Примечания и цитаты, как в калейдоскопе, выстраиваются в узор случайных сочетаний. Постмодернисты – мастера рамочного мышления. Они инженеры слов. А инженеры не мыслят, но из слов-кубиков выстраивают нечто большее, чем мысль.
Постмодернисты – люди сверхмысли. И в этом смысле они выросли из Пруста. Пруст – удачливый охотник за случайностями потока сознания. Он выхватит одну, случайно возникшую у него мысль, присоединит к ней по ассоциации другую и замрет в ожидании: не набежит ли на него еще одна мысль, не набредет ли какая-нибудь аллегория и не выплывет ли вдруг само логическое следование. Если никто не набредет и ничто не набегает, то ассоциативная цепочка выбрасывается, а из кратиловского потока сознания вылавливается новое случайное переживание. К нему добавляется – по ассоциации или без нее – какая-нибудь зазевавшаяся метафора и так в течение многих лет.
И все эти акты выхватывания, бросания и связывания мыс-ле-чувств вставляют в одну рамку с одним общим названием. Например, «В поисках утраченного времени».
Но рамка указывает, во-первых, на то, что было живым. Во-вторых, она удерживает в одном месте несовместные сущности. То есть рамки – символ присутствия отсутствующего «Я»~ Дело рамочного обрамления мышления делал Пруст и делает Саша Соколов. Например, он пишет: «Какая промашка: вместо того, чтобы родиться и вырасти в несравненном Буэнос-Айресе, где вместо кото эсти усте? – все спрашивают друг друга: кото эстан лос айрос? – отвечают: грасиас, гра-сиас, муи буэнос, -· и где вело-мальчик газеты ой демонстративно читает ее без всякого словаря и вдобавок едет без рук, а кондуктор – по памяти декламирует пассажирам Октавио Паза, – то есть вместо того, чтобы явиться там, среди начитанных и утонченных и стать гражданином по имени Хорхе Борхес, – а, впрочем, нет, погодите – в Упсале – в неописуемой Упсале – в краю готической хмурой мудрости – и слывя профессором Ларсом Бакстремам, – быть им: во имя прелестной Авроры из славной семьи Бореалис самозабвенно творить ворожбу, именуемую свенкс поэси… словом, вместо чего бы то ни было из перечисленного или чего-нибудь в том же возвышенном и нездешнем духе – являешься и живешь черт-те где – лепечешь, бормочешь, плетешь чепуху, борзо-пишешь и даже влюбляешься, даже бредишь на самом обыкновенном русском – и вдруг, не успев оглянуться, оказываешься неизвестно кем,' кем угодно, вернее, не кем иным, как только самим собой» (10).
В этом отрывке из «Тревожной куколки» Саши Соколова слышен голос капитана Лебядкина из «Бесов» Достоевского. При советской власти Лебядкин получил университетское образование и вышел в люди, но как-то боком. И теперь он завидует. Хорхе Борхесу, мечтает о Буэнос-Айресе и пишет, как М. Эпштейн, мистификации.
Прежний Лебядкин был сделан попроще. Нынешние – интеллектуалы. Но и Лебядкин не хотел бы быть самим собой, потому что быть самим собой невозможно. Вернее, возможно, но эта возможность бывать в лохани на дне. Постмо-дерно-вые ушли в лифтеры и кочегары. Но знали они себя как героев мысли и гениев слова. «Сударыня, я, может быть, желал бы назваться Эрнестом, а между тем, принужден носить грубое имя Игната – почему это, как вы думаете? Я желал бы называться князем де Монбаро, а между тем я только Лебядкин, от лебедя – почему это? Я поэт, сударыня, поэт в душе, и мог бы получать тысячу рублей от издателя, а между тем принужден жить в лохани, почему, почему, почему? Сударыня, по-моему, Россия есть игра природы, не более!» (7, с. 141).
Если Лебядкин родился и Жил в лохани, то переизбыток книжности в культуре выдавливает книжность в ту же лохань, только теперь ее именуют по-ученому и называют сноской. Грызуны книжности вытеснены на обочину книги, в примечание, в сноску.