войны потеряли характер столкновения идеологий и утопий. Но суть империи не в классовых войнах. На всем теперь видны следы движений симулятивного капитала. Почему симулятивного?

Потому что капитал вовлекает в свое движение сознание, превращая его в свой главный ресурс. Эксплуатация сознания приносит прибыль. Поэтому капитал производит сознание и потребляет его. И сам состоит из производных сознания: из лейблов, марок, знаков, акций, статуса, престижа и пр.

Из этой новой роли сознания в экономике следует экономика постмодерна, у которой свой порядок столкновения слов и вещей, цивилизации и культуры. Цивилизация несет с собой универсализм вещей. Культура сохраняет локальные значения слов. То есть в любой ситуации всегда найдутся слова, для которых нет вещей. И всегда найдутся вещи, для которых нет слов. А это означает невозможность извлечения смыслов. Неосмысленный режим существования человека — это плата за экономические симуляции. Тоска по империи первоначально возникает как тоска по смыслу.

Итак, экономика нуждается в сознании. Но сознание само по себе не существует в трансцендентальном модусе, в пригодном для экономики виде. Сознание не бывает ничейным. Оно всегда локально, то есть оно существует как протестантское, или как православное, или как японское, или как русское сознание и т. д. А это значит, что всякая экономика питается своим сознанием, воспроизводит свою непрозрачность, то, что не исчисляется всевидящим оком экономиста.

Сохранение непрозрачностей сознания в движении капитала можно назвать национальным в экономике.

Устранение локальных непрозрачностей сознания можно назвать глобализацией экономики. Глобальная экономика нуждается в упростительном смешении сознаний, носителем которого является средний класс. Средний класс стоит в очереди в «Пиццу-хат», смотрит «Матрицу», читает «Властелина колец», покупает порошок «Тайд», мечтает о «Хонде», засыпает на противохраповой подушке. Будь его воля — он в Большом театре устроил бы казино, а в Зимнем дворце — элитный жилой комплекс. Прежде всех он любит себя и не думает о целом, элементом которого является. Поэтому ему показывают «Дом 2», «За стеклом», «Слабое звено» и юмор Петросяна.

Глобализм в экономике репрессирует локальное сознание, лишает человека субъектности, превращая его в биомассу, в носителя рабочей силы. Поэтому всякий глобализм антикультурен и антисоциален.

Благодаря глобализации экономика трансгрессирует, выходит за свои пределы, меняя свой смысл. Рыночной становится уже не экономика, а общество, естественной формой существования в котором является демагогия и коррупция.

Поскольку национальные государства ничего не могут противопоставить глобализации, постольку в этой ситуации возникает тоска по имперскому сознанию, по нерыночному обществу. Когда тоскуют по империи, тоскуют по тому, чтобы быть самими собой.

Империя — это один из плодотворных способов разрешения конфликта между глобальным и национальным. Поскольку Россия является огромной неклассической империей по своему смыслу, постольку ее экономика должна нести на себе бремя этой огромности. И пока экономика несет на себе эти тяготы, она является имперской. Или, если угодно, национальной. А как только она сбросит с себя эти тяготы, она станет прагматической, глобальной, сделает ненужными всякие локальные непрозрачности империи, включая сознание как малых, так и больших народов империи.

Так вот для того, чтобы не произошло смесительное упрощение сознаний и культур, нужно имперское сознание. Нужно сознание важности существования России как империи.

Поскольку Россия — это не национальное государство, постольку мы решаем всегда наднациональные задачи. Без миссионерских проектов Россия перестает существовать. Она рассыпается. А для того, чтобы осуществлять их, нужна имперская экономика.

Всему миру Россия известна как империя модерна. Проблема же состоит в том, удастся ли России сохранить себя как империю в эпоху постмодерна. Чтобы реализовать этот проект, потребуется научиться мыслить власть вне связи с государством, структурируя бессознательное как язык производства. А это значит, что нужно искать в православии пределы языческому культу денег.

Третий путь

Современное мышление состоит из бинарных понятийных структур, которыми создаются ловушки в виде пустот неполноты. Одной из таких ловушек, или химер, является отношение между капитализмом и социализмом. Выход из бинарных ловушек получил название третьего пути.

Третий путь — это непрерывно возобновляемое стремление ускользнуть из химерического пространства, создаваемого бинарными структурами и достигнуть центра. При этом центр понимается не в качестве точки, равноудаленной от крайностей, а в качестве неразвернутых еще противостояний, в качестве виртуального состояния. Любое бинарное отношение структурируется, то есть движением к одному полюсу полагается существование другого полюса. Достигнуть центра, двигаясь по третьему пути — это значит оставить крайности, бинарные полюса неопределенности.

Вот на таком выходе из бинарных оппозиций и возникает третий путь, или моральная экономика. Философия хозяйства, возникающего на этом пути, резюмируется в нескольких тезисах.

Во-первых, хозяин в хозяйстве необъяснимо являет себя и также необъяснимо исчезает. И в силу этой необъяснимости он перестает быть субъектом, а хозяйство перестает быть объектом. Мерцание хозяйства, скорее, указывает на некий тип жизни, чем на определенную методику ведения хрематистики.

Во-вторых, в хозяйстве возможно и необходимо мистическое касание земли. Этим жестом касания рождается крестьянин, но уже не как экономическая категория, а как археоавангард жизни. Оторвать крестьянина от земли — это значит лишить хозяйство софийности.

В-третьих, процессы хозяйствования, скорее, выразимы не в субъектных терминах, а в аналогах медиального залога, в бессубъектных структурах и безличных выражениях: не я строю дом, а дом строится, не я веду хозяйство, а хозяйство ведется.

В-четвертых, в хозяине личностные структуры неотделимы от структур рабочей силы, а место работы совпадает с домом, если под домом понимать несимулятивное пространство подлинного.

К пониманию моральной экономики я пришел в результате чтения работ И. Стебута. В воспоминаниях Стебута есть один забавный эпизод, относящийся к пореформенной жизни в России. В те времена многие были увлечены идеями прогресса, экономической эффективности и всеобщего благоденствия. Стебут решил сдать крестьянам часть принадлежащих ему земель в аренду. Договорились об арендной плате. Спустя какое-то время Стебут снизил арендную плату, рассчитывая на то, что крестьяне могут взять в аренду больше земли. Но произошло другое: крестьяне соразмерно снижению арендной платы уменьшили количество арендуемых земель. Этот факт можно описать в терминах рациональной экономики, то есть предполагая отделение рабочей силы от личностных структур, места работы — от дома, средств производства — от производителя. И тогда действие крестьянина нельзя не представить как действие иррациональное, а самого крестьянина нельзя не обозначить как человека патологически ленивого.

Но этот же факт можно описать и в терминах моральной экономики, то есть экономики семейного трудового хозяйства. Во-первых, это хозяйство строится не в терминах экономической эффективности, а в терминах морали. А это значит, что в нем нет места зарплате. Мотивы хозяйственной деятельности коренятся не в прибыли, а в воспроизводстве типа жизни, в котором в свою очередь на первый план выступает соразмерность напряжения труда и удовлетворения потребностей хозяйствующей семьи.

Внутри моральной экономики возможно несакральное отношение к собственности. Так, Киреевского занимал один эпизод, который превзошел недалеко от его поместья. Крестьянин нарубил лес, погрузил его на телегу и повез к себе в деревню. Его остановили и стали укорять за кражу господского леса. Когда крестьянина назвали вором, он пришел в ярость, уверяя, что никогда в жизни ничего не украл чужого. Тогда ему указали на лес. Ну, это другое дело. Ведь лес же он ничей. Он божий. Его никто не сажал, за ним никто не ухаживал. Поэтому лес для всех, как воздух. А вот если бы к нему был приложен труд, тогда другое дело. Тогда речь могла бы пойти и о воровстве.

Таким образом, в моральной экономике — собственность связана с трудом. Но точно так же крестьянин относится не только к вещам, но и к словам. Слово не свято. Оно принадлежит крестьянину на правах его собственности. Он слово дал, он слово взял. Правда невербальна. А потому ложь словесная совместима с абсолютной правдивостью.

С помощью одних лишь категорий капиталистического производства мы не в состоянии осмыслить действительность, поскольку очень бóльшая часть хозяйственной жизни, в частности бóльшая часть сферы аграрного производства, основана не на капиталистических, а на совершенно иных принципах, началах семейного хозяйства. В семье отсутствует категория зарплаты. В ней имеется свой специфический мотив хозяйственной деятельности, а также свое понимание рентабельности. Как известно, большей части крестьянских хозяйств России и большинства неевропейских и даже многих европейских стран чужды категории наемного труда и зарплаты. Выражения «семейное хозяйство», «трудовое хозяйство», «трудовое семейное хозяйство», «семейное трудовое хозяйство» будут означать хозяйство крестьянина или ремесленника, в котором не используется наемный труд, а напротив — используется труд исключительно членов этого хозяйства.

Что нас заставляет смотреть на мир как на хозяйство? Во-первых, скорость. Чудовищная скорость смены одного события другим. Во-вторых, масса. Материя того, что сдвинулось, переместилось и оказалось не на своем месте, стала так велика, что дух приблизился к нулевой отметке. Стал бесконечно малой величиной. В скорости время выходит за пределы своего бытия. Капитализм делает все события несвоевременными, всю материю неуместной. Событийность бытия обессмысливает всякий смысл. Такова природа того, что загипнотизировало все человечество. Такова природа капитализма.

Вот как говорит об этом С. Булгаков: «Человек в хозяйстве побеждает и покоряет природу, но вместе с тем побеждается этой победой и все больше чувствует себя невольником хозяйства»16.

Я хотел бы обратить внимание на то, как Булгаков строит свою мысль. Он строит ее в дискурсе абсурда. Нонсенса. Ведь побеждать и одновременно побеждаться победой — это нонсенс. Чепуха. Тем не менее мы не сможем не увидеть эту чепуху мира, если будем смотреть на него со стороны софийного хозяйства.

Или вот еще одна мысль Булгакова. Она звучит так: человек в хозяйстве покоряет Природу. Человек, который покоряет, не хозяин в хозяйстве. Он титан. Самозамкнутая личность. Тот, кто самому себе дает закон. А если ты полагаешься на себя, то тебе не нужен Бог. Забота о самом себе исключает трансцендентный источник смысла хозяйства.

Хозяин — не титан. Не личность, а тот, кто в себе оставляет место для другого, для со-творчества и благодати. Хозяин в хозяйстве становится богом по благодати, а не менеджером. Его поведение нельзя описать по модели целерационального поведения. Он делает не то, что выгодно, а то, что хочется, полагаясь на инстинкт и навык. И вот эти-то инстинкты и навыки утратили свою непосредственность. Началась, как сказал Булгаков, эпоха «экономического гамлетизма». Отныне экономисты празднуют свой бенефис.

1. Каждому экономисту нужно суметь превзойти экономический материализм. Экономика не является той последней реальностью, за которой более ничего нет.

2. Хозяйство — наиболее непосредственное, близкое, привычное. Но это не значит, что оно понятно. Не понимая природу хозяйства, нельзя понимать им что-то другое.

3. Когда-то нужно будет решить, что более фундаментально: человек или хозяйство? Нужно ли понимать хозяйство как функцию человека. Или же нужно истолковывать человека в терминах хозяйства? Согласно Булгакову, человек выше хозяйства.

Что же такое хозяйство и кто такой хозяин?

В хозяйстве человек осуществляет свою индивидуальность. Преодолевает свою абстрактность. Поэтому лишить человека хозяйства — значит лишить его свободы.

Бессмысленно сводить жизнь людей к хозяйственным интересам и мотивам. Ведь еще существуют и волевые корни жизни. Волевые корни мышления. Иначе говоря, в мире есть вещи, которые существуют потому, что мы хотим, чтобы они были. А не потому, что в их существовании кто-то хозяйственно заинтересован.

В центре философии хозяйства стоит не экономика, а антропология. Необходимость познания человеком себя в мире и познания мира в себе.

Россия после модерна

Безусловно, Россия самоопределилась в качестве империи. Но это самоопределение произошло в эпоху модерна. А на смену модерну пришел постмодерн. Империя трансгрессировала, изменила свой смысл. В чем суть этих изменений и что нам делать с русской империей?

Империи модерна завоевывают территории, присоединяют новые земли. Они имеют дело с качеством, с органикой, с телами, различия между которыми носят глубинный характер и описываются в бинарных терминах.

Для империи важна универсальность, всеобщность, источником которой является разум. Разум в качестве империи обращен не к себе, а к тому, что вне его, что существует не по законам разумности, а по каким-то иным неимперским правилам. Разум устраивает репрессии по отношению к неразумному, особенному, единичному. Но в эпоху модерна мир еще был переполнен всякими локальностями, органикой. И от репрессий империи еще можно было спрятаться в зарослях единичного, в непрозрачности почвенного. Например, тебя империя захотела вытащить на свет сознания, а ты от нее сбежал в деревню, в глушь, в семью, к себе. Или еще дальше: на Дон, на Юг, к Тихому океану. И там, вдалеке, в твоей голове появлялись мысли, которые существовали по законам твоей головы, а не по законам обезличенного разума империи. За непроницаемостью локального скрывалось внутреннее. Проходила граница между сознательным и бессознательным. Империи разума можно было противопоставить национальное государство, классовое сознание, корпоративную этику, чувство собственного достоинства. В конце концов империя останавливалась у ворот земства, перед религиозными и половыми различенностями, в складках которых можно было скрыться, переждать, чтобы набраться сил жизнеспособного целого. В эпоху модерна жизнь еще бросала вызов разуму, поднимая бунт и добиваясь успеха. Империи модерна еще сами были содержательными и поэтому несли в себе некоторую непрозрачность. У них были свои границы и территории, свои языки и центры власти. Империи постмодерна разлагают. Они детерриториализованы. Их поле действия — сознание, в котором устанавливается механизм серийного, монотонного различения. Они работают с поверхностью, не замечая качества.

После модерна все изменилось. Деревни исчезли. Семья разрушилась. Регионы потеряли качество. Сословия — почву, а человек — достоинство. Постмодерн стирает различия между сознанием и бессознательным. Бессознательное, утратив контроль над сознанием, вовлекается в процесс производства. Производится все: и сознание, и бессознательное. Все становится языком. Постмодерн окружает человека соблазном, редуцируя его к атомарным желаниям.

После модерна из империи ускользнула всякая содержательность. Она стала чистой универсальностью, разумом как таковым. Вместе с содержательностью ушло бинарное строение ума, ушло напряжение, существовавшее между центром и периферией, трудом и капиталом, левым и правым, силой и бессилием. В империях модерна есть север и юг, запад и восток. Они пространственно ориентированы. Империи постмодерна лишены пространственных измерений. У мысли нет ни севера, ни юга. У стоимости нет территории.

Империи постмодерна возникают в точках неразличенности, благодаря которым можно разложить любую структурированную реальность. Например, труд структурируется и осознает себя как некоторую целостность, если различается производительный труд и непроизводительный. Непрерывно удерживая это различие, нельзя труд не противопоставить капиталу. А если это различие не удерживать, то можно разложить целостность труда. Империи после модерна строятся на разложении трудового общества, на изменении социального статуса работника. Приравняв бессознательное к языку, империя берет под свой контроль сознание, лишая рабочего экрана непрозрачности, нейтрализуя возможности его внутренней эмиграции. Его отщепенства. Рабочий, оставаясь рабочей силой, перестает быть ее субъектом. Теперь не он, а его биомасса стала носителем труда. Труд, как нашинкованная капуста, имеет потребительские свойства, но перестает быть цельным, труд теряет способность к сопротивлению. Новые империи платят не за труд, не за служение, а за существование. Биомасса труда нуждается не в политике, а биополитике. Капитал же испытывает нужду не в государстве, а в планетарной сети серийных различений сознания.

Cамовозрастающей стоимости противостоит не труд, а сама стоимость. Всякая же стоимость уже детерриториализована, то есть она делает отличие себя от самой себя способом своего существования. Капиталу мало собственности на средства производства. Ему нужна собственность на трудовую биомассу. Империи после модерна нуждаются в новых крепостных, в новых работах. Они устраняют всякую локальность. От них некуда скрыться. У них всевидящее око и во все проникающие детерриториализованные щупальца: рынок, СМИ, мода, реклама, капитал. Новые империи не нуждаются в органической силе, в земле. Все опространствленные, органические образования прежних империй гибнут как динозавры. Их крошат и нарезают, редуцируют к молекулярному уровню. Например, федерализм используется империей после модерна не для того, чтобы создать непрозрачность локального, а для того, чтобы измельчить целое в некое желе, в биомассу, удобную для использования. Этим же целям служит и выделение 88 субъектов России.

С исчезновением органических локальностей исчезает и сама реальность. На месте реальности образуются пустоты, а первым действием в пустоте является нулевое действие. Новые империи нуждаются в пустоте, которая больше, чем ничто, но меньше, чем бытие. Современная Россия недостаточно пуста для новой имперскости. В ней не все редуцировано к нулю.

Новые империи деантропологизируют мир, лишают человека метафизических качеств. У человека нет больше чувства меры. Он не видит различий между приличным и неприличным. Империи постмодерна редуцируют внутренне, разлагая непрозрачности сознания. В результате разложения образуется качественно однородная антропологическая масса. Желе из желаний.

Русская империя должна или приспособиться к постмодерну, или обессилить его силу. Приспособившись, она потеряет всякий смысл. Бросив вызов, она должна научиться связывать энергию неравенства, коренящегося в почве, в органике локального, в непрозрачности единичного.

Модерн закончился. Начался постмодерн. Европа агонизирует. Она становится Империей. Призрак империи бродит по России. Русские сосредоточиваются.

Переживет ли Россия постмодерн

То, что Россия больна, — ясно всем. А вот чем она больна, — это вопрос. Это непонятно. Весь XX век Россия избавлялась от структур традиционного общества. И избавилась. Построила однородное социальное общество, в котором не было языковых перегородок, социальных барьеров. А это значит, что случайную болезнь какой-либо социальной группы нельзя было локализовать, изолировать. И это заболевание могло захватить все общество, заразить всех людей.

Первой начала раздваиваться интеллигенция, которая, используя средства массовой информации, заразила весь народ. В конце 80-х — начале 90-х годов «шизовали» все: министры и дворники, академики и артисты, домохозяйки и шахтеры. Все как с цепи сорвались. Никому ничего было не жаль: ни империи, ни СССР, ни Украины, ни Кавказа. Мы — рязанские. А из Франции доносились слова Ж. Делеза: «Разрушай, разрушай. Шизоанализ идет путем разрушения, его задача — полное очищение бессознательного, абсолютное выскабливание».

Ну, мы и выскабливали, очищали. Сначала бессознательное, затем сознательное. В результате мы оказались без памяти, без традиций, без государства. Франция все-таки была структурирована социальным неравенством. В ней шизоанализ был локализован в университетах. А у нас не было противоядия. Мы все заразились идеологией социальных отщепенцев. А поскольку носителем эстетики постмодернизма является извращенец, постольку извращения нужно еще более извратить, чтобы дистанцироваться от постмодернизма, структурируя социальную однородность.

Итак, в каком случае Россия переживет постмодерн?

1. Если она сможет оттеснить на периферию фигуру интеллигента-отщепенца. Сможет построить пропасть между извращенцем и властью.

2. Если научится мыслить власть вне связи с государством и структурировать бессознательное как язык производства.

3. Если империя будет самовоспроизводиться вне указания на свои территориальные границы.

4. Если вспомнит, что она — цивилизация крестьян, а не торговцев. Поэтому в ней нагромождение тел. Событий и вещей. У нас тела. В Европе — знаки телесности. Всеобщий эквивалент. У нас события. У них — знаки событий. Сообщения. А сообщение важнее сообщаемого. События. При столкновении тела со знаком телесности побеждает знак. Ибо тело отсылает к самому себе, а знак отсылает к другому знаку. Первое — конечно. Второе — бесконечно. А бесконечность измотает любую конечность.

5. Если не забудет, что она, Россия, полюбила Бога. И не полюбила человека. Она памятников ему не ставила. В человеке важен отклик. Отзывчивость, а не личность. Не права человека, а установленность к Богу. Признавая права человека, мы ограничиваем в правах Природу и Бога. И поэтому гуманисты разоблачают Россию. Как некий симулякр.

Россия потому и симулякр, что она ничего не начинает. В мистериальном поле вяжутся концы, а не начала. Нам никогда не удается связать концы с началами. Ибо если мы это сделаем, мы перестанем быть Россией. Мы — похоронная команда. Мы провожаем в последний путь. Социализм, капитализм, гуманизм, антропологизм — все это мы уже похоронили.

Россия — цивилизация человеческих, слишком человеческих содержаний. У нас взаимные подмигивания. Внутренние понимания. Знание изнутри, а не порядок институций. У нас теплота неформальных отношений, а не холод права.

Россия — радикально амбивалентна. Например, Европа отказывается от национализма. Пытается отказаться. Мы отказались от нации. Мы — не нация.

Современное общество децентрируется. На месте центра образуется дыра. Пустое место. К этому месту устремляется периферия. Второй план выступает как первый. И опустошается. Социальное бытие становится пустым, а мир — плебейским. Понижение уровня человеческого в человеке заставляет нас закидывать образовавшуюся онтологическую дыру различными содержаниями. Заштопывать ее. Но нет никакой надежды на успех. Ибо своими действиями мы только ускоряем процесс опустошения.

История имеет иудохристианские корни. Греки приспосабливались к космосу. Мы — к истории. Но ничто не вечно. Христианство слабело. История угасала. И вот христианская вера совсем ослабла. А мы стали свидетелями конца истории. И что же делать нам? Как жить, к чему приспосабливаться? Уже Н. Данилевский поставил под сомнение достижения цивилизации. Его вывод прост. Держитесь за «почву», традиции и быт. А там видно будет. Так думаю и я.

Есть ли у России столица

После переворота 1917 г. в России не было столицы несколько лет. Лишь в 1930 г. столицей России (СССР) была официально объявлена Москва. Случилось то, о чем мечтали Аксаков и Хомяков. Но радоваться этому было уже некому.

Русские — странный народ. Была у нас столица в Киеве. Но нам показалось, что здесь много тепла и мало холода. И столица переехала в Москву. В Москве много суши, мало топи. И тогда, как говорит Гоголь, Бог дал нам Петербург.

Если Москва нечесана, то Петербург щеголь. Москва домоседка. Петербург — проныра. Москва корректная. Петербург — иностранец. В нем нет ничего русского. Петербург построили среди чухонцев, за пределами эйдоса русского народа. Петербург — это наша собственная Европа. Он отравляет нашу жизнь отходами европейской цивилизации. Одна надежда была у нас на Москву, на то, что она-то пронесет мысль о всей русской земле.

Прошло время, и Москва стала нам чужой. Нерусской. Неимперской. В ней прижились и размножились люди неизвестной веры и неидентифицируемой культуры. Из большого села она стала городом-космополитом. Городом, который живет сам по себе.

У России больше нет столицы. Нет головы. И огромное тело России бьется в конвульсиях, разрываемое на части своими врагами. Но есть еще надежда на Сибирь. На юг. На имперский импульс народа. Эта надежда умрет последней. Конечно, юг России нуждается в империи, как нуждается в нем Сибирь, Украина, Дальний Восток и Белоруссия. Империя нуждается в юге, в естественном пределе. Без империи возникает напряжение перекрестка. Имперское сознание стало исчезать в России в конце XIX века. И исчезло. Демократизировалось…

Резюме

1. Призрак империи бродит по России.

2. Начинается эпоха постмодерна и нового язычества в политике, экономике, культуре и цивилизации. Главное действующее лицо в трудовом обществе — симфонический индивид. В традиционном обществе — это крестьянин. В индустриальном — рабочий. В экономике знаний — интеллектуал. В обществе постмодерна главное действующее лицо — симулянт, имитатор.

3. Политикам России нужно опираться не на нацию, а на государство.

4. Конечно, можно отделить церковь от государства и школу — от церкви, но нельзя отделить русского человека от православия. Православие — это то, что бесформенному русскому человеку придает форму. Наша система образования должна базироваться не на болонских соглашениях, а на знании основ православной культуры.

 

5.4. О чувстве несправедливости в политике

Равным — равное, неравным — неравное. Эта мера, говорю я вслед за Платоном, ведет к справедливости. Если же неравным давать равное, то эта политика может породить чувство несправедливости у одних и чувство вседозволенности у других. Чувство несправедливости у русских стало формироваться еще в XIX веке (об этом рассказывает Ю. Ф. Самарин в «Письмах из Риги»).

Система неравномерного властвования

Россия — империя, то есть в качестве империи она должна была быть системой равномерного властвования. Мера власти для русских и мера власти для немцев должна быть одной и той же и в Риге, и во Владивостоке. Но когда Самарин в составе ревизующей комиссии приехал в Прибалтику, в остзейский край, он понял, что положение русских в Прибалтике не равно положению немцев. Русские, присоединив к России Прибалтику, стали иметь в ней один объем прав, а немцы — другой, больший. И эта неравномерность с тех пор непрерывно воспроизводится в России. В этой связи возникает фантазия, высказанная Достоевским в «Дневнике писателя»: ну что, если бы нас, русских, было бы 3 миллиона, а их, нерусских, 80 миллионов. Во что бы обратились тогда русские? Дали бы они нам сравняться с собой в правах?

Окраины притесняют русских

Деконструкция взглядов началась с ремонта комнаты, в которой жил Самарин. Оказалось, что отремонтировать ее можно, но русским эту работу поручать было нельзя. Они не были приписаны к цеху. Самарин обратился к знакомому купцу за разъяснениями. И тот ему объяснил. Дурак, мол, ты. Какая империя? Здесь же русские живут как люди второго сорта. Здесь правят бал немцы. Они граждане города. А русские — обыватели. Гражданином города может стать, во-первых, законнорожденный; во-вторых, немец; в-третьих, лютеранин; в-четвертых, сдавший немцу экзамен по торговле или ремеслу. Немцы завладели магистратом, то есть всеми должностями городского управления. Они начальники. Русские подчиненные. Магистрат, как Академия наук. Братство немцев предлагает ему кандидатов, а он выбирает свой состав. Захочет — выберет, не захочет — не выберет. Русских не хотели.

Граждане в свою очередь могли быть членами большой и малой гильдии. Купеческой и ремесленной. Русские в Прибалтике жили почти полтора столетия. И немногим удалось стать членами большой гильдии, которая в свою очередь делилась на три группы: простых членов, братьев и старшин. Так вот русское купечество могло состоять в простых членах. Но его никогда не принимали в братство. «Небольшое число граждан, — говорит Самарин, — немцев по национальности, составило братство, которое, ссылаясь на старинные привилегии, завладело всеми должностями городского управления, несмотря на то что оно составляет только пятидесятую или даже сотую часть всего числа русских обывателей»17. Все русское купечество составляло только один голос, равняющийся голосу одного гражданина, состоящего в братстве. «Мещане же и ремесленники греко-российского исповедания, — по замечанию Самарина, — не причисляются даже к малой гильдии и не принимаются в цехи»18.

Русские платили подати, исправляли городские повинности, а доходами города распоряжались немцы, магистрат. Вот обеднеет какой-нибудь член братства, а его для поправления своего состояния отправляют к городским бенефициям, или доходным местам. Русский не может быть биржевым маклером, а член братства может. Или вот браковщик. Выгодная должность, хлебная. Но православного к ней и близко не подпустят. Он не член братства. Вздумает православный судиться, а в суде немцы. И тяжбу ведут они только на немецком языке и по иностранным законам. Если даже русский судится с русским, то дело все равно ведется на немецком языке.

Чтобы стать мастером, то есть получить право открыть мастерскую, принимать заказы и работать на свой счет, нужно было обучиться ремеслу у местного мастера. А то, что ты получил образование в Петербурге, в расчет не принимается. Затем нужно было прослужить 2–3 года подмастерьем. После этого уехать на несколько лет на свободные заработки. Вернуться, сдать экзамен немцу, угостить всех мастеров, внести денежную сумму в городской фонд, и после этого ты мастер. Русские могли быть только учениками и подмастерьями.

Однажды русским печникам все это надоело. И они взялись за дело, то есть стали класть печи, несмотря на то что они не были приняты в цех печников. Вышел скандал. Мастера цеха попросили власти запретить православным дальнейшее отправление ремесла. Магистрат запретил. Русские направили жалобу губернатору. Тот вмешался. Кончилось дело тем, что 12 православных приняли в цех печников с условием, что каждый из них будет иметь не больше двух учеников и будет работать под надзором у немца, а также 5 копеек с каждого заработанного рубля они должны будут отдавать немецким мастерам цеха. Стоит немец, трубкой попыхивает, плеткой помахивает, а русские работают. И немцу за то, что он над ними стоит, они еще и 5 % барыша платят.

Как-то русские мещане потребовали свободы в отправлении торговых промыслов. Тогда суд их лавки и вовсе закрыл.

Конечно, прибалтийский дворянин пользовался своим сословным правом по всей России. А русский дворянин должен был вступить в рыцарство, и только после этого он мог пользоваться своими правами в Прибалтике. Самарин рассказывает, как остзейские дворяне русскую землю покупали. Они собрали деньги и решили купить земли, примыкающие к остзейским землям, но так, чтобы эти земли вошли в состав Прибалтики. Задумали. Сделали. Ничто им не мешает. Да на беду, что в том районе было поместье какого-то русского дворянина. И тогда остзейские дворяне направили в Петербург ходатайство, в котором испрашивалось разрешение включить в остзейский край и земли русского дворянина с условием, что этот дворянин будет в Прибалтике мещанином.

Самарин стал выяснять причины бедственного положения православных в Прибалтике. И три года выяснял, а потом написал семь писем к своим московским друзьям, в которых рассказал об увиденном в Риге. Он писал: «Систематическое угнетение русских немцами, ежечасное оскорбление русской народности — вот что теперь волнует мою кровь». Не мы их, а немцы нас победили. «И после мы повторяем в своих учебниках: остзейский край завоеван, остзейский край присоединен к России. Мне кажется, — писал Самарин, — Россия присоединена к остзейскому краю и постепенно завоевывается остзейцами»19.

Затем Самарин продолжил свое исследование и написал книгу «Окраины России». Эта книга была издана за границей. В России она была запрещена цензурой. И это негативное отношение власти к самой возможности формирования русского самосознания ставит вопрос об ущербности всех типов русской власти: царской, советской и, конечно, демократической.

Причины бедственного положения русских

У немцев был Фихте. У русских — Самарин. Но если «Речи к немецкой нации» Фихте создали национальное сознание немцев, то «Письма из Риги» не стали речью к русской нации. Они привели к движению два десятка человек в Москве и Петербурге, и стали причиной беседы царя Николая I с Самариным. На этом все и закончилось. «Письма из Риги» существуют как факт литературы, а не политики. Почему? Потому что у русских проблемы с волей к власти, по причине которой русские в остзейском крае не выступили с протестом, не организовали партию, не блокировали магистрат, не отказались от гражданского повиновения, а пресса не подняла шум. Герцен не забил в набат. Засулич не бросила бомбу в губернатора остзейского края. Правительство не собралось на экстренное заседание, царь не подал в отставку. Эта причина — смирение соборного человека.

Вот Самарин. Его письма — это не крик дословного, а обстоятельное научное исследование, ориентированное на поиски истины: «здесь сознаешь себя как русского и, как русский, оскорбляешься»20. Самая резкая фраза в его письмах звучит так: «Или мы будем господами у них, или они будут господами у нас»21. Если мы не будем русскими, нас сделают немцами. В России немцы должны обрусеть. Но энергия этого возгласа растворяется в громадных просторах России и в анонимной объективности. Она не действует. Ее не слышно.

Чтобы не стать немцем, Самарин отрастил себе бороду и тем самым выразил протест против порабощения имперского народа окраинными племенами. Конечно, это мужественный шаг. Ведь Самарин — камер-юнкер двора его Императорского Величества. А по указу царя дворянам запретили носить бороду, считая это подражанием Западу и неуважением к русской одежде. Бородатый дворянин должен был явиться в полицию и дать подписку о сбритии бороды. Самарин носил бороду до смерти.

Соборность

«Письма из Риги» подчеркивают особенность русского человека. Русские — люди имперские и одновременно соборные. Что значит соборные? Это значит, что мы исходим в своих действиях из доверия к людям. Мы не сомневаемся, мы знаем, что мир изначально добр. Мы не полагаем, что тот, кого мы впервые встретили, изначально зол и от него нужно ждать самого плохого. Мы свободу связываем с бытом. У нас, с одной стороны, быт, а с другой — метафизика. А как только соборный человек выталкивается из традиционной социальной ячейки, он теряется. Его бытовая метафизика терпит крах.

В Прибалтике он столкнулся с правилами эгоистического существования и растерялся. На первый план выступило смирение как условие его существования. Условием существования личности является свобода, а соборного человека — смирение. Но из смирения не рождается воля к власти. В нем образуется бунт, то есть нечто неожиданное для самого бунтующего. Русские в Прибалтике смиренно просили одинаковых прав для себя и для немцев. Немцы требовали привилегий. Напор корпоративно организованной протестантской личности разламывал соборную структуру русского православного человека, важнейшими элементами которой были: смирение, совесть, община, круговая порука, соборное сознание, традиция.

Для того чтобы выжить, русский принужден был делать замены: его совесть менялась на честь, круговая порука на личную ответственность, смирение — на свободу, соборное сознание — на сознание индивида. Вот этот факт Самарин и обозначил как факт превращения русского в немца. Русский мог оставаться русским только под защитой князя, царя. Империя была его панцирем, броней, защищающей от внешних воздействий. То есть русская империя была способом существования неорганизованных множеств соборного человека, его ответом на вызов корпоративно организованных личностей. Но защищенный извне, всемирно отзывчивый человек был не защищен от внутренних воздействий свободно ориентированных личностей. И в том, и в другом случаях он полагался на власть, на опору, которая держала его панцирь и обязана была следить за тем, чтобы под эту броню не попали существа, ломающие соборный механизм, отравляющие коммуникативные практики русского человека. А они попали. И Самарин об этом написал. Конечно, нашему народу было бы наплевать на власть, если бы он составил себе форму быта, независимую от власти. Но у соборного человека она зависима. И поэтому между народом и властью существует неписаный уговор. Власть держит панцирь. Народ терпит власть. Этот уговор делает жизнь русского человека абсолютно незащищенной в случае измены власти.

Верховная власть должна заступаться за народ. А у нас она этого не сделала в Прибалтике, в Польше, на Кавказе, на Украине и вот теперь она этого не делает даже в Москве. Русские стали жертвами политики, в том числе и политики нового правящего класса России. В 1991 году русские составляли 90 % населения России. В 2013 году нас стало около 80 %. И все мы это почувствовали. А если учесть потоки внутренней миграции, да еще 12 миллионов внешних мигрантов, то нетрудно предсказать все последующие события.

Власть должна была вынудить играть на русском политическом поле по русским правилам, то есть должна была подтвердить внутреннее право русского народа на формы жизни, которые он избрал. Ограничение власти монарха воспринималось Самариным как ограничение возможностей заступника, а также как расширение возможностей покушения на соборную жизнь со стороны начал, враждебных соборности. Поэтому Самарин был против конституции, против парламентской республики в России, против федерализма. Почему?

Неделимость власти

Потому что власть неделима. Когда она делима, она делает вид, что слушает народ, хотя предпочитает делать свои дела. Когда она неделима, она обращена к идее блага народа. Одно из этих благ для русского человека — государство.

Помимо этого есть еще одна причина. Есть народы, которые надеются на одни свои человеческие силы при достижении поставленных целей. К таким народам относятся европейцы. У них человеческие учреждения заменяют Бога. Русский народ не верит только в свои силы. Он еще уповает на Бога. Самодержавие, империя были способом существования человека, уповающего на синергию своих сил и силы Бога. Но имперская организация власти стала давать сбой на окраинах России. Она изменила земскому принципу в политике и стала ориентироваться на этнический, на национальный признак существования людей. И это происходило при нулевом национальном сознании русского человека. То есть некоторые окраинные народы стали получать этнические привилегии. В то время как в России традиционно на каждое сословие возлагались обязанности перед государством. Тяготы доставались русским, привилегии инородцам. А это создавало возможности существования в России так называемых псевдонаций. Или народов-призраков. Что, в свою очередь, уже в XIX веке поставило русскую империю перед выбором: или полная денационализация империи, или Россия — для русских. Всякие промежуточные варианты будут губительны потому, что они при отсутствии национального сознания русских создадут нерусские квазинации. Федерация в России — это способ формирования и существования нерусских псевдонаций, которые под видом национальной демократии децентрируют политическую власть и она перестает служить защищающим панцирем для русского народа. И он должен будет либо умереть, либо стать материалом для какого-то иного народа. Уже неправославного.

Федерализм

Федерализм — один из самых неплодотворных путей развития русского государства, ибо он, как говорит Самарин, обособляет граждан и земли, раздваивает и уничтожает русское государство. Федерализм превращает Россию в гостиницу, в которой русские не находят для себя места. Они лишаются соборного имперского сознания и погибают, ибо национальное сознание у них не сформировано. В федерации центр нигде, а окраины везде. На смену соборному имперскому человеку приходит обособленная национальная личность.

Самарин обращает внимание на то, что немцы, господствуя в Прибалтике, управляли ею через немцев, шведы — через шведов. А русские привлекают для управления и немцев, и шведов, и сами управляемые народы. Русская власть не привлекает к управлению окраинами только русских, боясь обидеть чувства окраинных племен. Поэтому федерализм в России стал легальным способом формирования нерусских (антирусских) национальных элит. В остзейском крае получили власть остзейские дворяне. А это неправильно, то есть несправедливо, потому что аппарат управления был присвоен определенным этносом. Русские в этом крае стали подданными не царя, а местных корпораций. И самое главное. Возникает иллюзия существования неких наций там, где их нет. «Неужели всякий обрубок, — говорит Самарин, — без корня и верха, вправе присваивать себе значение нации? Мы доживем, наконец, до того, что немецкий клуб в Москве заговорит о своей народности»22.

Поскольку русские, создав государство, не стали нацией, постольку возникло противоречие, которое разрешилось в идеи империи. В империи должен быть один центр власти, одни законы и никаких социальных или национальных привилегий. В основе имперского быта России лежит неразделенность власти, неразделенность русского человека и земли.

О дисциплинированном энтузиазме русских

Не В. Соловьев, и не Ю. Самарин, а Н. Данилевский стал точкой интенсивности русского сознания. Ю. Самарин возопил от ужаса мистериальных игр Бога и обратился к русской нации. Но нация его не услышала. Ибо никакой русской нации не было. Его услышал Н. Данилевский и написал «Россию и Европу». В. Соловьев дезавуировал написанное. Соловьев — это философская заглушка для русского сознания. Шум, заглушающий голос Н. Данилевского. И вот теперь все русские философы делятся на тех, кто шумит и заглушает. И на тех, кто слышит голос Данилевского. А услышали его немногие: К. Леонтьев да В. Розанов. Не все Данилевскому нравилось даже у Хомякова.

Политика и мораль

Хомяков пишет письмо англичанину Палмерсу, чтобы разъяснить смысл православной культуры России. Данилевскому противны эти ухаживания за иностранцами. Ведь русские и так привыкли смотреть на самих себя чужими глазами. Смотрят и ищут в себе общечеловеческие ценности. Например, Хомяков полагал, что государство — это средоточие любви и морали. А Данилевскому смешна его наивность. Или вот любовь Хомякова к Европе. Разве Хомяков не знает, что Европа враждебна России по самому своему смыслу. Нелюбовь к России расположена у Европы на уровне инстинкта, бессознательного, ибо Россия — непреодолимое препятствие для нее. Европа разграбила Константинополь, обыграла Византию, но она не смогла превратить нас, русских, в материал своего развития, подобно Африке или Индии, не смогла изменить нас по своему образу и подобию. И поэтому Европа не может не видеть в России что-то враждебное для себя.

Хомяков морализирует государство. У него государство действует по законам морали и любви. Теоретически это, может быть, и так. То есть вполне возможно, что первое действие, рождающее государство, было моральным. Но теперь, когда оно уже есть, оно перестало быть моральным. На уровне воспроизводства государства в качестве государства нет места для любви и морали. Данилевский отказывается понимать государство в моральных терминах, ибо мораль — это самопожертвование, а политика — достижение общего блага посредством минимальных жертв. Поэтому-то мораль появляется в отношениях между людьми, а не между государствами.

Человек соотносит себя с вечностью, и поэтому он может пожертвовать собой. Государство — явление преходящее, временное. И поэтому действия государства должны основываться на законах временного существования. На политике, а не на морали. Одно государство не может приносить себя в жертву другому. Данилевский скажет: «Око за око, зуб за зуб, строгий бентамовский принцип утилитарности, то есть здоровое понятие пользы — вот закон внешней политики, закон отношения государства к государству»23.

Между тем руководители русского государства действуют часто не как политики, а как моральные люди, прибегая к государственному самопожертвованию. И забывают, что политику — политика, а народу — мораль. Для всякого разряда существ и явлений есть свой закон. Различные этносы, вошедшие в состав России, это не исторические народы. У них нет никакой политической жизни вне русского государства. Но этот факт пытается оспорить русская интеллигенция.

Интеллигенция

Данилевский не любит интеллигенцию. Во-первых, это результат чужеземной прививки, действо Петра, которое «произвело ублюдков самого гнилого свойства…»24. Во-вторых, это полагание национального в качестве эмпирических пут для человека, помехи на пути его движения к общечеловеческому. Например, для Белинского человек вообще был выше конкретного человека. А чистая идея — значимее любой определенной идеи. Образованные люди России устремились к человеку вообще. К чистому сознанию. Правда, славянофилы стоят особняком. Но над ними всеобщий смех и глумление.

Например, 1878 год. Россия победила в войне с Турцией. Казалось бы, надо радоваться. А радоваться было нечему. Европа злилась. В ней господствовали антирусские настроения. На стороне Турции Европа буржуазная, католическая, демократическая и социалистическая. Но это полбеды. Беда в том, что у самих русских возникли сомнения в необходимости существования России, ее историческом бытии. Носителем этих сомнений стала интеллигенция. Мощным телом русской империи овладела хилая голова русской интеллигенции. «С этими сомнениями в сердце, — писал Данилевский — исторически жить невозможно»25. Интеллигенция предрешила судьбу России. И Данилевский это понял.

В составе России были многие народности. Для того чтобы войти в мировую культуру, им нужно было стать русскими, обрусеть. А поскольку «русское» (плохое) было постепенно замещено интеллигенцией на «европейское» (хорошее), постольку разным этносам теперь уже не было нужды в России. Им не нужно было делать себя русскими по нравам и обычаям. Достаточно принять на себя общеевропейский облик, чтобы прикоснуться к плодам мировой культуры. Но европейское враждебно русскому. Оно усиливает отчужденность окраин России, тех, кого можно назвать инородцами. Иными словами, интеллигенция заразила сепаратизмом этносы России. Даже некоторые русские перестали осознавать себя русскими, выдавая себя за европейцев. Сепаратизмом заразилась Украина — наша малая Россия. Даже сибиряки начинают терять русскую идентичность.

Конечно, все истины односторонни. «Если бы этого не было, — говорит Данилевский, — то понятия всех людей о том, что им хорошо известно, должны бы быть тождественны»26. А они не тождественны. На всем лежит печать национального, единичного. Если общечеловеческое децентрируется, то национальное нельзя децентрировать. Европа вырабатывает не только идею личности, но и средство нейтрализации этой идеи: диалог. Признание другого. Там, где у европейцев действует диалог, у русских работает дисциплинированный энтузиазм.

Воля

Дисциплинированный энтузиазм — это управляемый аффект, упорядоченная эмоция, являющая себя в том, что русские называют волей. У нас воля — это не наслаждение, как у римлян, не богатство, как у англичан, и не латышское сопряжение воли с властью. Это свобода одного, не ограниченная свободой другого.

Русский народ может быть приведен в состояние дисциплинированного энтузиазма не только идеей, но и формой, неделимой полнотой бытия. Дисциплинированный энтузиазм согласно Данилевскому «есть сила, которой мир давно уже или даже вовсе еще не видел»27. К примеру, разделение властей убивает органическую волю, возможность действия не по внешнему принуждению. Воля не абстрактна, она всегда конкретна, всегда чья-то. Право, отделенное от правды, разрушает возможность проявления дисциплинированного энтузиазма. Народное тело не слышит приказа разделенной власти. Не подчиняется ему. И наоборот. Голова не внемлет импульсам тела, и оно сотрясается в конвульсиях. Запутывается в аффектах и страстях. И как в том, так и в другом случае для людей нет дела, захватывающего душу полностью. Без остатка.

Бирюлево. Метаморфозы русских

У русских происходит все не так, как в Европе. Там у них сцепление культурных форм. И они живут этим сцеплением. У нас, как в Бирюлево, недисциплинированный энтузиазм русских оборачивается серией спонтанных микровзрывов, за которыми не следует изменение порядков. Русские так и не научились отстаивать свои национальные и личные интересы, ибо в них мы все еще не видим ни внутренней правды, ни внутренней правоты. Мы стыдимся сказать то, что мы думаем: русская земля принадлежит одним только русским, и нет в ней никакой нерусской земли. Власть, которая этого не понимает, не имеет шансов надолго укорениться в народе. Россия не может быть сильным государством, не может быть империей, если русский этнос будет в ней слабеть, а нерусский усиливаться. Нас погубит не Америка и не Китай, нас погубит миграция и демография. Например, с 1991 по 2013 г. доля русских сократилась в кавказских республиках в 5 раз, в Туве — в 2 раза. А русские — это, как говорил Достоевский, «ствол нашей цивилизации». Никто не хочет знать, как себя чувствует этот «ствол» сегодня в так называемых национальных республиках.

В России культурные содержания не работают за человека. У нас все случается изнутри, в душе, с захватом смыслов того, что тебя касается. И идет этот захват незримо для власти. Неслышно для прессы. Данилевский писал: «Когда же происходит время заменить старое новым на деле, эта замена совершается с изумительной быстротой, без видимой борьбы…»28. Пришло время, и вот уже нет царя. И мы отказались от православия. Пришло время, и вот уже нет коммунизма. И мы отказались от идеологии. Мы теперь все буржуазные демократы.

Придет время и нынешняя власть, как показало Бирюлево, исчезнет так же неожиданно, как она и появилась. Внешним образом эти метаморфозы не объяснить. Ибо они приобретают смысл сначала внутри нас тихо, незаметно. А потом уже обнаруживаются вовне, как антикультурный жест, как манифестация полноты органического.

Конституция в России — это фарс

Органическая полнота власти неделима. Эта ее неделимость выражена, по мысли Данилевского, в самодержавии. Делимость власти выражена в идеи множества соучредителей России, ее субъектов. Чем плоха эта идея? Тем, что она предает забвению одно простое правило: Россия существует для нерусских как пространство метафизического, политического и культурного мимезиса, подражания.

Конечно, власть самодержца можно ограничить. Можно ввести конституцию и парламент. Без сомнения, русский народ выполнял и будет выполнять всю предписанную ему внешнюю обрядность. Он будет выбирать депутатов, как выбирал своих старшин и голов, будет голосовать за партийные списки, но не будет придавать избранным иного смысла и значения, как только слуг царя, как исполнителей его воли. У нас парламент и конституция никакой иной опоры кроме воли правителя иметь не будут. Как же могут они ее ограничивать, если они на нее опираются. Данилевский скажет: «Русская конституция, русский парламент… возможны только как мистификация, как комедия»29. Для того чтобы они не были «комедией», нужно многое изменить в русском человеке. И не только политически, но и религиозно. Например, принять идею филиокве, то есть допустить, что Святой Дух исходит не только от Бога-отца, но и Сына. И тогда, может быть, когда-нибудь и от парламента мы начнем ждать каких-нибудь судьбоносных решений. А так — одна мистификация власти, ибо мы знаем, что источник эманации власти глава государства, а не парламент.

«При чтении некоторых наших газет, — пишет Данилевский, — мне представляется иногда этот вожделенный Петербургский парламент: видится мне великолепное здание…амфитеатром расположенные скамьи, сидят на них представители русского народа во фраках и белых галстуках, разделенные, как подобает, на правую, левую стороны, центр… скамьи министров, скамьи журналистов, председатель с колокольчиком… наконец и сама ораторская кафедра… а на ней оратор, защищающий права и вольности русских граждан…

Но между всеми фразами оратора, всеми возгласами депутатов, рукоплесканиями публики мне слышится, как все заглушающий аккомпанемент, только два слова, беспрестанно повторяемые, несущиеся ото всех краев Русской земли: шут гороховый, шут гороховый, шут гороховый»30.

Россия как политическая калека

Россия подавляет своей громадностью. Означает ли это, что ее территория наращивалась путем завоеваний? Для того чтобы ответить на этот вопрос, Данилевский различает народы исторические и неисторические. У исторических народов есть государство, и поэтому они являются политическими нациями. У неисторических народов нет государства, и поэтому они неполитические нации. О завоевании можно говорить только применительно к государствам. Если же сталкиваются исторический народ и неисторический, то в результате столкновения происходит расселение народа. И складываются не порядки множественного, а централизация разнообразного. Так вот Россия расселялась. Европа завоевывала. При расселении было невозможно ущемление личных и гражданских прав неисторических народов. При завоевании одним государством другого — возможно.

В археографии конфликта между Европой и Россией Данилевский отходит от идеи Хомякова о том, что народ — это его вера. Дело не в вере, а в государстве. Народ — это его государство. А если это так, то суть дела состоит в утверждении формулы: один народ — одно государство. Если же у одного народа разные государства, как сейчас у русских, то все они признаются Данилевским как политические калеки. «Исторический народ, — говорит Данилевский, — пока не соберет воедино всех своих частей, всех своих органов, должен считаться политическим калекою»31.

Осень Европы

Никому не дана привилегия бесконечного прогресса. И Европе она не дана. Каждое общество стареет по-своему. Есть время цветения, а есть время плодоношения и угасания. На взгляд Данилевского, Европа отцвела в XVI–XVII вв. Плодоносным был для нее XIX век. Ну а плод есть дар начала осени. Солнце Европы перешло меридиан и склоняется к Западу. Как долго продлиться осень Европы, никто не знает. И Данилевский этого не знал. Во всяком случае он об этом не писал.

«Осень Европы» — это время ее отказа от христианства. Язычество бродит по Европе. Единую веру в ней заменила независимость мнений. Государство освободило себя от церкви, то есть стало свободным от христианства. Брак стал гражданским, свободным от Христа. Без тайны. В нем обнаружилось голое половое влечение. Стороны влечения заключают контракт. Юридически нет причин для запрета разводов, многоженства, гомосексуальной семьи. В мире людей утвердилась коннозаводская практика. Христианство еще существует. Но уже как декоративный спектакль. Как христианство по инерции. Без святости церкви. А без нее христианство перестает быть христианством, ее цивилизация — цивилизацией. Почему? Потому что, если есть законы и есть тяжба между двумя сторонами, то должен быть и суд. То, что рассудит. Нельзя позволить тяжущимся прямо толковать закон. Но мистически этим судом всегда была церковь. Она стояла между Откровением и верующими. И теперь она утратила свой мистический смысл, а цивилизация — потеряла смысл высшего суда.

Осень для Европы — это весна для России, и русские должны использовать открывающуюся перед ними возможность исполнения смысла своего бытия: поскорее стать русскими и научить власть уважать свой народ. В этом и состоит наша национальная идея и смысл нашего общечеловеческого единения.

Если Россия не будет иметь такого же высокого смысла, какой имела когда-то Европа, то она не будет иметь никакого смысла. И тогда Россия, как скажет Данилевский, «есть только мыльный пузырь, форма без содержания, бесцельное существование, убитый морозом росток»32. Но если Россия — «мыльный пузырь», то для чего так много жертв со стороны русского народа? Если мы не культурно-исторический тип, то нам ничего не остается, как обратиться в этнографический материал для достижения посторонних для нас целей. «И чем скорее это будет, — говорит Данилевский, — тем лучше»33.

Резюме

России нужно правительство, которое может укрепить положение русского этноса в России, а также решить, что мы хотим формировать: русское имперское сознание или русское национальное сознание и понимать, что следует делать как в одном случае, так и в другом.

 

5.5. Черепаха без панциря

Мир, в котором мы живем, является очень большим. Он такой большой, что когда ты кричишь «мама», она тебя не слышит, ибо она находится на одной его стороне, а ты — на другой. К тому же у всех у нас очень маленькие головы. Они такие маленькие, что в них с трудом помещается мысль. И вот в эти маленькие головы мы пытаемся поместить большой мир. Что же при этом получается?

Глупость

Что такое глупость? Глупость — это такое состояние, когда ты настолько открыт миру, что в тебя проникают его истины, не спрашивая твоего согласия. Когда я вижу открытых людей, мне хочется сказать им: «застегнитесь, будьте умными». У открытых людей есть голова, а в голове есть мысли, но существуют эти мысли не по законам этой головы, а по законам какой-то другой инстанции.

Вот это все и значит, что ты глупый, что ты дурак, а они умные, они не дураки. И не потому, что они мыслят, а потому, что мысль — это все то, что они публикуют в качестве мысли. Они говорят, что нам нужна модернизация. Нам-то, конечно, она нужна, потому что нам за державу обидно. Но им-то она зачем? У них есть все: деньги, власть, время. Между нами и ими — пропасть, цивилизационный разрыв. Если мы нарушаем правила социального общежития, то нас сажают в тюрьму, если они, то они неприкосновенны, они — власть. Поэтому мы ждем, когда закончится их власть.

Они говорят, а мы им не верим, ибо для них модернизировать — значит освоить деньги, выделенные на модернизацию, а для нас модернизация — это возможность быть самими собой. Хотя мы знаем, что если ты идешь к самому себе, то у тебя есть опасность встретить себя.

Надежда

Надежда — это греза, галлюцинация. Галлюцинация — это заклинание, доставляющее тебе объект, о котором ты мечтаешь, которым ты хочешь обладать. Причина этих объектов находится в тебе самом. Но в каждом обществе есть такая сторона, причина которой находится вне тебя. Ее мы чувствуем тогда, когда жизнь берет нас за горло, а мы не понимаем, почему она берет нас, а не их. Мы не понимаем, почему растут цены для нас, почему наши деньги раздают банкирам, а банкиры раздают себе бонусы и называют это борьбой с финансовым кризисом. Мы не понимаем, почему кризис у них, а затягиваем пояса мы. Мы не знаем, почему собственность у них, а нам остается только чувство собственности. Мы дезориентированы. Мы не знаем, на чьей стороне правда. То ли она на стороне дачного сообщества «Речник», то ли она на стороне столичной мэрии.

Мы хотим права и справедливости. Мы хотим действовать по закону, чтобы наши действия были всегда легальны. Мы хотим действовать ради закона, чтобы наши действия были моральны. Но мы не знаем, где находится топос справедливости и вообще есть ли она на свете. У нас нет никаких надежд. Мы знаем, что завтра не будет лучше, чем сегодня. Для нас сегодня покупка квартиры — это само по себе уже нечто немыслимое, а покупка машины равна исполнившейся грезе. Мы не понимаем общества, в котором мы живем. Мы не знаем, куда оно идет, и вообще, идет ли оно куда-то. Его исторический смысл для нас неясен.

Общество, в котором нет надежды, является абсолютно разложившимся, деградировавшим. В нем действуют не социальные законы и моральные правила, а правила войны всех против всех.

Злоба

Когда человек озлоблен? Когда исчезает такая сторона мира, причина которой находится не в мире, а в человеке. Если эта причина находится во мне, то я живу в режиме исполнения грез, в момент, когда все еще только начинается. А это значит, что для меня еще не все потеряно и есть надежда. Мы верим, и поэтому есть вещи, которые существуют, если мы хотим, чтобы они были. А если мы перестаем верить, то эти вещи исчезают. И нет такой силы, которая бы вернула нам их.

Отсутствие надежды порождает пустоту, в пространстве которой никто никому не верит и все находятся под подозрением. Злоба — это наш ответ бытию, когда оно случилось без нас. В результате мы становимся немотивированно агрессивными по отношению к себе и к другим. Мы становимся опасными на дороге, в метро, в быту. Но не потому, что мы плохие, а потому что у нас и наших детей нет никаких шансов состояться в этом мире. Наш быт — это наше подполье. Ибо так сцепились исторические силы и социальные структуры.

Оппозиция

Самая достойная позиция для тех, кто отчужден от себя и от определения исторической перспективы своей страны, — оппозиция. Наша оппозиция разнородна. В ней есть белые и красные, левые и правые, а еще есть такие, как я, — и не бело-красные, и не лево-правые. Мы дословные, нам хотелось бы раскрыть то, что задумано Богом о России в вечности. Но мы не боги, если бы мы знали, куда повести Россию, мы бы ее повели.

Империя

Какое печальное зрелище: видеть, как умирает имперский смысл России. Империя — это целое. Без осознания принадлежности к целому трудно жить любому человеку, тем более трудно жить русскому человеку, приучившему себя к тому, чтобы нести бремя слова «надо» и не приучившему себя к мысли о том, что у него есть права. Русский человек не умеет пользоваться своими правами, он умеет только качать права, чувствуя под ногами не твердые основания, а какую-то зыбкую топь социального болота, засасывающего в свою утробу любого, рискнувшего пойти по нему.

Человек без целого — это как черепаха без панциря, он всегда уязвим. Вот такой черепахой я чувствую себя сегодня в России, предавшей забвению действие во имя. Россия без этого действия ассоциируется у меня с поверхностью, которая легко протыкается, обнаруживая за собой зловонную жижу.

Я не понимаю людей, с которыми я встречаюсь на улице. Они для меня просто прохожие. Я не знаю, что у них за душой, о чем они думают. Мы, видимо, проживаем разные жизни, существуя в разных символических мирах. У меня исчезло чувство того, что есть кто-то, на кого ты смотришь и понимаешь, что мы принадлежим к одному народу. Я перестал говорить слово «мы». Как это странно ощущать себя чужим в своей стране. Как это нелепо осознавать, что ты еще есть, а русского народа, к которому ты принадлежишь, будто уже нет. Прохожие — это не мои современники, это мои сожители. Меня с ними ничего не связывает. У меня возникает такое чувство, будто наши предки вели разные войны, что у нас были разные победы и поражения. У нас нет общих мифов и общей истории. Видимо, они смотрели фильм про Гарри Поттера, а я его не смотрел. Я империалист, но я не знаю, кто они.

Самоубийство

Если Россия когда-нибудь исчезнет с политической карты мира, то это не потому, что ее кто-то победит, а потому, что она убьет сама себя. Мне хочется верить, что русский народ еще жив, что он не сказал еще своего слова.

 

5.6. Политический аутизм

Политическое появляется в тот момент, когда мы ясно осознаем, что они — это не мы, а мы — это не они. «Мы — это не они», — говорю я вслед за К. Шмиттом, глядя на политиков. Политик — это человек, которому чуждо сострадание или сопереживание людям. Политик вне морали. У политика эстетический взгляд на вещи. Лично его по большому счету ничто не касается. Он всегда сумеет создать для себя ситуацию вненаходимости. Политическое требует вненаходимости. Все эти мысли пришли мне в голову в связи с пожарами.

Пожары

В пожарах, охвативших всю центральную Россию в 2010 г., горели деревни, леса и брошенные людьми торфяные разработки. В огне гибли люди. Появились тысячи погорельцев. В городах стали умирать от удушья. Говорят, в Москве в эти дни смертность возросла в два раза.

Полтора месяца страна дышала отравленным воздухом. Гарь и дым проникали в наше нутро и изнутри уничтожили нас. Вместе с гарью и копотью в наши расплавленные мозги проникала мысль о единочестве русской жизни.

Единочество русской жизни

Единочество — это внешнее единство, оставляющего каждого из нас внутри своего абсолютного одиночества. Россия — это лучшее, что сделали русские за всю свою историю. Но это лучшее мы теряем. Теперь мы точно знаем, что воздух России отравлен, но это единственный воздух, которым нам дано дышать. И мы дышим этим воздухом, наблюдая из своего одиночества за тем, как медленно и обреченно вымирает наш народ и умирает наше государство. Единочество смерти парализует нашу волю. Мы умираем так же, как когда-то в единочестве погибал экипаж подводной лодки «Курск».

Вокруг нас уже рыщут посланцы иных народов и иных культур, предвкушая возможность выполнения предназначенной им судьбой роли социальной гиены, пожирателя исторических трупов.

Прощание с соборностью

В августовские дни 2010 г. сгорели последние остатки былой надежды на русскую сборность, на синергию народа, государства и церкви. Соборность — это хрупкий цветок русской культуры, выросший на евразийских просторах и сломленный ураганом агрессивной толерантности, зародившейся над Атлантическим океаном. Солидарность с погорельцами — это, пожалуй, все, что осталось от нашей соборности. Ведь собор — это не коллектив, не социальная группа, это способ существования людей, центр которых смещен из «я». Собор — это «мы». А «мы» — это «я» за пределами самого себя. Что может объединить людей с «я», которое смещено из центра? Только вера, надежда и любовь.

И вот этих людей у нас больше не осталось. Они куда-то испарились, исчезла та Атлантида, на которой они жили, а мы остались, но мы другие. У нас центр стоит на месте, наш центр — это «я». А «я» — это уже не «мы». В наших сердцах нет сегодня ни веры, ни надежды, ни любви. Русские перестали быть русскими, мы становимся россиянами. Россиянин — это не зрелый плод истории, а простой продукт политтехнологов и социальной инженерии, за ним нет никакой органической жизни. Поэтому у нас теперь не собор, а броуновское движение атомов. Что нас может объединить в группу? Только интерес, только корысть. Россияне — это не народ, это электорат, население, номада, которая не знает ни своей истории, ни своего имени, ни своей родины.

И мечемся мы из стороны в сторону от одного катаклизма к другому, спрашивая себя об одном и том же — за что?

Разбойники

Существует два ответа на этот вопрос. И оба они принадлежат разбойникам, которые висели на кресте рядом с Христом. Один из них сказал Христу: «Слушай, если ты Бог, то тогда, что мы здесь делаем? Зачем мы висим и мучаемся? Спаси себя и нас, и дело с концом».

Другой пристыдил первого. Мол, не трогай Христа, он здесь ни при чем, на нем нет вины. А мы с тобой здесь достойное по делам нашим принимаем.

Первый разбойник — язычник, прообраз будущего атеиста. Для него мир — это естественный процесс, изменить который может только чудо. Но чуда, как он понял, не бывает. Второй разбойник — христианин. Для него мир — это реальность, причиной которой ты сам являешься. Поэтому все, что в мире происходит, происходит с твоим участием, и ты за это отвечаешь.

Два взгляда на горящую Россию

Европа с едва скрываемым презрением смотрела на горящую, богатую Россию, из вежливости отправляя ей гуманитарную помощь. Америка и Китай молча наблюдали за происходящим.

Конечно, пожары были и будут всегда. В Европе недавно горела Греция, но в Греции ловили поджигателей. Там никто не ставил под вопрос прочность социальных устоев. Другое дело мы. У нас пожары сразу же вызывают вопрос о легитимности существующих порядков, о праве править, о дееспособности всего политического класса. И прежде всего его передового отряда — чиновников. Это придает пикантность нашим пожарам. За чем наблюдает Запад и Восток? За тем, не пошатнется ли русский гигант, не глиняные ли у него ноги. Смотрят не на пожары, а на власть: не сломает ли она себе шею.

Два взгляда на пожары

Власть пытается представить пожар как природную стихию, как форс-мажор. У власти взгляд первого из разбойников. Логика ее такова: если пожары — это природный катаклизм, то с ним должна иметь дело не власть, а МЧС. Хотя МЧС создавалось для другого — для защиты людей в населенных пунктах. МЧС — это, в конце концов, модернизированная система гражданской обороны, созданной в СССР.

Для власти тушение пожара — это технологический процесс, который, правда, сами мы в силу технологической деградации организовать не можем.

Некоторая часть людей видит в пожарах не природный катаклизм, а наказание за грехи, возмездие за нарушение правил человеческого общежития. Этим людям близки слова второго разбойника, первым из людей попавшим в рай. Логика их такова: за маленьким пожаром рано или поздно придет большой пожар, в котором сгорит весь мир, чтобы очиститься. Этот пожар не залить водой из Оки, не загасить специальными средствами.

Антропологическая деградация

Первая причина, следствием которой являются лесные пожары, — это антропологическая деградация. Эта деградация началась в тот момент, когда наше «я» стало точкой отсчета в наших мыслях и делах. Оно заслонило нас от Бога, и мы потеряли веру, а также традицию, ибо любая традиция не начинается с «я». Быть в традиции — значит всегда быть готовым к смещению своего «я» из центра. А это значит, что тебе в каждый момент надо сознавать, что ты не все можешь.

С потери этого сознания начинается история русского своеволия и одновременно история присвоения свободы. В Европе свободу присоединили к политике. Русские извлекли другой опыт. Мы присоединили свободу к быту. В Европе возникла идея политической свободы, в России стала доминировать идея бытовой свободы. Русская разнузданность рождена бытовой свободой.

В отличие от Европы мы не прошли дисциплинарный путь от традиционного общества к модернистскому. У нас, видимо, были плохие дрессировщики, поэтому в России не возникло современное общество. Правда, некоторое общество у нас все же было, но оно возникло в результате гражданской войны и просуществовало недолго, 70 лет, ибо было предано его руководством.

Сегодня у нас нет никакого общества. Мы — неструктурированная протоплазма. У нас нет даже выдрессированной рабочей силы, нет профессионалов. Чтобы создать из крестьянина рабочего, в начале ХХ века в России нужно было создать систему штрафов, которая действовала до 1917 г. Суть ее заключалась в том, что если рабочий плевал на пол, с него брали штраф, если шел по газону — штраф, приходил на работу пьяным — штраф, бросал окурок в неположенное место — штраф, ругался — штраф, допускал брак — штраф. Когда рабочий подходил к кассе, получать ему было нечего. А у него семья, дети. Штрафы были воплощением плодотворного насилия, а не разгулом коррупции.

Сегодня мы можем все. У нас начинают пить и курить уже в детском саду. Пьют все: девочки и мальчики. Бутылки, окурки и спички летят налево и направо. Мы создаем вокруг себя горы мусора. Нам никто не указ. Мы жарим шашлыки в заповедных местах, мы разводим костры всюду, где нам заблагорассудится, если захотим, то устроим барбекю прямо в Кремле, и нам не придет в голову убрать за собой мусор. Нам ничего не жалко, мы ничего не боимся. Мне иногда кажется, что немало нечистых на руку лесозаготовителей поспособствовали возникновению лесных пожаров.

Поэтому отравленное лето 2010 г. нам нужно принять в качестве того, что достойно нашей разнузданности. Не раз уже было замечено, что сам по себе, без формы, без царя в голове русский человек — дрянь.

Социальная деградация

Вторая причина жаркого лета 2010 г. — социальная деградация. Поскольку в России нет общества и законов, постольку у нас есть политики, которые необъяснимым образом являют свою милость и также необъяснимым образом лишают нас ее.

Общество начинается там, где заканчиваются милость политиков, сила эмоций и чувств и начинают работать социальные машины. Социальные машины — это последовательность действий, внутри которых не допускается отсыл к человеческому, к эмоциям и чувствам. Пример. Однажды мой давний знакомый попал из мира бытовой свободы в мир разумного порядка, то есть из России в Германию. В Германии он жил в небольшом городке, и все было бы хорошо, если бы ему однажды не пришла в голову мысль вынести мусорное ведро. Дело в том, что в Германии мусорные баки заполняют до шести вечера, а моему приятелю в силу широты русского характера захотелось это сделать после шести. Он взял мусорное ведро, отошел подальше от своего дома, нашел бак и выбросил в него мусор. Не успел он, довольный, пройти десять шагов, как около него остановилась полицейская машина. Ему выписали штраф. Так работает социальная машина в Германии.

Приведу другой пример. Я тоже живу в небольшом городке. Подо мной на первом этаже жили наркоманы. Они варили наркотики, используя для этого ацетон. Однажды у них что-то не получилось, и возник пожар. Приехали пожарные и милиция, пришел участковый. Пожар потушили, причину установили. Наркоманы продолжали варить наркотики. Их ацетоном дышал весь подъезд. Иногда у нашего подъезда останавливалась милицейская машина, потом она куда-то уезжала по своим делам.

И вот однажды, измученный ацетоном и жарой этого лета, я позвонил по 02. Трубку долго не брали, потом кто-то ответил мне. Я рассказал о наркоманах. Дежурный стал дотошно допрашивать меня: кто я, откуда, каковы мои координаты, нет ли у меня в роду больных шизофренией, — я бросил трубку. Через некоторое время я вновь позвонил по 02. На этот раз мне сказали, что у них все наряды на выезде, а мне лучше обратиться к участковому, телефон которого мне не дали. Я позвонил в ФСБ. Сонный голос сообщил, что их это не интересует, это находится за пределами их компетенции. В конце концов, я отыскал участкового, который сообщил мне, что он работает недавно, что он за всеми не может уследить, что у него нет даже бумаги, на которой он мог бы распечатать свой телефон и развесить по подъездам.

Моя ситуация разрешилась тем, что наркоманы умерли. Так работает социальная машина в России. То есть у нас есть милиция, есть ФСБ, есть наркоконтроль, есть чиновники и менеджеры. Но у нас нет социальных машин, и поэтому у нас нет общества.

Герои и русская разнузданность

Когда в нашей стране начались пожары, я понял, что этим пожарам не противостоят социальные машины. Люди могут им противопоставить только свои чувства и эмоции. Иногда мне кажется, что единственная работающая социальная машина в стране — это социальная машина по какому-то особенно ловкому разворовыванию денег. Грустно наблюдать, как чиновник просит своих подчиненных не красть деньги, которые выделены не для ерунды какой-нибудь, а для погорельцев.

В государстве, в котором не работают социальные машины, люди предоставлены своей разнузданности, своим эмоциям и чувствам. В этой разнузданности может родиться только русский бунт, слепая злоба и агрессия, которые быстро находят ответ на вопрос о том, кто виноват. Виноват в том, что у нас нет лесников, нет лесной охраны. В деревнях нет бочек с водой и песком, нет щитов с багром, ломом и лопатой. Виноват в том, что нет просек в лесу, что бросили без присмотра торфяники, что не сохранили пожарные водоемы, не обеспечили связью деревни, что лесопромышленников заставили заниматься охраной леса.

Страна, в которой не работают социальные машины, в которой пульсируют злоба и агрессия, нуждается в героях. Герой — это человек, который своими личными качествами пытается залатать социальные дыры. За время тушения пожаров у нас появилось много новых героев, у нас не появилось главного: структурированного общества, мы как были, так и остались протоплазмой.

Социальные машины не нуждаются в качествах людей, в героях, ибо эти машины и недобродетельных людей заставляют делать добро. Почему в России нет законов? Потому что в России законы падают, как снег на голову. Мы их не ждем, мы не хотим, чтобы они были, а они появляются. Мы не хотели трехзвенной системы управления, а она появилась. Мы не хотели лесного закона, оставляющего лес без присмотра, а он был принят. Мы не хотели чубайсовских реформ в энергетике, а они прошли. Мы не хотели реформы образования, а нам ее навязали. Мы не хотим менять Академию наук на «Сколково», а, видимо, придется. Мы не хотим проводить олимпиаду в стране, а нас не слушают. Мы не хотим, чтобы министром финансов был Кудрин, но на нас никто не обращает внимания. Мы хотели Глазьева или Примакова видеть во главе правительства, а нас не заметили. Мы хотим других законов для страны. Но они, видимо, нужны только нам.

Так возникает пропасть между нами и ними, между народом и властью. Ведь если мы не хотим, чтобы какие-то законы были, то это значит, что никто из нас не будет действовать ради закона. В лучшем случае мы будем действовать по закону. Но для этого у власти должна быть сила, которая заставила бы нас подчиниться. Но у политической власти России сегодня нет такой силы. Поэтому следующей причиной летнего кошмара является политическая деградация России.

Политическая деградация

Единственное, что нас, русских, сегодня может объединить, это либо интерес, тяга к всеобщему эквиваленту, либо страх, сила насилия. Либо одно, либо другое. Политическая власть России выбрала первое, уклоняясь от второго. Она выбрала деньги как абсолютную ценность и всеобщий регулирующий механизм. Она выбрала и промахнулась, потому что деньги могут делать только деньги, но сами по себе деньги заводов не строят, пароходов не создают, технологий не изобретают. Чистым пространством, где деньги делают деньги, является, с одной стороны, спекуляция, с другой — коррупция.

На фоне фундаментального выбора власти возникла зловещая фигура менеджера, который почему-то решил, что управлять — это значит, играть в управление, сидя на финансовых потоках. Поскольку деньги делают деньги, не будучи опосредованными отношением к труду и реальному движению товаров, постольку их движение спекулятивно. Вот это спекулятивное движение капитала и персонифицирует менеджер. Через спекуляцию и коррупцию менеджер и чиновник пытаются создать механизм социальных связей. В противостоянии менеджера и бюрократа заключено сегодня все богатство социальных отношений в России. То бюрократ прижмет спекулянта, то спекулянт отодвинет чиновника. Так они и живут. Реальная экономика для политического класса сегодня не имеет никакого значения. Политический аутизм современной власти состоит в том, что она боится реальности, а также в том, что она боится силы насилия. В России власть перестала быть силой, в России власть — это деньги. Хотя, конечно, деньги — это тоже сила, но все же это не сила власти, способной к насилию над чиновником и менеджером.

Вождь

Менеджер, вперив пустые глазницы в небеса, видит там только транзакции и финансовые потоки. Бюрократ видит символический капитал в дальнейшем продвижении по службе. Слепой ведет слепых, а страна горит. И мы тушим пожар ведрами, сделанными в Китае. Этот вывод неминуемо следует из событий лета 2010 г. Политическая власть России дискредитирована снизу доверху. Они все находятся под подозрением. Никому из них нельзя верить. А по России бродит призрак, призрак политического лидера, идейного вождя. Никто не знает, где, когда и как этот призрак материализуется. Но на него наши упования и надежды.

 

5.7. Без надежды на успех

В русском сознании сегодня происходят тектонические сдвиги. Оно перестает быть литературоцентричным, но на место литературы в нем не приходит философия. В русское сознание, как в пустую корзину, сбрасывается разный культурный мусор. Местом «сбросов» постепенно становятся школы и вузы, в которых складываются новые конфигурации связей между языком и сознанием, литературой и гуманитарной практикой. В результате мы перестаем понимать самих себя, а русский язык отказывается ориентировать нас в современном мире.

Русский язык

Русский язык перестает выполнять интегрирующие функции. Дело не в том, что кто-то хочет реформировать русский язык и говорить вместо «пальто» «пальтом», а в том, что русский язык более не гарантирует своим носителям прямого доступа к современной науке и технологиям, современному искусству и современной философии. И даже к современной литературе. Русский язык девальвируется и сворачивает свою образовательную деятельность. Он передает свои функции английскому языку. Теперь этот язык обеспечивает прямой доступ к современным достижениям науки, искусства и литературы. И калмык, друг степей, сегодня должен учить не русский язык, а английский, чтобы быть на уровне вещей и идей, его окружающих. Русский язык — это теперь третий лишний.

Среди ученых распространено убеждение в том, что русский язык стал плохо выполнять смыслоразличительную функцию даже в экономических науках, не говоря уже о разработках в области фундаментальных наук. Сколково, видимо, было придумано для того, чтобы легитимизировать переход науки и искусства с одного языка на другой — с русского языка на английский. Русский язык перестает быть языком науки. Академия наук все еще продолжает говорить по-русски и умирает. Сколково говорит по-английски и зарождается. Даже в философии нам предлагают перейти на американские стандарты дискурса. Власти хотят, чтобы темы наших исследований звучали, как на Западе. Но философия, к сожалению, это самосознание людей, а не бизнес, не способ работы с текстами. Нельзя сделать так, чтобы мы жили одной жизнью, а наше сознание — другой. Иными словами, русский язык необратимо теряет сегодня связь с истиной и с теми смыслами, которые в философии называют трансцендентальным воображаемым.

Трансцендентальное воображаемое

Сам по себе язык — это, конечно, великий немой, в нем ничего кроме различий нет. В нем нет ни образов, ни смыслов. Для того чтобы в нем что-то появилось, его нужно соединить с воображаемым. На нем нужно кому-то заговорить, проявить волю к речи. Заговорив, мы поймем, что воображаемое ведет нас за пределы нашего опыта. Трансцендентальное воображаемое — это не то, что мы видим в реальности, это то, чем мы видим реальность. Оно позволяет нам видеть то, чего нет, и не видеть то, что есть, и при этом оставаться реалистами. В трансцендентальном воображаемом лежат истоки любого творческого акта. В нем находится энергия, которая тратится наукой, искусством и политикой. И вот этот исток русского языка оскудел. Почему?

Русская литература

Русский язык оскудел потому, что мы предали забвению русскую литературу. Русская литература, например, это недавно умершие Василий Белов и Леонид Бородин. Европа хранит свое трансцендентальное воображаемое в философии, она опекает ее, холит и лелеет. У европейцев все начинается с мысли. У нас воображаемое упаковано в форму литературы, и наши философы — это наши писатели. У нас все начинается с переживания. Ресурсы метафизики воображаемого передавались до недавнего времени русской литературой через систему образования, сакральной фигурой которого являлся учитель. Любой русский человек, когда он начинает говорить, пытается соединить реальное с воображаемым через образы литературы. Только так мы можем придать смысл окружающей нас бессмыслице.

Языки, как и люди, могут умирать. Они умирают, если нарушается их связь с литературой. Но именно эти связи были повреждены в результате реформирования общества в России. Реформы уничтожили носителя трансцендентального воображаемого. Они убивают так называемый креативный класс, в который входят учителя, ученые, преподаватели, писатели, художники, и заменяют его производителями симулякров.

Современное искусство предлагает нам наслаждаться искусственным, тем, что создается вне связи с понятиями о художественной реальности, о красоте и возвышенном. Это искусство получило название актуального. Современная литература предлагает нам не произведения, а тексты, которые создает не писатель, не автор, а скриптор. Писатель предлагает смыслы, скриптор — бессмыслицу синтаксически правильных предложений. В современной философии стерты всякие границы, сдерживающие агрессию языка против сознания. В современной науке в России озабочены не открытиями и истинами, а публикациями в высокорейтинговых журналах. При этом предана забвению та простая истина, что ничто не дано человеку в собственность, даже язык. Язык, на котором перестают говорить учителя, ученые и художники, перестает быть живым. Смыслы воображаемого теряют свою ценность, если люди перестают их актуализировать в своих поступках и словах.

Бакалавр образования

В XIХ веке поэт мог сказать: «Учитель, пред именем твоим позволь смиренно преклонить колени». В XXI веке мы не можем так сказать. Почему? Потому что на смену учителю приходит бакалавр образования. Учитель всегда был служителем книги и своей личностью представлял знания в социуме. Бакалавр не связан со знанием. Он связан со сферой образовательных услуг. Он знает, где узнать. Больше он ничего не знает. Он формирует компетенции, которые может продать. Компетенции — это знания о том, где можно что-либо узнать. Бакалавр является персонифицированным выражением безличных форм движения капитала в сфере образования. Труду учителя предшествует труд педагога, труду бакалавра предшествует труд налогового инспектора.

Резюме

России, я думаю, нужно отказаться от нелепого понятия об образовательных услугах. Услуги могут быть в прачечных или таксомоторном парке, но не в образовании. В образовании есть учителя, но не слуги. Высшее образование в России — это не бизнес, это непрерывно возобновляемая попытка создать тонкий слой мыслящих людей, которых у нас сегодня практически не осталось. А без этого слоя Россия действительно будет, как говорил Ортега-и-Гассет, огромным чудовищем с маленькой головой. В России скоро будут только бакалавры образования. Бакалавры с компетенцией и профессора с нынешней зарплатой науку не сделают и мыслящий слой России не создадут. И русский язык перестанет быть мировым языком науки и искусств, если на нем перестанет высказывать себя трансцендентальное воображаемое.

У меня нет никакой надежды на успех, но, я думаю, каждый из нас должен, как Сизиф, научиться действовать без надежды на успех.

 

5.8. Соседи за стеной

В конце апреля этого года делегация философского факультета МГУ побывала в Китае. Поскольку планеты сошлись, а звезды что-то быстро шепнули декану Миронову, в этой делегации оказался и я.

У нашей делегации было так много всякого рода протокольных встреч, деловых переговоров, консультаций, и рядом с нами было так много обаятельных сопровождающих, что мне казалось, будто Китай окончательно отгородился от меня и я ничего китайского в нем не увижу. И все же кое-что я увидел.

О китайцах

Китаец в России и китаец в Китае — это два разных китайца. У нас он боязлив, осторожен. Часто конфузится. И всегда подчеркнуто почтителен. Мне несколько раз приходилось иметь дело с китайскими студентами. Я должен сказать, что они почти всегда пользовались плохими шпаргалками и как-то подозрительно плохо говорили по-русски.

В Китае китайцы другие.

Пример. У меня есть дурная привычка: дома спать до обеда, а в гостях просыпаться ни свет ни заря. Так было и в Пекине. Я просыпался очень рано и каждый раз, проснувшись, подходил к окну, чтобы посмотреть на утренний город. Я смотрел на него и видел, что мы вот еще спим, а китайцы уже работают; у них искры летят, сварка гудит, у них все хорошо, и Дэн Сяопин еще такой молодой, и юный октябрь впереди.

Вечером, когда я ложился спать, я подходил к окну и смотрел на город: китайские рабочие все еще работали. За те пять-шесть дней, которые я находился в Пекине, китайцы построили два этажа дома, расположенного недалеко от моего отеля.

И я подумал: Россия, видимо, еще долго будет играть в демократию, Китай же работает. Китаец — это осознавшая себя способность к труду. А кто же такие мы, русские?

О русском человеке

С некоторых пор мне очень интересен взгляд китайца на русского. С Европой мне все ясно, она нас боится, и мы никогда не будем такими, как европейцы. Вот это-то их и раздражает. Это-то их и злит. Китай же нас не боится, он занят собой. А вот что думают о нас в Китае? Каким иероглифом они нас изображают? В Европе нас изображают просто: мороз, медведи, балалайка с водкой и душа. В Европе нас, по сути своей, не знают. А вот что думают о нашей сути китайцы? Вот это интересно.

Я спрашивал, мне отвечали. Сначала мне изобразили иероглиф, обозначающий человека вообще, но мне нужно было не это, а то, что китайцы думают о нас про себя, в своем бессознательном, когда они остаются один на один с собой. Ведь иероглиф человека обозначает и японца, и русского, но любой китаец хорошо понимает, что японец — это японец, а русский — это русский, и вместе им не сойтись. Результат моих исследований закончился объяснением гида, который почему-то называл себя русским именем Сеня.

Итак, японец — это что-то плотное, упругое, то, что занято. Туда к ним так просто не пролезешь. А русский — это что-то пористое, пустое, незанятое, это то, что можно занять, и никто тебе ничего не скажет. Русский — это пустота, которую нужно еще освоить. Мы — это некая целина, которую предстоит поднять китайцу. Россия — это вселенная, которая говорит небу и земле: засели меня. И они заселяют.

И тогда я подумал, что прав этот Сеня: есть в нас все-таки что-то бабье. Без стержня мы, без ветрил, поэтому-то мы себя и русскими не называем, а называем себя россиянами, евразийцами, европейцами. Уж очень пластична у нас наша сущность. Ничто не помешает нам назвать себя и китайцами.

Китайский надлом

И все же я нашел один изъян у китайцев: у них, видимо, проблемы с сослагательным наклонением. У них прошлое не на месте, оно не в прошлом. Они его не пережили, они его вытеснили, и поэтому оно у них в будущем, откуда оно вечно к ним возвращается.

Однажды я процитировал своему китайскому другу Сене фрагмент из «Вкуса корней». Отрывок этот звучит так: «Если ты хотя бы немного не отстранишься от мира, ты будешь подобен мотыльку, летящему в огонь, или барану, бодающему плетень». Баран — это, пояснял я Сене, тупой натурфилософ. Мотылек — это самозабвенный реалист. А мы с тобой, говорил я Сене, все-таки аутисты. У нас должен быть зазор по отношению к миру. Не будет зазора, не будет и воображения. Ничего не будет.

Сеня слушал меня внимательно, а потом, улыбнувшись, сказал: я не читал «Вкуса корней», я знаю, что такое реализм, и не знаю, что такое аутизм. Действительно, подумал я, китайцы — реалисты. Когда им было нужно, они изучали японский язык, потом им понадобился русский, и они изучали русский; теперь им нужен английский, и они, забыв русский, изучают английский. Другой мой китайский собеседник сказал, что плохо знает Лао Цзы и Конфуция.

Китайцы прагматики, и поэтому им нужны новые технологии и не нужны Лао Цзы и Конфуций. Но «Вкус корней», равно как Лао Цзы и Конфуций, — это то, что не пережито китайцами. Это их незабвенное, которое всегда будет возвращаться к ним из будущего. Китаец без Конфуция — это как русский без Христа, то есть ненастоящий китаец.

Настоящие китайцы

Настоящих китайцев я видел в Летнем саду императрицы Китая. Они чертили водяные знаки иероглифов, значения которых были непонятны даже Сене. А еще настоящие китайцы были на площади Тяньаньмэнь. Увидев нас, они останавливались, наивно улыбались и рассматривали нас как нечто диковинное. Иногда они подходили к нам, трогали за рукава, что-то говорили и фотографировали. Эти китайцы приехали в Пекин из каких-то провинций, они знают запах земли. У них, видимо, были простые мысли и ясное понимание своего места в мире.

Единение

То, что у китайцев простые мысли и твердая вера в будущее, я понял на концерте в Большом театре Пекина. Военный хор в сопровождении оркестра исполнял различные песни. Были и сольные номера ведущих китайских певцов. Мою душу порадовало исполнение нескольких русских песен. Среди них, конечно, были «Калинка-малинка» и советские песни. Но вот в самом конце артисты стали исполнять, если я правильно понял, какие-то партийно-идеологические песни, и это исполнение довело зал до экстатического состояния, в котором уже не было ни сцены, ни зала, ни зрителей, ни артистов. А был единый порыв людей, готовых идти заполнять все незаполненные пространства мироздания.

Я покидал Большой театр в Пекине с чувством легкой грусти, потому что иногда так хочется забыть себя и оказаться частицей какого-то великого потока.

 

5.9. Мир после истории

Возможны два взгляда на историю. Первый — это взгляд людей, которые думают, что история была всегда и всегда она куда-то шла. Они верят, что у нее есть логика и есть смысл. В случае заминки истории всегда находятся люди, которые подталкивают ее в нужном направлении. Другой взгляд — это взгляд людей, которые понимают, что история никуда больше не идет, у нее теперь нет ни логики, ни смысла, и нужно очень постараться, чтобы в нее сегодня попасть. Она когда-то началась и однажды тихо закончилась. Но закончилась она не страшным судом, не победой добра над злом, а вхождением мира в состояние после истории.

История

История — это иудео-христианская идея. Все мы помним о снах фараона и о толковании этих снов Иосифом, о том, как семь тощих коров поглотят семь тучных коров, а семь иссушенных колосков пожрут семь полных колосков. Так предъявила себя миру история, у которой есть начало, середина и конец. И в начале важно думать о том, что будет в конце. В истории время как бы линейно растягивается, и то, что случится в конце, будет зависеть от того, какие смыслы мы извлечем в середине.

Конец истории

История, как матрешка, включает в себя много историй. Но это множество конечно. Первый признак того, что всемирная история закончилась, состоит в невозможности извлечения смыслов. Смыслы невозможно стало извлекать потому, что события заместились сообщениями о событиях. Одно событие сменяется другим событием с такой скоростью, что между ними невозможно поместить сознание. События, не соединенные сознанием, перестали иметь последствия, и поэтому составлять историю они уже не могут.

Поскольку истории нет, а интерес к глобальным социальным проектам вытеснен, постольку все мы причастны к так называемому коммуникативному повороту, к скучному обмену информацией. Информация получается тогда, когда происходит отделение знаний от смыслов. Коммуникативное пространство переполнено сообщениями о событиях. Но в нем нет событий. В современном мире найдется немного смельчаков, тех, кто мог бы поставить на кон свою жизнь ради идеи. Мы живем в деидеологизированном мире электронных мозгов.

Я думаю, что мир стоит на грани радикальных упрощений. И эти упрощения не могут быть следствием работы тех сложных социальных машин, которые создают поле современных трансформаций. Носителем идеологии упрощений могут быть новые дикие, для которых упрощение является попыткой вернуться к простым мыслям и твердой вере. Полагаю, весь мир стоит перед решением этой задачи, то есть стоит на грани упрощений, сопряженных с кровью.

Вот это все вместе взятое позволяет мне говорить о том, что мир истории заканчивается, а народ безмолвствует. Безмолвствует по той причине, что его просто нет. Есть публика, есть толпа, население, электорат, а народа нет. Потому что народ — это вера. А вера — это не старушка в платочке, которая поглаживает по головке и вытирает слезы несчастному. Вера указывает место рассудку. Она эгоистична и нетерпима. Потому что если вера терпима, то она не истинна, то это не вера. Вера запрещает запрещать вражду, социальную рознь, национальные распри, религиозную неприязнь. Потому что такого рода запретами, запускающими механизм толерантности, народ приводится к молчанию. А раз народ безмолвствует, то он накапливает асоциальную энергию, которая ищет немотивированный выход. Есть только два варианта поведения в патовом пространстве. Первая модель поведения — это, как во времена опричнины Ивана Грозного, асоциальный жест сверху. Создание параллельных структур власти. Вторая модель предполагает, что асоциальные потоки будут идти снизу. Но эти потоки принесут нам философию новых варваров. Это будет бунт. И через встречу этих двух асоциальных потоков и возможно будет упрощение мира, потому что, на мой взгляд, в мире исчерпаны все возможности социальной трансформации. Весь мир и мы вместе с ним замерли в ожидании результатов действия асоциальных потоков энергии, накопленной человечеством.

Второй признак того, что всемирная история закончилась, заключается в утрате людьми всяческих надежд и ожиданий. Очарование истории состояло в том, что она всегда что-то прятала в конце, давая надежду на то, что впереди будет то, чего не было в начале, что завтра будет лучше, чем сегодня. Но история, вывернув, как «викиликс», изнанку, утратила свою загадочность. Она ничего больше не прячет, в ней нет оснований для надежд, ибо что было, то и будет. История лишилась очарования.

Третий признак связан с прошлым. Поскольку есть история, постольку у каждого из нас должно быть прошлое. Чтобы появилось прошлое, нужно научиться что-то переживать. Пережить и забыть, ибо забвение — это условие того, чтобы мы вообще что-то помнили. Из того факта, что на смену апрелю непременно приходит май, никакой истории еще не следует. Сам по себе май не принесет нам новых смыслов. Почему? Потому что вещи, которые забываются, уходят в прошлое, а с нами остается память. Но сегодня все изменилось. Мы сталкиваемся с тем, что нами по каким-то причинам не может быть пережито. И поэтому непережитое, как, например, феномен Сталина, не уходит в прошлое. А поскольку оно мучает нас, не дает нам покоя, постольку мы его вытесняем под видом, например, десталинизации сознания. Но вытесненное уходит не в прошлое, а в будущее, из которого оно постоянно к нам возвращается. То есть возвращается к нам то, смысл чего от нас ускользнул, ибо не был нами извлечен, и поэтому мы принуждены всякий раз заново встречаться со своим непониманием, которое предстает перед нами как наше незабвенное. Вот эта незабвенность непережитого и вводит нас в пространство пата.

Пат

Пат узнается по подвешенному состоянию, в которое люди попадают не по своей воле. Никто не любит это состояние, потому что в нем ничто не определено, все неясно. Пат отключает причинный механизм действия. В нем не работает и смысловая детерминация. А это значит, что волевые усилия ни к чему в нем не приводят. Поскольку человеческий мир — это, по существу, мир как воля и представление, постольку в патовых ситуациях этот мир деградирует, обесчеловечивается. Никто не знает, куда ему плыть, ни для кого нет попутного ветра. Действие с нулевым результатом, как бег на месте, останавливается на том, с чего когда-то начинали. Мир после истории оказывается миром без субъекта. Вот эти бессубъектные действия и явили себя миру в новых арабских революциях и, конечно же, в том, что происходит в Ливии и вокруг нее.

Почему Ливия — это не Куба?

Ливия — это не Куба, а Каддафи — не Батиста. Почему? Потому что Ливия живет после истории, а Куба — это сама история. Каддафи устраивает ничья в гражданской войне, Кастро устраивала только победа.

Революционная Куба возникла в момент, когда мировая история провиденчески рыла свои норы и делала замысловатые ходы, балансируя на грани мировой войны. Куба — это дисциплинированный энтузиазм восставших, подкрепляемый надеждой народа на социальную трансформацию. На Кубе мечтали о свободе, выбирая небуржуазный путь развития в опасной близости от акулы мирового империализма, от Левиафана буржуазной демократии.

Потом надежды человечества на достижение земного рая исчезли. Пассионарии лишились пассионарности, и история сдулась. Теперь только испорченные политики продолжают думать, что они живут в момент, когда в мире все еще только начинается, что самое хорошее еще впереди. Парадокс состоит в том, что самое хорошее уже позади, а все мы живем в мире, в котором все уже случилось.

Поэтому новые арабские революции — это не вестники какого-то нового проекта по устройству мира. Это, как и оранжевые революции, всего лишь эпизод в глобальной деградации мира, вошедшего в состояние полной неопределенности. Чтобы войти в это состояние, нужно было оказаться не на своем месте, нужно было сместиться, сдвинуться в сторону от самих себя. Вот этот сдвиг и происходит сегодня в арабском мире.

Даже телевизионный образ ливийских повстанцев ничего кроме недоумения не вызывает. У них нет никаких идей, потому что все идеи уже высказаны. У них нет воли к власти, потому что воля у них имеет предметом не себя, а нечто другое. Им нечего освобождать и не за что бороться. Молодое арабское поколение сместилось из традиционной социальной ячейки и ищет новую идентификацию.

Действие без результата выродилось в Ливии в событийный мюльтипль, в бесконечное повторение одного и того же. Самая достойная позиция в Ливии принадлежит, конечно же, Каддафи. Поскольку мятеж есть мятеж, постольку его и в Африке нужно было подавлять быстро и решительно, как на площади Тяньаньмэнь в Китае. Каддафи, испорченный близостью Европы, тянул время, чего-то ждал, медлил, за это он сейчас и расплачивается. Но его действия, по крайней мере, легальны, ибо он действует по закону. Действия повстанцев нелегальны, они не находятся под защитой закона, их защищает Запад.

Каддафи не может победить повстанцев, повстанцы не могут победить Каддафи. Они субстанциально связаны друг с другом, как бедуин с бедуином. В Ливии возникла патовая ситуация, в которую как в воронку втянулся Запад.

Запад

Для Запада Каддафи — это зло, но зло не само по себе, а в связи с добром, то есть нефтью, которая нужна Европе. Толерантный Запад решил сопротивляться злу силой. Чтобы защитить одних, ему приходится бомбить других, не вступая с ними в коммуникативный диалог. Европейский гуманизм слезы ребенка в расчет не принимает. Цепным псом Евросоюза стала Франция, которая вместе с Англией пытается на излете своих имперских амбиций ухватить то, что еще плохо лежит в Африке.

Но в Европе уже закручена своя спираль, свой пат. Европа в самой себе обнаружила свое иное, свою Африку, своих арабов, своих мусульман. И теперь она не может ни жить с ними, ни отказаться от них. А это значит, что Европа не может жить далее, придерживаясь идей демократии и либерализма, как не может жить и без этих идей. Европа вошла в состояние неопределенности. Лучше всего это осознают, видимо, в Германии, которая сейчас не понимает, кто она — ягненок, которого может съесть волк, или волк, который может съесть ягненка. Германия самоликвидируется. Но на этом пути ее опережает Россия.

Россия

Правящий класс России играет в языковые игры. Самоликвидацию своей страны он называет оптимизацией и модернизацией. Расходящиеся тропинки политических смыслов ведут у нас либо в Кремль, либо в Белый Дом. Если они ведут в Кремль, то получается инновация, если они ведут в Белый Дом, то получается стабилизация. Русский политический пат всякий раз заново воспроизводит фигуру Троцкого и его лозунг: ни мира, ни войны, а посла в Ливии в отставку.

Троцкизм политических аутистов Кремля в ливийских событиях очевиден. Руководители России делают вид, что от них все еще что-то зависит, но все понимают, что от них уже ничего не зависит. У России есть свои интересы в Ливии, но у России нет ни средиземноморской эскадры, ни Крыма, непотопляемого авианосца России. Поэтому одной рукой мы, по сути дела, голосуем за резолюцию СБ ООН, а другой — против. Русский пат связан с нефтью и долларами. У нынешней политической системы нет никакой возможности выжить без нефти и долларов. Равно как нет у нее и никакой возможности выжить с нефтью и долларами. И в этом мы непреднамеренно скоординированы с Америкой.

Америка

Кто мы? — спрашивает Америка и не может ответить на свой вопрос. Вы — должники, подсказывает Китай, покупая у нее ценные бумаги. Раньше все зависело от Америки. Америка была центром мира. Теперь Америка зависит от своих долгов. Она не может больше жить с долгами, равно как не может жить и без них. Америка децентрируется, медленно погружаясь в патовое состояние сознания. Сегодня она то бомбит Ливию, то отказывается от бомбежек, то руководит, то отказывается от руководства операцией по смещению Каддафи. Америка — это финансовая пирамида мира, существование которой зависит от Китая, который готовится занять место Америки.

Китай

Китай никогда не займет место Америки, ибо он метафизически связан не с идеей истории, а с принципом Дао, который в отличие от Логоса адекватен жизни в мире после истории. Китай не субъект по отношению к миру. Традиционно он был объектом истории. Пат — его стихия. Сама по себе история не имеет для него значения.

Китай как экономическая столица мира — это проект Запада, поэтому без инновационного мышления Запада он быстро оскудеет.

Принцип недеяния

Мир маленький, а людей в нем много. Всем не поместиться. В рамках истории возникла идея золотого миллиарда, в который входило население стран Запада. В мире после истории золотой миллиард исчезнет. Богатым придется поделиться с бедными. А это значит, что все будут бедными.

Не может быть так, чтобы Восток экономически развивался, а золотой миллиард по-прежнему оставался на Западе. Если Китай создаст свой средний класс, то средний класс на Западе практически исчезнет, а вместе с ним исчезнут либерализм и демократия. Место греческой философии займут Конфуций и Лао Цзы. Принцип недеяния станет максимой поведения бедных в мире после истории. Главным в движении будет покой.

 

5.10. Семь дней в Париже

Группа ученых из России побывала во Франции, чтобы принять участие в симпозиуме, посвященном русской мысли в Париже. Мне повезло, и я оказался среди его участников.

Русская мысль

Русская мысль в Париже — это, конечно же, С.Н. Булгаков и созданный им Свято-Сергиевский православный богословский институт.

Булгаков родился в Ливнах, в Орловской губернии. Сначала он примкнул к социалистам, потом стал священником. Булгаков — человек сложный, недисциплинарный. Трудно сказать, что на самом деле задумал Господь, создавая Булгакова. Будучи филологом по складу своего ума, он поступил учиться не на филологический факультет, а на юридический. Зачем? Затем, чтобы, как говорил Булгаков, принимать участие в решении социального вопроса. Из-за сочувствия к рабочим он стал экономистом. Написал диссертацию и опубликовал книгу «Философия хозяйства». Поскольку японцы следят за всеми новыми идеями, постольку они эту книгу тут же перевели на японский язык, а Булгаков написал к ней предисловие.

В экономике он был богословом, в богословии — философом, в философии — софиологом. Его основная мысль вращалась вокруг Софии. Все софийно, полагал Булгаков. Во всем Премудрость Божья. Даже в смерти. «Хорошо, — писал Булгаков, — в Ливнах хоронят, и, если можно сказать про софийность и в похоронах, то скажу, софийно хоронят: печать вечности, торжество жизни, единения с природой: земля еси и в землю отыдыши…»

У нас, у русских, какое-то странное отношение к смерти. У нас почему-то перед ней нет страха. Мы ее понимаем вне связи с идеей конечности человеческого существования. Не это ли имел в виду Хайдеггер, когда его спросили, почему немцы не победили русских? Он ответил, что нельзя победить софийный народ.

О софийности русских в Париже, конечно, слышали. Но даже в Богословском институте к софиологии Булгакова относятся настороженно и, как мне показалось, отстраненно. И не только потому, что институт принадлежит Константинопольскому Патриархату, а, скорее, из-за боязни прослыть пантеистами. А также потому, что софиология оказалась вдалеке от трендов развития мировой философии.

Тренды мировой философии

Мировая философия стремится к упрощению. В Америке это упрощение получает легитимность под знаком когнитивных наук. Среди когнитивистов считается хорошим тоном сказать, что мыслит не человек, а мозг, и что мозг производит сознание, как печень — желчь.

Во Франции упрощение философии носит иной характер. Оно предстает как разочарование в академической философии, которая оказывается никому не нужной. Символом французского упрощения философии стал Мишель Онфре, который выдвинул лозунг: хватит копить знание и создал народный университет. Место философии, по словам Онфре, не в Сорбонне, а на телевидении. Великие дискурсы закончились. На нашу долю остались интеллектуальные революции на молекулярном уровне. Онфре, патологический атеист, вступивший в борьбу с французским языком, желая вытравить из него христианский дух. Идеал Онфре — философия для всех, философия в картинках.

Во Франции сочинения Онфре издаются стотысячными тиражами. В России сочинения философов издаются стократно меньшими тиражами. У нас идеи, близкие по духу Онфре, развивает В. Дмитриев, который, правда, почти ничего не пишет.

По словам Никиты Струве, возглавляющего «ИМКА-Пресс», пространство мысли во Франции деградирует. Так ли это, не могу сказать. Но некоторые следы культурной деградации я заметил.

Для кого Франция?

Еду в метро по седьмой линии. Недалеко от меня сидит негр, то есть афро-француз. Рядом с ним — француженка. Ему лет пятьдесят. Она молода. У него помятый вид, небритое лицо, засаленные штаны и поношенная куртка. Девушка одета обыкновенно. В руках у негра кусачки для маникюра. Не обращая ни на кого внимания, он сосредоточенно обрабатывает свои ногти. Ногтевые фрагменты падают ему на брюки, на куртку, на джинсы девушки. Девушка не реагирует. Никто не делает ему замечания. Глядя на этого негра, я подумал, что это, возможно, гражданин Франции. Но быть гражданином Франции — это не значит быть французом ментально. Видимо, прав был Гуссерль, который в «Кризисе европейского человечества…» написал о том, что цыгане, кочующие по Европе, духовно к Европе не относятся. У них другой телос и другие интенции.

Другой пример. Улица Сент-Мишель в Латинском квартале. Сижу в кафе. Рядом молодые люди. Возможно, студенты. Ем луковый суп. Вдруг раздается резкий свист. Поднимаю голову, смотрю, ничего не вижу. Посетители кафе не обращают внимания на этот свист. Продолжаю есть суп. Свист вновь повторяется. Посетители кафе как бы его не замечают. Я тоже делаю равнодушное лицо, но продолжаю наблюдать. Через некоторое время появляется группа темнокожих подростков от 14 до 18 лет. Они вбегают в кафе, нагло свистят и что-то злобное говорят в лицо посетителям. Откуда-то из глубины кафе возникает фигура официанта, который делает вид, что сейчас же бросится на хулиганов. Последние быстро исчезают. Восстанавливается порядок. Официант уходит. Я спокойно доедаю свой суп. Подобные выходки арабо-африканской молодежи я неоднократно наблюдал и в метро.

Мне подумалось, что будут делать эти озлобленные подростки, когда они вырастут? Не захотят ли они жить во Франции так же, как живут в странах Магриба? Но если они захотят сделать Францию северной Африкой, то тогда французы должны будут напомнить им о том, что они европейцы, духовно рожденные философией греков. Французские арабы могут быть убеждены в том, что экстремизм — это попытка говорить о том, что Франция существует для французов. Но это убеждение исторически несостоятельно. Ведь если Франция не для французов, то тогда для кого она? Для выходцев из Магриба? А для кого тогда существует Россия?

О чем думают русские в Париже?

Я не знаю, о чем думают французы в Москве, вероятно, о наполеоновских победах над Россией, которые в итоге стали поражением для Франции. Но я точно знаю, что русские в Париже думают и говорят только о России и о том, что в ней происходит. Например, говорят о странной либерализации уголовного кодекса, о деградации образования, об уменьшении роли государства в жизни страны, о русском экстремизме. Непонятно, например, почему минюст считает, что лозунг «Православие или смерть» является экстремистским. А лозунг «религия — опиум для народа» не является экстремистским. Почему идея о том, что Россия существует для русских, считается экстремистской, а Алтай для алтайцев — не экстремистской? Но если Россия не для русских, то для кого же она тогда существует? Для нерусских? Может, она для таджиков и кавказцев? Для того, чтобы качать газ для Европы? Но это ее негативный смысл. В чем же ее позитивный смысл? В конце концов, Кавказ — это не Россия. Кавказ — неотъемлемая часть России, а часть несоразмерна целому. Целое нельзя принести в жертву части. Целое всегда предшествует части и определяет ее функции. Россия — это тот способ, каким русские сами себя смогли помыслить, понять.

Человек вообще может жить только в том мире, который он понимает. Россия — это мир, понятый русскими. Это понимание составляет метафизическую нить существования России. Порвать ее — значит лишить Россию смысла, разрушить ее, ибо русские и православие, учредив Россию, задали ее духовный смысл.

Мне скажут, что Россия не для русских, а для россиян. Я в ответ могу только засмеяться. Даже мой сосед, сдающий квартиру внаем, хорошо знает различие между русским и россиянином. Пусть попробует россиянин снять квартиру у моего соседа, и я сразу скажу, что у него ничего не получится. Потому что под словом «россиянин» скрывается нерусский. Слово «россиянин», поскольку оно не связано с православием, лишено духовного смысла. Оно стало продуктом очень сильных идеологических упрощений. И это все знают. Поэтому, когда говорят, что Россия для россиян, это означает официальное признание властью того, что Россия потеряла духовный смысл и может мыслиться вне связи с русскими. Она теперь фактически существует для нерусских. Тем самым разрушается метафизическая структура существования России. И не нужно быть пророком, чтобы предсказать скорый распад России, обусловленный отсутствием этой структуры. Поэтому Россия для русских — это не экстремистский лозунг, а условие того, чтобы Россия была понятной для всех, кто живет в России.

Париж

Париж — это, конечно, не Москва. У Парижа благородная седина, он выглядит на свой возраст. Москва молодится, уродуя себя пластическими операциями. В Москве нет ни одного заповедного, не тронутого современностью места. Все испорчено. Везде новоделы, даже в Кремле.

Слава Богу, Париж любим парижанами. Его не испортили даже нелепые свидетельства возможностей технической цивилизации. Я имею в виду башню Монпарнаса, Эйфелеву башню и пирамиду в Лувре. Даже квартал Дефанс, сплошь состоящий из высотных зданий, не портит облик города, ибо является всего лишь окраиной Парижа.

В Москве все время что-то переделывается, перестраивается, сносится. В Париже дело обстоит не так. Например, улица Риволи. На площади Пирамид стоит статуя Жанны Д’Арк. Эта статуя стоит на том месте, на котором Жанна Д’Арк была ранена, воюя с англичанами. Что мы видим? Мы видим, как золотая Жанна восседает на золотом коне. Вопрос: зачем ее позолотили? С эстетической точки зрения золото здесь совсем не нужно. Тем более что французы вообще-то довольно прижимистый народ.

Ответ оказывается простым. Во время второй мировой войны немцы захватили Париж и стали устанавливать в нем новый порядок. Парижанам это не понравилось. Чтобы привлечь их на свою сторону и напомнить французам о не любимых ими англичанах, Гитлер приказал позолотить статую Жанны Д’Арк. Ее позолотили. Но почему же после войны Жанне не вернули прежний облик? В ответе на этот вопрос содержится отличие французов от русских.

Французы не вернули Жанне прежний облик потому, что так уже необратимо случилось. Была война. А бывшее, как понимают французы, нельзя сделать небывшим. Оно принадлежит уже истории. Русские бывшее все время делают небывшим. Поэтому в Париже на нас со всех сторон смотрит история. В Москве мы видим следы того, что бывает только после истории.

В Париже даже за семь дней можно найти много следов русской истории и культуры, но в нем очень мало следов русской мысли. Во Франции, как сказала мне мадам Гренье, профессор славистики, все меньше и меньше русских. Но в киоске еще можно за два евро купить ежедневную газету «Русская мысль».

И самое главное, что можно понять, находясь в Париже, так это то, что большое видится на расстоянии. Россия так велика, что ее хорошо можно рассмотреть только с Монпарнаса.

Что видно с Монпарнаса?

С Монпарнаса видно то, что не видно из Кремля: Россия незримо воспроизводит внутри самой себя и для себя форму не федерации, а православной империи. Когда она как вулкан в пламени и грохоте исторгнет из себя эту форму, не очень ясно. Но ясно, что для Кремля это будет неожиданным освобождением от бремени власти. Наконец-то, хотя и без них, но все определится. И каждый найдет свое место, и мир упростится.

Для православного империалиста весь мир делится на христиан и «нехристей». От нехристианина можно ожидать чего угодно. Они — это не мы. Поскольку мы православные, постольку нам неважно знать происхождение человека по крови, нам неважно, кто ты — русский, еврей или араб, не так важно, какого цвета у тебя кожа. Нам все равно, какая национальность у людей, стоящих у власти, даже у людей, случайно разбогатевших и неправомерно распоряжающихся нашими богатствами. Но мы точно должны знать, что наши цари — православные. Они могут быть не русскими, но они обязаны быть православными.

С Монпарнаса видно, что униженный СССР был изнанкой России. Почему изнанкой? Потому что для коммунистов православные были как прокаженные, они воспринимались просто как какие-то маньяки, параноики, ненормальные. Философы основали коммунизм не на вере в Бога, а на вере в идею. Кем бы ты в СССР ни был, ты должен был быть идейным, то есть советским человеком. А у советского человека не было ни крови, ни почвы, ни Бога. Поэтому для него не имело никакого значения, какой национальности находились люди во власти и чьей культуры сидели люди в Кремле. Об их происхождении, конечно, все знали, но не придавали этому решающего значения. Важно, что эти люди были коммунистами. Все были членами одного ордена: и они, и мы. Никому в голову не приходило спрашивать, а по какому праву они правят нами? Потому что они правили по праву силы и идеи. Это были идеократы.

У нынешней власти в России нет ни веры, как у православных, ни идеи, как у коммунистов, ни силы. Для нынешней власти коммунисты стали тем же, чем православные для коммунистов. Они стали изгоями, маньяками, параноиками, ненормальными. Хотя они давно уже стали нормальными, слишком нормальными, чтобы быть интересными.

Но и нынешняя власть хочет, как и прежняя, сделать так, чтобы мы ее не спрашивали, какой она национальности. Она не хочет, чтобы мы ее спрашивали, какие люди пришли в России к власти, не бандиты ли они, откуда у них появилось богатство и на каком основании, какое этническое происхождение имеют те группы людей, которые распоряжаются нашей культурой и нашим образованием, и какой культуры люди отчуждают у нас всеобщий эквивалент.

Власть говорит нам, будьте космополитами, думайте, что все вы россияне. А мы ей говорим, но тогда верните нам веру или дайте нам идею. В крайнем случае будьте не жадными, а сильными. А поскольку у вас нет ни того, ни другого, ни третьего, постольку вы уже проиграли, хотя может быть и выиграете свои выборы. Вы не политики. Вы языковеды, заблудившиеся в словах. Чем больше вы играете в ваши вербальные игры, тем дальше вы от политического. Тем меньше к вам уважения. Над вами смеются. Вы шуты гороховые. Но нам уже не смешно. Нам грустно. И мы спрашиваем: а кто вы такие? У вас же нет никакой легитимности. Что вы делаете там, где должна быть наша власть? Мы молчим, но мы знаем, что у каждого «россиянина», если его поскрести, то обнаружатся свои интересы, своя почва, своя кровь и своя родина, и эта родина не Россия. И только у нас, у русских, одна родина — Россия.

 

5.11. Антология параллельного мира

Недавно в Москве прошли митинги34. Власть их заметила и насторожилась. Но не она интересует нас сегодня, а те люди, которые пришли сначала на Болотную площадь, а затем — и на проспект Сахарова. Кто они?

Два мира

Все люди делятся социологией на страты, классы и социальные группы. Так принято изучать настроения людей и так проще ими манипулировать. Но декабрьские митинги показали, что сегодня люди делятся иначе, что дело не в хабитусе людей и даже не в размерах получаемого ими дохода. Стало очевидным, что одна часть людей живет в реальном мире, а другая — в виртуальном. Первые зарегистрированы по месту жительства, и у них есть свои интересы. Вторые зарегистрированы в Facebook, в социальных сетях Интернета, и у них есть Iphone и Ipad. Жители реального мира с недоумением смотрят на обитателей параллельного мира. Реалисты знают, что нужно сто раз отмерить и один раз отрезать. Напротив, виртуалисты предпочитают ввязаться в дело, чтобы затем посмотреть, что из этого выйдет.

Это разделение не зафиксировано ни на социологических картах, ни на политических. Поэтому неосмотрительно думать, что на Болотную площадь пришла обманутая молодежь с моральным посланием к власти. Молодежь там тоже была, но без морального послания. Суть дела не в том, что ее кто-то обманул, хотя ее, конечно же, кто-нибудь обманет, а в самообмане. На площадь пришел не средний класс, которого в России нет, пришла не интеллигенция, давно уже умершая, и тем более пришли не простые граждане, у которых вдруг проснулось чувство собственного достоинства. Простые граждане просто работают.

На Болотную площадь пришли без сознательной мотивации люди из параллельного мира. Формально среди них были школьники, студенты, аспиранты, преподаватели и сотрудники различных офисов. Фактически же это были «инопланетяне», трансгрессировавшие обыватели, для которых сам по себе социум стал тотальной несправедливостью. Свою заброшенность, отчужденность и бесполезность они связывают с ним, а не с собой, с социумом, а не со своей антропологической природой.

Человеческое под знаком гуманизма проникло во все поры социума, но его не оказалось в самом человеке. Если социум очеловечивается, то человек социализируется и перестает воображать. Люди сами выселили себя из своей головы. Поэтому они не находят у себя ни идей, ни фундаментальных интересов.

Этих людей привели на Болотную площадь не политики и не партии, не идеологи и не интеллектуалы. Их привел случай преднамеренной координации, импульс неприятия тотальной несправедливости. Но протест против несправедливости указывает лишь на тотальную реальность социума и тотальную призрачность человека. Социальное проникло везде. Даже в именование сетей интернета. Человеческим в человеке остались одни эмоции.

«Параллельные» люди отнюдь не декабристы. У них нет того, во имя чего они могли бы на кон поставить свою жизнь. Это место оказалось у них нулевым, пустым, а сами они — децентрированными. На Болотной площади децентрированные люди из параллельного мира продемонстрировали возможность нулевой степени манифестации. Болотная площадь потому и приводит протест одиноких к нулевой степени, что она указывает на точку, в которой начинается протест человека против самого себя, против своего существования.

Если людей метафизически ничего не объединяет, то в реальном мире их может объединить только пространство улицы, дивана или площади. А в параллельном мире их может объединить только шизофренический бред.

Разъединительный синтез пространства площади длится одно мгновение и исчезает в вечности, оставляя разгадку непрозрачной асоциальности митингующих параллельному миру.

Асоциальность социальных сетей

В реальном мире доминирует Другой. Социум — это не что иное, как множество поименованных Других. В нем нет место для «Я». «Я» — это разрыв в ткани социальности, асоциальная дыра, которую социум всегда пытается стянуть, зашить, выдавив из человека субъективность, как пасту из тюбика. Другой — это всего лишь «пустой тюбик», субъект без субъективности, тот, кто научился подчиняться, чтобы быть социально приемлемым. Социализироваться — значит стать послушным.

Но человек — существо асоциальное, претендующее на внутреннюю свободу, пытающееся убежать из социума и спрятаться в социальных сетях параллельного мира. Ибо в нем, в этом мире, доминирует не Другой. В нем перемигивается бесконечная множественность «Я». Это мир самоименования. Поэтому социальные сети асоциальны. В них каждый открывается таким, каким он себя придумал. Если реальный мир — это мир социальных позиций, то параллельный мир — это мир виртуальных диспозиций, материализации того, что люди думают о себе, а не того, что они есть на самом деле. В нем маски заменяют лица, «ники» — принципы, мода — характер, причастность к сетевому обмену информацией — внутренний мир.

До событий на Болотной площади в реальном мире ничего не хотели знать о существовании параллельного мира. Реалисты считали себя учителями, а своих учеников — жителями инфантильного мира, и местом их встречи до недавних пор была школа. В декабре две реальности встретились на площади. Реалисты выступали, виртуалисты слушали. Эта встреча не могла не быть нелепой. Социальные позиции учителей встретили асоциальный свист учеников. Реальность утратила всякую перспективу. Она вздыбилась. В ней второй план встал на место первого, превратив блогеров в политиков. Первый план занял место третьего, и политики зарегистрировались в «твиттере». Четвертый план поспешил на место второго. И на место говорящей головы безъязыкого параллельного мира встали шоумены и писатели, которые стали говорить за этот мир. Их речь теперь должна длиться бесконечно долго, чтобы не выйти за пределы настоящего. Любая остановка речи может показать их пустоту, недостаточную безумность их бреда.

Бормотание сцены не склеило расколотое сознание. Националисты не обнялись с либералами, демократы не расцеловали империалистов, атеисты не раскланялись с верующими. Политика — это дело реального мира, а не параллельного. В свою очередь ментальность параллельного мира находится за пределами смысла политики. В результате на небесах было начертано только одно слово «бред», которое можно декодировать как «клиповое сознание».

Клиповое сознание

Реальный мир и параллельный ментально различны. От сознания одного мира нельзя перейти однородными непрерывными движениями к сознанию другого мира. Между этими мирами лежит абсурд, а его можно только «перепрыгнуть». В первом мире живут тугодумы и тихоходы. Во втором думать — это значит быстро думать. Обитателям первого мира нужно время, чтобы посредством понятий добраться до смыслов. Жителям второго — нужны не смыслы и не понятия, им нужна скорость и схема действия. Им нужен флэш-моб. Скорость смены событий в параллельном мире так велика, что в нем время теряет смысл. Отсутствие этого смысла радикально меняет представление о границе между реальным и возможным.

Реальное как наличное всегда связано с возможным. В параллельном мире возможное не имеет связи с реальным. Оно не локализуется в пространстве. Оно бытийствует только как возможное, и поэтому возможное в нем — это не будущее наличного, а визуализируемое как настоящее.

В реальном мире время течет от прошлого через настоящее в будущее. В параллельном мире нет потоков времени. В нем нет ни прошлого, ни будущего. В нем есть только непрерывно длящееся настоящее. При этом один момент визуализируемого настоящего стирается другим моментом, который полностью капсулирует сознание на себе, запрещая ему из будущего смотреть на себя в прошлом. Сознание, как в архаике, начинает существовать только в настоящем. А это значит, что сознание в параллельном мире нерефлексивно. Оно в нем, как и у детей, всегда актуально. То есть сознание в параллельном мире всегда равно содержанию сознания. Такое сознание следует назвать клиповым. Изменение содержания в нем предстает как другое сознание, которое отсылает только к самому себе и ничего не знает о том, что было до него и что будет после. А поскольку настоящее неотличимо от его визуализации, постольку в параллельном мире начинает доминировать локальный дискурс.

Локальный дискурс

Локальный дискурс — это речь, погруженная в воображение, способ, которым репрессируется высказывание реальности. В нем нет метанарраций, он принципиально нелинеен. Вот пример такого дискурса.

Вечер. Идет мама с двумя детьми. Один ребенок показывает на фонарь и говорит: «Луна зеленая». Другой добавляет: «И квадратная». Первый: «Она качается и скрипит». Второй: «Почему же она не улетает?» Первый: «А куда ей лететь? Ее место занято звездами». Мама: «Дети, это не луна, это фонарь, который раскачивает ветер». Дети: «Фонарь желтый, а луна была зеленая».

Параллельный мир изобретает ментальную машину схватывания всего целого в одно мгновение. Одним из способов связывания возникающих высказываний является бред. Нелинейная связность людей поддерживается коммуникацией в режиме бреда. В реальном мире, для того чтобы получить новое свойство или качество, нужно стать элементом социальной группы. В этой группе человек получает свойство, которого вне группы у него нет. В параллельном мире для этого достаточно коммуникации в режиме бреда. В реальном мире имя бреда меняется. Здесь этот бред называют, например, «честными выборами», идеей справедливости.

«Честные выборы»

Выборы — это безликая процедура, социальная институция. Как может эта институция соединиться с идеей честности? Ведь честность — это категория антропологическая. Только человек может быть больше себя или меньше себя, только он может быть честным или нечестным. Между тем честность сама по себе коварна и двусмысленна. Поэтому русские более склонны полагаться не на честь, а на совесть. Однако никому пока еще не приходило в голову требовать проведения выборов по совести. Потому что это глупо, ведь выборы лежат по ту сторону совести.

Но и «честные выборы» — это всего лишь оксюморон, нечто невозможное, показавшееся возможным спутанному сознанию митингующих. На Болотной площади митингуюшие собрались как на шоу, как на карнавал, чтобы пойти туда, неведомо куда, и добыть то, сами не зная что.

Выборы — это не карнавал, их либо хотят проводить, и тогда, никому не доверяя, создают для этого социальную машину, либо их не хотят проводить, и тогда ничего не делают для того, чтобы она появилась. Машина, по определению, не может быть честной или нечестной. Если выборы попадают в зависимость от качества людей, которые их проводят, то это уже не выборы, а социальная алхимия. Поэтому на Болотной площади собрались «Иванушки-дурачки» и социальные алхимики.

Требовать нужно было не проведения «честных выборов», а создания социальных машин, которые даже нечестных людей заставляют быть честными. И все же «честные выборы» как бред, как спонтанный синтез сознания, простительны для людей, живущих в параллельном мире.

 

5.12. Политический палимпсест России

Все понимают, что власти России больны. Но чем они больны? На этот вопрос отвечают по-разному. На мой взгляд, власть больна политически. У нас проблема с легитимностью существующего строя и, следовательно, с легитимностью правящего класса. Что такое правящий класс? Правящий класс — это, как говорит Парето, люди лучшие в своем роде. Но в том-то и проблема, что наш правящий класс состоит не из лучших в своем роде, наш правящий класс — это как корзина для мусора, в нем можно встретить кого угодно. Все это не может не сказаться на понимании «политического».

Политическое

Политическое появляется в тот момент, когда мы ясно осознаем, что они — это не мы, а мы — это не они. Мы — это не они, говорю я вслед за К. Шмиттом, глядя на политиков и правящий класс в целом.

Мы после работы сидим у телевизоров, они говорят с экрана. Мы слушаем, они вещают. Нас большинство, их меньшинство. Они хотят, чтобы большинство было послушно меньшинству. Для этого у них есть банки и пароходы, воля к власти и время, чтобы обдумать свою волю. Нам некогда думать, мы озабочены выживанием.

Но все же мы каким-то непостижимым образом понимаем, что никакие идеи не могут быть поставлены выше жизни кроме тех, которые дают ей смысл. Нам нужны смыслы, им нужны технологии, нам нужна большая нуминозная греза, а они приучают нас к жизни без царя в голове. Мы хотим радикальных нетелесных трансформаций мира, о которых знал Филофей и о которых догадывались вожди коммунизма: если уж Москва православная, то как Третий Рим; если социальная справедливость, то такая, которая ведет к раю на земле. А они хотят телесных трансформаций, они рассуждают о каких-то принципах модернизации. Мы теряем идентификацию, забывая о том, кто мы. А они говорят, что мы россияне, и пытаются сделать из нас какую-то новую политическую общность, в которой, судя по всему, нам уготована роль коммуникативных идиотов.

Коммуникативные идиоты

Между нами и ими складывается такое коммуникативное пространство, которое основано на передаче сознания субъектности тем, кто субъектом своего порядка мысли и действий не является. Они оставляют себе субъектность, полагая, что нам довольно и чувства субъектности. Правящий класс смотрит на нас из перспективы несовпадения означенного и означаемого. Они смотрят на нас из перспективы знания. Нас же они заставляют смотреть на них из того положения в пространстве социума, в котором значение и означенное совпадают. А для того чтобы они совпали, нам не нужно ничего знать. Чтобы быть, нам достаточно незнания о своем незнании, то есть мы в этом пространстве коммуникативные идиоты, а они — политические технологи, которые хотят удержать наши смыслы в рамках вербальной суггестии, заставляя нас полагаться не на то, что мы видим и чувствуем, а на то, что мы только слышим. Их косвенная речь блокирует наше прямое суждение. Так, в коммуникации появляется человек автономной речи, тот, кто отвечает молчанием или непониманием на обращенный к нему порядок слов и кто поневоле становится аутистом коммуникации, который самим фактом своего существования ставит под вопрос власть демагога.

Демагоги

Все политические отношения в России сводятся к двум позициям. Первая — они нас не слушают. Вторая — мы от них отделываемся молчанием. В результате получается: они без нас ничего не могут, мы с ними не хотим иметь ничего общего.

Конечно, меньшинство имеет право на власть, если ему удается убедить в своей правоте большинство. Чтобы убедить большинство, нужно полагаться не на логику, не на истину. Для этого нужна наглая ложь. Поэтому демагогия является способом существования любого политического класса. Если же политический класс не может убедить большинство в своей правоте, если у него нет хороших демагогов, то ему нужно либо уйти, либо заменить демагогию прямым насилием над большинством. Эта перспектива пугает правящий класс России, который, если я правильно понимаю, делает вид, что мы такие же, как они, только не с ними. Они пытаются стереть границы между нами и ими, между меньшинством и большинством, между классами и группами. Поскольку стирается граница между нами и ими, постольку теряет смысл само политическое. Сегодня у нас нигде нет политики. Везде политиканство.

Ложное сознание дезориентирует людей, которые легко запутываются в своих элементарных чувствах и эмоциях. И тогда появляются те, кого называют политическими технологами. Что они из себя представляют? Прежде всего как технологи все они вне морали, у всех у них эстетический взгляд на мир. Они помещают себя в ситуацию вненаходимости, и поэтому лично их ничего не касается кроме всеобщего эквивалента.

Нужны ли современной России политтехнологи? Не знаю. Знаю только то, что во времена смуты и политической инфляции Россия нуждалась в вождях, а не в борцах с лампочками и не в изобретателях новых часовых поясов, не в тех, кто готов исправлять только имена. Мы, видимо, можем нефтяными трубами опоясать весь земной шар, но от этого никому из нас легче не станет. Возможно, кто-то поверит, что мы построим город-сад «Сколково», но ума, равно как и новых технологий, у нас от этого не прибавится. Скорее, увеличится число «партизан».

Партизаны

Я хочу напомнить о том, что у нас проблемы с самим существованием того, что называют обществом. На мой взгляд, у нас нет общества. Вернее, нет структурированного общества, нет групп людей, которые ясно могут сказать, что они хотят, а чего — не хотят. У нас партии — это не партии, а политический палимпсест. Наши профсоюзы — это не профсоюзы, а политический пастиш эпохи труда и капитала. То, что называют российским обществом, является на самом деле «пассажиром без места», который не может, даже если захочет, оказать институциональное сопротивление власти. Единственное, что ему остается сделать, это стать «партизаном». Все мы сегодня в некотором смысле партизаны, и многие из нас держат кукиш в кармане. Проблема стоит в том, что у большинства из нас нет воли к власти.

Отношение русских к собственному государству определяется следующим обстоятельством. У русских никогда не была развита воля к власти. Этой воли лишили нас дворяне, которые взяли на себя функцию управления. Оставшись без дворян, мы склонились к номадическому образу жизни, к анархизму, к отшельничеству. Воля к власти связывалась у нас с государством. У него было право править, у нас — право соединять свободу с бытом. Поэтому свободу мы усвоили не как политическую, а как бытовую. Но быт — это основа цивилизации, и вот это-та основа и была у нас разрушена. То есть мы лишились основы и стали культурной ризомой, которой хотят привить просвещенный консерватизм.

Просвещенный консерватизм

В политическом пространстве России есть много причин для беспокойства. Например, не может не беспокоить то, что интересы русских и современного государства, не совпадают. Это несовпадение дает о себе знать в идее федерализма, равно как и в идее парламентаризма. Как сказал Данилевский, мы всегда будем видеть в депутатах шутов гороховых, а федерализм понимать как гостиницу, в которой русским жить неудобно. Но что мы можем сделать? Ничего. Просвещенный консерватизм, привитый культурной ризоме, означает только одно: рассуждайте сколько угодно и о чем угодно, только повинуйтесь.

В темноте на ощупь

Сегодня весь мир находится в ситуации неопределенности, никто ничего не понимает, везде смута, всем нужны свои политические шаманы. А это значит, что дело даже не в факторах риска, оценивать которые мы худо-бедно научились, не в интеллектуальных моделях развития, а в абсолютной цивилизационной темноте, в которой мы можем двигаться только на ощупь. И в этой темноте, как я думаю, нас должны вести не слепые менеджеры, а пророки с чутьем.

 

5.13. Все, что делает элита, смешно

Чувство ненависти в российском обществе есть, и оно прогрессирует: чем дальше, тем больше оно растет, пульсирует, иногда, бессмысленно проявляясь в разных случаях, сублимируясь. Думаю, для его проявления появились новые поводы. Объясняется появление такой ненависти двумя моментами.

Она возникает, во-первых, из-за бессилия: от тебя ничего не зависит, ты ничего не можешь сделать, тебя никто не слушает. Во-вторых, ненависть возникает, когда появляется разрыв между тем, чего хотят и что думает сделать элита, и тем, что хочет, масса, народ, большинство людей. Это резкий разрыв и все усилия, программы, формулируемые элитой, просто вызывают идиотский смех.

Но не только непонимание элитой нужд общества приводит к подобному разрыву. Можно сказать жестче: элита появляется тогда, когда она помимо своего частного интереса понимает интересы того народа, внутри которого она живет. Она понимает его объективный интерес. То, что нужно делать. А наша элита, я бы сказал, ничего не понимает. И выступления обслуживающих элиту экспертов, вызывают сначала презрение, потом — дикую ненависть.

И ненависть эту вызывает прежде всего та часть элиты, которая либо имеет мало или вовсе не имеет отношения к власти. Мне кажется, что сейчас в стране происходят очень важные вещи. Эти вещи, возможно, в скором будущем будут требовать смены элиты. По существу, если я правильно понимаю, сейчас зарождается или консолидируется — трудно сказать, на какой стадии — как бы другая элита. Эта потенциальная новая элита иначе понимает национальные интересы во внешней и внутренней политике, она сможет по-иному выстраивать отношения внутри страны, между этносами, между нациями, отношения с соседями по СНГ, с дальними соседями и сможет формулировать совершенно иные задачи. Сейчас ходят всяческие анекдоты о модернизации, о Сколково. Это некоторая форма, указывающая на то, что скрывают какие-то темные, не проясненные глубины этой агрессии. Потому что все подлежит осмеянию, и ни к чему не стоит относиться всерьез. Что бы ни делали с милицией, с полицией, безопасность, обнаружение игорного бизнеса в Московской области… Все говорит только о том, что нынешняя элита полностью себя дискредитировала. И даже если будут предложены какие-то идеи, наверняка верные, эмоционально они будут отвергнуты.

Это отторжение обществом того, что предлагает элита, едва ли можно считать признаком деполитизации. Напротив, я опасаюсь, что на каких-то слоях происходит радикальная политизация. Я не знаю, когда — через год, два три, — она объявит себя, но это будет неожиданностью для многих. Однако выход из ситуации будет лишь за счет смены режима вообще. Пока рано делать прогнозы, будет ли форма такой смены похожа на то, что происходит на Ближнем Востоке. Я думаю, что тот режим, который существует у нас, будет изменен радикально, и нынешняя элита будет отстранена от власти в ближайшие годы.

В принципе, если мы говорим на языке, предполагающем существование элиты, то элита существует тогда, когда существует масса. Элита — часть массы. У нас общество настолько деградировало, что мы можем говорить только в терминах массы. Мы даже не можем говорить о том, что у нас существует то, что раньше называлось народом. Народу элита не нужна. А у массы она есть. И в силу того, что у нас произошла деградация людей, человеческого состава, массе будут нужны харизматические вожди, ей будут нужны не топ-менеджеры и не чиновники. У людей есть потребность и желание пойти за теми, кто может взять на себя всю полноту ответственности. Может быть, это эмоционально, но такая потребность в лидере, который может предложить программу, которая в свою очередь будет понятна большинству людей, — один из главных упреков к существующей элите и повод или глубинная причина для ее смены.

Отчасти ненависть к элитам можно объяснить транснациональным характером самих элит. Срослись стереотипы о продажности элит со стереотипами об их ориентированности на заграницу, «живет здесь, но все интересы уже там, здесь только делает деньги, а живет в Лондоне». Процессы глобализации очень противоречивы. И в ненависти масс по отношению к элитам проявляется и неприязнь к глобализации. Я предполагаю, что так называемый феномен терроризма — это есть попытка локального оказать сопротивление глобальному. И в какой-то степени в этом участвует и наш народ. Он пытается мобилизовать свой протест против глобализации в таком виде. Неприятие элиты является одновременно и неприятием тенденций, связанных с глобализацией.

Федор Михайлович Достоевский писал, чем больше русский человек становится французом, тем больше он русский. Реализация этого очень простая: руководители или элита должна любить свой народ, это говорит Достоевский. И чем более русскими мы становимся, чем более русской становится элита, тем более мы становимся всечеловеческими и тем лучше нас будут понимать европейцы, тем лучше и скорее они увидят родство наших душ. Не через русификацию, а через полноту осуществления русской идеи, русского человека. Взяв эту цитату из Достоевского, я могу сказать, что элита и народ не понимают друг друга. И отсюда взаимная ненависть. А что будет рождаться в пространстве этой взаимной ненависти? Такого рода дилеммы решаются только через кровь.

 

5.14. Евразийский проект и Украина

В начале ХХ века в Софии молодыми русскими философами был предложен евразийский проект для России. Имеет ли смысл этот проект сегодня?

Евразия

Суть евразийского проекта состоит в идеократии. Что может объединить русского и казаха, украинца и китайца, если кровь у них разная, традиции не пересекаются, вера не похожа, и земли они общей не нажили? Ответ один: идея. Евразийский проект привлекателен с точки зрения эстетики, а не экономики. Он не связан с выгодой. СССР, как это ни странно, был эстетическим воплощением евразийского проекта. Перед красотой его жестких метафизических конструкций меркнет величие Римской империи. Децентрируя Европу, СССР стал новым мировым центром. Но СССР разрушен. Что нам предлагает новый евразийский проект?

Экономика

Современные евразийцы предлагают нам мультикультурность, осторожную интеграцию и экономические выгоды, политику тарифов и скидок, баланс интересов и уступок. Новые евразийцы хотят создать большой рынок, чтобы успеть попасть в новый технологический уклад. Современные евразийцы прагматики. Они не эстеты и не идеологи. Они не дружат с метанаррациями и с метафизикой. Прагматики полагают, что эстетика мешает бизнесу, отвлекая его от накопления прибыли. Если же бизнесу хочется заняться искусством, то в этом случае ему, как говорил когда-то Локк, нужно заниматься не проектами и не метафизикой, а нужно опять-таки учиться фехтовать или в крайнем случае учиться скакать на лошади. Для чего? Для того чтобы иметь осанку, с которой при случае можно быстро получить кредит в банке и внушить доверие клиентам.

Деградация

Евразийский проект имеет сегодня для России смысл только при одном условии: в нем должна участвовать Украина. Без Украины этот проект не имеет никакого смысла. Без нее русский этнос, ослабленный кровавыми распрями в ХХ веке, окончательно потеряет свою пассионарность, то есть способность к дисциплинированному энтузиазму. Русскому народу угрожает ныне забвение, деградация, рассеивание среди нерусских народов, превращение в биомассу для какого-то нового пассионарного народа.

Что может остановить надвигающуюся деградацию России? Я думаю, что это не новый технологический уклад и не союз с Киргизией и Таджикистаном. Эту деградацию может остановить объединение с Украиной.

Украина

Украина — это самое больное место России. Сама по себе Украина не выживет. Она не субстанция, как Россия. Предоставленная самой себе, она идет к распаду, к хаосу, а ее политики всегда стремились и будут стремиться найти того, к кому они могли бы прислониться, на кого могли бы опереться. Украине нужен костыль.

На мой взгляд, Украина имеет смысл только в связи с Россией, к которой Украине и нужно прислониться. Может ли Украина иметь политическую самостоятельность? Я думаю, что нет, не может. К такому же выводу когда-то пришел и Ю. Самарин. Для самостояния у нее нет никаких оснований: ни духовных, ни политических, ни культурных. Сама по себе она вновь и вновь будет воспроизводить одно и то же: бесформенную вольность и безначалие. Что бы Украина ни сделала, все у нее закончится разбродом, шатанием и казачеством. Казачество — это, на мой взгляд, культурный код Украины, который программирует ее номадический образ жизни.

Волею случая народ Украины был лишен земли, и эта безземельность сделала его подвижным. Народу Украины нужно было дать землю, чтобы лишить его мобильности, связать его своеволие, приучить его к форме. Екатерина Великая, конечно, это сделала. Она привязала его к земле и лишила своеволия. Сделала она это правильно, но грубо, травмировав сознание украинцев крепостным правом, и теперь они бегут от государства, как черт от ладана. Народ Украины, получив свободу, связал ее не с политикой, а с бытом. Ему стала дорога не политическая свобода, а бытовая. Государство отрывает свободу от быта, и поэтому украинцам кажется, что оно разрушает сам способ их жизни.

Форма

Кто же даст целостность Украине, кто ее оформит? Польша? Турция? Европейский союз? США? Конечно, Россия, ибо мы с украинцами — русские. У нас одна религия, одна история, одна судьба, несмотря на все политические измены Украины, на ее странные переходы от одной крайности к другой.

Украина должна, наконец, осознать, что всякая власть — это угнетение. Подчинение Европейскому союзу — это не подчинение туркам, которым можно было подчиняться на словах, это не подчинение Москве, которую можно было обманывать, это подчинение финансовому капиталу. Европе нужна не Украина. Для Европы важно нанести смертельный геополитический урон России. Когда-то украинские казаки продавали за бесценок, за бочку горилки землю, которой их наделило государство. Сегодня украинцы готовы продать не только свои земли, но и свою волю. Пусть Украина будет существовать сама по себе как язык, как обычаи. Пусть она поет свои песни и рассказывает свои предания. Но метафизически и политически она будет иметь смысл только в пределах большой России. Это и есть, на мой взгляд, суть евразийского проекта сегодня.

 

Часть 6

Клипы в образовании

 

Образовательные учреждения России стали местом, в котором непонятийное столкнулось с понятийным, учебное попыталось самоопределиться вне связи с научным. В ситуации неопределенности философия должна стать основным предметом изучения в школе.

 

6.1. Образование как проблема философской антропологии

1

Перспективы существования всей системы образования зависят от нескольких вещей. Во-первых, они зависят от того, что мы понимаем под человеком. Если мы думаем, что человек — это природное существо, у которого есть некоторые константы, то тогда волноваться не стоит, ибо все будет в порядке. Какой бы ни была система образования, она не выйдет за определенные константы.

Если же мы будем считать, что человек — это по преимуществу социальное существо, в крайнем случае — существо биосоциальное, тогда нужно уповать на социум. А уповать на социум — это значит нужно создавать социальную машину, которая бы не зависела от качества человека. При хорошо организованной социальной машине даже необразованные люди будут производить продукты образования.

Если же мы считаем, что между биологией и социологией лежит целый мир, который называется миром человека, то тогда нам нужно будет решить, как этот мир докогитального сознания, мир эмоций и чувств, превращений и синестезии, использовать в системе образования. Важность этого мира обусловлена тем, что в нем складывается первичный опыт самовоздействия, а также складываются контуры телесных переживаний, первичного контакта с вещами. А это значит, что на уровне эмоционального сознания определяется сила будущих интуиций и прозрений, воображений и актуализаций, глубина чувств и яркость образов.

Хотелось бы, чтобы система образования не замуровывала эти чувства и образы, не пыталась социализировать то, что нельзя социализировать, а оставляла место, где могла бы реализовать себя креативная субъективность.

2

Для системы образования важно различать понимание и мышление. Когда человек понимает, он не мыслит. Когда он мыслит, он не понимает. Понимание не способствует коммуникации, тогда как мышление реализуется во внутренних актах коммуникации. Это, с одной стороны. С другой стороны, хотелось бы, чтобы система образования научилась сохранять в себе различие между мышлением и знанием. Для того чтобы что-то знать, не обязательно мыслить. Для мысли вообще характерно то, что она не заканчивается знанием. Мысль реализует себя в дискурсе. Все это вместе взятое говорит о том, что в системе образования желательно найти какой-то компромисс между знанием и мышлением, пониманием и мыслью.

 

6.2. Как следовало бы преподавать философию в вузах

Зачем студентам философия?

На мой взгляд, философия — это не просто наука. Вернее, это, может быть, совсем не наука. Философия — это как форточка в душной комнате. Она для того, чтобы мы не задохнулись, чтобы получили чистоту свежего воздуха. Философия — это окно в мир иного, свидетельство существования мысли, духовной реальности.

Зачем студенту свежий воздух? Чтобы быть здоровым, а не больным. Отстранение от философии является болезнью.

Философию нужно преподавать в школе

Философию следует преподавать уже в школе. Ведь что преподают сегодня в школе? Какое-то обществознание. Что такое обществознание? Вот пример. Все, что мы знаем о зонтиках, называется зонтиковедением. А все, что мы знаем об обществе, называется обществоведением. И то, и другое — это не наука. Это разговор ни о чем. Немного права, чуть-чуть экономики, добавим что-то из философии, и получилась жуткая смесь.

Итак, философию надо преподавать уже в школе. Но как ее преподавать?

Как философию преподавать в школе?

Философию преподавать в школе нужно так же, как ее преподавали в XIX веке в гимназиях Германии. Например, Гегелю нужно было объяснить гимназистам, что такое религия с философской точки зрения. И он говорил примерно так: господа гимназисты, религия предполагает два условия. Первое — это когда ваши чувства и мысли заполняет абсолют. Второе — это когда вы отвергаете себя во имя абсолюта. Вот тогда вы имеете дело с религией. Иными словами, в ясной сжатой форме Гегель излагал ту же самую философию, а не ее какой-то эрзац. Не обществознание.

Как преподавать философию в вузе?

На мой взгляд, сначала нужно прочитать несколько обзорных лекций (4–5). Потом занятия проводить как семинары. Нужно выбрать из мировой философии 6–7 имен, ибо неименованной философии не бывает. Например, взять Платона, Декарта, Канта, Гуссерля, Фуко и Флоренского, приплюсовать к ним Лао-Цзы и начинать их читать и интерпретировать.

Например, у Платона взять «Законы», «Государство», «Пир», «Федр» и «Парменид» и разбирать их на семинарах. У Декарта стоит взять тексты, в которых анализируются две модели: «человек — единое существо» и «человек — пловец в лодке». У Канта — «Критика практического разума», у Гуссерля «Трансцендентальная философия и европейское человечество». У Фуко — «Историю безумия в классическую эпоху», у Флоренского — «Философию культа».

При чтении и анализе никуда не спешить, ибо мозги у всех у нас «ржавые» и их надо тренировать, чистить. Равно как философия очень скоро может стать тем органом, которым ты испытываешь мир и себя.

Я бы сопровождал философские семинары еще и совместным прослушиванием специально подобранной музыки, совместным просмотром фильмов, картин и т. д.

Экзамены и зачеты

Экзамены и зачеты должны проводиться в виде беседы по работам обсуждаемых философов.

 

Часть 7

Неклиповое

 

Неклиповое — значит личное, равно как социальное — значит внешнее, не имеющее отношения к внутренней жизни. Человек существо не социальное и не природное, а интимное, внутреннее.

 

7.1. Слово на 9 мая 2010 года:

немцев победили не студебеккеры

О Дне Победы я впервые узнал из рассказов фронтовиков, которые жили на одном из железнодорожных разъездов Транссибирской магистрали.

Дословность

Мое детство прошло на полустанке. Недалеко от нас был цивилизованный разъезд поездов. Он назывался «Победим». Наш полустанок никак не назывался, у него только был какой-то номер. На «Победим» провели электрический свет. У нас по вечерам зажигались керосиновые лампы, и взрослые от нечего делать садились играть в карты. Иногда мужчины играли в какую-то неведомую для меня игру под названием «Шуба». У нас не было радио, мы не читали газет, хотя строго отмечали все православные праздники. Весь наш мир состоял из девяти семей, каждая из которых помимо работы на государство вела еще и натуральное хозяйство. Моя мать умела делать все: хлеб, сыр, колбасу, мороженое и пиво.

Пиво

У моей матери было четыре брата. Трое из них погибли на фронте, и поэтому я их никогда не видел. Самый младший из них, дядя Ваня, остался жив. Он, будучи матросом Тихоокеанского флота, воевал с японцами. Дядя Ваня называл мою маму нянькой, потому что она, как он говорил, вынянчила его. Вернувшись домой после войны, он каждый год весной приезжал к нам в гости. Мама заранее готовилась к этому дню. Она варила пиво. Иногда ночью скрытно ходила в баню и приносила оттуда самогон.

Когда приезжал дядя Ваня, у нас собирались все мужики. Они пили домашнее пиво, вели бесконечные разговоры и вспоминали погибших в прошедшую войну. Так я впервые узнал, что весенний день, к которому каждый год готовилась моя мать, был днем нашей Победы и одновременно днем памяти погибших.

Мотоцикл

В детстве я очень завидовал нашим соседям. У них был мотоцикл с коляской. Они ездили на нем за ягодами, на рыбалку и на охоту. Время от времени они катали на нем местную детвору.

Из разговора мужиков я знал, что наш сосед — танкист, фронтовик. Он воевал в Пруссии. Однажды его тяжело ранило. Немецким снарядом ему снесло половину черепа, но это его не остановило, и он продолжал стрелять по немцам. В память об этом бое командование подарило ему немецкий мотоцикл БМВ.

Глядя на эту машину, я думал, что если бы у моего отца не было брони, то он тоже мог бы попасть на войну и его тоже могли бы наградить мотоциклом.

Бронь

Мой отец как железнодорожник имел право не идти на войну. Он имел бронь. В минуты семейных разладов, свидетелем которых я иногда бывал, мать укоряла отца за то, что он не отказался от своей брони, как это сделал ее брат, и не пошел воевать с немцами. Так образцом поведения для меня с детства стал старший брат матери.

По рассказам матери, дело было так. Какой-то железнодорожный начальник во время войны занимался мошенничеством, приторговывая шпалами. Мой дядя выступил на собрании с критикой этого начальника. Тот пригрозил отправить его на фронт, если он не замолчит. В ответ мой дядя пошел на фронт добровольцем, отказавшись от своей брони. На прощание он сказал начальнику, что если он вернется домой живым, тому несдобровать. В конце войны этот человек скрылся, уехал в неизвестном направлении. А мой дядя так и не вернулся с фронта.

Достаток

Слушая разговоры фронтовиков, собиравшихся в нашем доме 9 мая, я знал, что немцы и японцы воевали по-разному. У немцев во всем был железный порядок. Японцы же были хитрее немцев. Но больше всего наших солдат поражали подвалы немецких домов, в которых на крюках висели окорока, колбасы и находилась всякая снедь. Изобилие этих подвалов по-прежнему поражало их воображение, хотя после войны и прошло уже более 10 лет.

Еще одной темой фронтовых рассказов, с которой я соприкоснулся в своем детстве, было отношение наших солдат к немецким женщинам.

Немки

Во время одного из подслушанных мною разговоров была произнесена такая фраза, которая навсегда осталась в моей памяти. Я прекрасно знал, что такое пазуха. Я знал, что за пазухой можно унести много яблок, но когда один из фронтовиков сказал, что он видел немок, у которых «полна пазуха цыцок», я онемел. Но еще большее потрясение я испытал, когда мой школьный учитель, фронтовик, выпив самогона, рассказал о том, как его солдат сначала вступил в интимные отношения с немецкой женщиной, а затем пристрелил ее, дабы она не рассказала об этом командованию. Этого солдата осудили и отправили в штрафную роту.

Миссия

Сегодня, прожив бóльшую часть жизни, я думаю, что Советская Россия была замыслена Богом только для того, чтобы она победила немецкий фашизм. Россия выполнила свою миссию, поэтому 9 Мая — это наш праздник. Конечно, был ленд-лиз, и американцы с англичанами помогали нам, но немцев победили не студебеккеры и не тушенка, немцев победили мы, русские.

Для чего существует сегодня, какой смысл уготован демократическому обломку большой России, известно, видимо, пока только нашему создателю.

С Днем Победы!

 

7.2. Случай на Рождество

С Рождеством Христовым у меня связан случай. Сразу после школы я поступил работать на топкинский механический завод в Кемеровской области. Зачем я пошел работать? Ради идеи. Чтобы быть рабочим, который не продает свою рабочую силу, а творчески сам ее использует. На заводе я стал учеником фрезеровщика. Мне назначили мастера-наставника. Но через несколько дней я понял, что абсолютно бездарен во фрезерном деле и не могу не только творчески мыслить, но даже станок наладить для простейших операций. Все делал за меня мастер, мне оставалось только нажимать на рычаг, вперед-назад, вперед-назад. Мой мастер был профессором фрезерного дела, но он почему-то любил пить водку и мне говорил, что я неловок в работе потому, что не хожу с ним выпивать.

Через два месяца я не выдержал угрызений совести и написал заявление с просьбой перевести меня в другой цех в силу моей профессиональной несостоятельности. Меня перевели в литейный цех, где я стал работать галтовщиком. Больше всего мне нравилось работать в ночные смены, особенно по праздникам, потому что никого нет, ты один, сделал свою работу и ранним утром идешь домой. Дома поспишь часа два и идешь в библиотеку. Рабочие, отдававшие мне свои ночные смены, думали, что я сумасшедший. Так было и на Новый, 1967 год. И так было на Рождество.

Я отработал смену, сходил в душ, переоделся и пошел домой. Через некоторое время на другой стороне улицы я увидел какого-то нетрезвого человека, который падал, пытался подняться и вновь падал. Я прошел мимо с некоторым презрением к нему. Подходя к дому, я вдруг подумал, а ведь этот человек может замерзнуть, ведь стоит 30-градусный мороз, а я как идейный человек не мог себе этого позволить. И я повернул назад. Этот человек лежал на снегу. Я поднял его. Это был мой мастер. Я дотащил его до дома. Меня встретила его мать, которая поблагодарила меня и поздравила с Рождеством, а потом сказала, что в это утро в моей душе родился Бог. Так я запомнил этот рождественский день.

 

7.3. Речь на юбилее славяно-греко-латинской академии

Ваше Высокопреосвященство! Дорогой игумен Петр! Досточтимые отцы, братие и сестры! Коллеги!

Я хочу напомнить, что в славяно-греко-латинской академии, 325-летний юбилей которой мы сегодня отмечаем, здесь, в Заиконоспасском монастыре философия и богословие трудились рука об руку на ниве просвещения человека.

И философия, и богословие имеют смысл, если в человеке, к которому они обращаются, есть скромное место для Бога. Но сегодня нам приходится говорить об антропологической катастрофе, о том, что общество становится все лучше, все гуманнее, жизнь — комфортнее, а человек становится все хуже и все больше приближается к животному.

Почему?

Потому что, по словам Константина Аксакова, жизнь в обществе требует права и законов, но она не требует совести. Поэтому социальный прогресс неминуемо приводит к тому, что право начинает заменять совесть. В результате получается не человек, а социальный автомат, в котором нет места для Бога.

Еще один признак надвигающейся антропологической катастрофы связан с тем, что на смену русской соборности приходит броуновское движение самодостаточных атомов. Собор — это не коллектив и не социальная группа, это уникальный способ существования верующих людей, центр которых смещен из «я». Собор — это «мы», а «мы» — это «я» за пределами самого себя. Что может объединить людей со смещенным из центра «я»? Только вера, надежда и любовь. Катастрофа состоит в том, что Атлантида, на которой когда-то жили эти русские люди, исчезла. Ее поглотила круговерть социальных событий. Она исчезла, а мы остались. Но мы — другие. У нас есть центр, наш центр — это «я», а «я» — это уже не «мы». Что может объединить таких людей? Только интерес, корысть, жажда всеобщего эквивалента. Интерес объединяет нас в социальные группы, страты, которые лишены начал софийности и соборности. В этом я вижу признак грядущей антропологической катастрофы.

Наше упование связано с образом Христа, вселяющего в наши разуверившиеся сердца веру, надежду и любовь. Наши умственные чаяния связаны с возрождением славяно-греко-латинской академии — одного из важных источников русской духовности, источника, в котором состоялась встреча души и ума.

 

Часть 8

Рецензии

 

8.1. По поводу книги Ю.М. Осипова «Обретение»

Профессор Ю.М. Осипов долго искал свою книгу и, не найдя, написал свою — «Обретение».

Юрия Михайловича трудно поместить в какой-либо раздел науки. Еще труднее его отнести к какой-либо философской традиции. Кто он? Постмодернист? Нет. Позитивист? Нет. Марксист? Нет. Кантианец? Нет. Когда мне говорят, что он экономист, я улыбаюсь. «Если производство, — говорит Осипов, — каких-нибудь сапог или того же мыла объявлялось согласно ученому глубокомыслию экономикой, то чем же тогда являлось производство человека или того же знания, как и самой науки?..» (с. 14). Он, скорее, фурия экономики, ее метафизический овод, кто кусает, жалит и не дает покоя экономистам, требуя от них невозможного, то есть трансгрессии, выхода за пределы экономики с тем, чтобы взглянуть на нее со стороны иного.

Тот, кто говорит, что Осипов философ, я прошу взять «Обретение». Вот, что он пишет о философии: «Философия в ядре своем — весть о неизвестном» (с. 12), то есть знание о незнаемом. Да как же можно знать о том, что мы не знаем? А зачем, говорит Осипов, знать о том, что мы и так уже знаем. Осипов, как Кузанский, говорит о философии как ученом незнании.

Может быть, Осипов пророк, проповедник? Раздел под названием «Сотворение» я рекомендовал к обязательному чтению для магистров. Вот любимый мой фрагмент: «Верить или не верить в Бога? Глупый и пустой вопрос: признавая человека в человеке, ничего попросту не остается, как признать Бога, да что признать, просто констатировать, что Бог есть и что Он, будучи иномирным… э-э… феноменом, прямо в человеке и присутствует, даже если человек этот атеист и безбожник» (с.136). И далее: «Но все пошло у Христа, видно не так, как ему думалось…». Человек не желал пойти за Ним, не желал становиться иным. Я давно уже заметил, что у Осипова особый взгляд на отношения между Богом и человеком. Мне иногда кажется, что Осипов, как когда-то С. Булгаков, хочет Бога защитить от человека.

«Быть русским невозможно», — говорит Осипов, и ты с ним соглашаешься. И дело не в том, что есть русские и еще есть россияне, нерусские россияне. Кто бы ты ни был, но в России твоя жизнь должна быть служением. Здесь мы на службе. Здесь «воображение правит миром», — цитирует Осипов Наполеона.

Среди того, что я искал, все ли я нашел в «Обретении»? Нет, не все.

Если экономика — это движение вещей, опосредованных деньгами, то что с ней происходит тогда, когда сами деньги становятся товаром? Если деньги товар, то верна ли формула «деньги — товар — деньги»?

Допустим, что деньги существуют в головах людей. Но ведь есть еще и акции — это плод нашего воображения. И разные финансовые производные не совсем материальные вещи. Как же деньгам удается оставаться деньгами?

Если товар — это не только вещь, но и вещи без локализации в пространстве, то чем этот товар отличается от денег? Или этот товар — не совсем товар?

Не является ли финансовый капитализм тем странным образованием, которое возникает не благодаря новому технологическому уклону, а благодаря тому, что сознание и язык разошлись и между ними образовалась трещина, а мир стал жить в «визуальной комнате», в зеркальном шаре, в котором бесконечно умножилось «я», которое само себя не узнает.

За «Обретением» мы ждем новые сочинения Ю.М. Осипова, с новыми вопросами и новыми ответами. Читайте Осипова, и мир станет понятнее.

 

8.2. О книге Ю.М. Осипова «Реквием»

Передо мной лежит книга Ю.М. Осипова «Реквием». О чем эта книга? Для кого она и зачем? Зачем вообще пишутся философские книги? Зачем писал Ницше? Для кого писал Кант? Ведь их мало кто понимал. Канта не понял даже его самый талантливый ученик, которого звали Фихте. А много ли у них было читателей? Вряд ли.

Философов вообще не за что любить. Кто же может любить овода или осу? Ведь они жужжат и больно жалят. Но философ — это прежде всего оса, которая беспрестанно жужжит. Его дело — нападать, говорить нелицеприятные вещи, срывать маски и обнажать сущности. Вот Осипов. Кто это? Это оса, которая все время жужжит и больно жалит.

Вот Осипов написал «Реквием», целый талмуд. В нем он как бы вывернул себя наизнанку. Он рассказал о самом сокровенном, о пережитом, о личном и в то же время о том, что касается всех. В «Реквиеме» он делает одну важную работу — он постоянно расшатывает, раскачивает устоявшиеся в науке, в философии и в жизни смыслы и значения слов. Осипов с ними не церемонится. Стараясь уловить, поймать те оттенки смыслов, которые слышит его ухо, видит его глаз, различает его ум, он меняет границы слова. Сам концепт Осипова «философия хозяйства» — это наука об изнанке нашей жизни, нашей экономики.

«Реквием» — это философия, которая не описывает абстрактные сущности. Это философия, которая переводит читателя из одного состояния в другое, причем сам читатель может и не заметить приключившейся с ним метаморфозы.

Я расскажу о двух казусах, которые произошли со мной. Я никогда не любил великолепное итальянское искусство Возрождения. Оно не трогало меня и не трогает сейчас. В нем свет, предметы, тела распределены так, что мои глаза отказываются что-либо видеть и быстро утомляются. Возможно, на меня повлиял Флоренский, его негативное отношение к искусству Возрождения. Другое дело, например, картина В. Сальникова «Рождение авиации», здесь все на месте, и мой глаз наслаждается. Мне нравится эта картина. Но Сальников — это не Рафаэль, не Микеланджело.

Однажды об искусстве возрождения мы заговорили с Ю. Осиповым, который так просто и понятно рассказал о философском смысле возрожденческой живописи, что у меня возникло чувство, будто я понимал это всегда. Я, конечно, не был в Италии и не видел фреску Микеланджело «Мистерия», на которой изображено прощание Бога с Авраамом, а Осипов там был, и он увидел в этой фреске прощание Бога с человеком, которому он больше уже не нужен. А затем я прочел статью Осипова об этом и сразу же принял ее, как свою, как то, что мной уже было выстрадано. Особенно меня потряс рассказ Осипова о Божьей матери, которая сидела где-то у ног своего сына и с каким-то страхом и даже ужасом смотрела на того, кого она родила. С этих пор все мои суждения об искусстве Возрождения и современном искусстве определяются философскими интенциями Осипова.

Второй казус, о котором я расскажу, связан с «Реквиемом» Ю. Осипова. «Реквием» — большая книга, фрагментарная. Я читал эту книгу медленно, по кусочкам, понимая, что над всеми философскими рассуждениями Осипова стоит его жизнь, его переживания, его грезы и терзания.

Прошло какое-то время, и мне самому нужно было написать статью о пожарах, охвативших Россию летом 2010 года. Я написал эту статью и назвал ее «Реквием». И только потом, уже после того как статья была опубликована, я понял, что слово «реквием» у меня от Осипова, который изменил меня, а я не заметил.

Поэтому я говорю: господа, читайте «Реквием» Осипова и вы не заметите, как изменитесь.

 

8.3. Рецензия на книгу Ж.-М. Шеффера «Конец человеческой исключительности»

«Финиковый компот» попросил меня написать рецензию на книгу Жан-Мари Шеффера «Конец человеческой исключительности». Я согласился и прочел книгу Шеффера. Первое, что я понял, что Шеффер — это даже не Пинкер. Шеффер — это какой-то новый вариант Уилсона, который 60 лет назад изобрел социобиологию. Правда, сегодня для Шеффера социология и есть не что иное, как биология, и в этом новизна его книги.

Идея книги проста: человек — это обезьяна. Вернее, это популяция обезьян, подчиненная законам генетики. Все хотят оставить потомство, но не у всех это дело получается из-за конкуренции.

Философия понимается Жан-Мари Шеффером как высказывание, согласованное с существующими научными знаниями. Если высказывание не согласуется со взглядами ученых, то оно теряет смысл. К чему ведет такое понимание? К тому, что философия превращается в служанку наук, в комментарий к тому, что думают ученые, в болтовню. В книге критикуется Декарт, Гуссерль, Хайдеггер, но, на мой взгляд, эта критика ведется не на уровне философской изобретательности критикуемых столпов философии. Например, Гуссерль пишет: человек выступает как «существо, свободно определяющее себя», «свободное в своих возможностях придавать себе и окружающему миру разумную форму». Шеффер комментирует эту фразу так: «человек есть источник и основание любой формы разумности». Но это не так. Человек свободен, и эта свобода делает возможной разумную форму, которую иногда придает миру человек. А иногда он придает миру неразумную форму, ибо свободен в отличие от бесшерстных кротов, которые всегда разумны, но не свободны.

Как строятся доказательства Шеффером? Он показывает, что сколько существует форм жизни, столько существует и исключений. Поэтому человек не исключение, а одна из форм биологической жизни. Согласно Шефферу нельзя человека противопоставлять животным, ссылаясь на то, что человек живет в обществе, что у него есть культура и что он говорит. Все это есть и у животного. Ссылки на сознательность человека неосновательны. Никто не доказал, что животные не мыслят. Шеффер в своей социобиологической теории пропустил несколько мыслимых в философии моментов со времен Платона.

Человек галлюцинирует и воображает. И в той мере, в которой он это делает, он не часть природы. Природа таких животных выбраковывает.

Человек не элемент социума. Животные, конечно, социальны, а человек — асоциален в той мере, в какой он аутистичен. Поэтому концепт биосоциального устройства человека оказывается заблуждением.

Природа умна. Животные рациональны. Человек не разумен. Шефферу даже во сне не может прийти эта мысль.

У животных язык — это инстинкт. Человек же изобретает язык. У животных язык — это их «сознание». У человека язык — враг сознания, но друг социума. Языковому всегда предстоит воображаемое.

В заключение я подумал о том, что однажды «Финиковый компот» даст мою книгу «Аутография языка и сознания» на рецензию Жан-Мари Шефферу и потом опубликует его рецензию. Это могло бы быть забавным эпизодом в интеллектуальной истории современной философии.

 

8.4. Рецензия на книгу В. Васильева «Сознание и вещи»

Студентам философского факультета нужен тренажер для ума, действующая модель философствования. Долгое время у них этой модели не было. Теперь она появилась. Я имею в виду книгу В. Васильева «Сознание и вещи». Книга мне нравится. Почему?

Во-первых, потому что она маленькая. Во-вторых, потому что я в ней нахожу много ловушек для ума. Например, В. Васильев говорит: «я вижу мяч». Но я-то понимаю, чтобы его видеть, я должен был его когда-то увидеть в первый раз. Но увидеть его в первый раз нельзя, потому что ощущения слепы. Значит, должен быть помощник. Этим помощником может быть либо «априори», либо Другой, или то, что в книге названо «прошлым опытом». Правда, прошлый опыт не решает проблемы видения мяча, а уводит ее в бесконечность.

Если «я вижу мяч», то какой? Тот, который нарисован, или тот, который пинают мальчишки во дворе. Мне бы очень хотелось узнать, как автор книги одно отличает от другого, не разрушая при этом структуру восприятия. На мой взгляд, мяч может нарисовать любой, не видя мяча.

Главное действующее лицо первой главы книги — причина. Для всего есть причина, — хочу я сказать вместе с автором книги и понимаю, что все случайно. Конечно, описание — это дело сознания, которое дает материал для нового описания и, следовательно, для нового сознательного опыта. В погоне за описаниями мы опять-таки встаем на путь, который ведет к бесконечности. Прервать этот путь может только неописуемое.

Во второй главе книги мне нравится то, что Дюрренматт называл «наблюдением за наблюдающими за наблюдателями». Если я правильно понимаю, то главное действующее лицо этой главы — мозг. «Каково наше сознание, таков и мозг», — говорят сегодня продвинутые неврологи. И я повторяю вслед за ними: кто мыслит, тот не рефлексирует, кто рефлексирует, тот не мыслит. Мне нравится, что В. Васильев говорит о ментальной детерминации физического.

Чтобы появилась «приватность ментального», о существовании которой говорит В. Васильев, на мой взгляд, нужно было когда-то нейтрализовать внешнюю детерминацию и освободить то, благодаря чему можно будет потом галлюцинировать.

В заключение я хочу сказать студентам: читайте книгу В. Васильева «Сознание и вещи» и завидуйте.

 

8.5. Два взгляда на философию

В четвертом номере «Философии хозяйства» за 2013 г. опубликована статья проф. Ю.М. Осипова «Парижские перипетии». В этой статье сформулирован ряд проблем философии вообще и русской философии в особенности.

Существуют два взгляда на философию: один из них представлен проф. А.М. Пятигорским и М.К. Мамардашвили, другой — проф. Ю.М. Осипов. В первом случае утверждается, что нет никаких национальных философий, нет никакой немецкой, французской и тем более русской философии. Есть философия вообще и она не зависит от этнической принадлежности ее носителей. Во втором случае отстаивается другой тезис, а именно: сначала были греки, а потом они изобрели философию, а нет так, что сначала была какая-то философия, а потом уже ее приняли греки. Для Пятигорского философия — набор обезличенных приемов мышления, для Осипова философия — самосознание человека. Мне ближе взгляд на философию Ю.М. Осипова, и вот почему.

Русскость

Приведу цитату из статьи М.Ю. Осипова: «До коле же образованным русским людям… разъяснять, что есть она — Россия; что все еще обитают в ней русские — как по крови, так и по призванию… она же и русская духовная субстанция, называемая русскостью…».

Русскость была до философии и даже до православия. Она взяла из христианства то, что было ближе русской душе. Из философии она взяла то, что было ближе русскому умострою. Но если это так, то почему же тогда русская философия находится сегодня за пределами внимания русского человека? Почему она выпадает из нашего непрерывно длящегося настоящего и застывает в прошлом? Почему сегодня нам ближе Бодрийяр, а не Булгаков?

Прошлость Булгакова

С.Н. Булгаков относится к тем, кто формировал русское философское сознание в ХХ веке, кто разрабатывал его аксиоматику. Он софиолог, теоретик всеединства. Почему же Булгаков не стал властителем наших сегодняшних дум? Почему он, спрашивает Ю.М. Осипов, воспринимается нами как бунтарь-одиночка? Может быть, он устарел, и нас с ним больше уже ничего не связывает? Как ни странно, но дело не в Булгакове, а в нас самих. А что с нами-то? Мы, говорит проф. Осипов, привыкли жить в мире понятного, общепринятого, стандартного, а Булгаков — революционер духа. И философия, она тоже — революционерка. Она расшатывает незыблемое и ставит под сомнение привычное. Булгаков думал сам, а мы повторяем то, что думают на западе. В чем состоит идея современного философского мышления на западе? В том, чтобы множить различное. Например, нас убеждают в том, что сколько существует людей, столько существует и истин. Нет двух похожих истин, все различно и все множественно.

А в чем состоит воззрение философов всеединства? В чем состоит воззрение Булгакова? В том, что нет двух истин, есть одна истина, и она одна на всех. Одна истина показывает себя не всем, а тем, кто верит. А тем, кто не верит, показывает себя не истина, а воспроизводящееся различие, которое не может преодолеть мышление. Чтобы жить в мире, достаточно иметь ум, который помогает различать. А для того, чтобы создать мир, нужен не ум, говорит Буглаков, а нужна София Премудрая. Отказываясь от Софии, мы отказываемся не от Булгакова, не от софиологов и теоретиков всеединства, мы отказываемся от творчества, от возможности думать самим.

Булгаков жил, чтобы думать, а мы думаем, чтобы жить.

 

8.6. О боге советской интеллигенции

Недавно вышла книга И. Гамаюнова «Бог из глины». О чем она? О нас, о тех, кто помнит перестройку, кто испытал девяностые и жил в нулевые. Какие же мы?

Ошибка в конструкции

Конец 80-х годов ХХ века — начало конца советской интеллигенции, появившейся в России после революции 1917 года. «Литературная газета» — духовный центр, точка интенсивности в жизни советской интеллигенции. У газеты был внешний план — судебные очерки, его знали и любили миллионы, и я его любил. А еще был внутренний план — жизнь редакции. Но по внешнему нельзя судить о внутреннем. «Дневник литгазетовца» Гамаюнова позволяет нам взглянуть изнутри на то, что нельзя увидеть извне.

«Литературная газета» перестраивала и перестроила наша сознание. И вот финал. Гамаюнов его изображает так. 1993 год. Поезд «Адлер-Москва». В купе входит актриса и говорит: «Время беспокойное. Хотите отвлечься? Стихи могу почитать. Блока, Есенина, Ахматову. Стоит недорого». Ей отвечают: «Спасибо, не до стихов».

Русская интеллигенция ставила идею выше жизни. Она умерла после того, как, управляя государством, стала приносить в жертву своей идее миллионы жизней. Советская интеллигенция умерла на рынке, продавая услуги. И хотя она говорила о том, что по-прежнему идейна, ей уже никто не верил. В ее конструкции была замечена ошибка. Она, как пишет Гамаюнов, «полюбила свежую клубнику в январе». Ей захотелось прикоснуться к буржуазному комфорту. Это прикосновение, этот порыв и погубил ее.

Рыба в аквариуме

Герой одного из очерков Гамаюнова решил испытать себя правдой. Он капитан КГБ. Они — диссиденты, но у них есть правда. И капитан решил помочь диссидентам.

Капитан не знал, ему не рассказали, что правда — это вымысел, который существует, если мы хотим, чтобы он существовал. А это значит, что нет никакой истинной реальности, реальность — это объективированная иллюзия, а истина — практически оправданное заблуждение.

Офицера поймали и посадили в тюрьму. После тюрьмы, боясь КГБ, он уехал в США. Где, наконец, понял, что Америка — аквариум, а он — рыба в этом аквариуме. Пройдет какое-то время, и капитан, теперь уже развозчик пиццы, поймет, что СССР, как и Америка, тоже был аквариумом, только другим. И советская интеллигенция, частью которой были инакомыслящие, это самая большая рыба в этом аквариуме.

Прокуроры и совесть

В повести «О человеке на коленях» Гамаюнов исследует вопрос о том, что бывает, если совесть перестает мучить человека.

Герой повести — прокурор. Этот прокурор нарушает закон, надзирая за исполнением закона. Он нарушал, а страдали невинные люди. Почему он нарушал закон? Потому что у него нет совести? Или потому что он непрофессионал? Автор повести склоняется к тому, что у него нет совести, то есть сознания. Но, когда ты идешь к прокурору, тебе ведь все равно, есть у него душа или нет у него души, есть у него совесть или нет у него совести, у него должна быть форма. Отсюда следует, что он не имеет права быть содержательным. Он должен быть машиной закона, которая сама по себе не может ничего ни прибавить, ни убавить. Он должен отказаться от своего «я» и действовать ради закона. Поскольку судьи, следователи и прокуроры могут что-то прибавлять и убавлять от себя, постольку они сами являются уже не правоприменителями, а преступниками. Поэтому не совесть, а формы, то есть абсолютный запрет на своеволие, может помешать обвинителю превратиться в обвиняемого.

Самообман

В повести «Бог из глины» Гамаюнов рассказывает историю одного интеллигентского самообмана.

Москва — столица. В Москве живет много умных людей. Они много знают и хотят знать еще больше. Их привлекает необычное, экстрасенсорное, словами невыразимое. Например, связь с космосом. В Каракалпакии живут простые люди. Они мало знают, но понимают, что боги потому боги, что к ним люди относятся, как к богам. Столичной интеллигенции было нужно чудо, нечто сверхъестественное, и она нашла его в Средней Азии, полагая, что на Востоке хранятся чудеса. В результате несколько азиатов, согласившись с тем, что они боги, дурачили Академию наук, преподавателей вузов, режиссеров, студентов, пока не убили одного из своих последователей, известного актера. Но даже это преступление не смогло рассеять самообман московской интеллигенции.

Что значит обмануть себя? Не значит ли это, что нужно солгать себе? Но, солгав себе, ты будешь знать то, что скрываешь от себя. Нельзя заблуждаться, зная, что ты заблуждаешься. Но можно заблуждаться, не зная о заблуждении.

Самообман раздваивает человека. Кто знает, тот обманывает другого, но, кто верит, тот не обманывает себя. В повести Гамаюнова «Бог из глины» рассказывается о действии из самообмана, рожденного суеверием. Чтобы обмануть себя, нужно верить в бога из глины. То есть парадоксальным образом нечто знать и одновременно не знать. Для чего эти парадоксы? Для того чтобы, парализовав свой ум, привести его в замешательство. Ведь пока член-корреспондент Академии наук находится в своем уме, обмануть его невозможно. А когда ум парализован, реализуется действие из самообмана и академик Спиркин приглашает молодого бурятского ученого на роль экстрасенса и предлагает ему вылечить председателя госплана СССР. Равно как и главный редактор журнала «Огонек» пишет руководителю Каракалпакской АССР письмо с просьбой помочь простому колхознику с необычными способностями телепатии и телекинеза.

Конечно, преподавательница полиграфического института хочет не связи с космосом. Она хочет любить. Но любовь — сумасшествие. Пока человек находится в своем уме, он не сможет полюбить, ему нужно уйти от сознания, ускользнуть от ума. Зачем? Чтобы достичь докогитальных состояний. А среди этих состояний — любовь и вера. Свидание высокообразованной героини «Бога из глины» с колхозником из Каракалпакии — безумная попытка встретить любовь. Героиня полюбила в нем глиняного бога. Но любовь и самообман несовместимы. Любовь требует искренности. А вера требует невозможного. Действием из самообмана рождается не вера, а суеверие.

Книга И. Гамаюнова «Бог из глины» напоминает нам о бездонной пустоте мира, который оставлен Богом. О зиянии пустоты, которую не заполнить чудесами.

 

Примечания

1 Розанов В.В. Мимолетное. М., 1994. С. 94.

2 Кант И. Собр. соч. в 8 т. Т. 8. М., 1994. С. 256–263.

3 Кант И. Антропология с прагматической точки зрения. СПб., 1999. С. 175.

4 Там же. С. 146–147.

5 Кант И. Антропология с прагматической точки зрения. СПб., 1999. С. 176.

6 Там же. С. 177.

7 Рамачандран В.С. Рождение разума. М., 2006. С. 4.

8 Рамачандран В.С. Рождение разума. М., 2006. С. 4.

9 Там же. С. 11.

10 Дильтей В. Введение в науке о духе // Зарубежная эстетика и теория литературы. М., 1987. С. 113.

11 Качанов Ю. Л. Эпистемология социальной науки. Спб.: Алетейя, 2007.

12 Качанов Ю. Л. Эпистемология социальной науки. Спб.: Алетейя, 2007. С. 6.

13 Качанов Ю. Л. Эпистемология социальной науки. Спб.: Алетейя, 2007. С. 7.

14 Качанов Ю. Л. Эпистемология социальной науки. Спб.: Алетейя, 2007. С. 12.

15 Там же. С. 10–11.

16 Булгаков С.Н. Философия хозяйства. М., 1990. С. 299.

17 Самарин Ю.Ф. Сочинения. Т. 7. М.: Типография А.И. Мамонтова, 1889. С. 621.

18 Там же.

19 Самарин Ю.Ф. Сочинения. Т. 7. М.: Типография А.И. Мамонтова, 1889. С. 95.

20 Там же.

21 Там же. С. 106.

22 Самарин Ю.Ф. Сочинения. Т. 7. М.: Типография А.И. Мамонтова, 1889. С. 31.

23 Данилевский Н.Я. Россия и Европа. М.: Книга, 1991. С. 34.

24 Там же. С. 26.

25 Данилевский Н.Я. Горе победителям. М.: «АЛИР», ГУП «ОБЛИЗДАТ», 1998. С. 269.

26 Данилевский Н.Я. Россия и Европа. М.: Книга, 1991. С. 132.

27 Там же. С. 459.

28 Данилевский Н.Я. Россия и Европа. М.: Книга, 1991. С. 191.

29 Данилевский Н.Я. Сборник политических и экономических статей. Спб.: Тип. братьев Пантелеевых, 1890.

30 Там же. С. 229–230.

31 Данилевский Н.Я. Россия и Европа. М.: Книга, 1991. С. 26.

32 Данилевский Н. Я. Россия и Европа. М.: Книга, 1991. С. 125.

33 Там же.

34 Текст написан в 2012 г.

Содержание