Суббота навсегда

Гиршович Леонид Моисеевич

Часть третья

ПОХИЩЕНИЕ ИЗ СЕРАЛЯ

 

 

Шат-эн-Араб, тень Бельмонте

Все счастливые семьи несчастливы по-своему. Это еще не означает, что каждая несчастная семья по-своему счастлива, однако… некий червь сомнений… Другими словами, соль, которой приправляются одновременно и кушанья, и раны, состоит в том, что клеветник моей Сусанны из Мааре-Бахир, хоть бы и сто раз был изобличен — сомнение, как невыводимый червь, гложет и гложет меня, и так будет до конца дней моих.

Темной разбойничьей ночью 16** года (нам, по крайней мере, светят эти две звездочки русского романа — не так ли, читатель набоковского «Дара»?) к правому берегу Шат-эль-Араба, под 30°29′ сев. шир. и 45°14′ восточной долготы неслышно пристала арабская багла. Пассажир, прежде чем скрыться в тростниковых зарослях, мог с полным основанием сказать доставившему его сюда: «Старик, ты вез Бельмонте и его сомнения».

Но пассажир безмолвно отсчитал десять турецких багдадов, которые опустил в заскорузлую длань, столь же безмолвно протянутую. О прочем, обо всех этих «Вишну и Киршну сомнений», говорили вздохи, по временам вырывавшиеся из его груди — но языком вздохов владеет лишь тростник. (Кстати, не Drache, не Schlange, sondern Wurm преследует принца Памино. Шутка?)

Путешествие Бельмонте было нелегким. Не по своей воле пересел он на корабль пустыни, оставив скорлупку ветров. А сменив монотонно-ворсистый горб верблюда на стремительный хребет Тигра, и вовсе позабыл те звездные мистерии, в которые под видом Диониса вознамерился посвятить Констанцию. Не помните? Zu den ewigen Sternen. Это только звезды русского романа, даже типографские звездочки, сияют всегда, сквозь любой мрак.

Но вот от едва слышного удара веслом багла вновь заскользила по Синдбадовым волнам, густым и черным. Уже тогда Шат-эль-Араб был болотистым мелководьем, уже тогда народная этимология связывала между собою такие выражения, как «топкость мест» и «местная топография». Со времен Сассанидов и до эпохи стражей исламской революции эта трясина служила весьма неаппетитною могилой тем, кто в спор арабской поэзии с персидской врывался с кличем:

И мы сохраним тебя, арабская (персидская) речь, Великое арабское (персидское) слово. Свободным и чистым тебя пронесем, И внукам дадим, и от плена спасем                      Навеки!

В Басре иноземец предстает в одном лишь обличье — пленника. Это в Тетуане вы окружены почетом — безразлично, бренчат у вас за пазухой багдады, или то баксы сухо потрескивают в кармане, как в камине. Сами местные жители, коих покамест еще не обуял бес исламского возрождения, с гордостью называют свой Тетуан «Швейцарией Магриба». До Швейцарии, положим, далеко. Но и до Басры не ближе. Кто в Басре гарантирует европейцу жизнь и свободу, ежели тот долее минуты дерзнет пробыть в людном месте? Отдел пропаганды при Селим-паше? Во всяком случае, не мы.

Но якобы Басра знала и другие времена — та Басра, что лежит в развалинах в пятнадцати километрах на юго-запад от самой себя, у большого, высохшего теперь рукава Джерри Сааде. Якобы развалины эти составляли центр международных торговых сношений Индии, Леванта и Европы; якобы здесь сходились португальцы, англичане, голландцы; якобы отсюда сообщение с Багдадом поддерживалось посредством двух английских и семи турецких пароходов, принадлежавших пароходному товариществу «Оман». Да что там пароходное товарищество «Оман», когда окрестности Басры были столь изобильны фруктовыми садами и финиковыми пальмами, что арабы причисляли этот край к четырем раям Магомета, а сам Персидский залив в честь Басры звался «Басорским морем»!

Теперь, когда тени легли над Шат эн-Арабом, кто поверит этой райской картине? Басра благоуханная, Куббет-эль-Ислам, город тысячи и одной ночи, отзовись! Вместо этого читаем в нашем бедекере: «Вследствие беспримерной нечистоты улиц и благодаря миазмам, которые поднимаются из окрестных болот и стоячих вод, лихорадка свила себе здесь прочное гнездо».

Бельмонте двигался — тенью, не скажешь, тьма была кромешной — но бесшумным сомненьем. Два неуловимых лазутчика: Сомненье и Тень. Тень сомненья скользит по моему лицу бесшумно — сверху вниз. Сомненье тенью пробегает по лицу снизу вверх — тогда нос мешает: он больше не трамплин. В порядке эксперимента проведите по лицу ладонью, сперва вниз, потом вверх, и сами убедитесь. Бельмонте скользил по лицу спящей Басры, разбудить которую было смерти подобно.

После того, как матросы во главе с мудрым кормчим его предательски ограбили, Бельмонте усомнился, что рожден для вечной жизни. Еще спасибо (кому, неважно), что за подкладку провалилось несколько багдадов и злодеи, подсыпавшие Бельмонте сонного зелья, ничего не заметили. Спящего, они бросили его на пустынном берегу. «А могли б и зарезать» — это здесь не вполне согласуется с местными условиями: как раз смерть-то ему дарить не стали. Вместо этого ему оставили шпагу. В насмешку. Пусть пофехтует с клыком гиены. Пусть из положения ан-гард поразит рапида в пах.

Только чудо попутного верблюда вкупе с завалящими багдадами спасло его. Но это был уже не тот Бельмонте. Тень сомненья, червь сомненья… чернь сомненья! Червивое нутро, вопящее: «Констанция! Все ли еще ты так зовешься, а не какой-нибудь Фатимой, Зюлейкой или другим именем, под которым ублажаешь чью-то вожделеющую плоть?» — И видится волосатая нога.

Но сомнение также обладает животворной силой: когда наперекор пропагандистской сирене в кромешной ночи духа оно шепчет тебе: «Не верь… не верь… не верь…» О! Такое сомнение, дарующее надежду вопреки очевидному, заслуживает эпитета «божественное». Когда вслед за позывными под ад глушилок слышится: «Тебя я, вольный сын эфира…» Божественное сомнение, сомнение как дар небесный, как последнее прибежище.

Бельмонте плыл вниз по течению Тигра и, наконец, достигнув Басры, расстался с последним своим багдадом. Правда, одно сокровище при нем оставалось — но он о нем забыл. Позабудем и мы — покамест. Всякому сокровищу свое время… нет, нет, мы не о шпаге (с интонацией подавляемого раздражения, так отмахиваются от назойливой мухи). Да нет, о другом — совершенно бесценной вещи (хорошо, правильно, честь, олицетворяемая шпагой, тоже бесценна, а в общем — катитесь).

Идя по улице Аль-Махалия и уже выходя на Мирбад, он неожиданно поравнялся с девушкой. И была она подобна луне, красавица высокогрудая, из тех, что ходят походкою спешащего, не робея, и глядят на тебя глазами, от счастья полными слез, и так, покуда не выжмут из тебя последний дирхем. Она то исчезала, то появлялась в дверях дома. Бельмонте подстерег момент, когда наша луна в очередной раз спряталась за тучку, и стремглав перебежал через лунную дорожку — из опасения, что вконец обнищавшему, ему будет нечем откупиться от непрошеных услуг и еще чего доброго придется последовать за этими благовонными шальварами… (Наивность как привилегия безграничной платежеспособности. С иссякновением последней бедняга становится всеобщим посмешищем.)

Мирбад, внезапно раскинувшаяся перед Бельмонте, заставила его остановиться.

«Констанция, где тебя искать, в какой стороне? Шагнув в эту лужу, приближусь ли я на шаг к тебе? Или на шаг от тебя отдалюсь? За спиной такой долгий путь, но чем ближе к цели, тем недоступней она. Знать бы, что ты сейчас делаешь и где…»

Всё уловки ревнивого сердца. В такой час девушка может только спать. А коли нет, коли она делает что-то другое вместо сна, то ясно же что. И тогда неважно где. Волосатая нога. Но мне все равно надо знать где, где она, а раз так, то значит спит, спит моя святая.

«Ах, — думал Бельмонте, — сколько раз я мог умереть. Эка важность, если одна из моих смертей на сей раз не даст осечки».

Только он сжал на груди кулак, как ощутил в нем ладанку — и ладонью вспомнил: сова Минервы летает по ночам.

«Вот именно! Оттого и ночь еще, что Мирбад в западной части города. Это ли не пример разумного градостроительства? Богачи встают поздно. На востоке у бедняков уже давно рассвело. Недаром жить на западе кейф, — он мысленно пригубил этот напиток, горестная усмешка: — Здесь и ищи Алмазный свой дворец».

— Кефир-то чего брать было? — спросил у Бельмонте… а кто — неведомо. Незримый. Женским голосом. Бельмонте оглянулся — ни души.

— Я думал, у тебя слева молочное, — понуро отвечал мужской голос.

Бельмонте огляделся снова.

— Думал… Знаешь, кто еще думал? Держи теперь в зубах.

Испанская речь — где, в сердце Басры! Содержание разговора не в счет: совершенный бред. Между тем и в этой части города ночь несла утро. Небо начинало сереть, как щечки мулаток (тогда как у живущих на востоке Басры белоснежек они становятся пунцовыми от той же самой шутки).

Диалог продолжился:

— Ну вот, черт! Забыл из-за тебя…

— «Из-за меня…» И чего это ты забыл из-за меня?

— Прочесть молитву на дорогу.

— Зато кефир не забыл. Ну, говори по-быстрому, пока мы еще далеко не ушли.

— Во имя Аллаха милостивого, милосердного. Будь благословен Ты, простирающий руку над идущим, едущим верхом и в колеснице по дороге, в поле и в лесу.

— Хомейн.

— Да куда ты со своим «хомейн». Если б больше трех парансагов… А так — надо потупить очи и подумать о награде праведных.

— Да окстись ты, это когда ночью по нужде встают. Я помню, мулла тебе говорил: путь до ветру среди ночи — значит, надо сказать «усеян розами»…

— Правильно. Это другое. Потому что это «путь». Тогда «хомейн» подразумевают.

Тут щечки совсем посерели (и чем еще можно было эту ноченьку смутить?), и Бельмонте увидел…

Нет! Невозможно! Он весь превратился из слуха в зрение — чувство, как уже говорилось, самое ненадежное, хотя и снискавшее себе наибольшее доверие. Не будем из этого выводить морали, кроме той, что совет «не верить глазам своим» весьма здрав. Итак, Бельмонте, давно ничему не удивлявшийся, вроде бы разглядел на земле два арбуза или две дыни. Однако он почти мог поручиться: сии — человеческие головы.

Чудеса эфемерны и хрупки, а наша заинтересованность в них — личная заинтересованность — велика до безмерности. Бельмонте даже затаил дыхание — не то что поостерегся приблизиться.

Испаноязычные головы, лежавшие на площади Мирбад, словно посреди бахчевой плантации, не прекращали свой загадочный спор и в процессе его стали медленно воспарять — не иначе как их наполнял глупейший азот. Следом показались шеи, плечи, туловища. Стало ясно: там ступеньки. Такие могут вести на поверхность откуда угодно: из метро, из подземного перехода, из бомбоубежища — из общественного туалета, черт возьми!

— Привет мой вам, сеньоры! («От одной прекрасной дамы, чья краса над вами царит, я принес сюда посланье, им она одного из вас дарит») — вскричал Бельмонте, но его оперный испанский не произвел впечатления на соотечественников.

— Привет, привет, — буркнула женщина, не поворачивая головы. Она была задрапирована с головы до ног в темное, как матушка-игуменья, и только с ноготок лица, на шиитский лад, оставалось непокрытым. На мужчине тоже была местная одежда: черный уфияк с пожухлыми кистями и штаны в широких, как на бычьей шее, складках в шаге. Зубами он держал большой пластиковый тютюн, полный кефира. Обоим руки оттягивали судки, явно не вмещавшие всего, что навалила в них человеческая жадность.

— Боже, я помогу вам… Ваша ноша под стать Атланту, — церемонно: — Сеньора, сеньор…

— Тогда возьмите у него кефир, — сказала женщина, отдуваясь и принимая любезность как должное. Да и что ей оставалось. Бельмонте осторожно принял злополучную тюту из пасти ее мужа, который тут же заявил, что «своя ноша не тянет». Бельмонте протянул было другую руку к вавилонской башенке кастрюлек, но его оглушили криками:

— Вы с ума сошли! Это кебабы! Вы бы сейчас фетву нарушили! Вы не знаете, что правой стороне во всем предпочтение — если кто правой рукой несет молочное…

— Или даже повесил ослу на правый бок, — сказал мужчина.

— …то слева уже мясного держать нельзя. Левое всегда подчиняется правому, а мясо молоку не может подчиняться.

— И только когда разуваются, то сперва снимают левый чувяк, — сказал мужчина.

— Да, потому что этим тоже почитается правая сторона. Левая нога вперед обнажилась из почтения. Поэтому и вставать надо всегда с левой ноги.

Бельмонте растерялся. Хотя он и положил за правило ничему не удивляться, на сей раз он все же растерялся.

— Тогда я поменяю руку?

— Нельзя, — сказал мужчина — так многозначительно, словно читал наше « к первой части № 202».

— Но он может, если хочет, взять в левую руку пилав с курагой и изюмом.

— Может. Фрукты молоку подчиняются. Растительное всегда подчиняется животному. Рис тоже подчиняется молоку, — и мужчина просветил Бельмонте на этот счет: — Дело в том, что животное, корова, скажем, может сжевать растение, а растению корову не съесть, — он засмеялся.

Фруктовым пилавом у женщины был наложен полный подгузник — такой род торбы, крепившийся сзади, у основания спины. Видно, она испытала сильное облегчение, когда Бельмонте снял его, теплый еще, и понес, намотав на руку ремешок — на левую руку, в чем поспешил удостовериться мужчина.

— Вы новичок? Когда вы прибыли в Басру?

Бельмонте сказал, что, может быть, час назад. Тогда оба, и мужчина и женщина, выразили свой восторг: им повстречался человек, ну прямо вот только что сошедший с трапа корабля, это ж надо же. Теперь они просто считали своим долгом, кажется, приятнейшим долгом, дать ему 613 полезных советов, слушая которые Бельмонте трудно было, конечно, отмести мысль о дурдоме. Говорившие то и дело сами себя перебивали: дескать, когда мы были христианами, очи наши застилала тьма, но сейчас, хвала Аллаху, нас в истинной вере наставляет один святой человек, мулла Наср эт-Дин…

— И он нам очень помог с устройством на новом месте, — сказала женщина. — Мы сами с Малаги, а вы, извиняюсь, откуда будете?

— Я родился в Толедо.

— Красивый город. А мы приехали сюда с малым. Ни языка, понимаете, ни работы. Но слава Богу…

— Аллаху, — уточнил мужчина. — Мы в Испании были крещены не потому, что все наши крестились. Мы искали. Моя жена, знаете, какая была ноцрия? Ой-е-ей!

— Ну, чего сейчас-то вспоминать. Это большое счастье, что мы здесь хороших людей встретили и они нам все объяснили, — и в ее понимании та же роль отводилась им по отношению к Бельмонте. — Сейчас много прибывает, и с Андалузии, и вот как вы, из Кастилии. Ничего, всем места хватит. Главное — это жить на родине, в мусульманской вере детей растить. Вы без семьи? — Бельмонте покачал головой. — Ничего, подыщут вам невесту. Они у нас такие красавицы, каких в мире нет. Одна только взглянет — как молнией ударит, другая — полная луна, третья — так это просто с неба звездочка упала, у четвертой со рта сотовый мед капает. Будете хорошо зарабатывать — на всех четырех и женитесь.

Они пришли.

— Нет уж, мы вас никуда не отпустим, эту пятницу вы у нас. Аллах благословляет сад цветами, а дом гостями.

«Констанция, как кто ты — как нереида с паутинкой пепельно-русых волос на глазах от прибрежного ветра? Ты касаешься кромки влажного с ночи песка своей узкой стопою владычицы. Я никогда не видел тебя, но за европейскую музыку твоего взгляда, не колеблясь, отдам жизнь. „Любимая!“ — змеиный извив стана в этом, земное счастье обладания. Слишком земное. „Возлюбленная!“ — как хрупко… Констанция, любимая и возлюбленная, услышь своего Бельмонте!»

Это уже была почти ария.

(О, как горько, о, как пылко сердце в грудь мою стучит, Но слеза того свиданья за разлуку наградит.)

«Но какой мостик, — размышлял понтифик св. Констанции, — связывает мою святую, или небесную Констанцию Вебер, рожденную из света Моцартова дня, и эту убогую чету? Что они — те же дон Бартоло с Марцелиной, только в контексте вонючей Басры? Тысячу раз прав сказавший, что человек это способ превращения горшков с мясом в горшки с нечистотами. Вот наглядная иллюстрация».

— Я с превеликой охотой принимаю приглашение благочестивых мусульман разделить с ними священные радости пятницы.

— Сразу видно настоящего толедано, — сказала жена мужу.

 

Пятница навсегда

У них умеренно пахло жильем, но едва они разулись — «нашего полку прибыло». Бельмонте тоже снимал сперва левый ботфорт, потом правый. Весь провиант сложили перед дверью.

— Мы все оставляем так, это вам не Малага. Тамошним мазурикам здесь бы быстро по локоток отрезали, — сказала женщина с чувством гордости за свою страну, показывая ребром ладони, как бы это сделали.

— На себе никогда не показывай, — сказал муж И он прочитал молитву, внимательно глядя себе на ладони, словно по ним читал. — Велик Аллах, не оставивший своим попечением раба своего и жену его и гостя их, пока шли они трое с поклажею.

— Хомейн, — сказала жена.

Она принесла два таза и налила воды для омовения.

— Тазик для левой ноги, тазик для правой, — пояснил мужчина. — Начинаем с правой. Гостю почет, — имелось в виду, что гость совершает омовение раньше хозяина. Последний, надобно заметить, в опровержение Гераклита, вошел «в ту же воду». За ним и женщина распределила ножки по тазикам: сперва правую опустила и держала, пока не сморгнула, после левую — точно так же.

— Добрый мулла Наср эт-Дин учит держать, пока не моргнешь. А еще, когда ногу окунаешь, пальцы раздвинуть надо — вот так, — в ее широкой стопе сразу выявилось что-то черепашье.

Лицо Бельмонте выражало почтительное внимание.

Руки помыли тоже с прибамбасом. Прежде следовало левой поливать правую из специальной чашки — потом наоборот, для этого на чашке было две ручки, одна под прямым углом к другой.

— Магомедушки еще нет. Он учится в медресе, но не простом бейт-медресе, а с углубленным изучением Корана. Туда попасть — прямо вам скажу: это должна быть не голова, а Дом Советов. С утра до вечера учат то Коран, то Маснад, то Фетву. Кадий будет, — и хитро посмотрела на мужа, тот молчал. Но упоминание об успехах сына было для него слаще ширазского козинаки: глаза затуманились, рот скривился в бараний рог. — Я знаю, — рассмеялась женщина, — он слушает, а про себя думает: муфтием будет.

— Плох тот солдат, что не хочет быть генералом. Или я не прав? — спросил мужчина у Бельмонте.

Тут появился и сам будущий кадий, а то и муфтий. На нем был форменный бурнусик и такой же как у отца уфияк.

— Велик Аллах, не оставивший своим попечением раба своего на пути из дома знаний в дом ласки для пятничного трапезования. (Отзыв: «Хомейн».) Салям алейкум, батюшка. Салям алейкум, матушка.

— Салям тебе, Магомедушка.

Этот Земзем материнского счастья и Аль-Хатым отцовского упования обратился также и к Бельмонте со словами:

— Гость — невод Превечного, им выуживает Он рыбу нашей добродетели — мы это как раз вчера проходили… А вот и оазис омовения, отлично.

В той же воде, что и все, Магомедушка омыл ноги. И упомянутым уже способом полил себе на руки. Помимо того, что ислам единственно верное учение (как попутно было сказано гостю), оно и страшно гигиеничное. Недаром мусульмане не болеют и четвертью тех болезней, от которых страдают неверные.

То, что они втроем с Бельмонте приволокли, было поставлено на стол. Вот оно как, супружеская чета получает жалованье не драхмами, а едой, раз в неделю: сколько можешь унести, столько и бери. Правда, жизнь у них нелегкая, но ведь ищущий легких путей теряет приязнь Аллаха.

— Поистине, Аллах не ведет прямо ленивых, — сказал мальчик.

«Наши сеньоры, небось, драят полы и кастрюли в каком-нибудь монастыре, или как у них здесь это называется», — подумал Бельмонте. Когда он жил у отцов-бенедиктинцев, там при кухне тоже кормилось несколько крестьянских семей, выполнявших черную работу.

Пятничное застолье началось с благословения по отдельности всех кушаний, от кебаба до кефира, особую роль, однако, в нем играли две питы: «глаза трапезы» — отщипывая от них, всякий раз жмурились. Каждый съеденный кусок мяса сопровождался словами: «Велик Аллах, даровавший нам мясом насыщать мясо, потому что без мяса нет веселья». Мужчина сказал «нет радости», но мальчик поправил: «„Веселья“, батюшка. В Коране сказано: „Без мяса нет веселья“».

Когда Магомедушка поправлял «батюшку», тот бывал на седьмом небе. В последнее время он, кажется, туда зачастил: на стезях истины сын далеко опередил своего отца. Например, что делать, когда в напиток упала муха? А вот курага в плове развариста — как с нею поступить? И мальчик — наверное, и впрямь первый ученик, если только там не все были первые, — отвечал: «Муху можно вынуть с некоторым количеством этого напитка, после чего продать лакомому до нее японцу». Или: «Если развариста до того, что совершенно смешалась с рисом, то следует благодарить Аллаха только за рис. Превечный лишил тебя ягодки — славословить Творца в лишениях значит обнаруживать перед ним силу характера, что является ложной добродетелью христиан и иудеев».

Бельмонте, у которого вместе с деньгами пропал аппетит, решил заставить себя что-нибудь съесть. Здесь, в Басре, ему понадобятся силы. Однако неосторожный вопрос, с чего начинать, повлек за собой череду объяснений, сделавших его почти неразрешимым. Оказывается: если правоверный собирается отведать разной пищи, то он должен определить, что основное, а что приправа. Самому это решить очень трудно — как сказал Малек, одни едят хлеб с маслом, другие масло с хлебом. Поэтому всегда лучше спросить муллу, где масло, а где хлеб, и, уже твердо зная, что где, отдавать предпочтение первому.

Но вот задача: перед вами пища равного достоинства. Поди выбери меж двух ножек, меж двух пирожных, меж двух яблок — ножки Буша, пирожные «буше», яблоки «боскоп»? Сперва берется и съедается то, что по виду больше; если все одинаково большое, тогда то, что ближе; когда все одинаково близко, тогда то, чего больше хочется; а если и это определить затруднительно, в таком случае надо спросить у муллы.

Бельмонте вспомнил про тысяченожку: задумавшись о местоположении своей 201-й ноги в момент подъема 613-й, она разучилась ходить.

Но будущий кадий, муфтий, или кем он станет — а вдруг мы пишем портрет имама в молодости — Магомедушка выручил гостя; так бывалый шахматист пристраивается за спиной приунывшего новичка, чтобы в пару ходов преобразить картину боя.

— Начнем с кебаба, потом вот этот кусманчик индейки… рокировочка в виду соусницы… отлично… скушаете помидорчик… плов, который остается, весь ваш… теперь эта веточка винограда, видите, под ударом? Да, но помните: по пятницам виноград едят особым способом. Ханефа говорит: «Пятница подобна миру грядущему», а Шефи говорит: «Всякая пятница есть частичка неба на земле». В пятницу, мой господин, правоверные живут так, словно они уже в садах Аллаха. Сказано, что в Джанне праведные не будут знать ни труда, ни заботы, а только покой и блаженство. В небесных селениях никто не сеет, не жнет, не давит, не срывает. Также и мы по пятницам не должны ничего этого делать. Поэтому сегодня нельзя кисть винограда обрывать пальцами, а только обкусывать, поднеся ее ко рту, — Магомедушка изобразил «Итальянский полдень» Брюллова.

Но и под ударами судьбы Бельмонте сохранил ту прекрасную ясность, которая доныне отличала его ум:

— Призыв к изощренному самоистязанию. Осыпа́ть гроздь винограда поцелуями укусов, чтобы затем проглатывать налитую ягоду, не раздавив ее зубами, как горькую пилюлю — раз давить запрещено… И также все фрукты отпадают, кроме сушеных. Остается орешков наколоть с четверга.

Мы все видали лицо знаменитого гроссмейстера, вдруг подставившего ферзя местному любителю, Борису Искандеровичу Шаху. Такое лицо было у Магомедушки. Он яростно тер лоб ладонью, которую машинально же обнюхивал, но — поразительно! — губы его еще при этом успевали прошептать «благодарность за ниспосланные ароматы». (Как-то к Искандеру Великому пришли негры — едва не сказал «чукчи» — предъявлять права на Святую землю, а у самих такое же выраженье лиц.)

Воцарилось тягостное молчание.

— Есть фетва, позволяющая пользоваться по пятницам щипцами для орехов и даже молотком, когда нет щипцов, — сказал Магомедушка тихо.

— Виноград — коварная ягода, — Бельмонте желал сгладить неловкость. — Недаром пророком запрещено употреблять вино.

— Это правда, — согласился Магомедушка. — Неверные все пьяницы и поэтому скоты. До чего довело пьянство Нуха — родной сын превратил его в Евну́ха.

Казалось, Магомедушка порицает отца больше, чем сына.

— Какой ужас, — сказала женщина, посмотрев на мужа.

— Мы этого не знали, — прошептал тот.

— Да, батюшка и матушка, — голос разлюбезного чада их обрел прежнюю звонкость. — Нух насадил виноград, наделал вина и напился до беспамятства, как свинья — как христианская свинья. Тут нагота его открылась. Тогда младший сын лишил его ятер, ха-ха-ха! Правда, Нух продал его за это в рабство. Но, по-моему, все равно тот, у кого нет ятер, поменялся бы и с последним рабом. А вы, батюшка с матушкой, что думаете?

Те сидели потупив очи — не иначе как «думая о награде праведных».

— И этому вас в медресе учат?

— Да, батюшка, да, матушка, — ликующе отвечал Магомедушка.

Виноград — от греха подальше — не стали есть: «Спросим у доброго муллы Наср эт-Дина». Потом будут сами же смеяться своему заскоку. Ясно, что происходящее внутри тела происходит не по воле человека, но лишь промышлением Аллаха. Одно дело кусать, отделять от чего-то кусок при помощи зубов. При этом «обнажаются зубы», пишет мудрец. И совсем другое — разжевывать то, что у тебя во рту, неважно, попало это туда путем откусывания или было положено; к тому же последнее могло явиться результатом насильственных действий. Вот почему грех на откусившем что-либо недозволенное, хотя бы он это и выплюнул — тогда как жующий не отвечает за то, что́ он разжевал.

И без винограда еды было вдосталь.

— Ну, снилось ли кому в Андалузии так питаться! Это вы правильно сделали, что приехали. Нечего нам, трудолюбивым моррискам, на ленивых испанцев работать да еще чтоб при этом тебе «арабская морда» говорили.

— Мы вас познакомим с добрым муллой Наср эт-Дином, он поможет с устройством, научит, как славить Аллаха, даст четки, коврик, одежду, как у правоверных, и станете вы мусульманином — всем своим врагам на зависть.

— Конечно, жаль, что вы неженатым приехали. Жен лучше привозить, а то здесь — сумасшедшие бабки.

— Абдулла… Не слушайте, все будет у вас в порядке. Главное, что вы сюда приехали. Благочестивого человека Аллах без жены не оставит. Увидите, повозка ваша еще будет на четырех колесах.

Объяснили: у Ахмета все достояние умещается в узелке, Аслан свой скарб толкает перед собой в тачке, Кариму нужна тележка в пару колес, Мустафе — уже мотороллер с тендером, трехколесный, а Ибрагим только на четырех колесах свое имущество с места сдвинет.

— Вы, конечно, поняли, что колесо — это жена. Чем больше колес, тем богаче возница, — сказал Магомедушка. — В моем гареме будет четыре жены.

Отец с матерью одобрительно кивали.

— Наши дети должны жить лучше нас — и в материальном, и в культурном отношении.

— А знаете, матушка, как я их назову? Нива, Утеха, Джанна и Ночное. У всех будут новые имена. Мудрецы Корана, — пояснил он гостю, — советуют давать женам новые имена. Чтобы не так, как у христиан: перешла на фамилию мужа, а сущность осталась прежней. Нет — полное обновление! Чтобы каждый уголок души сверкал чистотою и в нем располагался один лишь супруг.

Видя, что, несмотря на отяжелевшие от еды веки, гость — само внимание, Магомедушка, в будущем светоч фетвы и наставник сведущих, в настоящем принял на себя задачу не столь почетную: наставить несведущего. Таковым являлся Бельмонте в вопросах исламского матримониума. Курс ликбеза был краток, но впечатляющ. Когда гость услыхал, что истинный мусульманин хранит гарем, как свою мошонку, он закрыл лицо ладонями: ах, Констанция… Со стороны, однако, могло показаться, что это он во власти грез, для осуществления которых необходимо в первую очередь обзавестись четками и ковриком.

— И на вашей улице будет праздник, — подбадривала женщина.

Глава семейства произнес благодарственную молитву, которую положено говорить стоя. Все торжественно встали.

— Во имя Аллаха милостивого, милосердного, да будет благословен Он, насытивший рабов своих тем-то, тем-то, тем-то, — шло перечисление всего съеденного.

— Порядок перечисления, порядок перечисления, — сопел Магомедушка.

Отец поправлялся:

— …За ниспосланные Тобою фейхоа…

— Сперва шакшуку, тять.

— Э, шакшуку… за ниспосланные Тобою фейхоа…

— Хомейн, — сказали все.

— Наши мудрецы учат сделать теперь пять приседаний. В отсутствие женщин… — оные вышли. — Ну, приседаем… Харут… Марут… Зазаил… Шайтан… Иблис… Все, входи, Зюлейка.

Магомедушка объясняет:

— Ангелов, отпавших от Господа, было пять. Это значит, что и в сытости нельзя забывать, как Аллах низринул их на землю. Люди самонадеянны, когда им хорошо. А должны всегда помнить, кому обязаны своим дыханием.

— Но зрелище это не для слабонервных, — пошутила Зюлейка, — женщинам смотреть нельзя.

Когда супруги звали друг друга по именам — Абдулла, Зюлейка — то и без детектора лжи все было ясно. Правда, возразят, привыкли же Кассиуса Клея звать по-новому.

«Привыкли… Привыкли…» — клюя носом. Стоит немного согреться после холодного душа, как хваленая бодрость оборачивается самой сладкой дремой. Так и пять послеобеденных ангелов… как их там… Ахалай… Махалай… Баюн… Баюн… Баюн…

Сморило-таки…

После знакомства с благочестивым Наср эт-Дином Бельмонте переменил веру, костюм и погрузился в пучину шариата:

С головой под воду, попка на виду. [63]

Вид прелестный, если смотреть сверху, глазами Аллаха. Превечному небось открываются ряды марокканских сардинок в масле. Отныне среди них затерялась спинка Бельмонте. Обратим жесть в камень, и это будут уже не консервные банки, а церкви, мечети, синагоги. Мулла Наср эт-Дин хранит вверенную ему Аллахом баночку «в сухом прохладном месте», которое не что иное, как свод предписаний на каждый день, на каждый миг, по типу «вдох — выдох». Глупо? Зато идеальная гарантия того, что приуготовляемый Аллаху продукт («святые тела») не подпорчен — раз; два — это дает основание бородатому мужчине в круглой шапочке утверждать, что он наместник Господа на земле.

Добрый мулла Наср эт-Дин тоже завел с Бельмонте разговор о четырехколесном транспортном средстве. При этом он доил собственную бороду, пропуская ее то через левый кулак, то через правый; потом взглядывал в ладони, как в шпаргалку, и опять доил:

— Днем благочестивый славит Аллаха ради изобилия. Изобильный же ночью проникает своим мясом в чужое мясо, чем славит Аллаха много слаще. Только изливая семя в сотворенное для этого женское лоно, можно восславить Создателя с подобающей сладостью. Это — ночной намаз, более всего угодный Господу. У праведных в раю он числом равняется дневному. А иные и на земле творят его еженощно по пяти раз — те, кто особенно любезен Аллаху, как зять Пророка, например.

По словам муллы выходило, что каждая тварь славит Господа не своим дыханьем, а своим оргазмом. («Человек славит Господа чреслами».) Ради этого жгучего прославления и был задуман мир. Владыка неба и земли мудро распорядился, чтобы всяк, славя Его, тем самым множил себе подобных. Этот могучий исток жизни, растекающейся в самозабвенном восторге, и есть сладость Господня. Черпая и черпая из нее, Творец благословляет Свой мир сладострастием — к вящей Своей славе. Он наделяет жен красотою, нас же, чтобы ее различать, чувством прекрасного. Поэзия, музыка, танцы, искуснейшая резьба по камню — все служит одной цели: будить желание. Поэтому мерило красоты в интенсивности пробуждаемого ею желания; отсюда прекрасное всегда любовное; любовь же — отсвет мирового оргазма, его эманация. Не случайно мудрецы всех времен едины в одном: любовь преображает мир по образу Господню, и в ней смысл всего сущего.

На основе этого оригинального богословия созданы ценности и нормы, их задача — не дать ослабнуть богоугодному инстинкту, не дать впасть в притупляющий его разврат. Ведь по расхожему мнению, мужскую силу, как кустарник, следует подстригать, чтобы лучше росла. Роль этих садовых ножниц и выполняли требования так называемой нравственности, которые в свете сказанного как раз должны были бы показаться выдумкой шайтана, если б только… Если б только регламент, уподобляющий жизнь правоверного игре по каким-то ужасно запутанным правилам, по мысли ее изобретателей не служил бы накоплению потенции: сегодня воздержись, чтобы завтра перетрахать весь курятник; сегодня постись, чтобы завтра сожрать быка; не воруй на рынке, если готовишься взять «Банк Объединенных Эмиратов».

— Есть такие, которым нравится блудить с женщиной, а чтобы дочь ее при этом стояла и смотрела. Мы говорим, что это мерзость языческая, но не говорим, почему. Тайное знание, однако, объясняет: соглядатаем тебе Аллах; Он возревнует к другим соглядатаям.

Комбинация, от которой предостерег долгобородый шарий приблудного Шарика, была принципиально возможной. Был у муллы на примете человек, торговец сукном, нуждавшийся в молодом и сметливом помощнике, достаточно ловком, чтобы приумножать хозяйское добро, но не настолько испорченном, чтобы делить дневную выручку между хозяйским карманом и своим. На таких условиях торговец был готов выдать замуж за Бельмонте свою дочь и свою жену.

— Семь и семь лет половинного жалования — это еще совсем по-божески, — говорил мулла Наср эт-Дин, который имел обыкновение схватывать себя за бороду поочередно то одной, то другой рукой — если б это была не его собственная борода, он бы давно вскарабкался по ней. — А там, глядишь, еще две свадьбы справим. Чтоб такой «красавьец» да не на четырех колесах ехал — где это видано? И по бокам еще будут служанки бежать.

И вот его уже ведут на чай, мед и лепешки (угощение, которое принято подавать мулле, пришедшему с женихом, прощай! Тебя съедят). Закат коровою ревел. Это огненно-рыжую кожу драч Матвей Кожемяка растянул на западе, и кровавые струи стекали на Багдад. Как зарезанные орали и муэдзины с головок минаретов. Время вечернего намаза. Ожидаемые к первой звезде, мулла Наср эт-Дин и Бельмонте расстелили свои коврики и опустились для молитвы, старательно приближая подбородки к коленям. Еще только практикант Господа, Бельмонте должен был молиться в направлении, противоположном Мекке. Потому-то они оказались с муллою лицом к лицу, образовав симметричными позами черную бабочку на фоне зарева заката. Быстрее, чем мы бы успели вырезать ее силуэт — эту новейшую виньетку отечественной словесности, чтоб не сказать: ее последнюю любовь, — кончилась молитва.

Вскоре мулла укажет Бельмонте на суконную лавку, где на маленьком стульчике перед жаровней ему предстоит протереть не одну пару шальвар за булькающим кальяном. А это дом, где их ждут.

— Салям алейкум, — проговорил хозяин, целуя старшего из гостей в плечо — в этом месте на одежде муллы можно разглядеть пятно зачмоканности. На торговце спинжак серого сукна, черная юбка и красная феска. Он сед и стар, глаза, глубоко сидящие, маленькие и черные.

— Воистину салям, — отвечает мулла. И указал на Бельмонте: — Вот засов для твоей кладовой.

— Для обеих моих кладовых, — засмеялся торговец по-стариковски: скаредно и сластолюбиво одновременно.

Помолились, разулись, обмыли ноги.

— Что ж, будем знакомы и полюбим друг друга. Мой цветничок-с.

Как ковры в мечети пахнут пятками, так невесты, мать и дочь, благоухали розами. Они прислуживали гостям, с многозначительным причмокиванием облизывая кончики пальцев, измазанных медом. Ни ушей, ни волос, ни шей — только открытые забральца, в которых личики даны в границах посмертной маски.

Насытившись и «прияв на добрые дела» сполна багдадов, мулла стал собираться: обулся, посетил известную дырку, исполнил молитву. В дверях обсудили, как мать и дочь будут именоваться в супружестве — этого, правда, будущий приказчик не запомнил, но впереди была вся жизнь.

— Это благочестивый человек, — сказал многомудрый мулла Наср эт-Дин про торговца, — он с женой как с родной сестрой обошелся — замуж выдал. — А про Бельмонте сказал: — Бедность берет в жены старость, а старость берет в жены бедность.

— Ничего, будет в матки-дочери… Некоторые, я знаю… — торговец, хоть и был польщен похвалой духовного лица, а все же замялся.

Наср эт-Дин приласкал бороду нежней обычного.

— Все, что я сказал про мерзость языческую, конечно, справедливо. И тем не менее. Если очень хочется, то сам понимаешь… Значит, почтенный Абу не-Дал, брачный договор я вышлю днями.

И, вызванивая кошельком турецкий марш, Наср эт-Дин удалился. А Бельмонте остался жить в доме благочестивого торговца.

Шли годы, менялись лица, только лицо Басры оставалось неизменным. Оно словно поучало: вы дети праха, из праха рождены и в прах возвратитесь. Помнишь того нищего, присохшего к углу, олицетворение вечного попрошайничества, зимой и летом, в слякоть и пекло закутанного в задубелый черный зипун — как он вдруг исчез? А пузатого Абу Шукри, спокон века державшего лавку, в которой разная засахаренность истекала маслом и медом и где мальчиком ты еще брал на обол горячего арахису в сладкой корке — его уже неделю как вынесли ногами вперед. Теперь рыжий Вануну, мастер бросать рикошетом камешки по шат-эль-арабской грязи (верно, предвестьем трассирующих пуль), — теперь он сидит на кассе под вывескою «Абу Шукри. Сласти & Сладости», и не рыжий вовсе, а лысый, раздувшийся, как его отец. Да взгляни на себя, разве это твои глаза, разве это твое лицо, разве мама такого любила? Жизнь неукротимая, ты пронеслась как дикий конь. А окна, дома, эркеры, колченогие улочки, тучи над басорским болотом, зубчатые стены с башней малека Дауда! Какими ты их видел в детстве, а раньше еще твои отцы, деды, прадеды, — такие же они и сегодня. И такими же предстанут взорам грядущих поколений, тех, для кого толстяк Абу Шукри, рыжий Вануну, ты сам — лишь горстка праха. Воистину мудр и справедлив Аллах, Царь зверей и Владыка мира.

Абу не-Дал в числе других отошел в счастливейший из миров, но прежде на разведку отправилась младшая жена Бельмонте. По мосту из досок, связанных шарфами шайтанов, она прошла с несостоявшимся младенцем. Недолго оплакивали: Абу не-Дал — внука, Бельмонте — жену, мать — дочь. Первый доплакался (как бывает «достучался»). Второй, разбогатев на поставках в рай, утешился скорей, чем зачерствели поминальные питы. Третья и последняя, с тех пор, как стала пятым колесом в телеге, больше пролила слез над разводным письмом, нежели над свидетельством о смерти — прав был Видриера: «Плачьте о себе, дщери иерусалимские».

Бельмонте случалось иногда во главе своего гарема идти по рынку, перебирая бусины, — в спинжаке лучшего сукна, давно на нем не сходившемся, что является первым признаком достатка (о котором зависть уже готова была слагать небылицы). Все четверо его сыновей учились в лучшем бейт-мидрасе, а у шести дочерей действительно в общей сложности было шестьдесят золотых колечек, и когда его жены приходили за чем-нибудь в кондитерскую «Абу Шукри. Сласти & Сладости», Вануну сам, лично обслуживал их, отвечая на все: «На лице и на глазах».

(«Мне бы халвы тахинной двести грамм…» — «На лице и на глазах, госпожа». — «И мосульского рахат-лукума пяток». — «На лице и на глазах. Еще какими-нибудь желаниями осчастливит меня моя повелительница?» — «Пожалуй, молочно-розовой пастилы на полдирхема». — «Вот этой?» — «Нет, которая с прожилками». — «Ах, каррарской беломраморной… На лице и на глазах, ханум. Не угодно ли ханум бесценной влагою своих уст смочить этот рассыпчатый нугат, что стремится белизной походить на пальчики, которые поднесут его к коралловым губкам?» — «Да, тоже двести грамм». — «На лице и на глазах, о повелительница повелевающих». И т. д.)

Ну и Бельмонте, понятное дело, спешил навстречу какой-нибудь жене Вануну, когда та захаживала присмотреть себе отрез на балахон. Обычного же покупателя обслуживали приказчики с нарисованными на щеках родинками.

Неудивительно, что жены Бельмонте были одна другой толще: у женщин красота дружна с полнотою, как дородность в мужчине — с сединою. В бороде у Бельмонте было ее предостаточно, его тучность от этого только выигрывала, что в твои нарды. Не иначе как тоже играла с Вануну. Бельмонте, тот еще за игрою посасывал мундштучок или прихлебывал чай из чашечки, выложенной наной. «Нана» — так бедуины называли мяту, за это их все дразнили «дайдай»; но они не оставались в долгу и в ответ кричали «басранцы». С Вануну Бельмонте встречался у туркмена. В нарды кондитер не тянул, зато был непревзойденным игроком в «пять камешков». Форменным гением. Когда он их подбрасывал, ловил, снова подбрасывал, снова ловил, то за его спиной собиралась вся Туркмения; стояли позади и глазели, не смея шелохнуться.

— Велик Аллах, не оставивший своим попечением раба своего на пути из дома трудов в дом отдыха, — говорил Бельмонте, возвращаясь домой, и две жены с возгласом «хомейн!» подхватывали его под руки, как пьяного русского барина, усаживали, а две другие подставляли тазики.

Это ли не счастье?

Примерно в этом роде рассуждали они однажды с Вануну, также полагавшим, что счастье — не что иное, как добродетель.

— Степенный, живущий по законам Пророка, делящий свое время между семьей и лавкой, — счастлив. Все остальные, желающие оседлать скакуна удачи, даже если им в их многобурной жизни и повезет, все равно изойдут кровью в поисках острейших наслаждений.

Бельмонте одобрительно кивал: уж кто-кто, а он давно это понял.

— И все же, — продолжал Вануну, — я не могу чувствовать себя вполне счастливым. Мне известна одна тайна, в разглашении которой я испытываю мучительную потребность. Представь себе, соседушка, ты знаешь такое, о чем не догадывается никто, и ты обречен это знание хранить за семью печатями, не смея им ни с кем поделиться. И так проходит жизнь, и это — уже заноза сердца наболевшего. Страшная мука — чужая тайна, доверенная тебе. Иные в мечтах торопят приход Ангела смерти, чтобы на смертном одре поведать ее кому-то. Но только открывают они рот, как Малак аль-мавт капает им на язык желчью.

— Так поделись своей ношею с Айюбом, — этим высокочтимым именем стал зваться Бельмонте, перейдя в ислам. — Открой тайну, несчастный, открой ее, Вануну. Тебе полегчает, а мне интересно.

— Смотри, не пожалей. Ну да уж поздно. Слушай. Как ты знаешь, мой отец, да будет благословенна память его, родом из Димоны. Спасаясь от набега кочевого племени, он перебрался в Басру, и не было у него ни рупии, ни даже полрупии на поддержание жизни. Как-то раз ему повстречался один человек, который сказал: «У меня есть для тебя работа, она тяжеленька, но ты молод, силен и ты справишься». Отец спросил: «А что за работа?» — «Кухонным мужиком. Драить котлы, в которых готовилась пища, мыть полы, выскребать сковороды, таскать мешки с мукой, разводить огонь в печи, вращать жернова наподобие ишака. И все это, не различая времени суток. Но зато есть будешь по-царски». Отец был так голоден, что охотно согласился. «Хорошо, — сказал человек, — тогда приходи в такой-то час туда-то и туда-то». В условленное время они встретились, это было на правом углу улицы Аль-Махалия и площади Мирбад. Если стоять лицом к курдским баням, то чуть правей янычарского приказа. Прямо у их ног, на земле, была круглая решетка. Привычным движением человек откинул ее, и они сошли по ступенькам, приблизившись к большим чугунным воротам, якобы именуемым «Ставни земли». Стража по первому же слову пропустила их. Дальше начиналась новая лестница, и опять ворота. Так повторилось еще дважды, пока они не спустились на значительную глубину. Отсюда вел длинный туннель со множеством факелов по стенам, от которых стало светлей и жарче, чем в июльский полдень на пляже. «Что это?» — спросил отец. «Скоро узнаешь». На сей раз путь им преградили высокие медные ворота с изображениями ифритов. Пройдя их, отец подумал, что и впрямь попал в джаханнам. Все было окутано сизым дымом, то в одном, то в другом месте прорывались языки пламени. Пахло ванилью, мускусом, имбирем — всеми ароматами, какие только источают котлы с грешниками. Мелькали фигуры, которые в равной мере могли быть приняты как за строптивцев, выпрыгнувших из наваристого бульона, так и за чертей, пытающихся их поймать. Отец не на шутку испугался. Тогда тот, кто с ним был, сказал: «Разве я не предупреждал тебя, что кухня эта непростая? Прямо над нами столуются „красные тюрбаны“ (состоящие из янычар элитарные части, на пиках которых Селим пришел к власти). Ты видишь, как готовится пища для самых свирепых людей в мире. Они цвет нашей армии и все до единого любимцы паши. А что их называют отъявленными головорезами, так для солдата это лучшая похвала». Вскоре отец сам убедился: накормить янычар — дело непростое. Кто бы мог подумать, что их свирепости скармливают не мозги медведей и печень львов, а блюманже с айвовым мембрильо, зефир в шоколаде; что для их янычарских желудков индюшачьи чевапчичи или тонкослойные хаши под галантиром предпочтительней бараньей ноги. Сам будучи на подхвате по пирожному делу и в поте лица добывая свою сливочную помадку, отец мало-помалу выучился готовить всевозможные сласти, за что впоследствии не раз возносил благодарность Аллаху. Случилось однажды так, что они испекли огромный пирог в виде царского дворца: на воротах стояла стража в красных тюрбанах, а в окнах видны были министры, придворные, челядь, в дальних покоях танцевали невольницы с цитрами и бубнами. Когда подъемник возвратил руины этого дворца, отцу приказано было сгребать их широкою привратницкой лопатою, чтобы сбросить в бак. Вдруг под руинами обнаружилась, вся в крошках, облепленная кремом и вареньем, девица. Но едва она провела по лицу ладонями, как стала подобна бледному месяцу, до смерти перепуганному кровотечением зари. «Я румынская красавица Сильвия Владуц, и я сделаю тебе хорошо, только не выдавай меня. Мой отец, Йон Владуц, стремянный валашского господаря, был пленен Валидом-разбойником, когда вез меня на свадьбу с Мирчу Златко. Так я стала невольницей в гареме Селим-паши. Взгляни на меня, добрый юноша, и скажи: по мне ли та жизнь, которую отныне я влачу — я, вольная валашка? Нет! Пускай побег сулит мне гибель, лучше уж так, чем иначе», — тут она залилась слезами и произнесла такие стихи:

            Спаси меня, и не пожалеешь ты,         Ибо сделаю тебе за это я даже лучше,                  Чем в силах ты пожелать. Осмином-евнухом обучена я разным шалостям,     Хоть и сама еще кобылица необъезженная,                  Жемчужина несверленая.

«Хорошо, я не выдам тебя, спрячься в этот котел. Сперва ты исполнишь, что посулила, а потом я дам тебе одежду и научу, как выйти отсюда. Но как, — отца все же взяло сомнение, — как, скажи, ты, пленница царского гарема, и очутилась среди янычар?» — «Среди янычар? Так вы варите шербеты и мармелад, и розовое варенье, и халву — для янычар? О дурни, каких свет не видывал! Это подземелье гарема, глупая твоя голова. Ты когда-нибудь слыхал про Ресничку Аллаха?» Уж на что неопытен был отец, и то понял: что́ беглянка — сам он на волосок от гибели, теперь его спасение в ее спасении. Или… убить ее, разобрать по членам и в бак, с остатками торта… Как говорят друзы, раз — и с концами. Но как же тогда обещанные шалости? Не долго думая, он посадил девушку в котел. Вернулся спустя какое-то время, а ее уже и след простыл. Куда она исчезла, помог ли ей кто-то другой или наоборот — погубил, а может быть, бедняжке удалось выбраться самой? Этого отец так никогда и не узнал. Всю жизнь хранил он свое открытие в страшной тайне, от бремени которой разрешился лишь на смертном одре. «Вануну, дитя мое, Аллаху угодно было, чтобы я узнал великий секрет. Мне стал известен подземный ход, ведущий в гарем паши. Оказывается, то было „Чрево ифрита“ — кухня, на которой мы работали, и где я выучился на пирожника. Даже шеф-повар ни о чем не подозревал, я один проник в эту тайну. Какой-то поваренок родом из Димоны — и хранитель государственной тайны! Кому рассказать. Только оборони тебя от этого Аллах, Вануну. Смотри, держи язык за зубами. Теперь мне легко…»

Бельмонте вздрогнул — плечами, коленями, всем составом сжимаясь в эмбрион. Словно в предсонье. Сколько неразличимых между собою лет наполняло копилку его жизни, и только сейчас, «с гагеновым копьем в спине», вспомнил он, ради чего юношей прибыл в Басру. Как это случилось, чем его опоили? «Чрево ифрита»… План гарема… Констанция. Или еще не поздно? Он резким движением выпрямился: проспал лишь несколько мгновений, в продолжение которых успел прожить жизнь. Какое счастье, он — прежний Бельмонте!

За столом ничего даже не заметили. Магомедушка произносил очередное благословение над каким-то продуктом, шестьсот тринадцатое по счету. Труженики подземелья превозносили мудрость Творца, их сотворившего.

— Все, ребята, пятница кончилась, — сказал папа Абдулла, — следующая через неделю.

 

Виагры маленький оркестрик

Ключ от квартиры, где деньги лежат.

Сообщалось, что одним сокровищем Бельмонте все же располагал, но всякому сокровищу свое время. Оно пришло. То был сложенный вчетверо коптский папирус. Кизляр-ага расстался с ним лишь в обмен на златозаду — последнюю виагру надежды. Помните? Бельмонте, тот сразу вспомнил об этом. «Ставни земли»… и вдруг «Врата чрева»! Посему, глядя на Бельмонте, мы говорим: надежда умирает последней, а возрождается первой.

Читатель, конечно, обратил внимание: «Чрево ифрита», «Ставни земли», «Ресничка Аллаха», «Осмин, змей стерегущий гарем» суть образы мифологические и в первую очередь имена нарицательные. Черты конкретности они обретают применительно к ситуации — как если б мифологическое сознание являлось пунктом проката. Здесь налицо аналогия с «кладами», «тайными обществами», «заговорами», которые тоже перестают быть абстракцией, когда на приборной доске против того или другого из них тревожно вспыхивает красный глазок.

Услыхав от этих поборников богоугодной диеты, в чем же, собственно, их трудовая доблесть, Бельмонте задержал на миг дыхание: все сходилось (со сном). Эти андалузские морриски, эти моллюски неофитства, эти «тьфу ты, Господи» счастливо трудились в почтовом ящике «по приготовлению пищи для наших отважных янычар». И от этих «тьфу» теперь зависело все. Извольте, кабальеро, признать: перед волей Провидения мы все равны в своем ничтожестве. А коли так, то и без всякого Провидения, просто. Повторяем за мной: все мы равны в своем ничтожестве. И нечего по-бетховенски грозить кулаком небу, завшивел Бетховен, когда писал свою Девятую.

Воздействовать на супругов можно было подкупом, силой и хитростью. Всё хорошие средства, но… для первого Бельмонте был слишком беден; однако второе и третье — как порознь, так и во взаимосочетании — принимались в расчет. От супругов требовалось тайно провести Бельмонте по подземному коридору в кухню. Мы миллион раз видали, как спрятавшийся под брезентом партизан угрожает водителю пистолетом, покуда часовой проверяет документы: «Проезжай». Здесь комбинация силы и хитрости, хотя и в пропорции «конь — рябчик». У водителя есть выбор, совершить подвиг ему не мешает никто — кроме самого себя, пребывающего в биологической оппозиции к совершению всякого рода подвигов. Угроза увести у тебя жизнь — такой же шантаж, как и любой другой, для некоторых он даже предпочтительней. Не потому что в отсутствие жизни для них что-то еще возможно. Отнюдь. Он предпочтителен за невозможностью жить в отсутствие чего-то — кого-то. (Чести? Магомедушки?) Трупу Абдуллы здравствующий Магомедушка безразличен, но труп Магомедушки в жизни Абдуллы перечеркивал не только ее самое, но и то, ради чего ею можно пожертвовать. Все эти гусманы «примерные» и другие вопиющие образцы гражданской добродетели остаются за пределами нашего разумения, нашего с Бельмонте — с коим мы сообщающиеся сосуды. Так что над Магомедушкой нависла опасность — ведь под плащом Бельмонте скрывал шпагу. Вопрос, мнимая или реальная опасность, обсуждению не подлежит никогда: раз опасность, значит, реальная. Но то, что позволено едоку конины, не позволено любителям рябчиков. Как дворянин, Бельмонте не посмел приставить острия шпаги к горлу простолюдина, а как человек не мог размозжить ребенку голову рукоятью. Поэтому на прощание он пожелал Магомедушке сделаться кадием, муфтием, имамом, пророком. Светочем благочестия! Солнцем молящихся!! Пламенем джихада!!! И когда тот чуть не спалил квартиру, но, к счастью, убежал в свою прославленную медресе, путаясь в полах форменного бурнусика, — только тогда Бельмонте торжественно распахнул плащ.

— Меня зовут дон Бельмонте. Я знатного испанского рода. В Басре я с одной целью: разведать о янычарах, этот род войск представляет для нас большой интерес. Вы оказали неоценимую услугу испанской разведке, открыв тайну подземелья. Теперь вам ничего не остается, как продолжать работать на Испанию. Считайте себя завербованными. (Всё «рябчик».)

Мы помним «Аиду». Средствами музыки нам не составит труда представить себе скрежет зубовный по-нильски. Бельмонте был и Аида, и Амонасро в одном лице. Наоборот, Радамеса играли на пару, что, впрочем, роли не меняло. То был предатель, подлежавший лютой казни: он открыл врагу, пускай невольно, что египетское войско пройдет ущельем Напата. «Ущельем Напата?» — подхватывает Амонасро, выступая из укрытия. «Кто ты?» — с ужасом вопрошает Радамес, которому в этот момент, наверное, показалось, что вместо нежной Аиды (Софи Лоррен — Рената Тебальди, фильмы нашего детства) он сжимает в объятьях гарпию. «Отец Аиды, эфиопский царь», — представляется тот — не менее торжественно, чем это сделал сейчас Бельмонте.

— И еще будьте счастливы, что вам представилась возможность искупить вину перед родной Испанией. Молите Господа нашего Иисуса Христа и Сладчайшую о ниспослании вам, собакам, прощения за смертный грех отпадения от Святой Католической Церкви, в котором вы, псиглавцы, повинны. И тогда, быть может, Матерь наша Церковь в своем безграничном милосердии простит ваши шелудивые и зловонные души. Немедленно осеняйте себя святым крестом и читайте «Патер ностер». Опускайтесь на колени! Ну…

Боже, Магомедушка! Хорошо еще хоть ты не видишь этой жуткой сцены — как опустили твоих родителей.

Далее Бельмонте объяснил, чего он хочет. Сказано: жена да прилепится к мужу своему. Ну, а он к чужемужней жене прилепится и под ее платьем, пользуясь гибкостью своего стана и особенностями мусульманской моды, проникнет на кухню янычар.

— Отравить еду? — безучастно поинтересовался старик — каковым сразу сделался Абдулла, лишившись станового хребта.

Женщина сдала не так заметно:

— Значит нам нельзя будет ничего есть? Но тогда мы помрем с голоду. А прийти со своей едой — себя выдать. Что в лоб, что по лбу. Положение безнадежное. Томазо, ты меня слышишь?

— Томазо… А вас как зовут, моя сеньора?

— Марией. Полное имя Марианина.

— Дочь моя, церковь учит надеяться при любой погоде. Симфония Надежды п/у Любви, Верочка на авансцене. А в ложе Сонька Золотая Ручка — не может наглядеться на своих дочек. Я не буду травить янычар — сами вымрут. Подумаем, как мне лучше пристроиться у вас под балахоном, спереди или сзади.

Первый способ отнюдь не показался ему «мягче шелка и нежнее сливочного масла», зато ей, когда они поменялись местами, вспомнился дворовый юмор родной Андалузии: «Я говорил тебе, Ириска… Пошли б маршем, а так пойдем вальсом».

На пороге замешкались: что с молитвой будет? В ответ донеслось, как из-под глыб — из-под платья:

— Читайте «Богородице Дево…», если помните…

И муж и жена, воровато повертев головами, быстро зашептали:

— Sei mir gegrüßt, Jungfrau Maria, Du bist voller Gnaden, der Herr ist mit Dir, Du bist gebenedeitet unter den Weibern, gebenedeitet ist die Frucht deines Leibes…

В темноте запахи острей. Бельмонте потянул носом: из подгузника еще пахло фруктовым пловом.

На два голоса можно быстро прочитать молитву; также на паре гнедых можно быстро умчаться в город N; но иноходью плестись под одним балахоном — это и нескончаемо долго, и валко, и тёрко. Тем не менее кто ищет, тот всегда дойдет — своим ли умом, попутным ли транспортом, еще как-то, но всенепременно обрящет искомое. И на этой мажорной ноте — как если б и в самом деле ноты делились на мажорные и минорные — мы покинем Бельмонте. В «Чрево ифрита» он попадет, а оттуда некое сточное отверстие вело в заветном направлении — что называется, «согласно плана». Того самого, с которым Осмин расстался лишь в обмен на златозаду, мечту всей его жизни…

* * *

…А также последнюю надежду эту жизнь сберечь. Модуляция в шестую ступень. Гарем — это всегда подводное царство. Пена, хрусталь фонтана, игра солнечных бликов — на поверхности. Стайку златоперок в глубине окружает полная тишина, их мир зашторен. Сен-Санс хорош, когда погружает своих рыбок в тихий a-moll вместо того, чтобы заставить их резвиться, по-дельфиньи мелькая спинками. Француз… А уж эти тартарены чувствовали тенистую меланхолию гарема, сонное покачивание тюрбанов, слабое пощипывание кюя вдали, тоскливое выщипывание волосков.

Осмин, белый евнух, дебелый, как рассыпчатый кус-кус, пребывал меж страха и надежды, словно уже брел по мосту Сират — обезглавленный мансуром. Раб своего дела, «премудрый змей гаремов», он, с одной стороны, знал истину твердо, как знают ее танки аятолл: на золотой зад протрубит чей угодно рог, и борзые кинутся по следу… Но с другой стороны, а вдруг кто сглазит? Копни любого ученого, любого профессора, и убедишься: больше всего они боятся дурного глаза, особенно врачи-педиатры (имею пример в лице собственной тещи).

Осмин расписывал Селим-паше свою добычу, ну, прямо неземными красками. Так золотой пламень бедра уподоблялся небесному огню малека Фарука, который сей доблестный египтянин обрушил на врага… Успех, надо признать, был средний — мы не только о короле Фаруке. Селим-паша выслушал, его рот, напоминавший более рот мавра, чем европейца, приоткрылся, но этим все и ограничилось.

Поцеловав землю между ног владыки — а почему, собственно, надо целовать землю между рук, владыка что, на четвереньках стоит? — кизляр-агаси удалился в ужасе. Этот янычарский паша тебе срубит тысячу буйных головушек, а приживить к плечам одну-единственную бессилен. Бессилен! Вот чего он боится, наш паша — своего бессилия. Он еще больше, чем ты, Осмин, брел меж страха и надежды. Меж страха и надежды можно брести в разной степени — в большей и в меньшей. Ты сулишь ему златые горы (в шальварах), а Селим-паша боится своего страха. Ты говоришь ему «златозада приливов», он же в панике: уже пора!? Последняя надежда — лучше б не знать ее вовсе. То, что человек внушаем, это полбеды (а наполовину даже к лучшему). Человек, Осмин, само-внушаем — и это катастрофа. Праведник с расшатанной нервной системой, страдающий акрофобией, — худший канатоходец, чем грешник, нахально идущий в рай.

Однако ставить полумесяц на Осмине, как то готовы были уже многие в диване, рано. Пришелся его доклад ко двору или нет — однозначно не скажешь, а что трепетали оба, и рассказчик, и слушатель, сомнений не оставляет. Из Алмазного дворца Осмин направился в Ресничку Аллаха. Главный теоретик гарема проследовал по Мостику Томных Вздохов в сопровождении своих учеников, двух арабчиков и трех арапчат. «Моя смена», — говорил он, незаменимый. «Настоящий евнух, как черный, так и белый, никогда не даст почувствовать царю, что девушки соскучились по нем. Почему? Алихан…» — «Потому, учитель, что воля господина всегда в радость, раба не знает огорчений». — «А ты, Алишар, что думаешь?» — «По-моему, о кизляр нашего времени, это может быть истолковано как скрытый укор…» — «Или намек, господин учитель…» — «Молчи! Вечно у тебя на языке, что у других на уме, Джибрил. Где твоя мудрость? Ты евнух или кто? Или у коптов на тебе точилка сломалась?» Класс: ха-ха-ха!

За Мостиком Томных Вздохов начинался рай Осмина, как за мостом Сират — рай Ридвана. Был конец жовтня. Погода стояла скверная. Переменная облачность, ветер слабый до умеренного, температура воздуха: днем плюс десять — двенадцать градусов, ночью температура опустится до пяти градусов; возможны кратковременные осадки. В такое время года женщины выходили в сад редко, а больше валялись по всему дому — затрапезные, нечесаные, с заспанными лицами. Осмин иногда гонял их: «Мира, ты сегодня мылась? Умащалась? А ну в „Купальню диких кобылиц“»! Но чаще не трогал. «Джибрил, почему жен царя порой следует оставлять в покое, даже если они растрепы и неряхи и только чешут пяткой о пятку? Подумай, прежде чем отвечать». — «Потому, господин учитель, что они тогда пустятся от вас вскачь, как серны на горах Бальзамических, и сделаются из нежных прыткими». — «Сулейман…» — «За пугаными трудней уследить, учитель. Чем ленивей, тем подконтрольней». — «Алишар, кто из них двоих прав?» — «Третий, который считает, что хроническая боевая готовность ослабляет боеспособность армии».

Осмин слыл хорошим учителем. Ученики его любили и, главное, делали огромные успехи. Когда при дворе Султана проходил третий всероссийский конкурс евнухов, то из его класса двое получили дипломы. А в Рамаллахе один курд даже завоевал первое место. Есть люди, всем ненавистные, которые тоже ненавидят всех и вся, кроме своих собак — этих обожают и трогательно заботятся о них. Для Осмина такими собаками были ученики.

— А теперь — заниматься! Хусни, проверь у Розы чирей, она не мажет. Лейле, проходя мимо, будто невзначай опрокинешь блюдце с фигами — она вечно их сосет — и скажи, какую служанку она позвала первой, ту здоровенную критянку, которая поддерживает красной лентой грудь, или свою Меджнун. Ты, Алихан, сегодня дежурный по апрелю.

— Опять…

— Сколько раз надо повторять: менструация — это хлеб наш насущный, менструальный календарь — это Коран евнуха.

— А как быть с Сильвой? Помните, Лабрадорская Лара лизалась со своим Лизочком, и Сильва ее за это покусала?

— Точно, Джибрил, я совсем забыл. Сильку в «Купальню кобылиц». Должна пятьдесят раз без остановки проплыть туда и обратно. А после обеда сунешь ей два пальца в глотку. И три дня не давать в руки кюй.

— Она его и не берет.

— Тогда неделю без сладкого.

— Почему всегда Джибрилу интересные задания? У меня менструация уже целый год.

— Ничего, Алихан. Тяжело в ученье, легко в бою.

Сделав все необходимые распоряжения, Осмин задумался. Златозада здесь. Казалось бы, свершилось. Но Селим боится даже взглянуть на нее. Плохо? Но лучше пускай так. Пускай привыкает к мысли, что у нас в гареме есть златозадая. Пускай познакомятся. Прокатятся на лодке. Начальник гайдуцкого приказа уже переглядывается с государственным министром Мдивани. Не дождетесь, собаки. Хашим-оглы тоже хотел полюбоваться, как блеснет секира в руках палача. Блеснула, да не над той головою…

Осмин остановился, ужас читался на его лице: а что как… До этого он одышливо расхаживал по Галерее Двенадцати Дев, но тут со всей отчетливостью представилось ему: луна приливов оказалась бессильна вызвать прилив страсти.

Двенадцать дев как-то затихли в своих клетках. То были двенадцать райских птичек — самочек, никогда не выводивших потомства, обычно страшных певуний. Золотая папиросница привычно покоилась под сердцем. Отныне пустая, она напоминала Осмину, по какой унизительной цене он приобрел златозаду — по цене спасения собственной шкуры. А что как…

Птицы опять запели. «А что как унижение было напрасным…» — пели они сокрушенно.

— Осмин-ага!

Осмин узнал голос Педрины — только она говорила таким фальшивым голосом… Нет, ну таким фальшивым, что ей нет веры даже с горчичное зерно. Ни в чем. Как советскому радио: когда говорит правду, тоже врет. «Осмин-ага!» — позвала она. И Осмину кажется, что он всю жизнь живет под вымышленным именем. (Еще бы! Когда Педрильо преображен в Педрину — да он врет, даже если молчит.) Но златозада только Педрине позволяет выжимать апельсины и только из рук Беляночки согласна брать сок. Ну, Беляночка — якши. Но Педрина… К тому же — немыслимо! — Педрина несколько раз строила ему глазки.

Мужское заигрывание они проходили — это включено во все программы, ездили на практику. Но чтобы как-то с женщиной?! На недоумение намазывается вот такой слой брезгливого возмущения. Бутерброд с гомосексуалистом — для благопристойного помывщика.

— Ах, Осмин-ага, какая приятная неожиданность. Вы один, я один. (Вылетело из колодца — не поймали.) Я всегда хотела у вас спросить, но не решалась: а что, Селим-паша, он когда-нибудь сюда заходит? А то я страсть как давно мужчин не видела.

— Заткнись ты! Как смеешь ты вообще обращаться ко мне? Ко мне\ Не будучи спрошенной! Я прикажу тебе вырвать язык и исполосовать тебя бичами. Это будет такая ария со свистом, что твой Шаляпин может отдыхать.

— О Восмин грозный! Что я тебе сделала, что ты ненавидишь меня, как какая-нибудь Елизавета Петровна какую-нибудь Евдокию Федоровну? Я давно хотела с тобой поговорить по-доброму, по-людски. Смотри, какие птички, но прекрасней их райские птицы, что поют и танцуют здесь в ожидании венценосного птицелова, — и Педрина тоненьким голоском, то и дело пуская петуха, спела такие стихи:

Воды арыка бегут, как живые, Переливаясь, журча и звеня. Этой весной у арыка впервые Глянули эти глаза на меня. В небе-е-е Светят звезды золотые, Ярче звезд Твоих очей краса, А-а-а-а… Только у любимой Могут быть такие Необыкновенные трусы.

Ну не петь же «необыкновенные глаза», когда все Толедо распевало именно «необыкновенные трусы» (а вот Нижний Тагил, по воспоминаниям моего доброго соседа Вилли Брайнина, пел «синие в полосочку трусы»).

— Я задушу тебя своими руками, идиотка ненормальная!

— Ты испугаешь мою госпожу, тише! Моя госпожа пуглива, как гизельда при источнике вод, куда спустилась она с Кармела незримого с двойнею малых детушек. Ах, Осмин, что вы с собой делаете, а заодно и со мной?

Евнухи действительно свирепы и к тому же гипертоники. Единственное их оправдание, что не своей волей принимали они кровавый постриг. В ярости Осмин позабыл о своих страхах. Не будь он горой жира, лишенной какой бы то ни было растительности, будь он просто — горой, то давно бы уже извергался. Изо рта, ушей и ноздрей хлынула бы лава. Все живое в панике бы покидало лесистые склоны.

— Ухожу, ухожу, ухожу, — сказал Педрильо и исчез так же внезапно, как появился.

Бельмонте наблюдал эту сцену — такой же незримый, как Кармель у Зельды. Подземный ход вел из «Чрева ифрита» прямо в северное крыло Реснички и заканчивался в Галерее Двенадцати Дев под левой задней ногой индийского слона, который представлял из себя огромный вазон («вазон», «лампион» вместо «ваза», «лампа» — тут в нас говорит присущее всякому бутафору чувство неполноценности). Будучи внутри этого троянского слона, Бельмонте не только все слышал, но и все отлично видел через вентиляционное отверстие в хоботе. Педрильо он узнал не сразу, зато в обладателе золотистого тюрбана и синего в полосочку халата, между которыми размещалась пародия на человеческое лицо, моментально угадал директора императорских гаремов — знаменитого Осмина из Басры, белого евнуха. Он видел также, что Осмин говорит с переодетым мужчиной, хотя не допускал мысли, что для Осмина это может быть тайной — если даже ему все предельно ясно. Но когда трансвестит, чем-то ужасно раздражавший Бельмонте (в действительности оттого, что наш лазутчик не владел смысловым ключиком к происходящему), запел фальцетом, тут Бельмонте понял: перед ним Педрильо.

Педрильо в костюме одалиски, исполняющий нечто вполне национальное по форме и социалистическое по содержанию — не засмеяться этому мог только каменный слон. Но он-то как раз и засмеялся. К счастью, «боги помутили разум троянцев»: в ушах разъяренного Осмина лава пульсировала сотнею карликовых молотобойцев, а что касается певца, то певцы, пока поют, вообще ничего не слышат, даже самих себя. Словом, феномен ржущего слона остался незамеченным.

Педрильо скрылся, предоставив Осмину пылать, взрываться, лопаться, шипеть. Цель? Пробный апокалипсис на предмет выяснения, что же потом станет с этим шариком. Педрильо повел себя, как испытатели в штате Невада — не на Новой Земле. Лучшего укрытия, чем вазон в виде слона, нельзя было себе представить. В него и влезла незаметно мнимая Педрина. Этот слон (а точней, слониха) часто служил убежищем для вздумавших, под предлогом игры в прятки, украдкой помилова́ться, как, например, Лара с своей служанкой — чему в большинстве гаремов кизляр-ага даже потворствует. Только б не была фавориткой, какой-нибудь Эсфирью, покорившей сердце царя. Такая живет уединенно, а в Собрании прекраснейших показывается, лишь сопровождая его царскую милость: ежели повелителю правоверных угодно посмотреть «танец семи покрывал», послушать «ордэндай» или провести четверть часа за табльдотом с теми, кто спит и видит, когда царь наскучит ласками и сказками ханум.

Сейчас в роли ханум царя, «луны в хороводе звезд», снималась Констанция. Хотя Селим-паша еще не соизволил шлепнуть ладонью по золотому тазу, звон по сералю уже пошел. Необъезженных кобылиц объяло волнение, в диване недоверчиво переглядывались — как госминистр Мдивани с гайдуцким предводителем (арамбашой); впрочем, и в гареме можно было слышать, как лабрадорская Лара говорит своей подружке, степной красавице Мире (Мируэрт): «У нас в классе была одна девочка, страшная зубрила, по прозвищу Медная Задница, — может, это она?» («Нам доносят, что в гареме непочтительно говорят об избраннице из избранниц… Хусни?» — «Мудрый кизляр-ага этому не препятствует». — «Алихан?» — «Настоящий евнух встревожен, когда между женами нет ревности.» — «Сулейман?» — «Согласье между женами — дурное предзнаменование».)

Самой Констанции еще никто не видел. Только две ее служанки порой возникали на горизонте, одна — стремительной бригантиной, другая — тяжелым испанским галеоном, давшим течь, где не надо. В руках то кувшин, то вазочка с фруктами и фруктовый ножик, то белеет одинокий парус салфетки. Златозаде были отведены покои в северном крыле: свой садик, своя купаленка — все свое, освобождавшее от участия в совместных омовениях, совместных вкушениях, а также от всяческих прогулок — под змеиное «шу-шу-шу» за спиной.

Чем дольше Селим-паша уклонялся от встречи с той, что восседала (бедняжка!) на золотых полушариях, тем слаще пела скрипка сплетни. Осмин, как ни в чем не бывало, являлся в Диван светлейших, целовал землю меж колен паши и ждал, когда Селим удостоит его взглядом, словом, вопросом. Как только это происходило, главный евнух испрашивал позволения удалиться под каким-нибудь труднооспариваемым предлогом: у маленькой Мирабель потрескались губы — надо вмазать; у Винни, черной пумы, на шейке какое-то образование — ей категорически запрещаются занятия на скрипке, или на худой конец пусть подкладывает платок. А кто, спрашивается, за этим будет следить, Омар Хайям? И поскольку ясно было — и госминистру, и арамбаше, и Первому Опахалу, и самому Селиму — что Омар Хайям за этим следить не будет, кизляр-ага вновь целовал подушечку меж колен своего господина и уходил, унося частичку его благоволения — «Так, чтоб все это видели!..» (Противным козлявым голосом, про себя.)

Надо знать, что козлявость находится в прямой зависимости от чувства страха: нет ничего козлявей, чем внутренний голос до смерти перепуганного евнуха. Полый портсигар бил по сердцу: как это, когда рубят голову? как это, когда рубят голову? Холодея пустой промежностью, Осмин без конца задавал себе этот вопрос. Педрина заслонила этот страх лобного места, но лишь на миг. Притом не знаешь, лучше ли бессильная ярость — леденящего ужаса. А еще когда они пляшут под ручку, ярость и ужас, сразу две «Луизхен из народа», сводя с ума вдвойне…

На Педрину отбрасывала солнечный зайчик ее госпожа златозада. Благодаря этому зайчику, наглая служанка чувствовала себя, как получивший аккредитацию в гареме корреспондент журнала «Плейбой». Максимальная вседозволенность при минимальном риске. Она уже не в первый раз щекотала агаси перышком в носу. По ее воле словно обнажалась его природа — с печальным шумом. Страх рано или поздно поцеловать землю между рук палача для Осмина постепенно сделался неотделим от бессильного желания. (Здесь — расправиться с Педриной. Но он понимал: только такая могла давить сок златозаде — великая давилыцица, она давила его не из одних лишь цитрусовых.)

Когда дракон ярости издох в достойных его корчах, Осмин опал. Если его когда-нибудь поволокут на казнь, то уж пусть это делают в такие моменты — впрочем, сомневаться не приходится, что это и будет такой момент. Где-то в стылом небе запел муэдзин, скликая птиц на молитву. Двенадцать райских дев в своих клетках защебетали еще громче. Можно было бы даже вообразить, что это не веселое пение невинных дурочек, а исступленная мольба, рыданье. Но мы-то знаем, что это не так. Они не улетят никуда, останутся в серале, даже если мы распахнем дверцы их клеток.

Обведя мутным взором ярко расцвеченных веселых узниц, Осмин отправился к тем, другим, в отличие от этих, порученным его надзору и вечно жующим пряник в виду поднятого кнута: обладательницам лилейных животов с изюминкой-пупком, колена сдобные, слепая от рождения грудь, на пбпах по две лукавые ямочки; либо — пара коленкоровых коленок и пара опрокинутых воронок в темно-лиловых кровоподтеках злобных сосцов; либо — черная дыра вожделения в образе уроженки земли Кош.

— Ушел, — сказал Бельмонте, глядя в подзорную трубу хобота. — Можно вылезать.

Если первый признак жизни — дыхание, то Педрильо перестал подавать признаки жизни. До того Бельмонте различал в темноте его вдохи, выдохи, посапывание. Теперь все стихло. Бельмонте кашлянул.

— Педрильо, ку-ку!

В ответ раздалось частое дыхание.

— Ну-ну, Педрильо… Только не кричи: «Победа за нами!» — и не падай замертво. Нам еще предстоит Саламин, нам еще предстоит Платея.

— П…п…патрон? Патрон! О, дайте руку, чтоб я мог вас узнать…

— Приди и возьми, — отвечал Бельмонте (можно было подумать, что последнее время он только и делал, что читал «Занимательную Грецию» Гаспарова).

Впотьмах ловить друг друга в объятья — это уж, право, парная клоунада. Педрильо отодвинул чугунную заслонку под хвостом у слонихи, и они оба, один за другим, вылезли на свет божий, при этом у Бельмонте в руках оказалась женская босоножка.

— Модельные туфельки?

— А чего вы за пятку хватаетесь… Хозяин!

— Мой добрый Педрильо! — И они бросились на шею друг другу, как Исав с Иаковом.

— Хозяин, Господи, вы здесь! Мы уже с ума сходили.

— Что Констанция, рассказывай.

— Все в порядке. С ней — в порядке. Дона Констанция в полной безопасности. Она теперь любимая жена Селим-паши, и никто ее не смеет…

— Что?! — Бельмонте выхватил шпагу. — Я!.. Я сокрушу этот дворец! Я уничтожу эту Басру, этого пашу! Горе тебе, Ирак, похищающий чужих жен!

— Успокойтесь, хозяин, я умоляю. Вы меня неправильно поняли. Я не так выразился. Дона Констанция но-ми-наль-но первая жена. Они еще даже не встречались.

— Поклянись, что ты не лжешь.

— Я знаю одну хорошую масонскую клятву, хотите?

Бельмонте засмеялся и опустил шпагу.

— Понимаете, патрон, паша — он ренегат. Он был гайдуком или кем-то там, потом перешел в магометанскую веру, командовал красными тюрбанами. Пару лет назад они скинули прежнего пашу, с тех пор он — владыка правоверных. С дамами, однако, по старой христианской памяти строит из себя рыцаря. Во всяком случае, мы этого Ланселота в чалме еще в глаза не видели. Но вы-то как здесь оказались? Так же можно до смерти напугать человека. Вы бы тоже перепугались на моем месте.

— Извини, Педрильо. Я должен был сказать: «Не пугайтесь, ради Бога не пугайтесь», да? Тогда бы ты точно откинул босоножки. Я потом тебе расскажу мою историю. Рассказывай ты первый. И скажи, наконец, где Констанция, я мечтаю ее увидеть.

— Тсс! Это не так просто. Видите то окно? Она там живет. Отдельно. Отделена от всех. А у дверей какой-нибудь Джибрил. Без крылышек, зато с бритвочкой. Меня самого к ней не пускают — только мисс Блонд, камеристку. Я исключительно в должности соковыжималки… то есть соковыжимальца…

— Выжималки — никакого «мальца» я тут не вижу.

— А вы хотите, чтобы я по гарему в трусах разгуливал? Может, еще с усами и с бородой? Хозяин, мы непростительно беспечны, здесь все кишит шпионами Осмина.

Бельмонте взглянул полными слез глазами на окно, которое ему указал Педрильо. Потом они полезли обратно — в мраморное чрево за чугунною задвижкой.

— А если слоном еще кто-нибудь вздумает побаловаться? Слоном или в слоне…

— Я скажу, — фальцетом: — «Занято, бабусеньки». Нет, так часто сюда не забредают. И уж зато гарантия: это будет не евнух.

— Их много тут?

— Рота. Видеть этих марсиан уже не могу.

— Сомневаюсь. А кто главного, Осмина, на зуб пробовал: из чистого ли золота он отлит.

— Хозяин… — с укором в голосе. — Великий Лунарий — наше секретное оружие. Надо только изучить, чем и куда оно стреляет.

— Короче говоря, ты пытаешься отыскать казенную часть. Э, взгляни-ка, что там за движение?

Теперь Педрильо просунул голову в полый хобот.

— Да это Осмин в окружении своей бесполой гвардии… доброй ее половины. Здесь и гиляр-ага, второй евнух — видели, чернокожий, в изумрудной чалме и желтой бекеше? И, что уже совсем странно, хор и оркестр кастратов.

И правда, вскоре состоялся концерт. В честь златозады трубили медные трубы, били барабаны, но все равно никакому оркестру, никаким гудочникам и никаким литавристам не заглушить было мужчин-сопрано, оравших мартовскими котами. Традиционный хор имени святой Констанции — которая на этот раз воспевалась во всю силу турецких легких, аж проступало на небесной лазури.

— На любовную серенаду не больно-то похоже.

— Боюсь, что на сей раз ваша милость ошибается. Это любовная серенада чудовища. Такого еще не бы… Ба! Царские носилки… Не иначе как сам пожаловал. Или послал за златозадой.

— Рахат-лукум своего красноречия прибереги для других. Довольно того, что я уже в Тетуане слышал этот эпитет.

— Эпитет? За этим эпитетом стоит мучительная процедура, которой подверглась дона Констанция на пиратском корабле.

— О Боже! — простонал Бельмонте, ему послышалась песня, на убой исполняемая гнусной сотней слюнявых ртов:

Очередь сто третьего подходит, Леночка лежит и тихо стонет…

Педрильо же, без учета истолкования своих слов, продолжал:

— Это как золотая коронка, только набивным способом. Но если окунуться в воды Патмоса… Хозяин! Я должен бежать… спешить должна Педрина. Ждите. Надеюсь, что-нибудь разузнаю.

Ждать и надеяться. А вечность коротать чтением «Графа Монте-Кристо». И чего все ждут, и на что они надеются, когда смерть — неизбежна. Хоть сто три раза повтори: «смерть неизбежна», «смерть неизбежна», «смерть неизбежна» — она все равно придет, на нее подначка не действует.

Бельмонте видел, как Педрильо с десятком гранат, переодетый в неприятельскую форму — ведь можно же так сказать про его наряд — снует среди врага: гаремных работников, певцов, музыкантов, юных кастратов. Вот переговаривается с кем-то.

Этим кем-то была Блондхен, разговор же был такой:

— Блондиночка, тсс!.. У меня важные новости.

— Какие еще новости могут быть? Смотри, они ее забирают. Они разорвут своими черными клювами лоно белой голубке…

— Бельмонте здесь.

— Что!

— Тише…

— Откуда ты это знаешь?

— Я только что говорил с ним. Он прячется в слоне.

— Боженьки, Боженьки, Боженьки мои… Что делать, Педро? Какое счастье! Но уже поздно что-либо предпринимать. Если бы вчера…

— Ты думаешь, паша скор? О, это тонкая бестия! Capo gatto! Для начала он с мышкой играет. Только б мышка не сразу сдалась — не сразу б легла кверху лапками. Ах, ты знаешь: сияющий турок, откладывающий то мгновение, когда он изволит окончательно овладеть самой молодой, самой хрупкой из своих рабынь. По-английски это будет: «A radiant Turk, postponing the moment of actually enjoying the youngest and frailest of his slaves».

— Оставь! Если бы вчера…

— А я тебе говорю, еще не вечер. Главное, постарайся шепнуть словечко доне Констанции.

— Это правда. Известие, что Бельмонте рядом, придаст ей мужества.

— Лучше, чтоб прибавило женственности. В ней ее спасение. Наш мощный, сияющий как самовар турка должен испытывать прилив галантности, должен захотеть покрасоваться. Да, черт возьми!.. Захотеть чего-то большого и чистого. Нет, нам не мужество нужно сейчас, не дай Бог, чтоб оно нам сейчас понадобилось.

— Смотри…

Бельмонте видел: там вдалеке качнулся и поплыл белоснежный, весь отделанный страусовым пером двухместный венецианский портшез, походивший на огромное боа. И все, что окружало его: играло, пело, надзирало и проч., словно услыхало это «прочь!» — тоже строем двинулось в указанном направлении, притом крутя ручку громкости в обратную сторону. Поэтому все стихло, с одной стороны, и все исчезло — с другой, повергнув Бельмонте в состояние, которому и мазохист не позавидует. («Где кроется ошибка? Алихан…» — «Мазохист нуждается в партнере». — «Бельмонте…» — «Садиста мне! Дантиста мне! Дантеса! Нет сил сносить тревоги лихорадку».) Предоставим Бельмонте его печальной участи, когда нечего ждать и не на что надеяться. Когда к фантазии невозможно притронуться.

 

Мы на лодочке катались золотистой, золотой, не гребли…

На самом деле Констанция в портшезе была одна. Просторный, как лимузин, специально выстроенный для паши с его ласковой лебедушкой, портшез изнутри тоже казался пушистым белым боа. «Душит белая боа», а расстегнуть воротничок, распустить узел на галстуке нельзя — это мужское. И врубелевской лебедью, что поверх дегтя вся изваляна в пере и пухе, забилась Констанция, благо есть куда: все бездонное, все белоснежное, утопай — не хочу.

Она знала, что виновата во всем сама: кому сужден бог — не должен прельщаться человеком. Ариадна сглупила. Но не из корысти, не по ошибочному расчету. Предпочесть бессмертному смертного (смертное), Болконскому — Курагина, мне — какого-то скрипачочка? И хотя безумие уже есть обстоятельство, смягчающее вину, безумство выбора представляется исключением из общего правила. Будешь казниться, сожалеть, проклинать свою глупость — но не будет к тебе снисхождения.

«А я и не жду, — возражала на это Констанция. — Когда пробьет полночь моего стыда, клянусь: пантеон мертвых красавиц пополнится еще одной. И пусть свидетелем мне будет яркий полдень чужого читательского счастья. Юлия, Мелисанда, Офелия — бескровные дивы символизма! Примите в свое царство и Констанцию-печаль».

Тихое покачивание носилок настолько контрастировало с чудовищным ревом механического турецкого соловья, что они вдруг сделались взаимонеотъемлемы. (К контрасту «по необходимости» — привыкаешь. И уже потом не можешь заснуть без включенного радио, света и т. п.) Поэтому было странно: как так, музыка вдруг смолкла, а покачивание продолжается. И даже граничит с укачиванием. Когда перисто-белоснежная дверца отворилась, Констанция поняла, что покачивается на волнах, а не от пружинисто-ровного шага.

Носилки стояли на корме яхты «Златозада», судно принадлежало гарему и всегда носило это название (как на севере и до поимки золотого оленя мог быть «Золотой олень» — пансионат). Но совсем другое дело плыть на «Златозаде» со златозадой на борту — это мечта мечты… Констанция ступила на палубу. Морской ветерок овеял лицо, которое одно, своим затуманенным взглядом, своей тонкой одухотворенностью (о кастрированные мозги!), хоть озолоти ты тысячу задниц, давало им фору: по очку на каждую. В смысле же морского ветерка — не Нормандия, конечно, но в эту пору года и влажный, как ноздреватая кожа Ашафа, воздух Шат ап-Араба может что-то имитировать. К тому же Констанция была не в лоснящихся кальсонах из индийской ткани, вечно сползавших, а в европейском платье по моде fin de siècle, не хватало только полосатых тентов на заднем плане, под которыми бы сидели завсегдатаи кафе на набережной, именуемой ныне променадом Марселя Пруста. По Promenade de Marcel Proust хорошо прогуливаться с бонбоньеркой «Mozart Kugel».

Несколько нетвердых шагов по палубе, которая то убегала от ноги, то, наоборот, оказывалась ближе, чем ожидалось — со стороны это могло выглядеть современным танцем, раскрывающим психологическое состояние героини, — и Констанция оперлась о борт «Златозады». Когда за названием не лезут в карман, то на прочее изобретательности уже недостает. Яхта была выкрашена вся в один цвет, включая мачту, снасти, паруса, якорь и якорную цепь. Какой это был цвет, догадаться нетрудно — м-да-с, вас приветствует Мидас. Про якорь даже поговаривали, что он просто золотой. (Кондитерский отдел подсознания. Впрочем, то же самое говорилось про цепь — так что в придачу еще и фауна лукоморья.)

Было три часа пополудни — время, когда в Толедо шофар возвещает конец сиесты. Констанция никогда не тосковала о прошлом, подтверждая этим правоту Блондхен, называвшей ее «своей душою». Еще на страницах предыдущей части говорилось: душа — вне экспресса времени, мчащего тела из прошедшего в будущее, ее местопребывание — настоящее, которое поперек движения поезда.

Ах, Констанция… Морской вид, когда море незаметно переходит в небо, воспроизводил ее готовность, клятвенно подтвержденную, вот так же незаметно переступить грань жизни, если эта грань в лице паши навсегда разделит ее с Бельмонте. Птичьих свадеб над Басрой не бывает, но следить в ее небе полет одиноких птиц отвечало состоянию души той, что и сама была птицей такого же полета: глядишь, еще несколько взмахов израненных крыл, и обе одновременно рухнут в чуждые волны, дабы быть выброшенными потом на берег пустыми обезображенными телами… слезинка скатилась по щеке. Из таких глаз, с затуманенным взором, слезинки рождаются, как жемчужина из раковины: одна в столетие.

— Immer noch im Tränen? Sieh, dieser schöne Abend, diese bezaubernde Musik… — но, словно спохватившись, паша дальше заговорил по-русски.

Погруженная в свои мысли, Констанция не слышала, как он приблизился к ней. Она и сейчас не слушала его, только смотрела — на эту аккуратно подстриженную бороду, посеребренную инеем не одной тревожной зимы, на эти толстые шевелящиеся губы, на блеск перстней, в которые продеты изуродованные не то пыткою, не то в сражениях пальцы. Суровое прошлое выдавали и шрамы на лице, и спорившие с ними глубокие морщины, и пустой, словно забитый землею рот. Пышные восточные одеяния, предполагающие расслабленность, изнеженность тела, гляделись на нем, как на каком-нибудь Емельке Пугачеве — горностай. Нет, он положительно приковывал к себе ее взгляд. Клейменый раб с ног до головы в виссоне и шелках… Вообще-то к таким женщины — сумасбродные юные патрицианки — способны проникаться чувством, сопоставимым с отвращением лишь по своей остроте… М-да-с. (Сим междометием — а ведь запомнилось? — мы напоминаем о той закавыке, с которой юные сумасбродки непременно столкнулись бы на путях охватившей их страсти, закавыке, столь же мало вязавшейся с их представлением о насильнике-янычаре, сколь мало образ последнего вяжется с драгоценным нарядом захлебывающегося в роскоши царька.)

— Ты не слушаешь меня, — проговорил Селим-паша, непонятно, с гневом или с горечью. Одно дело — вызвать гнев паши, и совсем другое — горечь, которую можно уподобить хорошо настроенному кюю в руках искусной инструменталистки.

— Слушать незнакомца? Мы не представлены. Наречь значит познать. Уразуметь смысл ваших слов, сеньор, я смогу не раньше, чем ваша милость себя назовет. Если вашей милости так же хорошо знакомы обычаи моей родины, как и ее язык…

— Молчи, ни слова больше! Мне знакомы те языки, на которых молили меня о пощаде: греческий, болгарский, испанский, персидский, албанский, тюркский, немецкий… Но не было пощады. Ты сказала: наречь — сиречь познать. Как твое имя, девушка?

У Констанции подкосились ноги — сиречь сделались как их отражение в морских зыбях, на которых покачивается кораблик, золотистый, золотой. (Мы сохраним тебя, арабская речь…)

— Я знаю, вы — Селим, басорский паша, который верит…

— Твое имя, девушка!

— Который верит… — зревший в горле раскаленный ком мешал Констанции говорить, — который верит, что раба Божия может быть рабою человека!.. Что птица может взлететь вместе с клеткой!..

— Раба Божья — а дальше? Имя?

— А дальше пусть высекут «Констанция».

— Констанция… Нечеловеческое имя. Я готов слушать его по целым дням… Певцов!

Выбежал хор, готовый по первому же изволению исполнить все на свете, от «Легконогой серны Атласских гор» до «Аппассионаты». («Appassionata — wspomnienia dawnyh dni, appassionata — melodia szczescia chwil».)

— Вариации на Constantia ostinatissima.

Хор вздрогнул и по взмаху ресниц своего первого сопрано запел. Вы знаете, как поют «Вечерний звон» — а басы делают: «Бум! Бум!» Здесь же пелось: «Констан! Ция!» За отсутствием басов.

— Назвать значит познать, говоришь ты?

Он взял ее руку. Не взял — схватил. Это была самая узкая ладонь в мире, и пальцы были, какие бывают на изображении индийской богини любви — гибкие как стебли. На безымянном — неопознанном — тоненькое колечко в форме крестика. Это мог быть и серебряный голубь, только не тот, что снисходил однажды на русскую литературу, даму хотя и прекрасную, но весьма порочную, чтоб зачинать столь безгрешным способом.

«Вечерний звук, пук-пук…» — разносилось по золотому кораблику.

Констанция не посмела отдернуть руку, только стебли затрепетали от налетевшего ветерка. Это не укрылось от паши.

— Вечерами свежо, — сказал он. — Воздух нашего моря вреден для неверных. То, что мы, слуги Аллаха, зовем «Куббет-эль-Ислам», вы зовете «гнездом лихорадки». Проследуем в мою каюту.

И у Констанции вновь недостало мужества (и слава Богу, согласно Педрильо) сказать нет, зато достало женственности на такой взгляд, за который европеец отдал бы жизнь и еще приплатил. А аллахолюбивый азиат взял бы и отгрохал себе посреди пустыни шикарный аэропорт под названием «Куббет-эль-Кувейт. Беспосадочные рейсы в рай».

Мидас успел побывать и в каюте тоже: золотые финиковые пальмы в золотых кадках, золотые подушки на золотой тахте, золотые птички, золотые рыбки, золотые качели, к которым и подвел паша, опять же не кого-нибудь, а златозаду.

«Уф, не к тахте», — перевела дух Констанция.

Даже что-то европейское было в этом — чтобы вот так слегка раскачиваться на качелях под взглядом своего кавалера. (Ренуар «Качели». Лувр, Париж. Или перебирать клавиши — Репин «Объяснение». Русский музей, С-Петербург.) Констанция стала легонько отталкиваться носком от пола. Паша не сводил с нее глаз. Констанции вспомнилась колыбельная, которую мурлыкала склонившаяся над ней тетя Паша: «Мы на лодочке катались, золотистой, золотой. Не гребли, а целовались — та-та-там-та та-та-той…» Она не помнила слов — вероятно, никогда их и не слышала, засыпая с началом мотивчика, столь же унылого, как рыбки в сен-сансовском «Аквариуме». И сами собой уста пропели:

Мы на лодочке катались, Золотистой, золотой. Не гребли, а целовались Та-та-там-та Та-та-той…

— Ты возвращаешь меня к жизни, о любимая! — С этим паша кинулся — но не к ней, сны золотые навевать, — прочь, крича: «Осмин! Чудовище!» — а звучало это как «дружище», а то и ласковей: «восьминожище».

Осмин одышливо дожидался своего жребия.

— Старик, совершилось урологическое чудо: где гроб лишь был, стол яств стоит!

От облегчения Осмин чуть не лопнул. В смелой фантазии евнуха уже рисовалась сцена, над которой принято опускать завесу приличия в приличных книжках и наоборот вздергивать занавес во всех остальных.

— А дева?

— Дева девная, ее зовут Констанция.

Констанция или Зульфия — это кизляру-ага было решительно безразлично. Чудо произошло или нет? Он смутился.

Смущение владело и Констанцией. Она поспешила к зеркалу. (Нет, любитель «Cosi fan tutte», вы ошиблись дверями. Наше произведение называется «Похищение из сераля». Констанция была озабочена своей внешностью менее всего из женского кокетства — безадресного, как и мужская похоть. Просто, какой резон сохранить верность и не сохранить красоты?)

— Если я правильно понял, повелитель отпустил взнузданного скакуна пастись на лугу утомленных?

— Евнух, — сказал Селим-паша, — я хочу завоевать ее любовь.

Осмин молчал: от бывших христиан никогда не знаешь, чего ждать.

А Констанция ликовала. (Не бывает малых побед для ликующих душ: казнь удалось оттянуть еще на один день — уже этого достаточно.) Оттянув носки книзу, а колени сиамскими близнецами подтянув вверх, запрокидывая голову и откидываясь всем телом, Душа все энергичней раскачивалась на качелях. Нескромному взору открылся бы розовый бант ее подвязок, тот, что ласкает скромные взоры на шейках домашних кошечек.

— Не останавливаться! Качаться сильней! — хрипло проговорил Селим-паша, когда, заметив его горящие глаза в черной щели приоткрывшейся двери, Констанция засучила было носками по полу. Но тем охотнее она подчинилась его приказу, что душа сладко замирала, низвергаясь с высот небесных рая и невредимою подлетая еще выше.

«Шалишь, на этот раз я не дам себя околдовать! — Его внутренний голос охрип до неузнаваемости. Он сам-то его с трудом узнавал, понятно, что другие и вовсе не узнали. — Теперь, Констансика моей любви, я ученый и урок сумею преподать — кому хочешь».

— Любимая Констанция (geliebte Constanze), я слышал, одна из твоих служанок готовит сок, на удивление душистый и ароматный. У меня пересохло в горле от восторга — не поделишься ли им со мною?

— Последним глотком, повелитель, — Констанция грациозно спрыгнула с качелей и, держа золотой царский кубок, произнесла: — В этом сладкое золото, в этом сладкая кровь, — она указала на золотые кувшины.

— Цвет граната, — не задумываясь сказал Селим-паша. Он отхлебнул из кубка. — Пряно… Но Селима не удивишь вкусом крови, как не прельстишь цветом золота.

Взгляд Констанции дерзко утверждал обратное, как бы призывая в свидетели все вокруг, включая само судно.

— Хорошо, я прикажу этот корабль утопить у входа в гавань.

— Меня тоже? — имелся в виду ее — повторно воспользуемся этим изящным термином — centre de gravité.

Растянуть свои тайные корни желанием, чтобы немедленно влюбиться в собственную рабыню — это ли не ирония судьбы? С равным успехом Ахилл мог рассчитывать на взаимность бездыханной красавицы. Психологически невозможно допустить чувства безответней, чем любовь хозяина к своей рабыне. И не пытайте, почему — если сами не понимаете…

— Констанция, полюби меня! Господин над рабами — раб любви. Лишь скажи только слово мне, и я весь гарем отдам моим янычарам. (Когда б Осмин это услышал, он бы сам себе отрубил голову.)

— Или наоборот, меня одну. И станут они сменять на мне друг друга, так что сделают меня подобной кораблю, утонувшему в море.

— Констанция…

— Паша! Я не могу полюбить тебя, паша. Иначе я должна была бы разлюбить другого, того, с кем разлука гнетет меня сильнее, чем предстоящая смерть.

— Кто говорит о смерти? Смотри, я у твоих ног!

Селим бросается на колени.

— Селим-паша, встань и не унижай себя бессмысленными мольбами. Ты просишь о том, чем владеешь по праву господина. Я отказываю тебе по своему бесправию: как мне распоряжаться тем, что не мое? Искать любви рабыни — привилегия раба.

— Но я же раб! Я же сказал тебе, что я раб, а ты госпожа. Кто из нас двоих на коленях просит о милости? И кто из нас двоих бессердечен, как гиляр-ага, и неприступен, как Эгер?

— Государь, я повторяю: и Искандеру Двурогому не дано одержать победы над побежденным. Облачись в рубище, покинь тайно Алмазный дворец, трижды прочти «Отче наш», оборотившись лицом на Запад, и пусть твой преемник велит тебя изловить и посадить на кол, как беглого гайдука — только тогда ты мог бы надеяться на ответное чувство рабыни, и то не мое, а другой.

— Дерзкая! — вскричал Селим, вскочив на ноги и замахнувшись кулаком. — У меня есть способы принудить тебя к любви.

— Плеть? Тиски? Угроза отдать янычарам?

— Янычарам? О нет! Этого не будет. Я сам расправлюсь с тобой.

— Вот видишь, паша-Селим. Правду говорят, что от любви до ненависти один шаг.

— Так возненавидь меня, слышишь?

— Чтобы потом полюбить? От любви до ненависти один шаг, но это шаг в пропасть. Селим, у тебя нет шансов быть мною любимым, как у меня нет шансов остаться в живых. Ничья.

— Констанция, мое тело презирало то, к чему стремилась моя душа — я говорю о любви. Мои жены чахли, как бесплодные деревца. И тогда их свирепый страж поклялся мне разыскать золототазую, луну приливов, которая умеет разжигать давно угаснувшие чувства. Он выполнил свою клятву, я люблю тебя и в любой миг могу это доказать. Но что с того, когда ты отталкиваешь меня… Констанция! Все эти годы (оборот речи — что-то там предполагающий, посвященность читателя в некие события — уберем его)… Констанция! Долгие годы в моем сердце жила лишь холодная ярость. Сеять смерть, проливать кровь и услаждать себя тем ужасом, который охватывает всех и каждого при виде красных тюрбанов моих янычар — ничего другого я не знал. Когда в предместьях пылающей Вены ко мне привели последнего сатира, пойманного в огороде, то несчастный козел на все вопросы только испуганно блеял. Одному Осмину удалось найти с ним общий язык. «Сублимация, компенсация, вытеснение — в безлунные ночи живет паша», — сказал и ускакал в Бирнамский лес. Констанция, в ледниках моего сердца лишь ты способна пробудить любовь. Милосердие вместо прежнего «секир башка», в советниках рассудительность вместо слепой ярости — вот благой итог твоего царствования над царем. И только подумай, на скольких языках будут благословлять твое имя и благодарить судьбу в твоем лице. Это ли не награда за любовь к суровому воину, это ли не достойно Констанции? Что ж молчишь ты?

А что могла сказать она — когда вопрос «брать или не брать зонтик» перед нею не стоял.

— Мой господин, не торопи меня с ответом. Да будет это первой милостью на твоем пути. Готовность следовать им ты ставишь мне в заслугу? Тогда пускай это явится мне наградой.

— Ты столь же умна, сколь и добродетельна, и столь же добродетельна, сколь прекрасна. Я дарю тебе остаток дня, ночь и следующий день. Если то, что я читаю в твоих глазах, укор…

— О повелитель, в чужих глазах можно прочесть лишь собственные мысли. Когда хочешь скрыть их, по крайней мере, не читай в чужих глазах вслух.

— Меня пугает быстрота, с которой ты находишь ответы. Девушка, это свидетельствует не в твою пользу.

Констанция потушила взор ресницами. Давно ли она ликовала: еще день жизни — и раскачивалась на качелях все энергичнее, все выше, все запрокидистей — вот тоже слово: хоть и не понравится, да запомнится, а потом когда-нибудь вспомнится и слюбится. Очень многое так, из давеча ненавистного, теперь насвистывается и с радостью припоминается. А что до ликующих душ, для которых нет малых побед, то известно (или, наоборот, мало кому известно): чем крупней победа, тем меньше находится места ликованию. И неважно, что «победа всегда победа, всегда равна себе» (Салах эт-Дин), Констанция была не из тех, кто изучил науку соответствий — науку, рожденную в недрах чалмы, тюрбана, фески.

— Ты хорошо умеешь качаться на качелях, — сказал хрипло паша. — Итак завтра вечером ты должна меня полюбить, — он быстро вышел из каюты.

Тут заиграла музыка («bezauberende Musik»), и рев ее не прекращался ни на мгновение. Снова Констанция не почувствовала, как морская прогулка превратилась в сухопутную. Двухместный страусовый паланкин плыл не морем, а над морем голов, так же тихо покачиваясь. Она зажала уши, чтобы не слышать «Констан! Ция!» — в тысячный раз.

Ей вспомнилось: «Только подумай, на скольких языках будут благословлять твое имя…» — и две страдальческие морщинки взошли меж бровей. Чего бы она сейчас не дала за мелодию Глюка! Или просто тишины…

Блондиночка входила в свиту ханум, и у ней тоже были персональные носилки — открытые. Глядя на золотую чаинку в море, она трепетала. Что́ хан… в смысле паша? Кабальеро ли он? Педрильо обнадежил ее. Ему видней, он мужчина — она по-доброму усмехнулась.

Когда грянули серенаду, она с облегчением вздохнула: возвращаются. Любое известие лучше неизвестности — так всегда себе говорят. Непонятно только, по малодушию или наоборот. И торопят похоронку, а уж когда ее вручат, там не сравнивают, что лучше, страх пополам с надеждой или неразбавленное вино печали.

К хору присоединился оркестр, чья мощь нарастала по мере приближения судна — неважно, что оркестр стоял на пристани (этакая картинка Эшера).

Но затем с Блондхен случилось по анекдоту: автобус поедет дальше, а вы пойдете со мной (кому знакомо не по анекдоту — тех уж нет). Процессия двинулась в одну сторону, и только ее носилки — в другую, следуя невидимому знаку и тем более неведомо — чьему. Хирургическая маска, за стенами гарема всегда прикрывавшая ей лицо, давала с ее собственного дыхания сдачу влажным теплом. Сейчас почему-то учащенно. «Что за катарсис? — спрашивала она себя. — Кто и почему приказал отделить Душу от Тела? Схвачен Бельмонте? Разоблачена Педрина?» Мысли, теснимые ужасом, в панике бегут к кораблям, которых нету, нету в природе. Ужас — это гимнастерка, лампа в лицо, краснознаменный ансамбль песни и пляски смерша. Господи, неужели где-то на земле есть Англия!.. И с криком: «Ich bin eine Engländerin, zur Freiheit geboren!» — мисс Блонд очутилась перед Селим-пашой.

Что у него будет лицо злобного солдафона, испещренное сабельным письмом, — этого она не ожидала никак. Она сочла, что перед ней один из тех полулюдей-полуживотных, которые блюдут безопасность дворца. Казалось, над верхней губой — несмотря на свою толщину, неспособной скрыть недостаток зубов — у него выстрижено: оставь надежду всяк сюда входящий. (Куда сюда, в рот, что ли? На самом деле это был незараставший след от мадьярского кистеня.)

— Zur Freiheit geboren? — переспросил паша, с младых ногтей любивший пересыпать свою речь иностранными словами. — Не смеши меня. Где ты видела свободных людей? Я — паша Селим, полновластный правитель Басры, все боятся меня, все трепещут меня. Но и я раб — раб своей рабыни. Расскажи мне все про нее, помоги мне завладеть ее сердцем. Ты знаешь, кем ты будешь после этого?

— Вы Селим-паша?

— Я был Селим-пашой. Теперь я осел, влюбленный в Констанцию по самые ослиные уши. Говори же.

— Что я должна сказать? Если правду, то доны Констанции вам не видать, как своих ушей, хоть они теперь у вас и ослиные.

— Дура! Я по-хорошему, под маленьким язычком пламени ты поделишься со мной самым своим сокровенным. Хочешь попробовать?

— Пытать служанку той, в кого влюблен, действительно, может прийти в голову только ослу. Извините, ваше величество, но монаршие почести я готова воздать только конституционному монарху.

— Да ты просто грубиянка. Мне никто не грубил, начиная с 1635 года.

— Нападение — лучшая защита, по крайней мере, от ослов.

— А тебе не кажется, что хватила через край?

— С вами, по тому, как вы выглядите и кем являетесь, иначе нельзя. А то вы бы мне давно все ножки пообрывали и все крылышки.

— Ты что же думаешь, что моего любопытства к твоей персоне еще надолго хватит?

— Ну ясно, оно не переживет вашу любовь к моей госпоже, но больше мне и не надо. Мы с ней как душа и тело.

— Тогда скажи, кого любит твоя душа?

— Моя душа любит душу человека, тело которого…

Блондхен тяжело вздохнула.

— …Любит твое тело?

Вздох еще более тягостный.

— …Тело которого ни она, ни я никогда не видели.

Блондхен вздыхает потому, что она уже на пределе своих сил и своих нервов. Не верьте той легкости, с какою она увертывалась от смертоносных скачков паши, — одно неверное движение, и захрустят твои косточки. Бесшабашную отвагу «а-ля буффон» подсказал ей инстинкт; на сколько человек-с-погремушкой и человек-загнанный-в-угол — это одно и то же, на девяносто процентов? (А как ловко опрометчивому признанию Констанции — Селиму: «Я другого люблю» — она сообщила самую что ни на есть небесную окраску: да, влюблена. В мечту, в призрак.)

Сообразительность Блондиночки хороша тем, что инстинктивна. Сейчас в голове у ней рождался замысел, который она еще и сама не могла оценить — разве только по охватившему ее волнению.

— Говорите, что любите мою госпожу, а у самого небось и портрета ее нету, чтоб смотреть на него и вздыхать. А свой портрет вы ей прислали? Как же ей привыкнуть к тому, что вы денно и нощно с нею? В Европе…

— Мы не в Европе.

— Тогда, ваше величество, государь Басры и ее окрестностей… — Селим-паша аж подскочил, но Блондхен сохраняла полную невозмутимость, а чего это стоило ей, знает только ее сердечко, — не извольте пенять на бессердечие европейских дев. С вашими турецкими порядками вы собираетесь внушить к себе любовь прекрасной доны? Мне смешно, — и пошептав немного, она произнесла такие стихи:

Легко, мой друг, ты можешь Учтивым угожденьем И нежным поведеньем Сердца девиц привлечь.
Но ссориться и злиться, Ворчать, на всех коситься, Так делать не годится. Любовь нельзя сберечь.

— Французский король Франциск, — продолжала она, — желая сделать предложение руки и сердца инфанте Изабелле Арагонской, отправил в Сарагоссу свой портрет кисти Бенедетто Феллини. Позднее мессир Бенедетто сам отбыл туда с поручением снять портрет с инфанты и доставить его в Париж. Так-то вот. — Она вдруг совершила ритуал «целования земли меж рук паши». — О раб моей повелительницы! А что вы-то собираетесь послать самой прекрасной, самой возвышенной европейской девушке? Уж не плетку ли, по совету персидских мудрецов? Раз мы не в Европе, то чего стесняться. Кстати, этой плеткой их же потом и стегали.

— Послать ей свой портрет… — сказал паша в раздумье. — А ты не знаешь, что запрещено олицетворение Аллаха в каких бы то ни было образах?

— А вы уж так прямо и Аллахом себя считаете… Вон у персов повсюду люди нарисованные.

— Они шииты, а шахиншах совсем язычник, своему отражению поклоняется.

— За шахиншаха не скажу, а шиитов в Басре и своих немерено. Если ваши мудрецы сами не в силах разобраться, что можно правоверному, а чего нельзя, почему ваше величество должны брать чью-то сторону в ущерб собственному интересу?

Действительно, почему?

— Или вы думаете, — продолжала Блондхен, — у тех, кто сидит в Куме, бороды короче, чем у тех, кто учит Коран в Каире? Лучше скажите, что персы рисуют всех на одно лицо. У них что шахиншах, что жены, что министры, что евнухи, что львы… Чтобы дона Констанция вышла как живая, нужен испанский художник. Или итальянский. Даже кисти англичанина я бы не доверила запечатлеть моего ангела — Гейнсборо и Рейнольдс будут жить столетием позже. Голландцы — страшные буржуа. Только итальянец или испанец, утопающие в винограде, рожденные вблизи фруктовых рощ, владеют секретом красоты. Он — в триединстве сладкого, прозрачного и любовного.

Есть такой способ убеждать: заняться обсуждением частностей, как будто в целом вопрос уже решен. Его практикуют страховые агенты, коммивояжеры, лица, торгующие вразнос — все, кто уламывает нас на нашей же территории. Способ малоэффективный. Когда демонстрируют — тебе же — что тебя считают за дурака, это может и не понравиться: а вот возьму да заартачусь.

Но Селим не артачился: 1) не просекал чужую корысть; 2) не допускал, что может быть на периферии интриги, коль скоро в перечне действующих лиц его имя значится первым; 3) и вообще не гнев Аллаха, а мысль ревнивая, что ей придется позировать какому-нибудь черноусому малому, играла здесь первую скрипку (чаруя своим напевом). Ведь действительно не счесть случаев, когда жены, даже будучи отделены от врача пологом, находили способ превратить его руку из орудия исцеления в орудие греха.

— Что ж, — сказал паша, в уме которого возник коварный план, — ты права, пусть итальянец — или испанец, хотя их я особенно ненавижу — изобразит на холсте мою несравненную. И раз это неизбежно, что кроме меня еще кому-то дано будет упиваться ее красотою, я прикажу ему быть в конусообразной маске, какую носят инквизиторы у него на родине, — чтоб не смущал мою Констанцию.

«А потом я прикажу его убить», — подумал Селим.

— Ступай к своей госпоже. Ты дала мне хороший совет. Старайся, чтоб твоя госпожа меня полюбила.

— Нет, это бесподобно! Мне стараться, чтоб она его полюбила… Это вам стараться надо.

Именно своим уродством в сочетании с азиатской жестокостью Селим-паша вызывал не только смесь ужаса и отвращения. Бывает ужас, в котором влечение «как род недуга» — впрочем, недуга, уже описанного в литературе, мы имеем в виду «комплекс Дездемоны». Сей недуг — мы об этом говорили — сомнительная привилегия барышень «с фантазиями», юных патрицианок. Напротив, несомненная привилегия их камеристок состоит в том, чтобы этим недугом не страдать. Последние смотрят на вещи здраво, они брезгливы, когда противно, и небрезгливы — когда «дело житейское» (а не как их барышни, у которых все шиворот-навыворот). Это позволило Блондхен при известных гарантиях безопасности, которыми она располагала, играть с Селимом в прямодушие, с чем после 1635 года тот не сталкивался. Для него это было ощущением хоть и непривычным, но не без приятности — что опять же могло быть переосмыслено как род недуга.

— Нет, постой, — передумал Селим. — Что за песню пела твоя госпожа, качаясь на качелях? Ты можешь ее спеть?

— Поди туда, не знаю куда, принеси то, не знаю что. Это я должна у вас, ваше величество, спросить, что пела моя госпожа, когда качалась на качелях. О чем песня хоть?

— Про золотую лодку. Там были такие слова: та-та-там-та, та-та-той.

— Когда, насмотревшись на динозавров в Museum of Natural History, я хотела стать палеонтологом, чтобы по отпечатку когтя воссоздавать облик вымершего животного, мне сказали, это не женское дело. Но стоило попасть в гарем — как, оказывается, женское. Значит, та-та-там-та, та-та-той? — И она спела такую песню:

Мы на лодочке катались, золотистой, золотой. Не гребли, а целовались, заливался козодой.

— Это та самая песня! — вскричал паша. — Я подарил бы тебе любой из моих перстней, но они не снимаются.

— Несъемные перстни — это что-то новенькое.

— Век живи, век учись — гласит арабская мудрость.

— И все равно дураком помрешь. Ничего, ваше величество, в таких случаях по-английски принято говорить: дорог не подарок, а внимание.

— Ты можешь и впредь рассчитывать на мое внимание, шутница.

Хороши шуточки.

 

Как Сильвия Владуц обрела свободу, Йон Владуц — дочь, а Мирчу Златко — возлюбленную, или Назад в будущее

Иона во чреве китовом молился. Чем занимались внутри Троянского коня, не ведомо никому (кроме разве что Одинокого Велосипедиста, держащего путь домой из оркестровой ямы). Свое заточение в каменной полости слона Бельмонте коротал, подставляя горящую лобную кость снежному рою воспоминаний. Это было приятно, остужало. Надо лишь мысленным взором проследить движущуюся звездочку: то, как кружась она мягко опускалась в назначенную ей точку, местонахождение которой хоть и было заранее известно, но не ей и не нам; а после — как она постепенно гаснет, отдавая тебе весь холод своей души. «Заметь меня, этого мне достаточно!» — словно призывает каждая из снежинок. Снегурочки, волховы, русалочки, снежные женщины японских фильмов, взирающие из своей черно-белой стужи на уютные человеческие радости, вы обрящете — только не ищите ничего сами. Жених грядет, потерпите немного еще, все будет хорошо.

Сова, жившая жизнью талисмана на груди у Бельмонте, к той кромешной тьме, что окружала их обоих, приноровилась первая. Зная природу сов, говорим это со всей уверенностью. Совы же молчат, потому что не осознают себя совами, потому что безъязыки, потому что там, где у людей свет, у них тьма. Таково отличие зрячих сов от слепых юношей, которым зрение — зрелище. Еще насмотритесь, милые, а пока не отвлекайтесь от созерцания кромешной тьмы, в коей, как в коконе пятидесятых, пребывает юность. Об этом коконе, когда последнему поколению гимназистов было, как нам сейчас, вспоминаешь с жалостью. Но то, что наша судьба оказалась счастливей их — быть может, незаслуженно счастливей — то, что мы добрали пространством, раз не получилось по времени, придает этим сожалениям известное высокомерие, словно о себе знаешь наверняка, чем кончишь.

Зрячая сова на груди слепого Бельмонте — подарок отца. Тот снял ее с эфеса шпаги (вообще-то, чтобы украсить его другой цацкой). Так что, как ни верти, своеобразный камертон чести. Сова — учил Бельмонте другой отец, духовный — покровительствует изящным искусствам. Днем слепая, как Фемида, она простирает свои крыла над ледяной пустыней, по которой ходит лихой человек по имени Кюнстлер — это уже говорим мы, ибо давно сделалось возможным то, что представлялось Бернарделю-пэру и его коллегам по столетию столь же несбыточным, как полет на Солнце. Добрый патер Вийом, он же Бернардель-пэр, предположил как единственно возможное условие смерти Великой Живописи нечто совершенно немыслимое с точки зрения здравого смысла. Что ж, несбыточное сбылось. Великая Живопись умерла. Но тогда, когда происходит действие этой книги… Или правильней сказать «когда оно присходило»? Заодно испробуем и будущее время: когда оно будет происходить (мы же всегда считали, что грамматика отвечает на вопросы, которые ставит философия), одним словом, когда это все случится — а на дворе 17 век от Рождества Христова, или 11 век Гиджры, или 54 век от Сотворения мира по иудейскому летосчислению — тогда Великая Живопись еще будет казаться незыблемым монолитом, вечным, как истина, которую она возвещает.

— Жалкая музыка, та умирает в миг своего рождения. Я, Великая Живопись, преображаю собою пространство, иначе говоря, дом жизни — жизни, которая протекает в веселье, плаче, молитвах. Этот дом стоял, стоит и будет стоять до скончания веков.

Ошибка. Зрительное воспроизведение чего бы то ни было, хоть в двух, хоть в трех измерениях, неоднородно по своим задачам, и уже потому ни о каком монолите не может быть и речи. Самый орган его восприятия, глаз, лишь первая остановка. С тем же успехом глаз можно считать адресатом текста. Считавший так не различал бы между текстом и шрифтом, между звуком и нотой. Изображение многосложно в том смысле, что преследует разные цели. Отсюда значение изобразительного искусства как одного из флагманов человеческого творчества. Решая множество задач, оно пользовалось множеством привилегий, эстетических и социальных: речь не столько об оплате труда, сколько о востребованности всеми социальными слоями. Эстетическая же привилегия состоит в том, что под его дудку пляшут все Девять. Массовость во всем. Это черта синтетического искусства. Однако мы имеем здесь не синтез разных искусств — на роль синтетического искусства претендует театр: я, мол, наследник мистерий и вообще… претендую, оттого что претенциозен. Здесь — синтез разных задач. Какая из них служила ядром, являлась приоритетной, нам неважно — да хоть бы и все сразу. Греки верили, что первой художницей была женщина, она обвела тень своего возлюбленного. Ее задачей было сохранить его облик. Нынче этим занимается фотография, и между прочим, по тому же принципу. Другая задача: «Швед, русский колет, рубит, режет» — что пользовалось одинаковым спросом и на афинской площади, в виде сцен Троянской войны, и в парижском Салоне, опять же в виде сцен Троянской войны и любой другой в придачу. Сегодня это все ожило, бегает на экране, и смотреть куда интереснее.

Незачем перечислять все те жанры, в которых некогда утверждалась Великая Живопись. Для этого есть «Краткий словарь терминов изобразительного искусства» («Советский художник». М., 1961). Они самоупразднялись, все эти стоп-кадры в золоченых рамах, едва лишь возникал какой-то другой способ справиться с породившей их задачей.

Но кроме того, что линия и цвет утилитарны, они могут быть еще и самоценны, с осознания этого, возможно, только начинается Великая Живопись — говорит ее верный художник. (Как с коммунизма начинается подлинная история человечества — соглашаемся мы.) Наконец изобразительное искусство освободилось от необходимости изображать что-либо, а заодно и от вечных нахлебников, навязывавших ей роль, кто — шпанской мушки, кто — хронографа, кто — птицелова: у Зевксиса виноград выходил так похоже, что слетались птицы его клевать.

Баста! Линия и цвет самоценны, предметность вспомогательна, новые небеса и новая земля ждут тебя, свободный художник. (Действительно, на Новой Земле встречались и свободные художники, хотя среди лиц свободных профессий их процент там был сравнительно невелик.) После того, как спроважены последние дизайнеры, и последние устроители празднеств, и последние декораторы родной страны, у Великой Живописи осталась лишь одна задача. Это, по святому убеждению бородатого художника, какого-нибудь Николая Живописца, проецировать на плоскость его внутренний мир, где чувств, как рыб в океане, где такая белуга страданий, что ревом своим заглушит твой смерш. А севрюга вкуса какая! Прежний критерий «захотелось потрогать» уступил место желанию «послушать». «Слушать надо живопись, слушать», — приговаривает Баба Маруся в синих совиных очках, и Прайсу слышится «скушать». А Валя Афанасьев, симпатичный неврастеник под два метра ростом, рисовал, помню, сочинения Скрябина.

Но допустим, что это даже и так, что зрителю даже и есть чему сопереживать, глядя на этот шедевр, гениально воспроизводящий внутренний мир художника средствами гармонии, мелодии и психологии, которые суть цвет, линия, предмет. Последний чуть деформирован. Какова, извиняюсь, процедура, как говорил Набоков, этого сопереживания? Сопереживать можно процессу, в этом процессе пребывая. Синхронность в данном случае важна потому, что (со)переживание само по себе уже процесс и, значит, функция времени. Если угодно, способ времяпрепровождения. Мое вневременное Я приходит в движение, только когда «поперек него» мчатся вагончики; проводить пространственным по вневременному — как проводить смычком вдоль струны и удивляться при этом, что она не звучит.

Человечеству был преподнесен в дар цветок — Великая Живопись. Люди принялись гадать на нем: любит — не любит. Ура! закричали мы, последний лепесток «любит». На этом закончилась история Великой Живописи.

— But pray, Sir, do you not find liking in the arts? — Why, Madam — nothing replenishes my passéisme more suitably.

Этот обмен репликами лишь отчасти стилистическая декорация одного прославленного романа: неожиданно у Бельмонте появилась реальная собеседница. Слова:

Я сижу в темноте, и она не хуже В комнате, чем темнота снаружи —

вполне относились и к Бельмонте: когда лязг задвижки оповестил о приходе гостей, света извне не проникло ни на квант. Памятуя о местных сапфо, якобы облюбовавших слона, наш шевалье удивился: сапфо была одна, дыхание же выдавало недавние слезы. Тут любопытство взяло верх над осторожностью, и он сказал:

— Не пугайтесь, ради Бога не пугайтесь.

— Мужчина? — Слезы сразу высохли. — С тех пор, как я здесь, я не видела мужчин.

— Увидеть меня вам тоже, пожалуй, не удастся. Во всяком случае, не бойтесь, я вас не трону.

Она расхохоталась.

— И вы не бойтесь, и я вас не трону… и не выдам. В гареме женщины боятся чего угодно и кого угодно, только не мужчин.

«Правда. Педрина не в счет».

— Зато, — продолжала она, — мужчины здесь ходят в трусах.

— Я испанский дворянин, сударыня. Меня зовут шевалье Бельмонте, и испытывать страх — против моих правил.

— Ах, оставьте, шевалье. Мало ли что было против моих правил, пока я не попала сюда. Вы знаете, что будет с вами, если вас схватят? Только не говорите «догадываюсь». Вы не догадываетесь. Как вы сюда проникли, шевалье?

— Это моя тайна. Этим же путем я намерен и выбраться отсюда.

— Вас послал мне Бог! Я хочу с вами. Вы не видите меня, я — красавица.

— Сударыня, здесь все красавицы. И потом, будь вы даже крокодил из ближайшего пруда, я почел бы своим долгом протянуть вам руку помощи — в этом случае огромную деревянную руку, наподобие той, что высовывалась из врат Священного Трибунала, когда снаружи кто-то возглашал тройное покаяние. Теперь все стало понятно: святые отцы воображали, что имеют дело с крокодилом. Но, — продолжал он, — это совершенно невозможно. Я уже и так протягиваю руку помощи троим.

— Ах, будут трое в лодке, не считая собаки, — попробовала она пошутить. — Только не говорите «нет». Я не могу здесь больше оставаться. Я брошусь на бритву Джибрила. Вы не знаете, это злой кастрированный мальчишка, который заставил меня сейчас пятьдесят раз проплыть туда и обратно, а потом лишил сладкого. Не это важно, я могу обойтись и без торта — пусть им подавится эта лабрадорская тварь. Но когда какой-то дискант имеет над тобой власть, как над лягушкой, которую всласть терзает у себя в коробчонке… Возьму и задушу Ларку. И пусть меня тоже задушат. Я ненавижу их всех — ленивые, тупые, безмужикие… Она смотрит на тебя, а в глазах у ней такой Восток, такое «мне жарко», «мне знойно». Ненавижу! Целыми днями выщипывают друг у друга волоски — сказала бы где. И ноют свои песни — ей-ей, колыбельные для змей. Говорят… я слышала… в районе слона есть лаз. Вы им пришли? Ну, миленький кабальеро, подскажите христианке. Не обрекайте вольную валашку…

— Как вы сказали?

— Что?

— Как вы себя назвали?

— Вольной валашкой. Я с Карпат, мой отец, между прочим, был стремянным валашского господаря.

— И вас похитил Валид-инвалид…

— Валид-разбойник.

— Это одно и то же… когда вы с вашим батюшкой направлялись к Мирчу Златко, вашему жениху.

— Вы все знаете?

— На том свете знают все. Нет, это непостижимо! Я веду бой, в котором обречен, утешаюсь лишь сознанием, что противник мой — само Время, и это, когда во сне время ничего не стоит. Мало сказать, в табакерке сна я успеваю увидеть город — я успеваю прожить в нем жизнь, полную событий. А часы показывают, что и мгновенья не проспал. Смиряешься с той из реальностей, за которой последнее слово. Свидетельства памяти не принимаются, вещественных доказательств никаких — они из антивещества и при пробуждении аннигилируются. Мисс Владуц, я думаю, что смогу вам помочь.

— О, спасите меня, спасите! Будьте кавалером — и случится, как о том сказал поэт:

Спаси меня и не пожалеешь ты…

Бельмонте неучтиво перебил валашку:

— Вы мне сделаете то-то и то-то, и это превзойдет все мои ожидания, потому что, хоть вы и чисты телом, над душой вашей старый теоретик уже успел потрудиться.

— Но это правда, шевалье, я вас не обманываю. Все так и будет.

— Да, все так и будет… — повторил Бельмонте задумчиво. — Вы говорите, вам не дали торт?

— Нет, не дали, — вздохнула она.

— А скажите, не был ли это огромный торт, изображавший дворец паши?

— Да, Алмазный дворец из беломраморной пастилы («Правильно, — отметил про себя Бельмонте, — в дальнейшем специальность дома Абу Шукри»), а еще из воздушнейшего бисквита и увенчанный башней из сбитого крема. Шапочки у стражников марципановые, ярко-красные, окна застеклены тончайшей карамелью. Она такая тоненькая, что сквозь нее все видно: и Диван Светлейших, и внутренность нашей Реснички — я даже разглядела там себя. Все наши бабы вилочками ковыряются, какая с краю подкапывается, какая башней перемазалась, две ковырялки из-за паши чуть не подрались, он был шоколадный — а они с Цейлона, где пьют чай с шоколадом. Только одной мне нельзя ни крошечки.

«Чуть не подрались» — сингалезки подрались бы непременно и синие глазки друг дружке повыцарапали бы, но закон гарема не знает преступления страшней рукоприкладства. Гарем паши в первую очередь коллекция бесценных тел. Они — священная утварь при богослужении, где в роли божества — царский уд. Малейшая царапина, малейшее повреждение, нанесенное одному из предметов священного сервиза, считается вредительством номер один. Нет ни извиняющих обстоятельств, ни выяснения причин. Вина всегда на той, что дала рукам волю — царапалась, таскала за волосы, кусалась. И для каждой из них Осмин подбирал особое наказание — но, заметим, без того, чтоб оставались следы на теле, по этой части он был докой: уроженок гор изнурял плаваньем, сластенам месяцами не давал сладкого, брезгливых таким поил и кормил, что ни в сказке сказать, ни пером описать, гордых заставлял прислуживать собственным служанкам, акрофобок превращал в акробаток, русским приказывал выучить наизусть главу из «Онегина» по-украински. О, Восмин был творческой личностью! Что там шоколадная фигурка паши — ради куда большего, теплокровного и сладкого, как взрыв при начале мира, даже из-за него, сердешного, девчушки бы не выцарапали друг у дружки эти самые сингалезки.

— И вы от обиды решились бежать… Нет, погодите, — опередил он возражение, — я понимаю, что не из-за какого-то кусочка, а, как бы это выразиться, по совокупности причин. Я сказал: я вам помогу. Слушайте очень внимательно, что вы должны сделать. Басорский дворец разбомблен, но не доеден. Возвращайтесь обратно и ловите момент, когда незаметно сможете зарыться в его остатки. Не знаю как, но у вас это получится, гарантия — сто процентов.

— Его вкатили на колесиках.

— Может быть, заберетесь прямо в подъемник. Во всяком случае, вас спустят в подъемнике.

— В «Чрево»?

— Совершенно верно. Там вас увидит один поваренок, по имени… неважно… расскажете ему свою историю, прочтете стихотворение, которое хотели прочесть мне: «Спаси меня…» и т. д. После этого он вас спрячет в котел и пообещает вывести наружу. Не вверяйтесь. Своим ходом вылезайте сами из котла. Вам надо найти семейную пару, они морриски из Андалузии, его зовут Томазо, ее Марианиной… они, конечно, здесь под другими именами, Абдулла и Зюлейка, кажется. Никаких особых примет. Своим видом как бы хотят показать: и мы правоверные, не хуже других. На людях стесняются говорить по-испански. Женщина чем-то похожа на жука, гуляющего на задних лапках — должно быть, из-за черных сросшихся бровей. Ах да, на спине между лопатками материя по шву разошлась, и досаафовская майка виднеется. Вы скажете им вполголоса: «Аве Мария, — это пароль. — Я должна выбраться отсюда». Уж поверьте, они все сделают. И пусть узнают, где в Басре русская миссия — постарайтесь в ней укрыться.

— Так вы разведчик, шевалье?

— Служба внешней разведки Его Святого Католического Величества. Спешите, время не терпит. В том, что вам удастся зарыться в сугробе сбитого крема и добраться до «Чрева ифрита», можете не сомневаться. А дальше не знаю и, вероятно, никогда не узнаю — ни я, ни наши читатели.

— Я им напишу.

 

Дальнейшее развитие событий

Допустим, назвать так главу — значит подвергнуть себя искушению: и все последующие главы снабжать тем же названием, лишь по правую сторону добавляя цифру — наподобие «Expo 2000» или «Улисс IV». Поэт, с которым меня связывают узы дружбы, озаглавил свою книгу «Здравствуйте». На это исследователь поэзии заметил: «Назвать книгу стихов так — то же, что назвать ее „Слава Богу“» — то есть фразой, уместной не столько на обложке, сколько в помещении, где, по словам другого поэта, «стонет сизый голубочек». Тристрам Шенди в XIX главе своего звездного сочинения рассуждает о том, что все достоинства и недостатки этой книги явствуют из имени ее автора и тем самым прочитываются на титульном листе. Поэтому мы впредь воздержимся называть главы «Главами» — не то будут они отличаться только номером: глава первая, глава вторая и т. д.

Педрильо — который для всех, естественно, был Педриной — состоял при провианте. Судя по съестным запасам, паша собрался совершить многодневную экспедицию в голодный край, а вовсе не послеобеденную прогулку на катере. Перед Педрильо высилась гора фруктов: апельсинов, мандаринов, клементин, грейпфрутов, памелл, гранатов. В буфете звенела посуда. Портшез страусового пера по-прежнему покачивался далеко впереди, но носилки Блондхен скрылись из его поля зрения, как будто их и не было. До сих пор он видел ее фигурку, личико — в передничке по самые глаза. И разом все исчезло.

С наступлением темноты неизвестность слилась с неизбежностью, теша душу надеждой, что это только до утра.

— Тсс… Педрильо… тсс… — раздался шепот, от кромешного беззвучия в столь же кромешной тьме даже липкий. — Паша ищет художника — из христиан. Написать дону Констанцию, как бы это сделали на ее родине. Все понятно? Я спешу к нашей голубке с доброй вестью.

Такого развития событий Педрильо не ожидал. Скорей в слона!

Констанция в сопровождении Алишара и Хусни взошла к себе в покои. Они располагались на высоте тридцати восьми пологих ступенек — по числу поцелуев, которыми Ночь исцелила Безумного; а в Вестминстер ведет 39 ступеней, по числу догматов, положенных в основу англиканского вероучения: «Закон 39 статей» от 1563 года. У замочной скважины величиною с портал — или у портала, очертаниями походившего на замочную скважину, сидел Джибрил и правил бритву. Он это делал без конца, любя звук, с каким лезвие штрихует ремень: вот так же шашка рассекает воздух — отсюда следует, что в прошлой своей жизни Джибрил был конником.

Джибрил пал перед ханум на лицо. Потом поинтересовался у соклассников, счастливым ли было плавание.

— Что тебе сказать, Джибрил, — отвечали Алишар и Хусни, — по словам учителя, это был шаг в правильном направлении.

Констанция приблизилась к окну. Скорая смерть представлялась ей то пучком ослепительного света, то камерой обскура — смотря по настроению. Еще недавно барометр настроения предвещал свет: душа праздновала отсрочку, но то было ликование мотылька. Теперь смертный мрак, овладевающий очами, казался более правдоподобным исходом жизни. Блондхен…

Но только успела подумать о своей девушке, как услыхала ее шаги.

— Немножко мюслей для моего воробышка и самую малость солнечной струйки для моей горлинки.

В руках у верной мисс был поднос. Правда, солнечный напиток в тусклом освещении выглядел израильтянином, отбывавшим срок в зоне вечной мерзлоты. Но на морозе воздух свободы только острей.

— Блондхен, ты… Так истомилась, устала я, но ты подаешь мне сок дивных плодов. Его прозрачный сладкий цвет утоляет жажду сердца. Скажи, милая моя Блондхен, ты послана небом и себе самой тоже? Или своим печалям и страхам ты не врач?

— Преданная служба господам, а на досуге веселое чириканье в людской делает слуг счастливейшими из смертных. В прямом смысле: сладостно умереть за то, чему предан. А состоишь ты на государевой службе, или служишь вашей милости, или ты ревностный слуга Господа — это совершенно неважно. Куда хуже тому, кто сам себе господин, а верней сам себе слуга. Жизнь его протекает под тяжким бременем — будь то налоги, совесть или сознание своей ответственности. Ради чего, спрашивается — ради свободы, которую придумали частники себе в утешение? Но их свобода — это лишь свобода выбора. А выбора-то и нет.

— Ах, Блондхен, свобода — в любви. На все, что ты говоришь, я могу возразить: раз так, то Констанция твоя должна сделаться рабою паши…

— О нет… О нет!

— Вот видишь. Свобода — это свобода воли. При чем тут выбор. Я вольна любить, чувствовать, мыслить. Свобода — это привилегия Души.

— Вы победили, но не будем так уж шпынять бедное тело. Порой и к нему следует прислушаться. И оно способно на благую весть: Бельмонте здесь.

— Что ты сказала?

— Пейте, пейте, и ни слова больше. Ваше волнение может помешать осуществлению наших планов.

— Так есть еще надежда? Бельмонте… здесь… Ты его видела? Это точно? Ты не знаешь, что сказал мне паша. Ах, ты не знаешь — в полнолунье я должна его полюбить.

— А вы не знаете, что я сказала паше: что с европейскими девушками нельзя обходиться, как с какими-нибудь чернокожими ляльками.

— Так ты и пашу видела?

— Клянусь, никакого повода для ревности у вас нет, — со смехом отвечала та. — Но по порядку… — и Блондхен, как могла коротко, пересказала содержание двух предыдущих глав.

А теперь послушаем дуэт Бельмонте и Педрильо, состоявшийся под яростное жужжание мухи, которую угораздило следом за Педрильо влететь в слона. Там она билась головой об стенку, как ненормальная. Первым сдался Бельмонте.

— Педрильо, прогони ее. На нервы действует.

— Боюсь, патрон, это она нас с вами прогонит. Чему можно уже не противиться. Темно. Рискнем? Риск — дело благородных.

— Удел, в таком случае. Я готов, я уже задыхаюсь тут. Не слон, а Периллов бык.

— Это поклеп на бедное животное. На его счету немало добрых дел.

В это время пламенный мотор, которым был снабжен мухин цукатахат, взревел в неконвенциональной близости от лица Бельмонте. Муха с размаху врезалась ему в лоб.

— Уходим.

Когда они вылезли, Бельмонте сказал:

— Хорошо дышится. Итак, ты утверждаешь, что это всего лишь короткая прогулка на яхте.

— Блондхен клянется спасением души.

— Или лжет во спасение души!

— Тсс! — Шепотом: — Ваша милость ревнив, как Отелло. Блондиночка, по крайней мере, со мной, наиправдивейшее существо на свете. Так что оставьте ваших глупостей. Тем более, что в оперативном отношении у нас сверхважная новость: паша хочет иметь портрет доны Констанции, выполненный в европейском стиле. Он срочно ищет художника — испанца или итальянца. Чувствуете ли вы в себе силы…

— О, чувствую ли я их! И ты еще можешь спрашивать? Я рисую, как бог — вспомни Бернарделя-пэра. К тому же вчера я расстался с последним багдадом.

— Так вы хотите, чтобы похищение из сераля финансировал сам паша? Я буду очень громко смеяться.

— Итальянским художникам недурно платят. Знаешь, во сколько обойдется судно…

— Вы меня спрашиваете — а кто продал осла и купил корабль? Это было люксурьёзнейшее плавание: от Орсейской набережной к побережью Наксоса. Звери, певцы… А как кормили! Хозяин, вы много потеряли, заночевав в Кастексе.

— Потерял? Я видел дьявола, мой милый. Ах, о чем мы говорим… Констанция! Писать ее портрет — значит не сводить с нее глаз. Педрильо, друг мой, ужель и вправду?..

— Назад пути все равно нет. Поэтому давайте думать.

— Думай, думай. А я помечтаю. (Про себя.)

Здесь свижусь я с тобой, Констанца, ангел мой. О небо, смягчись мольбою, Сердцу верни покой. Ах, я узнал страданья, О небо, огради, Дай сбыться всем мечтаньям И к цели нас веди.

К святой цели, любовь моя. Когда-нибудь, через сто лет или через тысячу — я вырву тебя из вековечной корки. И придет конец гарему. Навсегда мы спалим лягушачью кожу, а сами перенесемся в восторг бессмертия, zu den ewigen Sternen. Знать бы, как превратить минарет в космический корабль…

— Барин!.. Ваша милость!.. Корабль должен быть наготове.

— Что?.. Я что, опять спал?

— Я говорю, что корабль и матросов надо нанять заранее, оставить капитану задаток, и чтобы ждали в укромной бухте. Ваша милость сумеет выбраться отсюда?

— Мы все сумеем выбраться отсюда… У меня план Реснички с дюжиной потайных ходов. Кто-то, пристально следящий за каждым нашим шагом, мне его подбросил.

— Кошка пристально следит за каждым шагом мышки, то поднимет лапу, то опустит…

— Проехали. Мир полон загадок, а мы полны страхов. Ты говоришь, на счету у этого слона много добрых дел. Знай же, сколько б ни было — на одно больше, чем ты думаешь: я могу исчезнуть вмиг, и ты даже не поймешь, куда я подевался. У меня есть явка в Басре… будем надеяться, что есть, что не провалена. Но дальше что? Нужны пети-мети. Художникам положен аванс. Пока не получу от паши кошелек с дирхемами, ни о каком фрахте не может быть и речи. А как прикажешь представиться паше? «Вот, кстати, и пианино под кустом» — вот, кстати, и художник, прямехонько в гареме?

— Отлично, хозяин. Главное — что есть вопросы. Ответ — это лишь дело вопросов. Начнем с паши. Средь бела дня перед Алмазным дворцом прохаживается человек в европейском платье, при шпаге, весьма из себя пригожий. Его немедленно хватают, обвиняют в шпионаже в пользу Израиля, кладут в гроб, обтягивают гроб американским флагом и хоронят на Арлингтонском кладбище. Возможно, я упустил из виду какие-то подробности, но практически это не меняет ничего. Это была первая забота. Вторая забота — капитан. Здесь наоборот: европейское платье, шпага и воинственно закрученный ус служат наилучшей рекомендацией. При виде вашей милости редкий моряк мысленно не отпразднует прибыток. Поэтому есть надежда, что все устроится и без задатка. С вашего позволения я перефразирую применительно к нашим обстоятельствам замечание одного наблюдателя: араб не боится, что европеец его надует, у него свои страхи, арабские — что ему предпочтут другого араба. Как знать, может, вашей милости и удастся нанять судно под залог своих прекрасных европейских глаз. Возвращаемся к паше, чье благосклонное внимание требуется на себя обратить. Кажется, я знаю, как это сделать. Мелки. Рассветная мгла, в которой читать нельзя, а рисовать — пожалуйста. Цветными мелками на площади перед дворцом. И по мере того, как светает, взорам этих самых… басурманских гвардейцев — ну…

— Янычар…

— Вот-вот, взорам этих янычар в красных шляпках, прости их Господи, предстает басорский паша Селим — in gloriola, при всех регалиях, в бороде виден каждый волосок. Ну, чистый Гольдштейн.

— Гольбейн. Я его не люблю.

— Кто ж их любит. Ну, как план?

— Прост, как все гениальное.

— Моя Блодиночка опишет пашу во всех подробностях.

— Максимум, это доставит удовольствие ей самой. Портрет, представленный себе по описанию, заведомо лишен сходства с оригиналом.

— Гм… «Он был лет тридцати с фигурой дамы, принадлежавшей кисти Иорданса, и головой Черкасова младого…»

— После чего ты видишь Рубенсова Вакха с физиономией Александра Невского. А на кого похож этот Александр Невский? «На диктора немецкого телевидения Петера Фасса», — скажет один. «Пожалуй, — согласится другой, — чем-то. Но прежде всего это вылитая кариатида в подъезде дома номер шесть по Кузнечному переулку».

(А у сказанной кариатиды с Петером Фассом, диктором немецкого телевидения, ровным счетом нет ничего общего, «двойники близнецов между собой отнюдь не близнецы». И еще: любое подмеченное сходство прежде всего говорит о подметившем его и только потом уже о явлениях, на которые оно распространяется. Мы предлагаем читателю в порядке самопознания хорошенько вглядеться в рокуэллкентовского «Ахава». Некто Минченков вспоминает, как за спиной передвижника Тютькина, работавшего на пленэре, долго стояла баба. «Ну что, нравится?» — спросил Тютькин у бабы. «Красиво, барин. Это, чай, Богородица будет?» В этом месте книги нам также повстречался автор романа «Отчаяние», отличного по силе и ловкости зеркального письма. Интересно бы знать, прочел ли он уже?.. Молодой сноб посмотрел на нас, но не произнес ничего. Под пиджаком у него был спортивный свэтер с оранжево-черной каймой по вырезу, убыль волос по бокам лба преувеличивала его размеры, крупный нос был, что называется, с костью, неприятно блестели серовато-желтые зубы из-под слегка приподнятой губы, глаза смотрели умно и равнодушно, — кажется, он учился в Оксфорде и гордился своим псевдобританским пошибом. Он уже был автором двух романов, отличных по силе и ловкости зеркального письма… это, вроде бы, уже говорилось.)

— Тот, кого я нарисую, будет Селим-пашой, потому что каждый увидит в нем Селим-пашу. До сих пор его изображений не существовало. Значит, довольно нарисовать бородатого мавра, верхом, в лучах восходящего солнца — и счастье узнавания обеспечено по минимальной цене. Так фигурка с титьками, нацарапанная на скале, показалась бы Адаму изображением Евы.

— Тогда дело за мелками, — сказал Педрильо.

— Тогда дело за мелками, — повторил Бельмонте. — Стоп! Я знаю, где их взять. На рынке наискосок от моей лавки был магазин «Графос».

— Наискосок от вашей лавки? Что вы такое говорите, хозяин?

— Это была всего лишь щель — узенькая щелка, куда, как жетон, кидаешь жизнь. Меньшее может вмещать в себя большее при условии, что речь о добром и злом. То есть Добро и Зло вне пропорций: джинн умещается в бутылке, а брильянт, за который рубились головы, закатывается между половицами в рыбачьей хижине. Поверь, без благодати творчества жизнь проживаешь в мгновение ока.

— Раз так, то нам с вашей милостью угрожает пытка вечностью.

— Лишь покуда топор в руках палача описывает траекторию.

— Вы, сударь, недооцениваете квалификацию местных судей, если полагаете, что в случае неуспеха нас ожидает столь неквалифицированная казнь. В странах благодатного полумесяца искусство палача стоит вровень с искусством повара. Например, нас могут…

— Педрильо, ты славный малый. Не хочешь свою гениальную фантазию направить по другому руслу: как мне увидеть Констанцию?

— Хозяин, видит Бог — это невозможно. На тридцадь девятой ступеньке сидит джи-брил, человек-бритва. Моя фантазия каменеет при мысли о нем.

Рука Бельмонте невольно сжала рукоять шпаги.

— Знать где Констанция, быть рядом и не увидеться с ней! Это даже не бритвочкой, это — как тупым ножом по сердцу.

— Ваша милость, скоро вы навсегда соединитесь с доной Констанцией.

— Кажется, уж легче поверить в переселение душ.

— Ну, вы скажете… Отвага в помыслах, осмотрительность в делах, и будущее за нами. Вы берете на себя пашу и корабль, а я придумаю, как выпустить воздух из Осмина… А что если… этот баллон подогреть, и пускай себе летит на луну. Надо поговорить с Блондхен. Увидите, ловкие слуги бывают не только на сцене.

На этот раз с помощью коптского папируса он выбрался прямиком на берег — в полулиге от того места, где высадил его хозяин баглы. Проползти, правда, пришлось изрядное расстояние, сверяясь с планом при свете восковых спичек, которые дал ему Педрильо — он не все их израсходовал тогда в Париже, когда подымался по лестнице — помните? Мы еще засомневались, что по-русски они так называются («allumette-bourgie»). Но вообще Любимов — большой переводчик, надо быть неблагодарной свиньей, чтобы не признавать этого. Наши же сомнения — позерские сомнения, типичные для невежественного выскочки. Они до самоотвращения манерны и позорно неискренни. Честное знание, что бы там ни говорилось разными Сократами, в себе уверено и умножает радость.

Полнощной красотою блещет над Басрою луна — однако Бельмонте сейчас было не до бедного своего сердца. Есть города, которые тем краше, чем труднее их разглядеть. Обычно это города, в которые нет возврата. В Басру нам точно путь заказан. А сколько денечков мы гуляли там, друзья, с царем и царицей, слушая ее истории. Иногда отправлялись мы бродить по семидесяти улицам и необозримым площадям. Это было колониальное время. И Аден был тогда торжественным весельем объят, и Калькутта освещала огнями нарядные толпы на Корсо. Нынче не то, страшен паша. Только ночью, когда по зазубринам, представляющим собой очертания башен, шпилей, куполов, пробегает серебристая искра лунного света, — лишь тогда возвратившемуся изгнаннику может пригрезиться былая Басра.

О, где же вы, дни любви, сладкие сны, юные грезы весны?

Но если обожающий эклеры толстяк не прочь надкусить Париж, но если тайно мечтающий о штруделях педофил охотно бы всадил серовато-желтые зубы в Вену — то наш изгнанник поостережется провести языком по острому, словно вырезанному из жести, силуэту Басры, боясь порезаться до крови.

В порту, куда прокрался Бельмонте, щетинились мачты — странным напоминанием о животных, спящих стоя. Рыбачьи баглы, однопалубные турецкие траулеры, плечистые галеры, утыканные веслами, которые в трофейном фильме «Королевские пираты» будут ломаться, как спички, — перемешалось все. И каждая голова посылала в космос сигналы сновидений, будь то адмиральская, покоящаяся на батистовой наволочке, будь то косматая, что упала на узловатые руки в чугунных браслетах.

В это время в каюте одного парусника мелькнул свет и погас, точно поманил. Бельмонте приблизился. Это было ветхое суденышко, избороздившее Арабское море вдоль и поперек («Настоящим удостоверяю сказанное», — значилось на челе его капитана, который, оказывается, раскуривал свой кальян). Поздоровавшись и получив приглашение «подняться на борт», Бельмонте спрыгнул на палубу.

— Я испанский дворянин, — начал он, — морские разбойники похитили мою возлюбленную. Когда же, наконец, я напал на ее след, другие разбойники изловчились меня ободрать как липку. Но дома я несметно богат. Берешься ли ты без предоплаты — так, кажется, это будет по-арабски? — доставить меня и мою возлюбленную в землю, которую я укажу тебе?

Капитан, который звался, как и его корабль, — Ибрагим, только кивнул в ответ.

Бельмонте продолжал:

— Жди меня полулигой ниже по течению, сразу за поросшей тростником заводью.

— Внимаю и повинуюсь, господин.

— Начиная со следующей ночи.

— Да, мой господин.

Столь беспрекословная готовность смущала. Запахло изменой. Бельмонте пристально взглянул на моряка. В неверном свете жаровни из мрака выступало его лицо. Лоб, вдоль и поперек изборожденный суровыми моряцкими морщинами, нечитаемый взгляд, завитки бороды, облепившей угловатые скулы и худые щеки — все это внушало доверие: не горожанин, не рыночный торговец, одновременно услужливый и коварный, а труженик моря, укромно в уголке съедающий свою малую порцию радости. Так объяснил себе Бельмонте невозмутимую покладистость, с которой неожиданно столкнулся.

— Скажи, друг, ты на удивление сговорчив. Не спрашиваешь ни куда мы поплывем, ни сколько я тебе заплачу. Давно не выходил в море?

— Нет, господин, мы только день как из Джибути. Там, в порту, во время погрузки нищий дервиш приблизился ко мне и сказал: «Ибрагим, жди в Басре иноверца. Он захочет тебя нанять — соглашайся. Это будет молодой испанский идальго». Сказав так, дервиш исчез, как растаял в воздухе.

— Ответь, каков он был из себя — необычайно худой, почти прозрачный?

— Я его совсем не запомнил — лишь слышу голос, говорящий: «Ибрагим». Господин, мы вот только сгрузим товар клиенту, и корабль в твоем распоряжении.

— А кто ваш клиент?

— Магазин «Графос».

Неверный свет от кальяна по-прежнему подрагивал на лице старого моряка, одной рукой он держал мундштук, а другой мерно перебирал четки.

Торговое судно нередко носило имя своего владельца: «Хаттаб», «Ханна», «Свисо». Усатые, в чалмах, с серьгой в толстой мочке — они в то же время покачивались у причала, нежно потираясь бортами друг о дружку. Но уже корабли военно-морского флота назывались совсем иначе: «Задира», «Несокрушимый», «Буйный». Флотоводцы из числа правоверных разделяли взгляды Стерна на звездную связь между именем и субстанцией. Однажды соотечественники автора «Тристрама» снарядили в Залив ракетоносец «Invincible», и халиф срочно захотел себе такой же. Строили в Одессе, на горе всем буржуям, при этом лихо вывели по обеим сторонам носа огромными буквами: «Непобеждающий» — ну какие в Одессе могут быть переводчики? «Непобеждающий» стал флагманом иракского ВМФ, но к берегам туманного Альбиона его пока еще не посылали.

* * *

«Перед рассветом? — скажете вы, — он же ничего не увидит». — «Перед рассветом… — передразню я вас, — тоже мне, мыслящий тростник…» Все же люди бывают поразительно бестолковы. Неужели вы допускаете, что величина портрета минус дистанция позволила бы ему что-то разглядеть при свете ясного дня? У художников, в процессе создания образа вынужденных по нему ползать, другой поводырь — не зрение. (Иначе б Джон Борглум, которому мы обязаны финальной сценой в хичкоковском «North by Northwest», после каждого удара по троянке должен был отлетать на милю и лишь тогда, сощурив взыскательный глаз, оглядывать свое творение из кабины вертолета.) Бегло наметив контуры будущей вещи, Бельмонте сразу принялся за детали, которые хотел довести до впечатляющего совершенства прежде, чем чужой взгляд обнаружит затеянный им граффити. Он как бы не полработы показывал дураку, а отдельные, наиболее эффектные ее образцы, что, наоборот, дуракам-то и надо показывать.

В западной, аристократической части Басры, как мы знаем, светает позже. Времени у Бельмонте было в обрез, но все-таки он успевал раскрасить исполинское око с живой блесткою под зрачком. Оно плыло в инфузории век — и подумать страшно, во сколько крат увеличенной; по краям же обсаженной могучими ресничками. Еще Бельмонте успевал наложить светотень на хрящик носа и облагородить ус парой-другой серебряных нитей — тогда казалось, что виден аж каждый волосок.

Нам приходилось писать, о чем во время игры думает музыкант («сознание течет»). Надо признать, мысли художника за работой обладают бо́льшей структурной выявленностью. В конце концов, они «по делу»: художник размышляет над тем, как поступить сейчас… (прищурившись) а теперь… Перед ним ведь не заранее написанные ноты — можно нарисовать так, а можно эдак. Хотя и в самый ответственный момент у художника в голове имеется довольно простору для посторонних соображений. Как-никак не бухгалтер — это бухгалтеру невозможно отвлечься без того, чтобы не сбиться со счету; симультанному переводчику нельзя ни на миг отвлекаться, а то напереводит — как тот одессит.

Соображения, которым невольно предавался Бельмонте, касались злой силы, творившей, однако, ему добро. Wozu? Нет-нет, он не отказывался, не говорил: не нужны мне ваши подачки. Так устроен мир, что раздача земных благ — прерогатива дьявола. Опыт учит: мелкие гадости, совершаемые нами, и те оплачиваются незамедлительно, тогда как — о, сколько раз мы слышали это из уст разобиженного мещанина! — ни одно доброе дело не остается безнаказанным. Это кеглеголовые немцы выдумали, будто в основе человеческого братства может лежать «разумный эгоизм», а безмозглые нигилисты задумались: да-а… здорово…

«Сегодня я, а завтра ты» — читаем на круглой наклейке с призывом жертвовать в пользу инвалидов, конто-нумер такой-то. Но безумный германский (германновский) расчет закончился пулей в рот — на сцене, и Аушвицем — в жизни: сегодня ты (безработный, больной и т. п.), а завтра я «не работает» на евреев. «А завтра я еврей?!» — такого никто не мог себе представить, такое в страшном сне не могло привидеться… А все потому, что благое дело — сольный номер и уж никак не волейбол на пляже, где неопределенное число мужчин и женщин, став в кружок, отбивает мяч кто в кого.

Другое дело — дурное дело. Оплачивается чистоганом и без проволочек Существует даже специальная техника «мелких гадостей» — почти что символических, которые, тем не менее, как-то дьяволом учитываются. Можно, например, из опасения, что прямо перед тобой кончится финское белье, отдавить ногу особе, теснящей тебя сзади; рекомендуется назвать «старой клячей» старую клячу: ты уже опаздываешь, а она как нарочно еле-еле залазит в троллейбус. Широко известен обычай посылать к черту — на пожелание «ни пуха ни пера». Здесь как бы использовано сразу два вида техники: вакцинация, которую практиковало на себе в экспериментальном порядке это ходячее несчастье, этот колдун из Галиции, и чисто условный малефиций — примеры которого уже давались в этом абзаце. Ведь символическая подачка дьяволу, по сути своей, та же вакцинация: не что иное, как прививка против Фаустовой заразы.

«Фауст» — которого немцы стыдливо называют «Маргаритой» — удивительно приятная штука. На этом сойдутся даже столь неуютные в отношении друг друга фигуры, как Томас Манн и Игорь Стравинский. (Т. Манн — о Гуно: «В тот день давали моего любимого „Фауста“ — мелодическое и прекрасное творение покойного Гуно». Стравинский — о Гуно: «Я поддавался обаянию того в высокой степени своеобразного аромата, которым насыщена музыка Гуно». Т. Манн — в связи со Стравинским: «Общение со Стравинским и его женой, настоящей belle Russe, то есть женщиной той специфически русской красоты, где человеческая приятность доходит до совершенства, приобрело желанную живость…» Стравинский — в связи с Т. Манном: «Достойные люди не всегда симпатичны, а Томас Манн был достойным человеком… Но я люблю его за характеристику моей жены, данную им в отчете о вечере, проведенном с нами в Голливуде… Моя жена, Вера де Боссе, действительно красива, но в ней нет ни капельки русской крови».)

У меня же к опере «Фауст» свой сентимент, даже безотносительно к Шаляпину. Все гораздо интимней: некая скрипичная транскрипция, разученная неким студентом консерватории. Догадываюсь, то была чья-то «соната Вентейля», из окна виден Мариинский театр, зимняя сессия 1939 года.

Там же. Зимняя сессия 1969 года, зачет по-немецкому; по предмету и класс: какой-нибудь пятьдесят шестой, под самой крышей. Окно точно против флага на Мариинском дворце (не театре), автобусом три остановки, а по воздуху совсем близко. Мечтаешь: раздобыть бы винтовку с оптическим прицелом и — по флагштоку.

А что касается средневековой легенды о Фаусте, то мы всё еще в средневековье. Тезис, с которым Бельмонте никак не мог согласиться: «Каждое последующее обращение к фаустовской теме связано с очередным проставлением кавычек. Похоже, что в легенде о Фаусте сегодня самое ценное — толща кавычек, за которой уже давно ничего нет». Отнюдь. Фауст, хоть и измельчал, но зато размножился, из кабинета выплеснулся на улицы. Нехитрые радости в обмен на мелкий малефиций населением приобретаются массово. Сделки покруче, на полдуши сразу, а то и на всю целиком, заключаются реже, но тоже не редкость, а главное, встречают понимание у общественности, которая вдруг осознала проблематику Фауста, стихийно, на бытовом уровне: Бог хочет, но не может, Дьявол может, но не хочет. Здравый смысл подсказал, что скорей уж ленивый возжелает, чем немощный сможет — и что тут началось! Впрочем, это никогда и не кончалось, а было всегда. Чтобы получить, надо взять; чтобы сохранить, надо крепко держать — старейшее правило, по которому у одних отнимают, другим не отдают. Победа за злейшим, так что на зло, в общем-то, спрос.

«Или это не так? — риторически спрашивал себя Бельмонте, штрихуя желтеньким по розовенькому. — Ради своей пользы действовать в ущерб другому — нормально. Это называется отстаивать свои интересы — свои личные, свои национальные. И в промежутке между ними еще множество всяких разных „своих интересов“».

Тут мело́к в его руке сделал неожиданный рывок, и снова, и снова — и мысль собезьянничала, тоже рванула: «Фауста, хоть он и повсеместен, в природе нет. Причина? Дьявол — тень Бога, а вовсе не Его обезьяна и, следовательно, самостоятельным бытием не обладает».

Всем спасибо.

Мысль, однако, чревата вопросом: но если Бог отбрасывает тень — неважно, в виде Дьявола или материального мира, — то где источник света? Мы опасно приблизились к гностической идее, порождением которой Бельмонте является. «Не порождением, а исчадьем», — скажут. Как бы там ни было, за рисованьем в голову такое лезет, о чем во время игры — скажем, на скрипке — никогда не задумаешься. Почему и нельзя рисовать.

«Ох, рано встает охрана…» Ее не жалко, она же не имела права ложиться. Это-то и смешит — последовательно — любителей мультфильмов, фанатиков мультиков, фанатов мульто́в. Так незаметно итээровская малышня вымахала в крутых ребят. Поскольку мультам уже некуда укорачиваться, то для фэнов они пустой звук.

Продирающая глаза по Гринвичу московская интеллигенция пожалела стражу только однажды: «Вы бы видели их ботинки». Должно быть, ожидали увидеть новенькие «саламандры». Но стража та оказалась ненадежной — спала мертвым сном, сложенная рядком перед Белым Домом.

Янычары не поверили своим глазам: в лучах солнца стало видно, как в лучах другого солнца — нарисованного — встает… живой… ну, кто это может быть, если не Селим-паша, повелитель правоверных? Лучи обоих солнц, соединившись, слепили вдвойне — и уже ничего нельзя было разобрать на дворцовой площади, всегда отлично просматривавшейся, а когда надо, то и простреливавшейся.

Побежали доложить начальнику гайдуцкого приказа. Гайдуки с янычарами исповедовали примерно одно и то же — веру в распятого Бога, поэтому им как бы было, что делить. В расчете на это Селим повелевал Имре Бен-Имре, так звали гайдуцкого арамбашу, командовать янычарской стражей дворца, а когда охрану сераля несли гайдуки, то всякий раз на дежурство заступал янычарский полковник. Да только ведь и свергнутый басорский паша во главе янычар поставил ренегата Селима. Ему это очень помогло?

Имре Бен-Имре (имя можно забыть, больше оно не появится) поспешил на сторожевую башню, а следом денщики несли оружие и боевую одежду, в которую он облачался на ходу, поверх развевающихся пижам.

Вот оно!.. И мадьярское сердце восторженно забилось. Если б не усы, то точно как в Кошутах. У них в церкви там была Пресвятая Дева во славе. Ну, точно… Арапчонок, между тем, натягивал ему на ноги расшитые стеклярусом сапожки, сперва левый, потом правый — как завещал нам Магомедушка.

— Художник, видите, копошится?

— Да, сеид, махонький такой.

— Выставить караулы вокруг площади — чтобы близко никто не смел подойти.

Весть о христианине, дерзнувшем воссоздать лик повелителя правоверных по обычаям своей веры, облетела дворец, как ласточка. «Быть грозе», — решили все. Лишь немногие держались того мнения, что можно изменить вере, царю, отечеству — но не собственному вкусу; другими словами, полагали, что паша будет в восторге.

Вскоре на башне собрался весь цвет басорского Дивана. Драгоценные тюрбаны — жемчужные, белые, селадоновые, персиковые — тихонько покачивались, как от слабого ветра. Никто, однако, на этом совете поганок не отважился высказаться с большей или меньшей определенностью о возможных последствиях случившегося. Диван Светлейших — это лишь инструмент власти, и, подобно всякому инструменту, он требовал предварительной настройки. Настройщика же нет как нет. По собственному почину тревожить его ни один сановник не станет: а что как глупостями? И они ждали — час, два. Благодаря чему Бельмонте в своей работе преуспел настолько, что в нынешнем виде она обретала статус «неоконченной» («unvollendete»).

Окнами опочивальня Селима глядела в сад: на «Арию с колокольчиками», на «Шелест леса». Что еще по пробуждении прилично озирать паше? Город с его сутолокой, с криками, с автобусами хорош для простых смертных, исключая слепых — для последних и он слишком хорош, но здесь, как говорится, воля Аллаха. Воля же эта такова, что задним числом постигаешь и дивишься: wie gut! wie klug! (Погнер — дочери, ибо оперное представление ни на миг не прекращается.)

Селим-паше вспоминалась английская дуэнья: хитра, отчаянна. А там, говорят, есть еще одна — превеликая давилыцица. Мол, железное сердце и то не устоит, чего-нибудь да прольет. Идея с портретом хороша, но где взять портретиста… Констанция! Она бы сейчас смотрела на него — со стены, и смотрела бы на него — у себя в светлице. Чем не пассаж, исполненный двойными нотами на израфиле?

Ночь далась ему против обыкновения без труда. Не снился кат, еженощный его кошмар — тело паши являло собою атлас пыток. Нет, видения этой ночи скорей уж были сравнимы с лепестками роз, покрывавшими желто-бурую от целебных кореньев воду в ванне. Веки дрогнули, как при звуках веснянки, что в сокровенных снах империи распевают под утро нордические девы: «Зелена трава на твоих, Шельда, берегах». Констанция Селима — исцеление малым сим. Констанция Селима — неведомый, несбывшийся мир, где первородство остается за Исавом, где Антиной переживает Адриана, где Россия бухает атомную бомбу на Японию в царствование Алексея Николаевича.

Мы знаем: того, что не случилось — случиться не должно было. Завскладом нереализованных возможностей (не закладом, а завскладом) служит наше желание сорвать аплодисмент любой ценой. «Констанция Селима» — из той самой оперы, которая никогда никем не будет написана. Правда, в отличие от нас, Селим об этом не подозревает: для него это не утопия, не мечты, обращенные в прошлое. Пусть потешится — может, и сами мы сейчас тешимся тем, чему нет места в Действительности. (Действительность — имя собственное, имя автора, в том числе и наше по отношению к Селиму.)

Несколько глухонемых рабов и рабынь, этаких одушевленных мойдодыров, являли собой постоянную готовность исполнить свои функции четко и слаженно — едва в этом возникнет нужда. Но человек, будь он хоть сто раз паша, не может видеть в другом человеке исключительно рукомойник, губку или полотенце (обратно — сколько угодно; получится Ники де Сен-Фаль). И Селим-паша не спускал глаз с тех, кто, не обладая даром речи, не обладал и потребностью в известной ямке, которой мог бы поверить… а вот сегодня и нечего было бы поверять: пашу-то подменили! Но поди узри в невозмутимых лицах что-либо — это то же, что бодрствовать перед фотоснимком безнадежно больного, ожидая обещанной метаморфозы в миг кончины.

Селим-паша пожелал увидеть своего кизляра-ага: пусть найдет скорей художника, пусть все будет по слову этой мисс.

А кизляр-ага уже знал, что площадь перед Алмазным дворцом обратилась в зерцало небес — или стала местом страшного кощунства. Выбрать из двух точек зрения истинную, определявшую также и судьбу неведомого демиурга, может лишь владыка правоверных, всевластный правитель Басры, властелин трех морей, справедливый и прямой, как пути Аллаха… пауза, сейчас решится…

Осмину было не к лицу тесниться на башенной площадке вместе с другими звездочетами — гадать, что скажет паша да как отнесется к граффити. Негоже главному евнуху пребывать в неведении наравне с каким-нибудь гайдуцким воеводой. Поэтому посланные нашли его в Ресничке, в своем кабинете за работой. Осмин просматривал диаграммы, начертанные Алиханом — «дежурным по апрелю». Рядом высилась горка ученических блинов — молодые евнухи писали контрольную «Составление ядов в условиях боя». «Ну, кому это надо?» — шептал Алихан Алишару, накатавшему десять страниц кружевным почерком. «Кому-нибудь да надо», — дипломатично отвечал Алишар.

— Осмин! Осьминоже! Я другой человек! Копьем любви я поражаю ночных демонов! — так воскликнул паша — на вопрос кизляр-агаси, как ему почивалось этой ночью.

«Пример того, как можно использовать вещь не по назначению», — подумал евнух, а вслух сказал:

— То ли еще будет, когда оно поразит златозаду.

— Ты говоришь, златозаду? Констанция, Констанция, мой милый! Так зовут мою любовь. Я хочу иметь ее изображение — здесь, против моего ложа. И чтобы художник непременно был родом из Испании… ну, из Италии. Там искусство изображать красками вознесено до небес. Будь оно и впрямь неугодно Аллаху, Превечный не потерпел бы такого соседства. Отныне, пробуждаясь, я всегда смогу видеть Констанцию, Констанцию Селима.

— Но позволь, государь! Зачем тебе бесплотный образ той, которая, сто́ит тебе лишь пожелать, сама, во плоти, будет встречать твое пробуждение? О царь нашего времени! Роковое заблуждение, чтоб не сказать порок, отличающий неверных: творению Аллаха предпочесть подражание каких-то жалких смертных, всего-то и располагающих что малярной кистью да ведерком краски.

— Скопец! Ты будешь мне перечить именем Аллаха? А как пьянствовать с корсарами, ты тут как тут, лицемер? Дрожи!.. Так вот, мой милый, здесь мы повесим portrait en pied моей Констанции — а я подарю ей свой portrait, где буду запечатлен в сиянии славы. Найди художника, который сумеет это сделать — и будешь прощен, ха-ха-ха!

— Мой повелитель, буду ли я прощен, если дерзну спросить…

— ?!

— Кто-нибудь подал моему повелителю эту мысль?

— ??!!

— Тогда все очень и очень странно, — прошептал Осмин.

— Что ты там бормочешь, болван?

— О счастливый царь! Твой слуга опередил пожелание, что слетело с царственных уст. Изволь же проследовать на дозорную башню. Я уже предвкушаю то приятное изумление, которым мой повелитель будет охвачен. Молю тебя, поспеши на башню.

Селиму не пришлось это повторять дважды. В смысле, Осмину. И оба побежали — насколько сие совместимо с величием одного и дородностью другого.

Когда взору Селим-паши открылось творение Бельмонте, он потерял дар речи. Долго и неподвижно взирал он на венценосного всадника в лучах восходящего солнца. Глаза всадника смотрели решительно мимо всех. Брови выражали гнев и сосредоточенность — что приличествует владыке. Главное, однако, — неземная красота. Не то, чтоб изображенный был красив, но красивой, сладостно красивой — «расчесанной до крови» — была картина: живая, выпуклая, благодаря цветовым оттенкам и светотени. А казалось, что красив он сам.

Паша подошел и обнял евнуха. Вкус побеждает смерть — вот, что ее побеждает. А веру, царя и отечество можно переменить запросто.

Такого отличия еще никто не удостаивался. Положение Осмина сразу упрочилось, как ничье в подлунном мире. Он сам не ожидал такой милости. Он, может, и заслужил ее, но не за то совсем.

Паша потребовал подзорную трубу (рабы помчались метеором и принесли ее) и долго, не отрываясь, в нее смотрел.

— Испанец, — проговорил он глухо. — Иди, кизляр, катись на восьми своих ножищах и приведи его. Вокруг картины выставить охрану!

— Уже исполнено, повелитель, — попытался оттяпать себе немножко благоволения гайдуцкий арамбаша. И — оттяпал.

— Хорошо, — сказал паша.

— А теперь долой с глаз моих! — вдруг закричал он.

Кроме Осмина, еще раньше убежавшего на восьми лапках, все пали на лицо, кто — носом, кто — щекой, кто — губой, а арамбаша ткнулся лбом. Ай да арамбаша, ай да сукин сын, немножко да оттяпал!

Жемчужные поганки попятились поскорей с монарших глаз.

Бельмонте узнал Осмина, хотя видел его только раз — и здесь читатель вправе переспросить «только?!». Осмина и впрямь забыть мудрено, кто хоть раз видал его, кизляра-ага Великого моря — «в беспробудном мраке, на многовековой глубине залегло чудище, не ведающее своих границ за отсутствием глаз» — тот будет помнить его всегда-всегда.

Между ними происходит следующий разговор. Бельмонте напевает:

Если мы найдем подругу Всех милее и верней, Сладко нежным поцелуям Предаваясь, мы ликуем, — Утешайся, счастье пей. Тра-ла-ла-ла-ла, ла-ла-ла-лера, Тра-ла-ла-ла-ла, ла-ла-ла-ла.

— По-настоящему, тебя бы следовало облить маслом и посадить на кол за твое безрассудство!..

Осмин кричит издалека тонким голоском, подойти к Бельмонте он может только, поправ ногами — «осьмью ножищами» — физиономию паши, даром, что вблизи она обернулась разноцветными каракулями.

Бельмонте невозмутимо трет тряпкой меловую крошку — так протирают запотевшее стекло: потрут круговыми движениями, посмотрят, снова потрут. При этом он поет:

Но чтоб верность сохранила, Под замком ей надо жить. Ведь охочи все резвушки Вслед гоняться каждой мушке И винцо чужое пить.

— То, что затеял ты — и где! под самыми окнами сераля — противно истинному учению!..

Стоя на коленях, Бельмонте продолжает свое занятие с величайшим усердием — на Осмина он даже не взглянул.

— Ты не думаешь, надеюсь, отразить тоненьким железным прутиком эти могучие секиры, из которых каждая была обагрена кровью уже тысячи раз, — Осмин указал на сопровождавший его отряд янычар во главе с поручиком. Те тоже не решались ступить на крашенный мелками булыжник, тоже топтались в отдалении. — На твое счастье, всевластный властелин, имя которого написано иголками в уголках наших глаз, милосерден…

Осмин даже охрип, крича на ветру, а нахал пел себе с самым невозмутимым ВИДОМ:

А когда луна засветит, Друг, усердней примечай. Кабальерчик тут гуляет, Поворкует, повздыхает, — И уж, верность, ах, прощай! Тра-ла-ла… Тра-ла-ла.

— Да оглох ты, что ли? Ты знаешь, кто с тобой говорит… — он поперхнулся. Тогда янычарский поручик подобрал с земли камешек и неуверенно запустил им в певца — к стыду своему, не попав. На это Бельмонте обмотал резинкой средний и указательный пальцы, прицелился — и вот уже поручик остолбенело проводит ладонью по лбу. Потом смотрит: ладонь в крови… Пуля оцарапала ему висок.

— Идиот, а если б ты попал ему в глаз? — кричит Осмин.

— Он первый начал.

Осмин понял, что попался, что глоткой здесь не возьмешь. Ничего другого не оставалось, как, наступив на задники своих турецких нравов, влезть в те тапки, которые ему предлагали хозяева.

— Эй, это ты, друг, все нарисовал?

— Э?

— Говорю, это ты, друг, все нарисовал?

— Да, это я, друг, все нарисовал.

— Ну вот видишь. Как тебя зовут?

— Э?

— Как тебе зовут?

— А тебя?

— Я Осмин Свирепый, а кто ты?

— Я мышка-норушка.

— Серьезно…

— Куда как серьезно — я рою нору в твой гарем, ты разве не видишь?

— Селим-паша, правитель Басры, выразил готовность принять тебя. Это великая честь — а ты: «Мышка-норушка».

— А зачем было кидаться?

— Он же не в тебя.

— Не в меня… не сумел — вот и не в меня. Видел я вашу расстрельную команду в Кувейте. Первый залп — мимо. Второй залп — те трое, что привязаны к столбам, — подранки. На третий раз только вроде бы повисли — и то не уверен, что замертво… Честь имею представиться, Бельмонте. Изучал живопись, ваяние и зодчество. Прибыл в Басру — говорят, здесь не знают, кто такие Гирландайо, Буонинсенья, Поллайоло, Беллини, Рибейра, Веласкес… О, живопись! Ты небо на земле!

(Это всего лишь сполох — сколок — отзвук давеча игравшегося «Liebe, du Himmel auf Erden!», из оперетки Легара «Паганини». А эхо доносит из другого эона: — Ах, как в Михайловском Самосуд делал «Желтую кофту», — с ностальгическим вздохом в свой черед. На веранде же, постепенно погружающейся в сумерки, голоса, смех: Меир из Шавли ходил, оказывается, на балет… ну, зогтэр… «Заколдованные гуськи».)

— Селим-паша — да продлится век его во имя всех праведных! — увидал с башни…

— Это где флаг? — перебил Бельмонте, снимавший как раз резинку с «рогатки» — Осмину показалось, что он уже на глазок прикидывает расстояние до флага.

— Селим-паша желает подробнее расспросить тебя о твоем искусстве. Поторопись.

 

На башне

До сих пор Бельмонте помещался как бы внутри круга, куда нечистой силе путь заказан. Он вышел за пределы хранившего его священного изображения, но и тогда, какой бы яростью ни пылало сердце Осмина, как ни сверкали бы все восемь ножей, не говоря уж о поручике с выпученными глазами и царапиной на лбу, неприкосновенность Бельмонте была гарантирована: чрезвычайный и полномочный посол Великой Живописи — разумейте, языци.

И вообще толстые привыкли задыхаться. Они задыхаются по любому случаю: при ходьбе, от переедания, от ярости, в которую они впадают с чрезвычайной легкостью. В итоге они быстро улетают на Луну, но все же вкусить от ярости своей успевают, и не в одних только фантазиях, к коим покамест прилепился Осмин, как муха к липучке… О, как ненавидел он Бельмонте! О, как расправлялся он с Бельмонте, который безмятежно-парящей походкой шел в шаге от него, а следом — хор янычар, не такой чтобы уж и ликующий.

«Кабальерчик, да? Ну, подожди».

Дворцовая стража разомкнула копья, из которых каждое уже, может быть, тоже тысячи раз было обагрено кровью, — и они вошли внутрь. Заминка вышла с «железным прутиком»… так и видишь: а навстречу им выходит Заминка с железным прутиком в руках. Отстегнуть его потребовали от Бельмонте личные телохранители паши — четыре брата с мордами кандидатов в российские президенты, спаянные между собой не только отцовским семенем, но и собственным, которым они спаивали друг дружку. Двойная спайка.

— Шпагу? Ни за что. Только с моей жизнью.

— Полно ребячиться, — сказал Осмин. — Эта хворостина ничего не стоит против нашей мощи. — Он подмигнул, он понимал, что живым отсюда Бельмонте не выйдет ни при каком раскладе, а уж о том, чтобы прощанье с жизнью было долгим и душераздирающим зрелищем, чтобы весь зал всхлипывал, как на арабских фильмах, — об этом он, Осмин, позаботится.

Один гайдуцкий офицер, имевший на сей счет какое-то понятие, тихо сказал Бельмонте:

— Мосье, я сам дворянин из Приштины, но здесь такие правила.

— Я чту местные обычаи, но есть международные правовые нормы. Как испанский дворянин я имею право на ношение шпаги, и этим своим правом не поступлюсь за все золото тигров.

В этот миг парчовая завеса распахнулась, и взорам их предстал Селим, басорский паша, в своем грозном великолепии. Все попадали ниц — и Осмин, и офицер, назвавшийся дворянином, все, кроме мордоворотов, продолжавших стоять, скрестив руки. Селим полагался на них, веря в силу порока.

Бельмонте ограничился поклоном, как ему казалось, пристойным при его европейском наряде, впрочем, достаточно почтительным, сопровождавшимся затейливым движением руки. А когда братья попытались силою распластать его перед пашой, последний жестом остановил их.

— Никак ты дворянин?

— Да, повелитель.

— И при этом художник? Испанские дворяне… ты ведь испанец?

— Да, повелитель. (У Бельмонте, не сводившего с паши внимательных глаз, чуть было не вырвалось: «Igual que usted».)

— Испанские дворяне предпочитают быть изображенными, нежели изображать других.

— Детство и юность я провел в монастыре святого Бернарда, где моим воспитанием занимались отцы-бенедиктинцы…

— Пьяницы!

— Но пропойца мне милей, чем кровопийца.

— А! — вскричал Селим, потрясая кулаками. — Ты говоришь об этих собаках, чье имя я даже не хочу произносить! — Он принялся ходить, в страшном возбуждении пиная ногами то одного, то другого, распростертого на полу. Наконец он успокоился.

— Гм… Продолжай. Ты мне нравишься.

— Настоятелем монастыря был патер Вийом, или Вильом, которого в шутку окрестили Бернардель-пэр. Этот достойный человек в юности прошел через великие испытания. Во время кальвинистских гонений в Ваадте его родителей сожгли на костре, который был сложен из произведений гениальнейших художников. Вот почему с той поры он отдавал все свое время восстановлению погибающих картин, фресок и алтарей. Сделавшись приором монастыря святого Бернарда в Лерме — а впрочем, уж и не знаю, где он находится, — Бернардель-пэр собрал в его стенах многие шедевры живописи. Кое-что он поручал мне копировать. Благодаря этому, я могу…

— Молчи… ни слова… Сам Аллах привел тебя сюда, — и Селим по крутой узкой лесенке увлек Бельмонте на площадку, отделенную от внутреннего помещения тяжелой парчовой занавесью.

— Посмотри!

Через одну из бойниц Бельмонте смог наконец окинуть взглядом свое творение. Боже милостивый! Сам Пиросманашвили был бы вправе расхохотаться ему в лицо — ничего более бесформенного, более аляповатого он в жизни не видал. Не говоря уж о том, что всадник обладал куда большим сходством с конем, чем с Селимом. А еще утверждают, будто псы похожи на своих хозяев. Не псы, а лошади. Бельмонте это блистательно доказал.

— Посмотри!

Но Бельмонте, казнимый жгучим стыдом, и не думал отворачиваться. Эту чашу он решил испить до дна. Что Селим-паша получился косой, еще полбеды, но как усы у него могли срастись с бровями? И что в таком случае здесь делает нос — между прочим, лоснящийся, как у заправского пьяницы? И что должна означать эта шишка? Ну, хорошо, положим, и седок, и конь — некая общая жертва сверхсекретного генетического опыта. А солнечные лучи… впервые от сотворения мира они искривляются, что твои щупальца! Или физика уже тоже успела скреститься с генетикой?

— Посмотри, какой красавец!

Бельмонте посмотрел… на пашу. Красавец так красавец.

— Здесь никто не услышит, что я хочу тебе сказать, — продолжал Селим, для которого и впрямь любая фигурка с титьками, нацарапанная на скале, была Евой. — Передавать сходство ты умеешь — это я уже вижу. Но хватит ли твоего искусства, чтобы запечатлеть не просто красивое лицо, не просто красивейшую из женщин, а самое красоту, верность, любовь в женском обличье?

— В образе женщины, ты хочешь сказать? Это возможно при одном условии…

— Оно принято!

— Не гневайся, повелитель, но не во власти человека принять его или отвергнуть. Женщина, о которой ты говоришь, должна быть и в реальности такой, какой ты ее описал. Если ты обманываешься на ее счет, все мое искусство бессильно. Правда есть дыхание искусства, лучшие мастера, побуждаемые ко лжи алчностью или страхом, теряли на глазах всякое умение.

— Ты ее увидишь… Но она видеть тебя не должна. Да, ты ее увидишь! И это уже явится прегрешением против Господа и достойно худшей кары.

Воцарилось молчание, которое Бельмонте прервал, спросив:

— Худшей, чем…

— Просто худшей кары. Ты христианин, и тебе этого не понять. Ваши жены ходят с открытыми лицами, это не считается грехом. Напротив, вы бахвалитесь их красотой вместо того, чтобы видеть в ней сокровенный дар, который чужой вожделеющий взгляд способен осквернить.

— Повелитель не допускает мысли, что на женщину можно смотреть без вожделения?

— Сам Аллах позаботился о том, чтобы это было невозможно. Стремящийся к этому опять же достоин худшей кары как противящийся Его воле.

— В любом случае участь моя заслуживает сожаления. Могу ли я узнать, какая кара почитается в Басре за худшую?

— Та, которую тебе желает завистник.

— Повелитель! Твой раб охвачен страхом, но также и любопытством. Последнее будет даже посильней. Находились охотники оценивать свою голову ниже чресел Клеопатры. Неужто художник силою чувства уступит какому-нибудь сластолюбцу и не решится такой же ценою узреть лик богини? «Увижу ее, но она видеть меня не должна». Как это возможно, чтобы взгляд, запечатленный на картине, при этом ни разу не пал на запечатлевшего его?

— Это — возможно… Не бойся, испанец, твоя голова останется при тебе. Паша не пошлет на смерть человека, которому обязан благодарностью.

Презренья лишь достоин тот, В ком благодарность не живет.

— Уж не те ли это стихи, которыми царь Давид напутствовал Урию?

Кровь бросилась паше в лицо.

— Кто ты, чтоб судить царей? Взгляни, как сомлела Басра у твоих ног, вся в поволоке дня. Город присел на корточки и не сводит с тебя собачьих глаз. Страсть повелевать — что́ это? Как легкое серсо, гонит она перед собой мохнатое от народов колесо истории. Спрашиваешь, какое до этого дело художнику, пока он художник, поэту, пока он поэт? А ты представь себя похерившим свои создания — картины, поэмы, дабы они возродились пространствами, населенными желторотым человечеством. Все восторженно щебечет кругом, и в этот восторженный гомон, как в сундук с золотом, ты можешь по локти погрузить свои руки. Город кричит, гудит, загазован. Город живет по своим законам… или все-таки нет? Хлопни в ладоши, и он вытянется по струнке — золотая моя Басра. Ты говоришь, что превращаешь упирающееся, мычащее стадо своей души в девятиголосый хоровод? Я тоже Аполлон, но другого сорта: в одном черном-черном городе, на черной-черной речке стоит черный-черный мавзолей… И они каменеют, объятые ужасом. Им не до хороводов… Но вот среди ненастья божество улыбнулось своей белозубой улыбкой — и снова всюду жизнь, и снова всюду молодость, и снова всюду счастье.

Но только пустотою зиял рот Селима, от его беззубой червивой улыбки становилось совсем не так, как он описал, а черным-черно. Уже действительно беспробудно.

— Скажи, что тебе надо для работы, и самый быстролетный из моих кораблей мигом все доставит из соседней Персии, где шиизм уже давно благоприятствует художествам в ущерб святым истинам Корана.

Бельмонте не понял, это хорошо или плохо.

— За семь верст киселя хлебать! На рынке, сразу за суконной торговлей Абу не-Дала притаился магазинчик «Графос», с виду неприметный. В нем есть все, даже бланки о найме жилья по-русски. Именно там я приобрел ведерко разноцветных мелков.

— Я одарю хозяина по-царски.

— Боже сохрани! Это тихий араб, которому из Джибути привозят все необходимое. Оттого, что ты изволил простереть над ним десницу своих щедрот, он может в уме повредиться или сделаться на всю оставшуюся жизнь заикой. Лучше прикажи своему рабу отправиться туда самолично — выбрать необходимую москатель, другие принадлежности нашего ремесла. И, клянусь, ты убедишься воочию, что возможно примирить красоту с вечностью. Образ возлюбленной царя переживет века.

— Ступай! Спеши, слышишь? Кого послать с тобою, гайдуков или янычар?

— Гайдуков. Янычары достойны худшей кары, чем таскать за мною кипарисовый муштабель.

Следующее явление паши по поднятии парчового занавеса. Аплодисменты лбами. На сей раз царственный бенефициант своим благосклонным вниманием отметил гайдуцкого офицера, он же дворянин из Приштины, убеждавший Бельмонте в чужой монастырь со своим уставом не ходить. Арамбаша ревниво прислушивался: приказ отдавался через его голову. (Уж эти мне головы на Востоке! Отскакивают от туловища, как блохи, а ведь их владельцам они ничуть не менее дороги.) Приказ мало чем отличался от нелюбимого им сызмальства «поди туда, не знаю куда, принеси то, не знаю что». Идти следовало туда, куда этот сфаради велит, и принести оттуда то, что он скажет.

Не любит арамбаша чужие народные сказки.

Он перевел взгляд на Осмина. Евнух полагал, что путь к сердцу мужчины лежит не через желудок, а через другой орган. Паша поцеловал евнуха — сцена небывалая! — как перерезал торжественно ножницами ленточку: дескать, новый путь пущен в эксплуатацию. В памяти арамбаши кадры старой хроники: радостный дикторский голос извещает об открытии нового автобана. Но «почему-то» Имре Бен-Имре чужих сказок не любил.

По сравнению с мелочной ревностью начальника гайдуцкого приказа (к лейтенантику!), Осмин в своих заботах виделся государственным мужем, да позволено будет так сказать про евнуха. Прежде всего его мучило это странное сближение: не успел паша рта раскрыть, а художник из Испании уж тут как тут. Спору нет, Басра — город тысячи и одной ночи, но даже чудеса имеют свою подоплеку. Паша пожелал всякий миг видеть перед глазами портрет ханум — желание, выдающее в повелителе правоверных бывшего христианина, которому европейская златозада вскружила голову. Видите ли, Констанция она, а никакая не златозада. Якши. Но как deus ex machina является этот… со своей шпажонкой богомаз… О, здесь видна рука автора!

Если б вид, открывавшийся с башни, было возможно транспонировать в звук, то для Осмина это был бы пустой звук. Червяк жизни извивался где-то там, внизу, — но поскольку решительно не связывался с его темой, то и решительно его не занимал. Восторги Селима, восторги кованой пяты, для евнуха, что китайская музыка — для ушей Палестрины. Священнослужитель, об алтаре которого лучше умолчать, Осмин одно знал твердо: главное — промежность, остальное «шерри-брэнди», напиток, рожденный нашей фантазией. С ним согласилась бы вся пехота паши, всяк, осаждавший Вену и помысливший в этот момент о себе, любимом — благо и осажденные воспринимали вражеское войско, главным образом, как большое скопление турецких промежностей мужского пола. То-то сатир, приведенный янычарами к своему полководцу в качестве трофея, так жалобно блеял.

Призванный пашой разделить его уединение, Осмин и на царской башне, и за своей конторкой в Ресничке, и среди тюрбанов Дивана пекся лишь об одном — скажем так, о зефире в шоколаде (разумеется, когда не страдал медвежьей болезнью — профзаболеванием царедворцев).

— Скопче, — обратился к нему паша, — нынче художник будет писать Констанцию. Я хочу, чтобы на ней было европейское платье: юбка зеленого сукна и такой же корсаж, а рубашка пусть будет с напуском, воротничок отложной и вырез. Ножки в красных чулочках, а вместо туфелек красные ботиночки на танкетке.

— Повелитель все продумал.

— Более чем, Осмин, более чем. Констанция не должна видеть этого красавчика. Я пытался смотреть на него глазами испанки, глазами молодой испанки, и говорю тебе: можно заткнуть уши, можно ослепить себя, но успокоить воображение иначе как пулей нельзя. А моя ревность питается воображением.

— Господин! Всевластный владыка! Я отказываюсь верить услышанному. Твой гарем за семью печатями Израила. Твоя воля казнить всех жен до единой. Не счесть цветов в долинах Аллаха, мы соберем новый букет. Луна приливов, царица звезд, златозада моей мечты — но для повелителя это всего лишь рабыня. Раздавить, задушить, посадить на кол! И Осмин отыщет тебе другую.

— Нет, мой добрый старый евнух, другой не будет. Ты помнишь песню, которую сложил наш лучший поэт? Та-там-та, ти-та-там, тру-лю-лю, тру-лю-лю…

— Боюсь, в песнях я не силен. Не эта?

Я встретил девушку, полумесяцем бровь, На щечке родинка, а в глазах любовь.

Селим взыграл душою.

— Я велю, чтоб на голове у него был мешок с прорезями для глаз.

— А стан? А стройные икры?

— Обрядим.

— Повелитель и господин, преклони ухо к словам твоего недостойного раба. Долгие годы изучал я эту породу, и скажу тебе: дочери Хевы все как одна любопытны и мастерицы внушать себе всякий вздор, притом что воображением наделены изрядным. Все, сокрытое от глаз, вводит их в соблазн, оставляя простор для выдумки: верь, чему хочешь.

— Продолжай, если только не вздумал отговорить меня.

— Никаких покровов, повелитель, ничего тайного, — и Осмин гребнем носка поддел край ткани, накинутой поверх маленького пуфа, который тут же превратился в карлика Мино, знаменитого уродца. Казалось, Мино состоит из одной лишь головы — столь «минорных» размеров было все остальное, словно природа взялась воспроизвести отношение кабины к стратостату.

Мино достался Селиму от предшественника — что было с ним делать после Славной революции **35 года, скинуть со стены? Предшественник, этакий сарданапал в чалме, украшенной голубиным пером и бериллом величиной с глаз, имел привычку класть Мино на колени — так в эру кринолинов дамы клали себе на колени болонок, перебирая розовыми пальчиками беловатую кудель; у Мино же была большая курчавая голова с продавленным в переносице лицом. И в точности как хозяйка протягивала слуге свою болонку или опускала ее на пол, так же паша — тот, «сарданапал» — поступал с Мино. Когда янычары Селима ворвались в его опочивальню, Мино забился под коврик, изображая пуф. Так и повелось, карлик всегда был поблизости от Селима, но прятался под скатерку, под коврик и там сидел затаившись, воображая, что с ним играют.

Теперь Мино переводил с Селима на Осмина испуганный и одновременно веселый взгляд.

Осмин продолжал:

— Зачем окружать художника ореолом тайны? Наоборот, вот он весь, как на ладони. И при этом следует отгородить сеньора кабальеро от ханум перемычкой зеркального стекла, по другую сторону которого пускай за мольбертом стоит Мино, одетый испанским художником.

Потрясенный, паша лишь прошептал: «Гений коварства».

— Мой всесильный повелитель одобряет этот план?

Селим-паша кивнул:

— Это будет залп из всех орудий. Констанция полюбит меня. Скажи, дружок Мино, ты в силах держать кисточку?

Тот весело затявкал, видя, что к нему расположены.

— Тебе предстоит изображать художника. Будешь одет испанцем, будешь при шпаге. Надо только придумать тебе имя под стать твоей внешности. Ростом ты с гору, прекрасен собою, как божий мир… Belmonte! Мы устроим небольшой маскарад, европейцы любят маскарады.

— Повелитель… — вкрадчиво проговорил Осмин, аккуратно протискиваясь меж пляшущих глыб Селимова праздника. — А тот, пребывающий за зеркальной ширмою, он что же, сможет невозбранно лицезреть царицу гарема? Любоваться безнаказанно луною приливов?

— Осмин, — отвечал танцующий Дауд, — я заплачу ему столько, сколько он сам запросил: наутро он будет обезглавлен.

— Всемилостивейший паша, позволь мне доплатить из своего кармана. Поверь мне, он заслуживает большего.

— Что ж,

Презренья лишь достоин тот, В ком благодарность не живет.

Додай ему от себя столько, сколько считаешь нужным. Я вижу, этот испанец пришелся тебе по сердцу.

— Повелитель знает своего раба, — и Осмин тоже пустился в пляс, до того огневой, что чуть не улетел на луну:

Я рублю, я четвертую, Я топлю, я колесую, Я петлю надеваю И на кол всех сажаю.

А новоявленный Бельмонте, не без основания полагая себя причиной стольких радостей на башне, путался у них под ногами, и катался, и гавкал:

— Р-р-радость! Р-р-радость!

Всякий раз, когда паша находился в Басре в Алмазном дворце, его штандарт развевался на башне. В ясную погоду на ослепительно зеленом шелку можно было разглядеть изображение солнечного диска, от которого в разные стороны отходили волнистые лучи.

 

На улицах Басры

Население ближневосточного города, теряя по ходу жизни зубы, никогда не восполняет эту потерю с помощью дантиста или зубного техника. Беззубое, оно так и снует среди транспорта, которому тоже не возмещен ущерб, нанесенный длительным пользованием и безалаберной ездой. Люди, разносящие что-то, кричат, транспорт, развозящий что-то, гудит. Выхлопные газы привычно смердят. Смог, чадры, мадры, сотни тысяч стоптанных мужских полуботинок на босу ногу — все это дополняет общую картину, которую можно, правда, как и всякую общую картину, дополнять и дополнять. Запах: зловоньем он не то что оставляет позади миллионы российских плеч, друг к другу прижатых в часы пик, или вонючую прохладу питерской парадной в жаркий денек, но — это чужой запах, который, в отличие от собственного, пахнет.

Поскольку рынок в таком городе обладает свойством воронки, то очень скоро нас туда затянет — впрочем, Бельмонте туда и надо было. Он шел, провожаемый взглядами, как если б рассекал кинообъективом уличную толпу (а потом сидишь в кино и видишь: с экрана на тебя все подряд оборачиваются).

Шедший рядом с ним молодой гайдук старался выглядеть интеллигентом. Хвостом в пыли тащился отряд, вооруженный своим обычным оружием: двуствольными турецкими Мавроди, причем оба ствола, оканчиваясь раструбами, имели вид дудочек. Стреляли из них всякой всячиной, вплоть до мелких камешков — а то и песком, пригоршню которого насыпали прямо в раструб. Целились в глаза. После первого же залпа строители пирамид разбегались, глотая слезы, которые еще отольются ненавистному режиму, а главное, гайдукам.

— Они нас ненавидят больше, чем янычар. Те изрубят половину по-мелкому, другая половина сразу проникается уважением. А мы цацкаемся, подаем пример гуманного отношения, они нас же за это и презирают. Понимают они, только когда им прямо в морду — разворачиваешься всем корпусом и врезаешь. Ну, народ, который живет в шестнадцатом веке, что с него взять…

— Странный народ, — сказал Бельмонте, чтобы как-то поддержать разговор. — И что же, в Басре настолько неспокойно?

— Понимаете, сударь, с этой публикой даже не знаешь, спокойно или неспокойно. Он двадцать лет моет лестницу в твоем доме и двадцать лет тебе улыбается, ты ему полгардероба старых вещей подарил… А тут на двадцать первый год вдруг ножом промеж лопаток ударит.

— И неизвестно, чего они хотят?

— Решительно неизвестно. Прежде всего им же самим.

— О, минутку… — напротив Бельмонте заметил Филемона и Бавкиду — в отличие от нас он помнил, как звали родителей Магомедушки. Он приветствовал их по-испански. Что с ними стало! (Попробуй признаться, во франкистской-то Басре, что «Un saludo, camarada!» обращено к тебе.) Бельмонте в своем республиканском наряде, конвоируемый гайдуками, был последним, с кем благоразумным людям хотелось раскланиваться. Пуститься наутек — опять же себя выдать… Милосердный Аллах сжалился над ними и превратил в два дерева, растущих из одного корня. Когда вы будете в Басре на рынке, то за два багдада вам их охотно покажут и наврут при этом с три короба.

— Им веры нет никакой, вот в чем несчастье. Для них соврать, обмануть — дело чести. Они, когда встречаются между собой, хвастаются: «Я сегодня двух надул… А я — пятерых». Хуже цыган.

Словно в подтверждение этому из ближайшего гешефта донеслось:

— А я тебе говорю, черный — это цвет.

Положительные мордастые арабы — все эти джихады и калафы, отцы многодетных семейств, мужья многочисленных жен — величественно восседали у дверей своих лавок, делая вид, что ничего не слышат. Почтенные торговцы стыдились местечковых игр своих коллег, последние и без того позорили высокое звание купца — одним только своим правом так именоваться. И Джихад («Шляпы Джихада»), и Калаф (кофейня «Илларион Капуччини») казались собственными изваяниями — таким дышали достоинством: не разменивать же его воздухом живых непосредственных реакций, которыми они в принципе, может быть, и обладали, но тем ценнее от этого становилась их прямо-таки буддийская невозмутимость в отношении отдельных, так сказать, членов гильдии.

— Господи, и кто сегодня только навстречу не попадается, — сказал гайдук Мртко (они успели представиться друг другу).

По улице шел человек в халате с бухарским рисунком, похожим на многоцветную осциллограмму, что всегда немножко тревожно. На голове у него был тюрбан, увенчанный феской, но без кисточки. С ним почтительно здоровались — не все, иные, наоборот, предпочитали не заметить. Белая борода, опускавшаяся толстой сосулькой, представлялась делом рук гримера — такой была красавицей. Как ее не потрогать, не приласкать! И потому, стоило идущему убавить шаг — для ответного приветствия или пропуская тачку — как он начинал ее любовно поглаживать.

— Знаете, кто это?

Глупый вопрос. Бельмонте только-только шлепнулся в Басру, свалился с неба — откуда он может в ней кого-то знать? Или вправду была еще другая, астральная Басра, не касавшаяся земли, как не касались земли и ноги тех, кто по ней двигался. Когда-то таким же для нас стал Лиссабон, где мы вели несколько дней параллельное существование — во имя Томаса Манна, милостивого, милосердного.

Глупый вопрос — знает ли он этого человека. Ячейка сна, в которую забилось сознание Бельмонте, сохранила память о себе — ангел, по имени Гипнос, не ударил его при пробуждении по устам. То был Наср эт-Дин, мулла, с которым они однажды помолились на закате, обратившись мясистыми частями тела в прямо противоположные стороны, отчего на багровом фоне вдруг зачернел силуэт бабочки.

— Это здешний мулла, о котором мнения разделились на прямо противоположные: одни считают его святым, другие — продувной бестией.

— Вот пример, когда одновременно не могут быть правы и те и другие, — заметил Бельмонте (на что некий гипотетический мулла не сказал ему: «И ты тоже неправ»).

— Учитель, — бросились к священнослужителю те двое из гешефта, — рассуди нас! Черный — это цвет?

Мулла Наср эт-Дин в задумчивости погладил бороду.

— Черный — это цвет.

— Ну, что́ я тебе говорил?

— Ну, хорошо. Но белый — это не цвет.

— Как не цвет? Нет, белый это цвет. Почтенный учитель, что он такое говорит — что белый это не цвет?

Погладив бороду, мулла соглашается:

— Да, белый это цвет.

— Ну, видишь, я же говорю, что продал тебе цветной телевизор.

Такой вот анекдот. А между тем навстречу нашему мулле движется мулла не наш, тоже в халате, только халат у него в бело-голубую полоску, вроде матраса. Что связывает матрас с осциллографом? Больной, лежащий на первом и подключенный ко второму. Звучит тоже как анекдот. На голове у другого муллы меховая чалма. Мудрецы идут по узкой покатой улочке и полны решимости не уступать дорогу друг другу. Ни дать, ни взять, тропа войны. Расстояние между ними неумолимо уменьшается. Уже их лица подобны лицам рыцарей, что вот-вот сшибутся в конном поединке. Обладатель бухарского халата находился в несравненно более выгодном положении: он стремил свой путь под горку. Зато лисья чалма уповала на Господа, веры имея, если считать в горчичных зернах, наверное с килограмм — по дирхему за зернышко. Кому же из них в этой схватке Аллах сулил торжество? Совершилось, однако, неожиданное. Очевидно, соискатели благосклонности Господней были Последнему в равной степени безразличны. И потому вместо группы поддержки, спустившейся бы с небес к одному из них, по каменным ступеням запрыгала тачка — полная райских яблочек… Позади такой тачки всегда волочится на веревке автомобильная шина, вскакивая на которую, возница, в случае нужды, притормаживал. Но тут, промышлением Аллаха, арабчонок не удержал тачку, когда веревка вдруг оборвалась. Яблочки посыпались на землю, что твои изгнанники из рая — как раз на месте предполагаемого сражения, ставшего в результате местом бесславного барахтания обоих мулл.

Гайдуцкий офицер Мртко выразил по этому поводу сожаления.

— Если б не этот раззява, могло бы быть поинтересней. Вы никогда не видели, как муллы дерутся? О, это зрелище…

— В самом деле? — спросил Бельмонте.

Его взгляд, чертивший в пространстве с той же непроизвольностью, с какой мысль делает это в сознании, случайно скользнул вверх и остановился на башне дворца. Удивительно, что и башня и таинственный флаг воспринимались отсюда иначе, чем это воображал себе паша, озиравший свою столицу и ее жителей с высоты птичьего полета (а какою смехотворной тирадой он разразился на их счет…). Но есть еще лягушачья перспектива, когда глаза находятся на уровне земли. С этой точки зрения власть означает горы пилава, моря шербета, волны женщин: их ласковый прибой у края ложа. И выходит, что вне тела властелина власть осуществлена быть не может. Поэтому отношение к власти, проблематика власти, философия власти сводится к проблеме тела властителя. Оно — центральная точка схода, как выразился бы просвещенный о. Вийом. А раз так, то властность государя, в чем бы она ни выражалась — в казнях ли, в завоеваниях ли, в законотворчестве ли, в покровительстве ли музам, является лишь метафорой гигиенических процедур по сохранению собственной телесности. (В это самое время под сенью развевающегося знамени, до которого в рассуждении пули было рукой подать, Осмин с пашою вынесли Бельмонте приговор — чудовищный по коварству и по жестокости. Им-то открывался вид на город, по-рабски пригнетенный к земле, хотя по-рабски же и чуткий ко всему.)

— У них якобы в коране сказано, — отвечал Мртко, чье односложное имя (славянских кровей), вопреки своему написанию, звучит все равно как «Мортко», — что у кого повреждена пятая конечность, тому нельзя со всеми вместе молиться. Можете себе вообразить, куда муллы друг друга лупят и что обороняют как львы. Маточки бозки, до чего забавное зрелище! Особенно когда зубы идут в ход, когда перегрызть горлышко норовят друг другу… Эй, тебе что, жить надоело? — заорал вдруг Мртко, ему попал в лодыжку маленький камешек: это мальчишки кидались — кто метче. Один же, рыжий, как бобер, обладал меткостью Париса — как, впрочем, и проворством. Пока Мртко целился, его и след простыл. — Ничего, джинджер, ты у меня свое получишь! Я тебя хорошо запомнил!

«Подумать только, сутки как в Басре, а знакомых — будто прожил здесь всю жизнь! Вот и Вануну. Сейчас, глядишь, благоверные колесиками завертятся. Он вспомнил свои свадьбы: пять раз быть женатым, и всё в одном сне». «Горь-ко! Горь-ко!» У них, правда, своя эпиталама, протагонист: «Вах-вах, колбаса! Вах-вах, колбаса!» Все: «Ты лети, моя квадрига, все четыре колеса!»

— Мы пришли, это здесь, — сказал Бельмонте.

— Орлы, стой!

Левой, правой, левой. Обладатели игрушечных ружей и венгерок с фальшивыми рукавами по команде своего лейтенантика столпились под вывеской, на которой стояло арабскими буквами: «Графос». Ниже, на двери, был указан такой режим работы, словно дверь эта вела в исправительно-трудовой лагерь.

При виде несметного числа покупателей, хозяин вознес хвалу Господу за все, что знал в этой жизни хорошего. Он уже собрался прочесть «Шма, Исмаэль», но Бельмонте опередил его:

— Слушай, Измаил…

— Ах, сеньор сфаради, — воскликнул торговец, тотчас узнав, кто́ перед ним. — Да благословит Аллах пути твои! Приносящие Его дары да не ведают печали!

— Скажи, друг, есть ли у тебя…

— Мой господин, у Измаила ты найдешь все, кроме слова «нет».

Сознавая, что купеческая корысть более не считается с его присутствием, самолюбивый Мртко сказал:

— Если мосье не возражает, я подожду его на улице. Мне еще надо отдать распоряжения моим орлам, — последние действительно сидели на корточках — видом вчерашние феллахи, которых полководческий гений паши бросил в бой, завершившийся для них пленением.

— Ну, что ж, — сказал Бельмонте. — Начнем, пожалуй. («Итак, мы начина-а-а…» — громовым басом откликнулось в соседней комнате. Звук тут же убрали, но неясное подозрение осталось.) — Мне нужны кисти, все двадцать четыре номера.

— Кисти, все двадцать четыре номера, — Измаил, похожий на карлика Миме, послюнил карандаш.

— Щетинный флайц… а кисти, первые штук восемь, чтобы хорьковые были.

— Хорьковые…

— Или беличьи — еще мягче. А круглые — чтоб барсуки.

— «…суки…» — выводит Измаил.

— А этак с восемнадцатого бычьи хорошо бы.

— На лице и на бровях.

— Отвес.

— Так, отвесик…

— Подрамник.

— Подрамничек. С перекладинами?

— Нет, не люблю. Хороший подрамник…

— Имеются с раздвижными шипами на клинках…

— О’кэй. Фаски?

— С фасочками, а то как же… Этюдничек-с не желаем?

— Нет, обычный ящик для красок, который, в случае извержения вулкана, можно поставить на голову. А вот зато мастихин не помешал бы — лучше всего шпахтель.

— На роговой ручке или на металлической?

— Нам, татарам, без разницы. Тот, что дороже.

— Внимание-с, повиновение-с.

— Отрез на полотно.

— Какой ткани? Имеется льняная, пеньковая, джутовая.

— Испанская школа предпочитает лен. Испанского льна штуку. Что с мольбертами? Мне нужен тяжелый, на подставке.

— С позволения моего господина — отличный стационарный мольберт из древесины молодой пинии…

— Хоть из печени старой гарпии. Но муштабель я хочу непременно кипарисовый.

— Снимем с витрины. Есть еще овальные кипарисовые палитры, пятьдесят шесть сантиметров.

— Мала. Должна быть метровой. А квадратные какие?

— Восемнадцать на тридцать семь, толщиной в два пальца.

— Это что же, хлеб нарезать? О’кэй, о’кэй, берем.

— Красочек?

— Да, конечно. Полкило умбры, полкило цинковых белил, сиен разных — каждой по двести грамм.

— На скрижалях сердца.

— Ну, краплаку, естественно. Тоже полкилограммчика.

— Краплачку-с…

— Жженой слоновой кости грамм триста — больше не надо. Еще, пожалуй, изумрудной зелени… Два пучка. Порошковый соус есть?

— Да, эль-сеид. С растушевкой или на масле?

— На масле, на масле. Какие масла?

— «Мацола», оливковое со склонов Иды, вологодское — весьма рекомендую.

— Ну, свесь двести пятьдесят вологодского.

— Мой повелитель, мой лев! Оно фасованное.

— Одну пачку тогда, хорошо?

— Пачечку… маслица… — торговец от усердия высовывает кончик языка, снова муслит грифель. — Колбаски? Есть ветчинная, отдельная, донская, рулет «Барский».

— Отдельной, грамм триста.

— Порезать?

— Нет-нет, кусочком.

— Это все, — сказал Бельмонте. — Рук, донести, слава Богу, хватит. А там… — сладостный крик вырвался из его груди. — Измаил! Земфиру в шоколаде мне!

* * *

С этим всем, плюс ружья, гайдуки двинулись во дворец. Бельмонте бы очень удивился, когда б узнал, что с его уходом декорации не разобрали, а все продолжало жить своей жизнью. По-прежнему теплился чай в чайхане «Туркестан», где играли в «хамеша эваним» лучшие умы туркменской диаспоры; по-прежнему суконщик в предчувствии близкой кончины ломал себе голову над тем, куда бы ему пристроить жену и дочь; по-прежнему наискосок от него располагался «Графос» с Миме внутри — надобно заметить, что магазины бывают двух разновидностей: когда хозяин с превеликим достоинством восседает перед дверью и когда гнездится в недрах своего гешефта, порой уже неотличимый от товара, которым торгует; в мясном ряду предпочтительней первое — второе, упаси Бог! — но на блошином рынке, где совсем другие радости, трудно сказать, что лучше. И так же по-прежнему где-то бренчал кюй.

Или декораций не разбирали, потому что еще не конец. Вот мы видим: снова появляются гайдуки под предводительством того же Мртко (уже без Бельмонте). Слова команды. Мртко входит, теперь он самый важный, теперь от него зависят жизнь и смерть. Для Мртко не существует большего удовольствия, чем внушать это всем и каждому — да хоть нищей старухе, торгующей вязаными носками, если никого другого под боком нет.

— Как тебя зовут — Муса? — спрашивает он строго.

— Из… ми… ме… ма… маил, мой господин.

— «Ми… ме…» Не заикаться мне тут. Коза какая нашлась (вдруг дохнуло Чеховым). Слушай и, если тебе дорога жизнь, все в точности исполни. Продублируешь весь заказ: краски, кисточки — все эти штучки, что он у тебя набрал. Только… ну, как его… мольберт, должен быть на такой росточек, — показывает ладонью — какой. — Короче, миньон. В этом кошельке столько пиастров, сколько ты еще в своей жизни не видел.

— О, всесильный! О, эль-сеид, разъезжающий верхом на леопарде! Твоему слову жить в веках! Вот увидишь, мольберт будет низэ́нький-низэ́нький, як крокодилы летают…

Ну, сошел с ума человек. А ведь Бельмонте предупреждал: в арабском торговце может проснуться безумец, если на него хлынет золотой дождь.

 

О том, как она ему позировала

В том, что касалось туалета Констанции, желания паши были весьма определенны. «Он знает, чего хочет», — когда так отзываются о дирижере, то это отзыв положительный, отрицательный был бы: «Сам не знает, чего хочет». А разве дирижер — не тот же паша?

И работа закипела. С Констанции были сняты мерки и переданы придворным закройщикам, белошвейкам, кружевницам, сапожникам. В сказке мышки, птички, червячки-шелкопряды, прочая живность всем видом — кто кроит, кто заметывает, кто тачает, кто вышивает. Миг — и наряд для Золушки готов. Все то же самое, лишь в роли доброй феи выступал Осмин. Он явился к Констанции в окружении всего своего штаба: евнухи малого пострига шли, распевая гмырями: «Колеса тоже не стоят, колеса»; хор голосистых бунчиков пел, точно заклинал: «Взвейтесь, кастраты» (так они и взовьются, держи карман); картонку же с приданым нес перед собою гиляр-ага — торжественно, как если б на его руках лежала подушечка с орденами и медалями усопшего. Вслед за Осмином, весь лоснящийся, как черный муар, гиляр взошел не то по тридцати восьми, не то по тридцати девяти ступеням — считать нам не пересчитать. На последней сидел Джибрил, он чистил бритвочкой когти и напевал нечто томное, исполненное мавританских фиоритур.

— Если мы найдем дорогу, всех милее и верней… Джибрил? — машинально проговорил Осмин, в котором ни на мгновенье не умирал учитель.

— С нежностью напор мешая, устремимся мы по ней, — отвечал юный евнух. У Осмина весь класс был как на подбор, но Джибрила он выделял. Как-то раз, когда Джибрил и впрямь, что называется, схватил звезду с неба, у Осмина даже вырвалось: «Якши, сынок». Кастрат, сын кастрата. Звучит примерно как «поэт, дочь поэта». (Заглавие воспоминаний об Ариадне Эфрон. А еще говорят, глупость человеческая безгранична. Все безгранично. Пошлость тоже.)

Констанция сидела в кресле. Глаза закрыты. Ни кровинки в лице. Кисти рук редкостного благородства — это в эпоху-то «лапушек». Обессиленные страданием, они свешиваются с подлокотников. У ног, справа от подушечки, нетронутое блюдечко с мюслями — как для любимой киски поставленное, которая, однако, все не возвращается и не возвращается. Это блюдце тончайшего китайского фарфора с узорами не снаружи, а снутри. Надобно взглянуть на свет — хотя бы светильника — и видишь чудеса; а если смотреть против дневного света, то и слов никаких не хватит выразить всей красотищи открывающейся панорамы Янцзы: лодки, парусники, селения по берегам, работники в поле, птицы в небе, которые, в отличие от работников, не сеют, не жнут, а питаются ничем не хуже, и еще многое, что око видит, но язык отказывается назвать по имени, и безымянное, оно уходит бесследно; оно даже не может себя оплакать — некого оплакивать, безымянное себя не осознает. А ведь мастер старался, изготовлял.

Тут же у ее ног Блондинка, поверженная ниц великим состраданием. Давеча Констанция сказала, что душе все же придется расстаться с телом, ибо любые попытки тела последовать за душой не что иное, как мистика, дурновкусие и вообще «бобэ майсэс».

— А мы без доклада, ханум, вот как, — сказал Осмин.

Констанция даже не шелохнулась — так Клеопатра встретила солдат Октавиана.

Зато Блондинка обратила к евнуху свое лицо, полное отчаяния и ненависти.

— Ты, говорящий пузырь, передай своему господину, что выше звезд, выше солнца возвышена ее душа. Ей служу.

— Кизляр-ага этой литургии не обучен, и вообще не с тобой говорят. Силька у меня пятьдесят раз бассейн переплывала. Тебе один раз предстоит, на пару с крокодилом.

— Что ему, милая Блондхен? — произнесла слабым голосом Констанция, не подымая век, и только из дрогнувших бровей взошло по стебельку.

— Ханум, готов наряд, в котором нашему солнцеликому, нашему Селим-паше, благоугодно было видеть тебя, царицу пылающих звезд. В этой одежде христианских жен ты будешь позировать.

— Позировать? Ему мало меня видеть такой, какая я есть, — я должна еще и позировать?

Оскорбленная, Констанция вскочила с кресла и ногою в туфельке, обделанной золотым сафьяном, разбила вдребезги драгоценное блюдце — что в Китае немедленно отозвалось культурной революцией.

— Не волнуйтесь, душа моя, успокойтесь, — проговорила Блондхен, кидаясь к ней. — Это не то, о чем вы подумали. Все удалось, все получилось…

— Что́ получилось? Что́ удалось? — В глазах у Осмина пыточное железо.

Блондхен прикусила язык. Поздно. Встаем с рельсов и глядим вслед уходящему поезду.

— Может, это ты и научила пашу?

Она отвечала, как Карменсита, словами песни:

— «Ла! Ла! Ла! Ла! Ла! Ла! Пускай ученый учит, а неученый неуч…» Чему еще я должна вашего пашу учить?

— А может, ты заранее прознала о художнике?

— Я? О художнике? Только этого нам не хватало. Нет, я уже по горло сыта вашими художествами.

— Значит, ничего не знаем, ничего не слышали? Хорошо, я расскажу… Ханум, — обратился Осмин к Констанции, которая вдруг поняла, кому она будет позировать. «Позировать? Каково это? Принимать разные позы перед тем, как тебя восхитят к звездам?» А про Блондхен подумала в сердцах: «Это же какой надо быть балаболкой! Будем надеяться, что чудовище недогадливо». Ее отвращение к Осмину было безграничным.

— Ханум, — повторил тот, как бы требуя большего внимания к своей персоне. — В Басру, этот благоухающий оазис, прибыл один искусник, наслышанный о нашем государе и его высоких добродетелях, из которых, как всякого христианина, этого искусника привлекает только щедрость. Искусство же его состоит в умении создавать ложные отражения людей, сохраняющиеся и в их отсутствие. Эти фальшивые зеркала, помещенные в золотую оправу, якобы принято развешивать по стенам, дабы всегда видеть перед собою тех, с кем, пускай даже ненадолго, разлучен. Нужно сказать, это занятие в глазах многих, людей сведущих и праведников по жизни, достойно худшей кары (Бельмонте бы прыснул — в кружево манжета). В нем соблазн сотворить видимость Аллаха и начать поклоняться ей заместо Господа. Но, беря в рассуждение, что белокаменная Басра — это третий рай Магомета, цитадель любящих и любимых, а ты, ханум нашего времени, — сама райская дева и гурия из гурий, владыка правоверных повелел этому христианину запечатлеть твое отражение на большом куске материи или, как они выражаются, на портрете. Сей мастер по созданию мнимых зеркал уже ожидает тебя, о царица ночи, в павильоне Ручных Павлинов, там в присутствии могучего Селима он покажет свой фокус. Сейчас мои мальчиши мигом переоблачат луну в это облачко…

Гиляр-ага открыл коробку. Тут Блондхен, позабыв, что «не с ней говорят», что ей уже обещано купанье с крокодилом — и вообще свои восторги лучше держать в шкафу — как закричит да как захлопает в ладоши:

— Ой, туфельки! Ой, красненькие! А лиф какой, мамочки! Нет, ты посмотри, и чулочки тоже красные — са стрелка-а-ай… Добрый дедушка Осмин, он и впрямь думает, что его бесхвостые лемурчики сумеют разобраться в европейском наряде — во всех нижних юбках и во всех застежках. Наивный человек. Да они рукава за шальвары примут, и явится к великому паше не Констанция, а рассеянный с улицы Бассейной. Ступайте отсюда, отцы мои, и когда голубка будет одета, обута и причесана, я вам свистну.

Осмин понимал, что англичане — те же данайцы. Но на сей раз мисс-писс было трудно возразить. Тем не менее он сказал:

— Евнух про женщин знает все.

— Ну вот еще…

— Госпожа, — Осмин считал ниже своего достоинства спорить со служанкой, — подлинный кизляр-агаси — а твой раб, без ложной скромности замечу, из их числа — может научить жену таким приемам сладострастия, при помощи которых она будет ничуть не хуже райской гурии. И тогда Аллахом данный ей муж обретет рай прямо на земле. Все звезды гарема, до последней маленькой звездочки, обучены этому важнейшему из искусств. Кто обучил их? Осмин. Ты же, луна, чья обратная сторона из чистого золота, ты еще только пускаешься в великое плавание по реке, зовущейся женские чары.

Констанция сидела, низко опустив голову, но что́, какие мысли роились в ней — Бог весть. (Печковский, бедняга, поет, так вкрадчиво выговаривая каждое слово: «Ты внимаешь, наклонив головку…»)

— Но, — продолжал Осмин, — если моя царица над царями в сугубо технических вопросах предпочитает моим мальчишам свою девушку, то мы с коллегой удаляемся и ждем, когда краса нерукотворная украсит себя изделиями рук человеческих.

— Пить… — прошептала Констанция. — Боже, как я хочу пить…

— Свежего соку моей горлинке! — Блондхен бросилась к окну. — Педрина! Где Педрина!

Педрильо всегда был поблизости, да и куда ему было отлучаться? Его палатка стояла как вкопанная, несмотря на курьи ножки в виде колесиков. Оборудованная ручной и ножной соковыжималками — по последнему слову тогдашней техники — она пользовалась успехом у обитательниц Реснички.

— Вах! Вах! Колбаса! Ты лети, моя палатка на четыре колеса! — пели ему прятавшиеся в слоне девицы-красавицы — впрочем, убежденные, что поют душеньке-подруженьке, которая, всегда милая, всегда доброжелательная, жала им за это твердые гранаты своей не по-женски прекрасной ногой. Может, ради этой ноги они и пели — и пили. Иногда Педрильо, уже утомившись от такого наплыва желавших полюбоваться его икрою, пел в ответ:

— Болят мои ноженьки-сопоходушки…

И столько соку выпивалось, что потом поминутно шваркали чугунным донышком слона.

— Скорей напои жаждущую голубку, скорей! — кричала Блондинка.

Педрильо, которого Джибрил не пускал дальше порога, на этот раз был настроен весьма решительно. В конце концов, это возмущало: по какому праву? В нем, в смысле в ней, Педрине, действительно есть нужда, а этот демоненок, видите ли, показывает власть. Возьму и задам ему перцу — я тоже при исполнении. Он подмигнул огромному медному сосуду с изогнутым носиком, какой бывает у чайника. Изобилующий разными шишечками, клапанами, другими, декоративными в сущности, приспособлениями, этот двадцатилитровый бачок, на котором по-арабски можно было прочесть «Медведь», таскали за спиной на ремне. Так что не Маша на медведе, а все же медведь на Маше. Чтобы налить из него, Педрильо наклонялся, и тогда из носика текло в подставленный стакан. То была либо венозная кровь граната, либо сукровица цитрусовых.

С этой небольшой цистерной и поспешил Педрильо к томимой жаждою Констанции. Всходя по лестнице, он сгибал колени под углом в сорок пять градусов, так что тридцать восемь ступенек преодолел в каких-нибудь десять шагов. Притом из горлышка хлестала кровь, оставляя на лунном камне убийственный след.

Эта полная драматизма стремительность не помешала Педрине на ходу приветствовать фальцетом двух царских евнухов, повстречавшихся ей:

— Привет, мой розовенький! Привет, горелый!

Джибрил попытался было выполнить свой профессиональный долг, как он его понимал, но оказался весь в соке. Сок заструился по лезвию его знаменитой бритвы.

— Что стоишь, дурак? Бери ведро, тряпку и подтирай. Хочешь, чтобы царская твоя ханум поскользнулась и по лестнице, упаси Боже, кубарем скатилась?

Джибрил растерялся еще пуще. Ведро, тряпка — для этого существует уборщица-нубийка. Ну, а если время торопит? «Когда фараон ждет, Египет делится на тех, кто бежит, и тех, по кому бегут» — это они заучили недавно. «Когда паша ждет» как раз и будет темой следующего урока. А давильщица каждый раз рвется к златозаде, куда правом входа обладает только мисс-писс — не считая лиц жреческого сословия. Но паша ждет ее; но она ждет сок; но сок у давильщицы. Волк, коза, капуста… В придачу лестница липкая, скользкая, бэ-э…

Лоб его собрался в морщины — они делались все глубже, все шире, как щели между досками, куда при желании пролезть может даже тот, у кого шестидесятый размер.

— Педрильо, ты! О, как хорошо… Но сперва пить, пить моей измученной душе.

Душа пила, а Блондхен придерживала ей затылок, как тяжело больной. Та пила медленно, часто и подолгу переводя дух. Уже казалось, все, кончила, ан нет — губы снова припадали к чаше. Много ли, мало ли она выпила… Но вот в изнеможении откинулась на спинку кресла.

— Боже, как я хотела пить…

— Пора одеваться, наряжаться — Бельмонте ждет. Ты знаешь, — обращаясь к Педрильо — что сейчас состоится сеанс, Бельмонте будет писать с нас портрет.

— Ага, все устроилось. Блондиночка, браво. Это была твоя идея — с портретом. И паша, значит, клюнул?

— Клюнул… Уже готов наряд, в котором душенька будет позировать.

— Позировать… — проговорила Констанция. Напиток подействовал благотворно. И как птичье пение по весне снова преображает рощу Купидона, как, будучи выпит, цвет граната преобразился в нежно-розовый лепесток щеки — так и художник наносит на белый ватман прозрачный слой акварели. — Бельмонте… какое счастье, что он художник! Но он никогда меня не видел. Педрильо, он скажет мне, какие я должна принимать позы?

— Конечно, ваша милость, конечно, скажет он — не паша же.

— Паша! Паша потребовал от меня… Нет, не могу. Скажи ему, Блондхен.

— Что я, попугай, повторять всякую ересь? Я знаю одно: Бельмонте вас спасет.

— И не поздней, чем нынешней ночью, — добавил Педрильо.

— Но это ночь полнолунья. Лунный свет зальет сад, наши крадущиеся фигуры будут видны, как днем.

— Лунный свет… Лунный свет… — Педрильо как бы очнулся: — Ваша милость, я еще не видел сеньора Бельмонте.

— И я.

— Сеньора изволит шутить. Я не видел хозяина со вчерашнего дня. Надеюсь, ему посчастливилось нанять судно. План бегства всецело его, он — генералиссимус побега.

— Зато я — душа побега. Блондхен, верно ведь?

— Так же, как и то, что звезды смотрят вниз, моя горлица.

— Сударыни, для веселья оснований нет, а разве что для надежды, которая лишь согревает душу, но не веселит. Дона Констанция, я прошу вашу милость выслушать меня — чтоб не вышло, как на Наксосе.

Констанция ладонями закрыла лицо: ее вина, ее позор.

Блондхен оцарапала Педрильо взглядом: как смел он укорять ее птичку! Бедняжка ошиблась кораблем… Но Педрильо был неуязвим для взглядов.

— Мы с шевалье расстались на том, что он ищет судно, а главное — ему надо было привлечь внимание паши к своему искусству, соединить проводки спроса и предложения. Значит, удалось. Так что, Блондхен… ну не время показывать характер… Приготовьтесь в любой момент по моему сигналу сойти в Галерею Двенадцати Дев. В слоне нас будет ждать шевалье, это место, где мы с ним всегда встречаемся.

— Ничего не скажешь, укромное местечко. Там еще нет случайно вывески «Пейте соков натуральных»?

— Чем укромней, тем опасней. И потом этот слон — вовсе не слон.

— А что же?

— Увидишь.

— Ах! — вырвалось у обеих женщин.

— Проблема в том, как пройти мимо Джибрила, — сказала Блондхен.

— Никс проблема. У этой проблемы есть много решений.

— Но у нас нет времени их обсудить. Душенька, голубка моя — наряжаться! Осмин не ждет. (Вариант: Осмин ждет.)

— Уже лечу… Боже, Боже, я буду, может быть, через четверть часа позировать Бельмонте. Мне страшно, Блондхен, я ужасно волнуюсь. Как это будет? Я войду. Художник стоит за мольбертом. Наши взгляды встретятся…

Они скрылись за ширмами. Одна из створок, не иначе как в назидание ханум, являла собой картину адских мук с горящей каретой посередине. Сюжет довольно распространенный: недостойную ханум по приказу царя сжигают в фаэтоне, который тут же низвергается в ад, где уж ему не дадут погаснуть. В изображении страданий, претерпеваемых грешницей, резчик-перс был досконален, как четвертая сура. Заметим, трудно представить себе женскую половину сераля без того, чтобы на вазе, на ширме, на ковре хотя бы раз не встретилась горящая карета. Гарем без нее — то же, что районная библиотека без Пушкина на стене.

— Блондиночка, ты сердишься, потому что ты не права. Повстречались джи-брил и джи-ай — кто остался на трубе? Ю андерстенд? Но, на всякий случай, если почему-то не оказалось трубы — здесь веревочная лестница. Как видишь, Педринхен тоже —

Время даром не теряла, А все шила да все тка́ла.

Поставив «Медведя» на пол, он достал из широких женских штанин нечто, с виду напоминавшее ком несвежего белья.

— Куда положить?

— Под подстилку на кресле, — донеслось из-за ширм, где ни на миг не прекращалась какая-то возня. Седалище кресел, специально «для златозады», покрывала кашемировая ткань, по краям скатанная на манер валика; это напоминало стул Мендосы — «декольте Мендосы», если кто помнит, а помнить имеет смысл все: скоро понадобится.

— Сигналом послужит серенада, я исполню ее дискантом так, что комар носа не подточит.

— Мы готовы. Ну как? — И Блондхен отодвинула ширму.

Констанция во всех нарядах выглядела ослепительно, но тут было другое. Педрильо вздрогнул, все в нем похолодело. Ребенком в Толедо… Он готов поклясться, что это она же. Тот же взгляд, так же одета, на ногах такие же красные башмачки — все такое же, вплоть до поблескивающего крестика на груди. Мы помним «Вертиго» Хичкока (в немецком прокате «Aus dem Reich der Toten»), где под лейтмотив «Reich’а» — хабанеру — благодаря ловко подобранной одежде, совершается чудо воскрешения. Как и нас, как и Джеймса Стюарта, Педрильо охватывает дрожь. Он проводит по лицу рукой, словно прогоняя наваждение.

— То-то же, — говорит Блондхен.

— Добрый Педрильо, нехорошо смеяться надо мною. Я пожалуюсь на тебя твоему господину, когда познакомлюсь с ним.

— Ваша милость, заклинаю: верьте свято в то, что Бельмонте вызволит вас отсюда. Что бы ни произошло, верьте. Я заклинаю вас теми ошибками, которые неизбежны в жизни каждого.

— Я больше не ошибусь кораблем никогда, — прошептала Констанция, потупив взор и с благодарностью проведя рукой по руке Педрильо под исфаганской кисеей.

Они вышли: Педрина, долговязая, большеногая, с бидоном за плечами, miss Blond — вся из себя файф-о-клок, и Констанция — в платье толедской трактирщицы. Завидев ее, Джибрил пал на лицо.

Лестница сверкала. Свита из евнухов, различавшихся между собой способом оскопления, последовала примеру Джибрила. На сей раз носилки были открытые — только чтоб перенестись на другую половину сераля. До зеркальности отполированное черное дерево курьезнейшим образом не отражало лица гиляра, оставляя пустым промежуток между желтой бекешей и переливчато-изумрудным брюшком тюрбана. Констанция попутно отметила это, разглядывая себя в дверце, которую почтительно открыл пред нею этот евнух. Осмин же сказал:

— Я вижу на твоем лице признаки волнения, о повелительница повелевающих.

— Я не умею таиться и скрывать свои чувства.

— Это приходит быстро. Первый опыт, совестливая ханум, не заставит себя долго ждать. Скоро ты увидишь Бельмонте — так зовут художника, которому паша доверил отразить неотразимое. Ты задрожала. По-моему, тебе не терпится увидеть испанского кабальеро.

— С чего вы взяли?

— Трепещешь… От глаз Осмина ничего не может укрыться. Про мужчин и про женщин я знаю все. Этот Бельмонте, скажу я, заслуживает, чтобы его так звали. Он и впрямь как горный водопад, над которым с утра до вечера висит радуга. Того же мнения держится и паша. Ну, па-а-шел… А вам, — это относилось к Педрине и Блондхен, — кусаться недолго осталось. Нынешней ночью владыка правоверных осчастливит ханум, и как знать, не пойдут ли за нею все ханум в ход? Вот тогда-то я вас, блох… к-х-х! — Ногтем большого пальца Осмин провел себе поперек горла.

«Колеса тоже не стоят, колеса», — пели евнухи, удаляясь.

Констанция была в состоянии предобморочном: оставались считанные минуты до ее встречи с Бельмонте. Увидеть Неаполь и умереть. Ни всевидящий Осмин, ни паша — ничто на свете ее больше не волновало. Умереть в Неаполе. Под пятую симфонию Малера.

— Налей мне тоже, что ли, — сказала Блондхен.

Педрильо достал кожаный кружок, с мрачным видом встряхнул, и получилась кружка.

— Отведай моего простого винца, девушка… Стоп! Стопочки! Я, кажется, что-то придумал. Стопочки граненые упали… Блондхен, жизнь наша еще не кончилась.

— Ну же?

Павильон Ручных Павлинов, по которому действительно бродило несколько титульных птиц — вдруг распускавших стоокий веер, — стоял посреди Пальмового сада, там же, где и гидравлические часы Хуанелло, впоследствии перекочевавшие на виллу Андрона. Сам павильон имел форму восьмигранника, но арабская вязь, мавританская колоннада и ковры на ступенях никак не позволяли спутать его с баптистерием. (Вообще, единственная лестница во всем серале оставалась не устланной ничем и сияла своей белизной, символизируя чистоту ханум, — это те самые тридцать восемь или тридцать девять ступеней, по которым давеча ступали красные башмачки на танкетке.) Внутри один из углов был отгорожен огромным, высотой с Берлинскую стену, зеркалом. Селим на троне раздвоился в глазах Констанции, раздвоилась и она сама, и евнухов вокруг сделалось сразу вдвое больше, и слепой певец, аккомпанировавший себе на исрафиле, обрел двойника. Но песнь!.. Будучи одна на двоих, она предостерегала от обмана — оптического.

And the angel Israfel, whose heart-strings are a lute, And who has the sweetest voice of all God’s creatures, —

певший — в прошлом известный тенор, с потерей зрения принявший ислам.

Паша ожидал увидеть Констансику в обществе мисс Шутницы, на которую ему почему-то хотелось произвести впечатление — да-да, именно на Блондхен.

Но при виде своего божества он позабыл обо всем.

— Констансика, ты?! Ты! Ты!

— Англичаночку, ежели чего, доставят незамедлительно, — зашептал Осмин.

— Незачем, тем лучше… Констанция, ты возвращаешь моим чувствам молодость. И силу — моим членам. День близится к вечеру, а когда вечер сменится ночью, это будет ночь полнолунья.

Констанция не слушала. Ее глаза, уже отыскавшие мольберт, теперь лихорадочно искали художника. Осмин снова что-то шепнул паше.

— Эй, Бельмонте! Покажись госпоже, — крикнул тот. — А вот и наш художник.

Несчастная девушка не сразу поняла, о ком идет речь. Глаза заметались: где? где? Но увидеть мало, надо еще воспринять увиденное. А между тем из-за мольберта показалась курчавая голова, покоящаяся на мельничном жернове воротника. Под ним имелись также слабо выраженные признаки того, что зовется телом, последнее, несмотря на свою микроскопичность, облачено было самым изысканным образом: черный крошечный колет со щегольскими наплечниками, бархатные панталончики пуфами, шпага — не длиннее сапожного шильца — в обтянутых замшей ножнах. (Поздней девятнадцатый век наводнит журналы и газеты головами всяческих знаменитостей на крошечных туловищах и комариных ножках.) В правом отростке у этого существа была кисточка, а в левом он ухитрялся держать палитру и еще целый букет кисточек в придачу.

— Бельмонте — прекрасная гора. Не правда ли, дорогая, важность, написанная на его лице хоть и комична, но не лишена оснований: ему предстоит задача, которая по плечу исполину. Глядите-ка, он в состоянии поклониться и не перевернуться, — Мино усердно отвешивал поклоны — Констанции, паше, Осмину.

С возгласом «ах!» Констанция без чувств упала на руки паше, который склонился над нею, как декадентский мир над Тамарой — хищно, нежно. Каким предстает мир глазам новорожденного? Из своей зыбки, плывущей по безбрежному океану, он видит нечто нависающее над ним, охраняющее его, обволакивающее родимым уютом. От пережитого шока Констанция могла умереть и заново родиться. И в этом перерождении близкое дыхание паши скорей согревало, чем отвращало, запах целебных трав, мешаясь с благовониями Востока, не только не душил — он обещал заболевшему надежный уход. Почему-то и борода, аккуратно подстриженная, «с корочкой», внушала доверие, а перстни на искалеченных пальцах, сгибавшихся не в тех местах и не в ту сторону, вспыхивали светофорами: мол, в ту, в ту, езжай, не бойся.

— Душа ханум чувствительна, как кожа младенца. Этот Бельмонте своим видом напугал ее до смерти, — сказал Осмин.

— Тебе нечего бояться, Констанция, когда ты со мной. Обопрись о мою руку и почувствуй ее силу. Эта рука непобедима, и служит она только тебе одной.

— О повелитель православных, какую позу принять?

Селим-паша безмолвно простер руку в направлении стоявших здесь золотых качелей — если возможно было две колонны из храма Соломона перенести в храм Св. Петра, то перенос качелей со «Златозады» в Пальмовый сад просто ничего не стоил. Констанция села на золотой слиток скамеечки, взялась за золотые цепи и медленно, но решительно принялась раскачиваться. Селим не сводил с нее завороженных глаз. Когда Констанция закусила цепочку от крестика, хлеставшего ее по груди, паша привстал. Рука сжала рукоять сабли с изображением солнца, испускающего волнистые лучи, — того же, что и на флаге. Евнух Осмин, известный своими исследованиями в области сладострастия, определил это как маятник любви. («Алихан?» — «К сожалению, мы, молодое поколение евнухов, не уделяем достаточно внимания этому вопросу». — «Маятник любви — Алишар?» — «Ее горничная специальным составом смазала ей ноги, чтобы туже облегали их красные чулочки». — «Джибрил! Маятник любви». — Джибрил поспешно убирает бритву. «Прости, учитель, я не расслышал». — «У тебя уже бритва, как полумесяц. Маятник любви, ну…» — «Чем дольше девушка качалась, тем шире становилась ее улыбка — я полагаю».)

Констанция летала, как птица, то энергично налегая на золотые цепи, то откидываясь назад, запрокинув голову и вытянув носки. Закушенный крестик, разметавшиеся волосы, улыбка, с какой несутся навстречу любой опасности — это было умопомрачительное зрелище, равно как и состояние (соответственно для него первое, для нее второе). Лицо Констанции — случай обратного превращения акварели в белый лист ватмана. С такими лицами, должно быть, скакали уже не на танки, а в свой национальный гимн, польские уланы — навечно szablą odbierac.

— Все. Я больше не могу, — беззвучно проговорила Констанция.

— Носилки! — крикнул паша.

Когда Констанцию усаживали в носилки, она дышала, как после долгого преследования. Но преследователь торжествовал победу куда большую — над самим собой! Вот уж воистину неприступная твердыня для каждого: он сам.

— Полная луна дарует полное забвение. Ровно в полночь, девушка, тебя навестит Селим-паша.

— Па-а-шел! — крикнул Осмин, и Констанцию унесли.

Что должна была думать Констанция? Вопрос некорректен: люди бывают задумчивы, а души бывают чувствительны. Понятно, что не могли средневековые богословы решить, есть ли у женщины душа, когда душа это и есть женщина. («Душа ведь женщина, ей нравятся безделки».) Невозможно ответить на вопрос, который неправильно поставлен. Но именно смятение, на деле, то есть вопреки обороту речи, бывает как раз не в умах, а в душах. Бородатые умы, в кольчугах, шлемоблещущие, соблюдающие боевой строй, — и души их, текущие молоком и медом, танцующие, плачущие, бьющие в бубен, одновременно и жаждущие устройства (строя), и противящиеся ему. У Констанции было ощущение всеобщего заговора против нее. За ее спиной царят какие-то чудовищные силы, чуть что — премиленько прикидывающиеся то Блондхен, то Педрильо. Главное, не подавать виду, что они разоблачены, что ты, наконец, поняла: все подстроено, все декорации, все ради тебя одной. Что теперь важно — это блюсти, по их же примеру, политес. Поэтому кинувшейся к ней Блондхен на вопрос «ну что? ну как?» она сказала «агнецким» голоском:

— Спасибо, все было в наилучшем виде. Я немного утомилась, разболелась голова.

— Со свежим соком вольются свежие силы.

— Соку не надо, спасибо.

— Хорошо, хорошо, не надо. Утомилась голубка.

«А может, наоборот, они хотят, чтобы я совершила над собою то, что собиралась? И все делается с одной целью: меня на это подтолкнуть? Знают ли они, что я уже знаю?»

— Сейчас взойдем по лесенке в наш теремок. И ничего голубка не хочет поведать своему гнездышку? — Под гнездышком Блондхен разумела себя самое: она и гнездышко, и тело, и стены. — Быть может, что-то случилось?

— Нет, — тем же голоском, но избегая при этом обращения по имени. — Я просто очень устала.

Джибрил, занятый своей бритвой, что-то там напевал — а там, благо для кого-то это значит «здесь», там слышно было, что же он поет:

Я встретил девушку — полумесяцем в глаз. Теперь не девушка, а полный атас.

При появлении ханум Джибрил распростерся ниц. (Знаете, почему свет все-таки с Запада, а не с Востока: потому что на Западе в знак готовности подчиниться встают, а на Востоке в знак готовности подчиниться валятся.)

Как бы невзначай рядом с Блондхен оказался Педрильо со своим «Медведем».

— Совершенно обессилена. Это не трудно понять, — не глядя на него, шепнула Блондхен. Педрильо же рассчитывал получить хоть какую-нибудь весточку от Бельмонте.

— Эх, кабы можно было ему сообщить о наших планах…

Бельмонте, с мольбертом, красками и т. п., помещался по ту сторону зеркала. В зеркале была лазейка для глаза, аккурат против аляповатого сооружения, раззолоченного, с витыми колоннами — ни дать ни взять часть театрального реквизита, используемого в постановке оперы Римского-Корсакова «Кащей Бессмертный»: те самые золотые качели, к которым немощный басурманский воевода златой цепью приковал душу-девицу в красных черевичках. Обливаясь слезами и гремя однозвучно цепью, она поет свое ариозо: «Где ты, светик мой Ванюша, красно солнышко мое…» Приблизительно так.

Голоса и звуки слышны неотчетливо: какое-то пение, шаги. Вдруг кто-то вроде бы позвал его: «Эй, Бельмонте!» Более чем странно, ведь своего имени он не открывал. Должно быть, послышалось… Теперь он знал, «как это возможно, чтобы взгляд, запечатленный на картине, ни разу не пал на запечатлевшего его». О низкое коварство!

Постой… ему показалось или… то был женский голос? Бельмонте напряженно ловит каждый звук — ловец звуков с палитрою в руке. В кадре мелькает край женского платья… рука… садится на качели… Констанция! Это может быть только она. Обыкновенно, снимая слой за слоем, ты истончаешь оболочку, приближаясь к тому сокровенному, что своею кистью призван увековечить. А коли слои уже все сняты и нет даже тончайшей пленки, которая бы отделяла или, лучше сказать, предохраняла сущность от явления? Констанция… На замечание, что красота глуповата, пожимаешь плечами: красота внеположна уму. Как и душа. Эльзу Брабантскую, кто ее, дуру, тянул за язык? Почему слушала всякий бабий вздор? Но пытаться вырвать у смерти другую, не Эльзу, и эту другую, благоразумную, увезти на своей ладье в Грааль? Du lieber Schwan! Она раскачивается? Разве она не знает, что позирует ему? Все выше и выше взлетают красные башмачки, голова запрокинулась. Художник поставлен в тупик: как передать этот полет, как выразить восторг и ужас на ее лице? Удары кисти один за другим сыплются на картину. Вдохновение подсказывает выход: не пытайся обвести видимый мир, калька давно сдвинулась. Зато без стеснения передавай легкими воздушными мазками свое впечатление от него. Пиши так, словно наступили последние времена, времена красы необычайной, хоть и сладковатой, как запах тлена, распространяющийся мало-помалу. Скажи последнее прости так радостно, так светло, чтобы в грядущей тьме знали: здесь похоронено солнце. Это единственное, что может противостоять вечной разлуке.

А мы думали, что это сам художник говорит всегда о себе во втором лице. Нет, это говорит с ним его вдохновение: «Опиши язык дятла и челюсть крокодила».

…Она упала? Что с ней, что это? Селим? Склоняется над своей добычей? Но что это, чья тонкая, как ожерелье, рука обвила его шею? Нет, никогда!

В это мгновение все заслонила чья-то необъятная поясница — Осмина, судя по тому, что в синюю полосочку (не муллы же, повстречавшегося им на рынке, и уж всяко не той любимой, которой нижнетагильская шпана впервые задрала юбку где-то там у арыка).

Потом кадр опустел, голоса стихли… Нет, этого было еще недостаточно. Новое испытание. Бельмонте увидел прямо перед собой пашу. В то же мгновенье паша обнажил саблю и наотмашь ударил ею Бельмонте. Но вместо предсмертного стона раздался лишь звон разбитого стекла. (Бельмонте позабыл, что паша его не видит.)

— Ты справился со своей работой, испанец? Покажи.

Бельмонте стоял, не шелохнувшись. Согласитесь, для одного человека это было слишком много.

— Я не привык повторять дважды, — Селим шагнул к мольберту и долго смотрел, щуря то один, то другой глаз. — Гм… калифы и шейхи покупают импрессионистов охотно. Басорский паша их ничем не хуже. Вот тебе, — он попытался снять огромный сапфир с указательного пальца, но, наверное, проще было бы выстрелить из кривого ружья. Он подергал за остальные кольца — то же самое.

— Если б ты только знал, как я ненавижу твою родину!

— Признаться, я и сам от нее не в восторге. Я лично предпочел бы родиться в Париже. Не утруждай себя, о повелитель правоверных, подысканием мне награды. Уже одним тем, что угодил владыке Басры, я награжден сполна. И потом я имел счастье видеть главное сокровище твоей сокровищницы.

«Счастье или несчастье…» — подумал Селим.

— Она, верно, очень любит тебя, — продолжал Бельмонте.

— Она будет меня очень любить этой ночью, она чаша неотпитая и жемчужина несверленая. Я вижу, ты обессилел. Мне еще представится случай отблагодарить тебя по-царски, а пока я прикажу подать тебе полселемина кипрского. Христиане падки на вино. Пей!.. Художник с пол-литрою в руке, — он расхохотался — Бельмонте все еще держал в руке палитру. «Скоро тебе пол-литра будет нужней, чем все золото Новой Мексики», — подумал про себя Селим.

Он представил себе, как наутро подзывает Констанцию к окну. Внизу стража выводит на ковер испанца, чтобы мансур отрубил ему по порядку: сперва левую руку и правую ногу, потом, после завтрака, правую руку и левую ногу, а голову бы пощадил — сама помрет. «Кто этот человек?» — спросит Констанция. «Это Бельмонте, художник, вчера он писал твой портрет. Всякий, кто увидит тебя, должен умереть». — «А разве художником был не тот смешной уродец, его тоже звали Бельмонте». — «Нет, я пошутил. То был Мино, мой карлик. Настоящий Бельмонте — вот он».

— От твоих глаз, паша, ничего не может укрыться. Я и вправду устал. Позволь мне удалиться.

— Ступай. Мы увидимся, когда утренней порфирой Аврора вечная блеснет. Клянусь — тогда ты и узнаешь всю меру моей щедрости.

 

Кипрское вино

Вот-вот уж первою блеснет слезою алмаз над бледно-розовой грядою… Но Бельмонте предпочитал оставаться в потемках: мол, спит человек — после полселемина кипрского. Последним наполнена была огромная бутыль наподобие нашей трехлитровой банки, только с непропорционально узким горлышком и ручками на «плечиках». Вылитый Осмин. «Ну, вылитым ему, положим, не быть — выпитым», — себе же самому возразил Бельмонте.

Он спрятал путеводный папирус — все равно уже было ничего не разобрать — и, крадучись, пошел в направлении, которое там указывалось. Как и прошлой ночью, охрану дворца несли янычары. Их красные тюрбаны в желтом пламени светильников вызывали в памяти библейские образы у Рембрандта. Надо ли говорить, как осторожен был Бельмонте, как он то и дело нырял в тень. Несколько раз он едва не выдал себя нечаянным движением. Вот и обещанная ниша с фонтанчиком. Напутствуемый его журчаньем, благословляемый языком воды, Бельмонте как в воду канул — для тех, кому вздумалось бы его искать.

Снова лабиринт. Восковые спички, как чужое воспоминание — о чем-то, однако, бесконечно родном. Развилка. Чем не Площадь Звезды? Пойдешь по этой авеню, попадешь в «Чрево ифрита», а по этой — через час увидишь звезды над Тигром. А если к другому зверю, то как? Я был здесь вчера: налево твоя ресничка, аллах, и там — слон-вазон, в который ведет узкий проход через заднюю ногу. Смешно? Печально? Глупо? Умно? Нет, пятое: неизбежность твоего присутствия, хоть даже и в глупостях — впрочем, определение ты волен выбирать сам, свобода выбора. Воистину счастлив тот, кто, двигаясь в этом лабиринте, подобно Бельмонте, имеет план.

— Тсс… тсс… Педрильо!..

— Хозяин, наконец-то!

— Что Констанция, вернулась? Что она? Ты ее видел?

— Блондхен говорит, что страшно утомлена. А мы уже с Блондхен заждались вашу милость. Что с лодкой?

— Лодка есть. Хуже с деньгами. Паша мне ни черта не заплатил. Клянется, завтра утром.

— Надеюсь, мы не будем дожидаться?

— Нет нужды. Капитана зовут Ибрагим, лодку тоже, оба наперебой уверяли меня, что поплывут в землю, которую я укажу.

— Вас с кем-то спутали.

— Не говори. К тому же здесь снова замешан этот тип — португальский король. Во всяком случае, о вознаграждении даже речи не было.

— А мне пришло в голову, как быть с Осмином. Известно, что в Тетуане он пьянствовал с корсарами, и теперь, небось, тоскует по любезному ему Бахусу не меньше, чем ваша милость по доне Констанции. Беда, что на равнинах Аллаха виноградники служат лишь для приготовления далмы. Вот бы раздобыть где-нибудь хорошенькую пузатенькую бутылочку для нашего Ноя…

— А это ты видел? — Словно у заправского бутлеггера, у Бельмонте из-под полы плаща блеснуло горлышко бутылки.

— Шеф… — Педрильо буквально лишился дара речи. — Нет… Ну все, я берусь его подпоить. Встречаемся здесь. Когда, через полчаса? Через сорок минут?

— До полуночи мы должны исчезнуть отсюда. В полночь…

— Сиятельный патрон (и лунная ночь готова), если все пойдет по плану, мы управимся за час.

— Я должен скорее увидеть Констанцию, меня мучат сомнения.

— «Как сон неотступный и грозный…» — пропел Педрильо. — По-вашему, паша годится на роль счастливого соперника?

— Молчи!

— Это вы серьезно? Лучше пожелайте мне успеха — и никуда не уходите… Вот, постерегите моего «Медведя».

Плотноногой Педриной, прижимающей к груди что-то, что грех утопить на плотине, Педро скрылся в тени от мельничного колеса, которому, как мы недавно узнали, самое место в гареме.

— Хорошенькая, пузатенькая, славная женушка для моего Осмина…

Осмин с головой ушел в работу. Стол перед ним ломился от разноцветных яств, из которых Осмин составлял всякие комбинации у себя во рту. Он исследовал «комбинаторику вкусового и цветового» и результаты старательно запоминал. Причем установленный свыше порядок вкушения мясного и молочного, левого и правого, твердого и жидкого и т. д. немало препятствовал серьезной научной работе, и порой в тиши своей столовой Осмин позволял себе такие вольности, о которых прилюдно и помыслить нельзя было.

— Это еще зачем? — проворчал Осмин, когда ему доложили о приходе давильщицы ханум. Но недовольство скрывало тревогу: скоро он отправлялся к златозаде для последнего напутствия — не случилось ли чего?

— О евнух нашего племени, о первый садовник царя, — сказала Педрина, пугливо озираясь — не видит ли их кто. — Моя несравненная госпожа чувствует себя в долгу перед тобой. Она долго не могла отважиться, но вот, наконец, отважилась… — Осмин уже собирался сказать, что такое бывает со златозадами… — и велела передать тебе это, полагая, что питаться всухомятку нездорово.

Как флаг на покоренном полюсе, на середине стола торжественно появилось то, чего ему так недоставало.

— Ты ведь знаешь, мой нухарь, — продолжала Педрина, — что у аптекаря, каких бы взглядов он ни придерживался, всегда отыщется капелька яду — так, для себя. У кристальнейшей души зубного техника всегда в загашнике найдется немного золота, тоже для себя — не для других. Нух блаженный, подобно тебе насаждавший сад и в пустошах земных разводивший плодовые деревья, разве он не дал баночке-трехлитровушке с соком перебродить для пущего блаженства? Вот и рабыня твоя, что изо дня в день тем же соком наполняет своего «Медведя», неужто же она не приготовит кап-кап-капочку винца для внутреннего употребления?

Осмина обуяло вожделение. Вожделению никогда не противятся всамделишно, только из приличия — а кто по-настоящему, тот даже словом таким баловаться не станет. В книжках вожделеющий продолжает смеяться, сердиться, быть рассудительным. (— Ах, вы не понимаете! При чем тут Сорокин? — Он вскочил со стула и принялся нервно ходить… — вместо того, чтобы повалить ее на диван да раздвинуть ей ложесна.) (— Варенька, Варвара Владислава, слышите? Послушайте, тишина-то, тишина-то, Господи, какая… — вместо того, чтобы повалить ее на диван да раздвинуть ей ложесна.) Аналогичным приличием являлись слова «парламентарий», «прения сторон», «дамы и господа», как шептала их тоталитарная похоть устами «наших зарубежных представителей».

— Ты промышляешь бутлеггерством? О Аллах всемогущий!

— О повелитель садов, только капочку для себя.

— Несчастная, понимаешь ли ты, что говоришь? А твоя госпожа, ты ей тоже давала капочку?

— Душеньке нашей? Да что вы, в самом деле. Она клювик свой грейпфрутовым соком смочит и все. Да Блондхен бы меня убила.

— Постой, это ханум мне прислала, или ты по своему почину?

Педринка кокетливо кулачки (кулачищи) к губкам, губки бантиком, глазки в угол, на нос, на предмет — чем не немая фильма «Дева с цветком»?

— И это ты по своей инициативе? И ты посмела?

— О мой свирепый, ничто не может тебя обмануть. Но я так восхищалась тобою как евнухом, что не могла удержаться.

— О чем ты думала? Добро бы ты еще не знала о заповедях пророка.

— Не знала. Педрина ничего не знала, а когда узнала, стало жалко выливать. Но я готова. Одно слово — и быть вылитой нашей женушке, а не выпитой.

Педрина уже схватила пузатенькую, бокатенькую…

— Опомнись! — Осмин подлетел к потолку. — Ты не в Польше, где квасом полы моют. Кто же здесь выливает? Подошвы к полу будут липнуть. Ты, милочка, на голову больная, это лишь тебя и извиняет.

Осмин поставил бутылку обратно на стол.

— Хорошо, я ее вылью туда, куда царь пешком ходит.

Между ними завязывается борьба, это была борьба двух благородств: «Нет, я вылью!» — «Нет, я вылью!» К своему ужасу, не побоимся этого слова, Осмин понимает, что силою благородства Педрина его превосходит. Еще немного…

И тут Педрина говорит:

— А может, нухарь мой, пригубишь? Ну, самую малость — только чтоб качество похвалить. А то старалась, вот этими ножками давила, — любуется своей стопой: и так вывернет, и сяк, как босоножку примеряет на Гран Меркато.

— Ну, разве что этими ножками. Самую маленькую ножку…

Педрина наливает — честно, самую маленькую ножку. Осмин дегустирует, чмокает воздух, скашивает куда-то глаза, сосредоточенно вслушиваясь во вкус.

— Когда-то моим винцом и французские корсары не брезговали. Они принимали его за кипрское, а я, девушка скромная, ни в чем им не перечила, — кадр из фильмы «Дева с цветком», с Норной Менандр в заглавной роли… и, пожалуй, с Осмином — в роли цветка.

— Да никак понравилось? Глядишь, еще по маленькой? — И, не дожидаясь ответа, налила, но уже щедрою рукой. — Пей, великий кизляр-ага, пей, евнух царя небесного, что нам еще в жизни-то осталось?

— Не терпковатое? — Впрочем, Осмин в этом неуверен. Чтобы покончить с дальнейшими колебаниями, он выпивает все залпом.

— А как теперь?

— Пожалуй, оно исправилось. Но не до конца.

— Дадим ему последний шанс, — сказал Педрильо, наполняя чашу до краев.

Осмин вздохнул:

— Последний моряк Севастополь покинул… последний нонешний денечек… последний наш бой наступает… последний троллейбус… кондуктор понимает: я с дедушкой прощаюсь навсегда… с дедом…

Осмин снова вздохнул.

В честь каждого из этих шлягеров осушалась до дна чаша — до краев наполненная. Когда пробел в памяти совпал с просветом в беспамятстве, Осмин сказал — голосом пупса: «Последние будут первыми», — но припомнилась лишь «учительница первая моя», за упокой души которой незамедлительно было выпито.

— А теперь за повелительницу над повелевающими… И за того, кто ее нашел, кто ее привез! — воскликнул Педрильо.

— Это что, — возразил Осмин, подставляя чашу, — а кто придумал карлу художником обрядить? За златогузку! — Пьет.

— А что значит, карлу художником обрядить?

— А много будешь знать, скоро состаришься, — пьет.

— Так что это было — карла-художник?

— Селим-паша думал этому испанцу, как фотографу — на голову черный платок. А я: нет, пашенька, в нашей деве только фантазия разыграется. Ты карлу своего испанцем одень, и чтоб кисточку держал — а того посади за перегородку… за перегородку!.. — Пьет. — Дали мы карле подходящее имя: Бельмонт, цветущая скала, и… и показываем эту скалу ей: шевалье Бельмонт, испанский художник… ну, кино… девушка без чувств, без адреса и без гитары… — у Педрильо дух перехватило, словно он ухнул в пропасть. — А все Осмин… он — гений жизни, запомни… Шшо мимо льешь?

— Ну, выпьем чарочку за шинкарочку?

— Н-не, я за жидов не пью… — и не выпил.

— Эй, ваша свирепость! Эй, существительное среднего рода! — попробовал растрясти Педрильо Осмина, но тот сделался неподвижней шарика в струе фонтана — содрогаясь лишь от собственного храпа.

«Ай-ай-ай, что же дона Констанция подумала…»

Назад уже не плотноногая Педрина бежала, а молниями телеграмм сверкали пятки Меркурия.

— Ваша милость! Скорей! Быть беде!

 

В землю, которую я тебе укажу…

«Раз, два, три — фигура замри!» — детская игра, в нее Осмин нынче чемпион. Но пускай также замрут ненадолго фигуры Педрильо и Бельмонте, исключенные из времени, места и действия, а с ними Констанция, Блондхен, Селим-паша.

Мы переносимся в караульные роты Алмазного дворца: несколько приземистых — alla turca — строений, сложенных из местного песчаника, с маленькими, как у вымершего чудовища, глазками беспорядочно пробуравленных окошек, за которыми творилось такое, что впору снимать продолжение «Джурэсик-парк’а». Как и накануне, караул несли «красные береты» — янычары, под началом чуждого им гайдуцкого арамбаши в соответствии с правилами техники госбезопасности, заключавшейся, мы уже говорили в чем — в обмененных головах: на время несения караула янычарский и гайдуцкий полки обезглавливались, а головы менялись местами — гайдуцкая башка приставлялась к янычарским плечам и наоборот, чего в походе не случилось бы никогда. Но, стоя в Басре, оба полка из надежнейших превращались в опаснейшие. Селим, сам специалист по части дворцовых переворотов, считал за лучшее в подобных случаях обмен командирами. Ой ли? И полки могут побрататься, и командиры могут столковаться, даже такие, как янычар-бей и арамбаша. Разве что какое-то время «повязка» еще будет держаться, а долго нам все равно не надо, только бы уложиться со своей историей.

Внимательный читатель помнит все. И что мы обмолвились как-то: де имени арамбаши можно не запоминать, не всплывет более. И что кошутский до мозга волос — в смысле рыжих корней покрашенных в черное волос, — этот фальшивый брюнет обречен всю жизнь скитаться по чужим дворам, продавая свою саблю, а в придачу и груз родных преданий, которыми в неволе был вскормлен и которые в минуты, вроде тех, что пережил он давеча на башне, одни поддержка и опора… Ибо ох как ненавистен ему чужой автобан! Тот, что захватчики прокладывали в пору его детства под громовое, несшееся из всех репродукторов «Поди туда, не знаю куда…». Да и что с чем соединял тот автобан, так и осталось тайной, в том числе и для строителей. А может, ему при его недюжинном таланте и значительном запасе честолюбия тоже хотелось покомандовать стройкой, но местным, кошутским, разрешалось поучаствовать в этом развлечении лишь анонимно. И душою гайдук, он подался к туркам, где техника госбезопасности сводилась к известной формуле: «Будь жид — и это не беда». Турки неразборчивы в средствах, чего и не скрывают. На их языке это именуется отсутствием национальных и религиозных предрассудков. Смех. Таскать из огня чужие каштаны руками их же владельцев можно лишь относительно короткое время — пока владелец не хлопнет себя по лбу мозолистой ладонью: да чего ж это я, твою мать! — и не захочет иметь своего государства, дурак.

Ладно, до четырнадцатого года еще жить и жить.

Янычар-бей, губастый, со своими рачьими глазками, со своими тремя серьгами, кожа атласная, изжелта-смуглая с оливково-маслянистым лоском, чем-то похож на пашу, но еще больше — на уродливую дону Марию, жену великого толедана — вот к кому питает страсть какую ненависть арамбаша. А заодно и к остальным светлейшим, с которыми, однако, в отличие от янычарского полковника, возможны были тактические игры, как, например, с госминистром Мдивани. Диван трясло от страстей, возбуждаемых так или иначе телом Селима: гайдуки, сельджуки, гяуры и янычары несли поочередно его охрану, безумно ревнуя. Осмин держал в своих руках гениталии паши, утверждая, что это — душа тела. С ним не спорили — после истории с Хашим-оглы. Первый, второй, третий и четвертый визири держали на мушке друг друга, опираясь кто на гайдуцкий, кто на сельджукский, кто на гяурский, кто на янычарский приказы, чем намертво закрепляли межполковую рознь. Не хочется распутывать этот змеиный клубок, отчасти сплетенный Селим-пашой, отчасти — самой природой человеческих отношений. Здесь, касательно арамбаши, одно ясно — и забавно, и жутковато: да хоть бы и очистился он от своих пороков: мстительности, коварства, честолюбия, интриганства, подозрительности, жестокости — всего того, что в поддержание Селимовой власти неусыпно контролировалось на весах госминистра Мдивани, исчисляемое тоннами, — даже совершись такое чудо, его следовало бы хранить в глубокой тайне, и прежде всего от любезного дружка — министра госбезопасности, которого приходилось бы для этого обвешивать без зазрения совести.

Другим действующим лицом этой главы выступает моряк, избороздивший много морей, зато и сам изборожденный морщинами. Последнее время он уже не плавал, а жил тем, что в своей лодке переправлял на пристань людей и товары. Порой он подряжался сторожить причал или корабль, когда команда вразвалочку сходила на берег. Звали его Клоас-лодочник. К тому же он шил парусиновые мешки, чинил снасти и паруса, а если надо, то и лудил жаровенку или латал змею. В гавани он был фигура заметная. Мрачный, молчаливый — и если б кто предположил за ним «злодейств по меньшей мере три», наивного человека подняли бы на смех: «Три? Это за всю-то жизнь? Тридцать три — по числу несчастий Айюба, и то будет мало». Правда, назвать хоть одно из этих злодейств никто бы не смог, включая самого Клоаса, задайся он такой целью. Клоас-лодочник не знал, что такое злодейство, ибо не различал между добром и злом.

Когда капитан Ибрагим на одноименном судне прибыл из Джибути, чудесным образом, как в сказках из «Тысячи и одной ночи», имея на борту все, что требовалось Бельмонте для работы, он велел позвать Клоаса-лодочника, чтобы тот подтянул разболтавшиеся от многодневной морской болтанки болты вдоль луки кормила. Сам Ибрагим, желая — и весьма — вознаградить себя за лишения, неизбежные при его профессии, отправился на пляс Мирбад: там в любой час дня и ночи можно повстречать высокогрудую красавицу, которая то исчезает, то появляется в дверях дома. В его отсутствие Клоасу разрешалось посидеть в каюте и пососать «змею» — что ни говори, а капитанский табачок — это капитанский табачок, это то же самое, что четверть века назад угощаться хозяйским «Кентом».

Нам уже ясно, с кем на самом деле договаривался Бельмонте — тогда в порту. Отнюдь не с капитаном Ибрагимом, давшим свое имя судну. Клоас же лодочник, уяснив, что в нынешних обстоятельствах молодчику и оболом-то не разжиться, подумал: а нельзя ли в таком случае разжиться на нем самом? Раз за этим за всем стоит… и он вспомнил старинную арабскую песенку:

Кавалерчик тут гуляет, Поворкует, повздыхает, И уж верность, ах, прощай!

Поэтому на все, что бы ему ни говорилось, мнимый Ибрагим-мореход немедленно отвечал согласием, чем даже смутил Бельмонте. Видя перебор с вазелином, Клоас в объяснение своей покладистости тут же выдумал про дервиша, сказавшего, что в басорском порту объявится некто, по виду идальго, чью волю ему, «Ибрагиму», надлежит выполнять как свою.

Подивимся легковерию Бельмонте? Картина мира рисуется нам по возможности в соответствии с нашими убеждениями, каковым предшествуют наши пожелания. Так, растаявшего в воздухе дервиша Бельмонте отождествил с гидом, мимикрировавшим на паперти кастекской церкви, либо с португальским монархом, правившим черную корриду — и так далее; короче говоря, со всеми прочими антропоморфными выражениями некоей гностической функции, меняющей обличья, как Протей. К тому же гарантом достоверности явился магазин «Графос», что было чистым совпадением.

Итак, Клоас не преминул заявить обо всем куда следует. У него было достаточно времени выбирать куда же следует — туда или туда — чтобы потом, вместо заслуженного вознаграждения, не вышло под зад коленкой, а то и похуже.

Получив за труды от довольного собою Ибрагима, Клоас чуть ли не впервые в жизни отправился в западный город. Даже на улицу Аль-Махалия он в былые годы едва ли заглядывал. Будучи того мнения, что «не все ли равно, чем блевать», лодочник предпочитал лунам с пляс Мирбад портовое заведение «Неаполь», нимало не смущаясь его названием; впоследствии заведение стало называться «Полдирхема». Мрачным взглядом окидывал Клоас глухие стены особняков, мимо которых шел. Иногда у ворот на медной тумбе дремал привратник, опершись подбородком о рукоять обнаженного ятагана; иногда их было двое («Ах, вас еще и двое?!»).

С каждым шагом Клоас все сильнее утверждался в мысли, что заявить следует именно красным тюрбанам, а не каким-нибудь другим. Ставка, сами понимаете — сунуть голову янычару в пасть. Но ведь ясно, что другого такого случая в жизни не будет, этот случай сам по себе уже выигрыш, говорящий об известном участии в твоей судьбе устроителей данной лотереи. В глазах простых людей — а сложных и нету — свирепость янычар оправдывалась их всесилием, благодарным вниманием к ним паши и, как следствие, щедрым содержанием. Ни коричневые, ни зеленые, ни желтые тюрбаны — сельджуки, мамелюки, гайдамаки — не порождали у басранцев той любви, ненависти, восторга и страха, прилив которых в одно мгновение вызывается видом ярко-алого тюрбана — и все, заметьте, с прилагательным «животный»: животная любовь, животная ненависть, животный страх, животный восторг; это как если б одна и та же стрелка компаса показывала сразу на север, юг, восток и запад — что еще почище «пассажа двойными нотами на одной струне».

Поэтому шаги лодочника становились все тверже, вооруженных привратников дремало вокруг все больше, и, чтоб ориентироваться на дворцовую башню, приходилось все выше и выше задирать голову. Но, как мы знаем на примере фалесского мудреца, высоко заносящий главу раньше других рискует свалиться в колодец.

…Внезапность удара по морде прибавляет ему, удару, еще несколько килограммов весу. Если б лодочник не взглядывал то и дело вверх, он бы не влимонился, как брейгелевский слепой, прямо промеж лопаток янычару — тот еще оказался добрым, не убил на месте, видно, на завтрак давали какао. Если б, опять же, вместо западного города, еще не разлепившего вежды, еще затянутого пепельным воздухом, лодочник шел по Басре трудового народа, как написал бы иной почитатель Платонова, по Басре, галдящей спозаранку, то в своей несказанной рассеянности (сосредоточенности?), он налетел бы на толпу зевак толщиною в сорок колец, что обступила янычар, охранявших по приказу арамбаши монументальное творение Бельмонте, тогда как сам творец удалялся в почетном окружении секир и красных луковиц — Клоас узнал его, несмотря на полученную пробоину, через которую хлынула кровь… И последнее если бы: если бы мир вне лодочника Клоаса стал лишь его ничтожным подобием (чем он, собственно говоря, по отношению к Клоасу и является), тогда правильнее было бы сказать: мир дал течь — ведь откуда куда хлынуло?

Цветом чалмы и сам чуть походивший теперь на янычара, Клоас приподнялся на вершок.

— Шлово и дело… — прошепелявил он.

Янычар, который только что опробовал новенькую палицу, теперь с удовольствием осматривал ее — так флейтист осматривает новую флейту, действительно находя в ней обещанные достоинства. Исполнить на бис труда не стоило, но это говорило бы не в пользу инструмента, у которого, получалось, маленький звук. Или здесь дело не в силе звука, а в стремлении заставить себя выслушать? Ну, послушаем.

— Эй! Надо чего?

— Ишпанеч этот… хочет отплыть под покровом ночи… он жамышляет недоброе…

Янычар еще раз посмотрел на новенькую палицу: может, подточить «усики»? Когда ему представлялся случай размозжить кому-нибудь голову, он делал это не задумываясь. Впрочем, он все делал не задумываясь. Петля, пожалуй, тесновата, а так неплохой инструмент. Этот хромой грек — ну, как его? — работает лучше, чем Булатович. Мечи — да, тут Булатович не знает себе равных. Но палицы — это не его… нет, нет, — и он замахнулся было снова, как ему что-то попало в глаз.

Полуживой Клоас уволок свою неживую половину.

— Чего хотел? — поинтересовался другой янычар.

— Погоди, какая-то хреновина в глазу… Во-о! — Извлекает из-под века насекомое, — с шестью крылышками, блин.

«Дурное» и «очень дурное» — между этими двумя делениями билась стрелка, указывавшая расположение духа арамбаши. Он заблаговременно приказал расставить стражу по периметру незавершенного шедевра, за что удостоился отметки «хорошо» — так почему же кошки скребли у него на сердце? Янычар-бей до пятницы не вернется, его креатура, первый визирь тесним со всех трех сторон — видать, уже по колено в море. Триумф Осмина нас никак не задевает. У Мдивани сотрудник перебежал к султану — опять же приятно, это как со сдохшею соседскою коровой. Ужель виною всему Мртко? Но ведь очевидно, что паша обращался к нему через голову арамбаши неумышленно, иначе арамбаша не оттяпал бы себе «четверку» за предусмотрительность. Какая глупость может, однако, отравлять человеку существование! Ну, а вчера, а третьего дня что мешало ему радоваться жизни? А год назад? И силы еще вроде бы есть, и цену ему все знают — хорошо знают, недаром столько врагов. Ничего не радует. Тех, кто восхищается тобой, презираешь, тех, кто тебе предпочитает других, утопил бы. Соперникам, когда они в фаворе, завидуешь до желудочных колик, когда же можешь попрать их ногами, то делаешь это без всякой радости. Почему? Где вкус к жизни? В бою ты храбр как лев и искусен как Баязет. Почему же в прочее время года способен страдать из-за какого-то Мртко?

Поручик с пластырем на лбу рвется к нему с донесением, а денщик-гайдук куражится, показывает янычарскому офицеру, что он для него тьфу:

— Его превосходительство изволили почивать. Через часок, а лучшее через два ваше благородие пущай пожалуют.

Янычар в бешенстве, и так же бешено сверкнул багдад под острыми крылышками ногтей. Но гайдучок скривился:

— А наш брательник к ефтому не привычен. Мы люди простые, лесные, до тонкостей жизни не доросли. Ефто у других деньги силу мают, у янычаров — да-а… А мы гайдучки глупые. За любовь да за ласку… — и только когда на губах у янычарского поручика выступила пена, что бывает на последней стадии бешенства, денщик, в чьи планы не входило быть изрубленным на мелкие кусочки, неожиданно сказал с приторно-притворным удивлением: — Глянь-ка, проснулись. Сейчас доложим. Не желаете, ваше благородие, водицы испить, а то взопрели, кажись?

Спустя минуту поручик уже рекомендовался арамбаше:

— Поручик лейб-гвардии янычарского полка дворцового гарнизона Зорин Тыкмеяну, мой господин, — он щелкнул каблуками.

— Присаживайтесь, поручик, — и жестом, словно приглашалась при этом вся галерка, арамбаша указал на коврик с цветами и бабочками по правую руку от себя, так что в какое-то мгновение на мизинце у него полыхнул голубым пламенем карбункул. — Я велю подать шербет со снегом. Если судить по вашему виду, на дворе у нас двадцать первое августа, а не девятнадцатое октября. Или лучше чай с наной?

— Нану без чая, если можно.

— Просто пожевать? Что ж, это бодрит. Эй, Прошка, свежей наны! А мне — чашечку мокко. Что это, поручик, у вас на лбу, опять мальчишки камнями швырялись?

Янычар хотел сказать: «Они только в гайдуков швыряются, попробовали бы в нас». Но решил, что скажет это, когда выйдет в капитаны. Тут появился Прохор с серебряным подносом в руках.

— Мочка-с? Наночки?

Мокко было с пеночкой, для большего аромата посыпанной желтой цветочной пыльцой, на листьях наны сверкали капли божьей росы.

— Так что же с вами приключилось, поручик? Что скрывает эта повязка? — спросил арамбаша снова, поднося к ноздрям чашечку мокко.

Пришлось все рассказать.

— Я представлю вас к медали за ранение, и ваши товарищи будут сожалеть, что не оказались на вашем месте.

У арамбаши никогда нельзя было понять, шутит он или говорит серьезно. Поэтому, боясь выставить себя в идиотском свете, поручик не решался «поцеловать землю между рук арамбаши», как то предписывал общевойсковой ритуал. К счастью, арамбаша поинтересовался, хороша ли нана, на что гость весь изошел в восторгах — таких, после которых трудно прослыть неблагодарным. Это как спросить: «Хороша ль жевательная резинка?» — а в ответ овация. Арамбаше ничего не оставалось, как троекратно ударить в ладоши и продиктовать секретарю рапорт о представлении такого-то к награде, хотя первоначально это была лишь шутка.

Теперь кошки на сердце не скребли, а ссали.

Тут поручик ему и сказал:

— Я не уверен, господин, что поступаю правильно, сообщая тебе о сущей безделице. Но лучше оказаться смешным в твоих глазах, чем после раскаиваться в малодушии. Пускай чрезмерное усердие смешно, зато недостаточное радение — преступно.

— Твои речи, юноша, да Богу в уши, Он бы тебя произвел в архангелы. Говори без стеснения.

— Отважный арамбаша, повелитель могучих гайдуков! Давеча, ну, совсем несколько минут назад, один из бойцов нашего отряда, а мы охраняем то, не знаем что, — арамбаша усмехнулся: «Вот именно», — увидел подозрительную личность, которая, как ему показалось, пыталась проникнуть на объект. Попытка была пресечена со всей решительностью, но тут выясняется, что наш Мухтар погорячился. Его булава обрушилась не на того — это был старый лодочник, которого минувшей ночью хотели нанять с целью тайного побега…

«Тайно бежать из тюрьмы нельзя, а вот тайно бежать из дворца?» — Арамбаша задумался, он любил слово, он был филолог.

— …из Басры. Моряк для вида согласился, а про себя решил, что следует сообщить нам.

— То есть вам, янычарам. Браво. И что же он, жив? Здоров?

— Его жизнь вне опасности, а здоровых людей, как известно, нет. У него, небось, и раньше было не счесть алмазов в печени.

— Пьяница?

— Не без того. Мухтар говорит, что легонько шлепнул, но, конечно, не окажись рядом Бранко, мы так бы ничего и не узнали.

— А так какие же вы узнали тайны — что из Басры бегут?

— Клоас-лодочник, так зовут моряка, уверяет, что нанять его пытался тот самый испанец — разрисовавший Дворцовую площадь. Он его узнал.

Ни один мускул не дрогнул на лице начальника гайдуцкого приказа — не только воин, но и царедворец, он прошел суровую школу буддийских монахов. Но кошек на сердце как не бывало. И маленький Юрочка в нем, во взрослом, запрыгал до потолка. (Не будем притворяться, что мы забыли его имя, Ежи-ибн-Иржи.)

— Мой мальчик, ты оторвал нас от занятий, важность которых трудно переоценить. Ты поступил правильно. А сейчас давай разберемся. Испанский художник самочинно является в Басру в надежде обогатиться при дворе паши. Зачем ему, не успевшему ступить на басорский берег, бежать отсюда — на рыбачьей лодке, ночью? Даже если ему суждено здесь сложить голову, чего я не исключаю, пониманию этого предшествует опыт, которого он еще не приобрел, так как и дня не прожил в Басре благоуханной. Но повторяю, ты правильно сделал, что пришел. Ты доказал, что не боишься стать всеобщим посмешищем, принимая на веру россказни пьяных матросов. Желание во что бы то ни стало вывести на чистую воду испанца, которому ты обязан этой прелестной нашлепкой, для тебя важнее репутации, тем более что это всего лишь репутация умного человека. Так держать, мой мальчик. Поскольку глупость должна быть вознаграждена — ибо ум сам по себе является наградой — но по какому-то упущению медали «За глупость» не существует, я похлопочу перед моим другом янычар-беем о производстве тебя в капитаны. Зная крепость наших с ним дружеских уз, не думаю, чтобы он мне отказал, покровительство старых друзей — лучшая рекомендация. Отныне ты будешь отмечен особым благорасположением своего начальника. Единственно что, мне теперь придется дать делу ход на основании твоего сообщения, самому допросить этого моряка, выбить ему еще несколько зубов, сломать еще пару ребер. И все это вместо того, чтобы заняться куда более важными вещами: например, подсчитать частотность буквы «р» в поэзии раннего Мандельштама. Но ничего, ничего, обо мне не беспокойся, у тебя и без того в жизни будет еще полно причин для беспокойства. Вы свободны, поручик Тыкмеяну.

Последний вышел от арамбаши, кляня свою судьбу, предоставившую ему выбирать между бритвой и полковою кассой. Арамбаша с такой убедительностью раскрыл тайные мотивы, которыми руководствовался поручик Тыкмеяну, что тот и сам уверовал в них: конечно же, ему хотелось сквитаться с испанцем.

Завидя офицера, денщик арамбаши вытянулся во фронт с недовольной миной: он как раз строил карточный домик. Поручик шагнул к нему и, сильно наступив на ногу, твердым как сталь ногтем большого пальца, обращенным лункой кверху, провел ото лба до подбородка. Потом не спеша вычистил ноготь.

Клоас, спасенный шестикрылым насекомым от верной смерти, к удивлению арамбаши мог стоять на ногах. Приступив к дозволенным речам, он рассказал, как, будучи принят испанцем за Ибрагима, согласился отправиться в землю, которую тот ему укажет.

— Он не пообещал за это произвести от тебя великий народ? Ладно, продолжай.

Ну, они условились о месте — тростниковой бухточке в полулиге от пристани.

— По-твоему, это был тот же испанец, что и на дворцовой площади?

Клоас резонно заметил, что испанец — не китаец, тут не ошибешься (мы пользуемся косвенной речью исключительно во избежание шепелявых шоглашных). Арамбаше было трудно с ним не согласиться.

— Возможно, мы с тобою поладим. Здесь барбариски — жаль, что ты можешь только сосать, — и арамбаша кинул к ногам Клоаса кошелек. Тот хоть и с трудом, но поднял его и жадно заглянул внутрь: какой монетой наполнен? Внутри лежало двадцать двойных дублонов. — Доволен? Теперь порассуждаем. Испанец. Художник. Под плащом шпага. С дерзкой изобретательностью обратил на себя внимание паши. Чем бы движим ни был, каким бы желанием, ясно, что оно не удовлетворится двадцатью монетами. Добрался до Басры, наперед зная, что его пребывание здесь не будет долгим. Когда б его дерзость питалась жаждой обогащения, он бы так не спешил в обратный путь. Значит, живопись — ширма. Ширма… ширма… подсказка кроется где-то близко, в самом слове. Ну, вперед, арамбаша, вперед, структуралист! Напряги все свое интертекстуальное мышление! Ну… Поднатужься еще немного!.. Нет, не могу…

Кишка тонка.

И тогда Клоас спел старинную арабскую песенку — мы ее слышали дважды, в разных исполнениях, в первом случае пелось «кабальерчик», во втором — «кавалерчик», но суть не менялась. От исполнителя ничего не зависит, и странно, что эту азбучную истину еще приходится повторять. Уж как скверно пел Клоас, а вы бы видели арамбашу, которому именно в этом исполнении открылись сокровенные глубины старинной арабской песенки.

— Любовная история, как я раньше этого не понял! Ты хочешь сказать, что это Мейджнун, похищающий свою Лейлу?

Ясное дело. Об этом Клоасу рассказал сам испанец. Он идальго, на родине страшно богат, его возлюбленную похитили, теперь она в Басре. Его самого ограбили в пути.

— Конечно же, он здесь из-за женщины. И живопись — это только ширма… Гм, ширма… На ширмах изображают ад, горящую карету посередине, и в ней… Всеми способами он добивался быть представленным паше. Пронесся слух, что уже сегодня, скрытый от взоров ханум, он будет снимать с нее портрет. Она испанка, он испанец. Готовится похищение из сераля. Эй, Прошка!

Вместо Прохора входит другой — частокол седцебиения мешает обнаружить подмену.

— Что ты будешь пить?

Ему б винца… И к своему удивлению Клоас получил рюмку хересу.

— Мне снегу, и сверху капнуть красного сиропа. Это пьянит лучше всякого вина, — пояснил он. — Ответь, твой Синдбад… ну, этот самый Ибрагим, он со своим кораблем еще в Басре?

Клоас отвечал утвердительно. «Ибрагим» отплывает в Калькутту через неделю с партией игрушечных ружей и двумя тюками надувных танков.

— Корабль конфисковать, груз использовать в оборонных целях. Бумагу.

Полковой стряпчий, уже приготовившийся писать, быстро оформил бумагу положенного содержания.

— Я дам тебе команду. Бросишь якорь в этой заводи и жди. Все как ты ему обещал — обещания надо выполнять.

Клоас понимающе кивнул. Они остались вдвоем.

— Скажи, тебе доводилось убивать животных?

Приходилось ли ему убивать животных? Нет, животных нечасто. Это и трудней, и опасней, чем человека. Но если господину угодно, то он убьет и животное. Хотя быка убить — это не человека.

— Нет-нет, человека, человека, — успокоил его арамбаша. — Быки пускай себе живут. Слушай меня внимательно. Как только группа захвата закончит операцию, что продлится считанные минуты, я поблагодарю командира именем паши. И когда тот падет на лицо свое, чтобы поцеловать землю между моих рук, ты сзади его и прихлопнешь. Я специально стану так, чтобы тебе было с руки. Какой вид оружия тебе предпочтительней?

— Ах, мне все равно.

— Говори, не стесняйся. Ты — убийца, за тобой право выбора оружия.

— Ну… лучше всего, конечно, топором, со спины-то. И потом контрольный выстрел в голову.

— Все. Топор и пистолет. Топор ты получишь немедленно, а пистолет я тебе дам свой — попозже. И смотри, кошелек не потеряй.

— Не потеряю, хозяин. У меня тут потайной карман — ни одна душа не догадается.

— Вот и отлично. А второй — он в два раза тяжелее, — арамбаша потряс им, как колокольчиком, — это уже по завершении.

Командовать группой захвата было поручено Мртко. Ему арамбаша сказал:

— Сегодня паша выставил мне «четверку» за предусмотрительность. Неплохо. Но у тебя, Мртко, есть шанс победить своего учителя. Этой ночью ты можешь оказать паше такую услугу, какую ему еще никто не оказывал. Смотри, не урони марку гайдука, мой мальчик.

Павлину все равно перед кем распускать хвост — другими словами, распахнуть солдатскую шинель и предстать в царских одеждах. Совсем не обязательно делать это перед генерал-губернатором, можно предстать Зевесом и перед семейством портного (Селим-паша и Блондхен). И точно так же можно затаить злобу на вахтера, денщика, буфетчицу, с тем чтобы расквитаться с этим одноклеточным в удобный момент, как равный с равным. Таким же одноклеточным представлялся Мртко на фоне арамбаши, который тем не менее потирал ладони в предвкушении того, что «будет не Мортко, а Смертко». Напевая на мотив глинковского «Сомнения» (в характере марша): «Как бык шестикрылый и грозный, мне снится соперник счастливый», он потом до самого обеда предавался своему любимому занятию: подсчитывал ритмическую кривую у раннего Мандельштама.

Мораль: в землю, которую Я тебе укажу, тебя зароют.

 

Констанция Селима. Бегство на гору Нево

Назвать так главу как раз и означает «свести Елену, Геракла, других демонов с носителями библейских имен». Что ж, об авторе этой книги когда-нибудь скажут: «Временами он сам себе был тошнотворен».

Расколдуем все лица, кроме Осмина: кто заколдовал себя сам — пускай сам и расколдовывается.

Фигуры ожили.

— Во имя неба, Педрильо! Что стряслось?

— Великий Лунарий…

— Что, тебе не удалось его накачать?

— Да нет, давно уж взлетел. Другое… Сейчас отдышусь… Ужасная вещь… Они обрядили карлика художником, и пока вы трудились за стенкой, он изображал Бельмонте. Даже имя отгадали, дьяволы. Боюсь, дона Констанция потеряла рассудок.

Бельмонте отшатнулся и медленно приложил руку ко лбу — и так застыл; каменная глыба, которую осажденные сталкивают вниз, застывает на мгновение перед тем, как рухнуть на головы врагов.

— Бессмертный Логос! Клянусь безднами моей души, я убью пашу, я убью их всех, я разрушу их Басру. Пускай погибнет мир. Педрильо! Он все равно погиб, если Констанцию не удастся спасти… Бельмонт, мой цветущий прообраз! Я швыряю свою жизнь к твоему подножию. Я отменяю тебя.

— Хозяин, мы можем еще бежать вдвоем, втроем с Блондхен… ох, что я говорю! Где гитара, я спрятал ее в груде фруктов, — начинает разбрасывать грейпфруты, апельсины, гранаты, виноград. Находит, проверяет строй. Это пятиструнная каталонская гитарола с укороченным грифом и роскошно инкрустированными обечайками, под нее испанка танцует фламенко, а смерть все выходит и входит и никак не уйдет из таверны. — Будет жаль, мое сокровище, ломать тебя о чью-то голову, — провидчески изрек Педрильо. — Я спою серенаду, это условный знак, а там посмотрим.

Крадущиеся по залитому луною саду, они выглядели, как сомовские призраки: один в треуголке, альмавиве, при шпаге, другой — одетый дамой, в фижмах, в парике. Прижавшись к стене под узким стрельчатым окошком, Педрильо берет несколько аккордов и, отыскав нужный лад, начинает серенаду:

У сарацин жила в плену Красотка взаперти. Краше девицы не найду… Плачет и днем и ввечеру, Но некому спасти. Из неизвестных из сторон Приехал удалец. Пленницы слышит жалкий стон. «Ну, не горюй, — ей молвит он, — Твоей беде конец».

— Погромче, ты слишком тихо поешь, — дергает его за рукав Бельмонте. — Дай лучше мне.

— Нельзя, вы не умеете петь дискантом, а на ваш тенор сбежится весь гарем. Вас разберут по членам, и отнюдь не ручищи евнухов — им не достанется.

В темную ночь к тебе приду, Открою лишь только дверь, Я за стеной тебя найду, В самую полночь уведу, Моим словам поверь. Сказано, сделано, пока Часы двенадцать бьют, Деву берет его рука… Наутро горница пуста, Красотки не найдут.

— Стой, — прошептал Бельмонте. — Смотри.

Педрильо и сам видел: окно растворилось, и в нем мелькнуло женское лицо. Вот из окна что-то выпало. Ах! Веревочная лестница. Бельмонте придержал ее раскачивающийся конец. Снова женщина в окне, но уже — не лицо. Только до чего же оно узкое, это окно! Легче верблюду было попасть в рай, чем красавицам Востока с их пышными формами протиснуться в него. Однако девушке с Запада это удалось. Сперва показались ножки, затем оборочки, а затем и все остальное, включая премиленькую головку.

— Блондхен…

Когда Блондхен спустилась, Педрильо встретил ее словами:

— Ты уже слышала? Что́ она?

Блондхен не отвечала, она смотрела на Бельмонте. Педрильо поспешил представить их друг другу.

— Кавалер Бельмонте, мисс Блонд.

— Здравствуйте, — сказала Блондхен, протягивая руку. — Я много слышала о вас.

Бельмонте молча пожал протянутую руку.

— Я не знаю, что произошло, — продолжала она, — но мне, по-видимому, больше нечего делать в этом мире. Моя госпожа, дона Констанция, отказывается открыть мне дверь и подозревает в предательстве ту, которая с радостью примет за нее все мучения и давно бы умерла, если б не была ее телом, — голос ее звучал ровно, спокойно, но это был уже не ее голос. — Мы все, полагает моя госпожа, страшные демоны и надеваем человеческую личину только в тот миг, когда она на нас смотрит. Она лишилась рассудка.

— Ну что я вам сказал?

Бельмонте даже не взглянул на Педрильо, он стоял как молнией пораженный.

— Послушай, Блондхен, может, все еще поправимо…

— Что поправимо, что поправимо! — Блондхен закрыла лицо ладонями и горько заплакала. — О чем ты говоришь… — ее душили рыдания, — когда она предпочитает нам пашу.

И снова сверкнула молния — то Бельмонте выхватил шпагу.

— Ваша милость, — испугался Педрильо, — но мы-то не будем терять рассудок.

— Это все ты, Педро. Это ты в темноте ее путал демонами.

— Я!?

— Да, ты. Тогда на корабле.

— Блондик, миленький, ты же не знаешь ничего. Это оттого, что они обманули ее: настоящего художника спрятали позади зеркала, а ей показали отвратительного уродца, гнома, который стоял за мольбертом.

— Я понял… теперь я все понял… Проклятье! — Бельмонте вспомнил нежную руку, ожерельем обвившую шею паши, и его собственная рука, державшая шпагу, побелела — с такой силой сжала ее.

Педрильо заметил это.

— Хозяин, вам все равно не удастся выдавить ни капли соку из этой штуки.

А Блондхен тем временем уже карабкалась по веревочной лестнице, унося с собой ошеломительную новость. Вот и дверь, возле которой так часто стояло блюдце с молоком или тарелочка мюслей. Откинув волосы, Блондхен приложила к ней ухо. Тихо. В эту тишину мучительно вслушивались по обе стороны двери. Когда Блондхен представляла себе, как там, вся трепещущая, сжавшаяся в комок Констанция — верно, забаррикадировавшаяся — смотрит в невыразимом ужасе на дверь, и этот ужас внушает ей она, Блондхен… о, тогда миллион крючьев разрывал ее сердце, и выдержать, пережить это было выше всяких сил. Она вздохнула и словно надела на голос маску:

— Душа моя, все разъяснилось. Оказывается, злодеи все подстроили. Мерзкого карлика они выдали за Бельмонте, а настоящего Бельмонте скрыли за зеркалами. Вы слышите меня?

Она, конечно же, слышала. И, конечно же, не верила ни одному слову.

— Педро только что узнал об этом от самого Осмина. Все готово для побега. Бельмонте здесь, он ждет.

Но из-за двери не доносилось ни звука. Зато снаружи снова раздалось пение. Педрильо, исчерпав свой репертуар, принялся за чужой.

— Послушайте… Слышите? Чу!..

Резкий женский голос пел:

Скоро восток золотою Ярко заблещет зарею, Что же, друг нежный, с тобою, Вся ты окована сном?
Прочь отгони сна мечтанье, Выйди ко мне на свиданье, Полон тоской ожиданья, Ах, здесь стою я под окном.

Но напрасно Педрильо соперничал с Имой Сумак. И напрасно Бельмонте, не отрываясь, глядел наверх, на стрельчатое окошко, держа в свободной руке конец веревочной лестницы.

— Ну, пой же дальше.

— Хозяин, из серенад я знаю еще только серенаду Мефистофеля — это не то, что нам надо. Это может лишь укрепить дону Констанцию в ее подозрениях.

А наверху, стоя на коленях и в отчаянии сцепив пальцы, Блондхен шептала под дверью — с глазами полными слез, так увещевают больное безумное дитя:

— Ну что же вы молчите, душа моя, мадонна сердца моего. Вслушайтесь…

— Фальшиво поют сирены, — донеслось из-за двери.

— Какие сирены? Здесь ваша Блондхен, внизу ваш Бельмонте, прекрасный, как цветущая гора. С ним верный Педрильо.

Снова молчание.

— Это была подлость, коварная подлость — так обмануть вас. Мы должны бежать или все пропало. Вы слышите меня?

Конечно, слышит.

— Скоро полночь.

— Вот и хорошо.

— В полночь придет Селим.

— И пускай. Лучше Селим, чем… — она запнулась, — чем вы.

— Смотри…

Педрильо и сам видел. В окне снова показались последовательно: пара ножек, оборки — и так далее.

— Блондхен, — сказал разочарованно Бельмонте.

— Может, она не одна…

Но Блондхен возвращалась одна.

— Нет, не верит. И как я только не умоляла, и каких не давала клятв…

— Уж полночь близится, вот-вот паша будет здесь, — проговорил, а лучше сказать, простонал Бельмонте.

— И тогда нам всем крышка.

— Ты только о своей шкуре и думаешь, жалкий трус, — возмутилась Блондхен.

— Блондиночка, храбрый слуга — что храбрый заяц. Лучше быть заурядным трусом, чем экстраординарным посмешищем. Уж нет, на битву, на сраженье трусу трусить суждено. К тому же только на нашем фоне господская отвага дышит полной грудью.

— Слушайте, слушайте, — сказал Бельмонте. — Лишь один человек в силах прогнать это ужасное наваждение: я сам. Я отправлюсь к бедной Констанции — мисс Блонд, вы меня проводите? Вы уже как акробат стали.

— Да, могу в цирке выступать.

— А мне что же, одному здесь оставаться? — спросил Педрильо.

— Сейчас лучше держаться всем вместе, — сказал Бельмонте. — Только сними свой дурацкий кринолин. Это окошко на него не рассчитано. И погоди, по очереди, ты же не на мачту лезешь. Оборваться может, — Педрильо, оставшийся в кружевных дамских панталончиках, начал было карабкаться следом за Блондхен. — Вот теперь полезай.

Последним взобрался Бельмонте и втянул за собою лестницу.

— Это здесь, — Блондхен указала на запертую дверь.

Бельмонте подошел на цыпочках и прислушался. Потом произнес — голосом, проникающим в самое сердце:

— Констанция, солнышко мое любимое, свет жизни моей. Это я, Бельмонте. Поверь моей любви, жару моего голоса. Я тот, с кем взойдешь ты на корабль славы, чтоб нестись по неведомым доселе волнам. К вечным звездам устремимся мы, тьмы солнц увенчают нас, и в сиянии их мы узрим престол, тысячелетиями дожидавшийся нас. Констанция, моя душа…

Он умолк. Как бедна речь в сравнении с тем сказочным поцелуем, что воскрешает мертвых. Но тут… Счастлив твой бог, Бельмонте, твой цветущий прообраз, который ты уже видел залитым лавою своего сердца. Чудесное озарение снизошло на тебя, Бельмонте. Ты — запел. Орфей и Амфион, склонитесь перед ангельской красотою этой мелодии. Педрильо хотел скинуть с плеча гитару, но Бельмонте рукой показал: не надо, его кантилене аккомпанирует небесный оркестр.

Коль от счастья слезы лью я, Улыбнется милая в ответ. Щечку милую целую — Выше счастья для влюбленных нет. Ах, Констанца, вновь увидеть И в восторге и в волненьи Пить в обьятьях упоенье — Что тогда вся власть царей… И эти радости свиданья Вознаградят за все страданья, За все муки прошлых дней.

И — о чудо! Из-за двери донеслось тоже пение, словно из древесного нутра голос нимфы вторил печальным эхом:

Скорбный рок, ты мне назначен, Раз с тобой разделена. И, как розы цвет утрачен, Как лужок зимою мрачен, Жизнь отрады лишена.

— Ты узнала меня, Констанция! Дай руку, жизнь моя!

Лязг ключа в замочной скважине. В волнении Блондхен и Педрильо схватились за руки. Сердца всех четырех бились так, что, казалось, готовы были вырваться из груди. Но неужто и тени сомнений не оставалось больше в душе у Констанции? Только ли от счастья колотилось ее бедное сердечко? Или, как затихающие в отдалении раскаты грома, к этому примешивались не вполне еще исчезнувшие страхи? «Фальшиво поют сирены…» Коли фальшиво поют, значит, ненастоящие. Своим пением сирены вовсе не заставляют позабыть об исходящей от них смертельной опасности, но побуждают к ней стремиться, наполняя душу неземными восторгами, несовместимыми с телесностью.

Дверь распахнулась, а дальше все произошло по формуле «увидеть и умереть». Едва из груди у ней вырвалось «О, это ты!» — крик восхищения, в котором потонули последние сомнения — а он даже не успел еще произнести ее имени, как новая напасть обрушилась на них. Тенор в гареме не предусмотрен. Словно вихрь в покои ханум ворвался Джибрил, сверкая лезвием полумесяца, — и опешил при виде открывшейся ему картины. Чего только стоило превращение Педрины в крепко сбитого молодца, сохранившего от недавнего своего наряда лишь кружевные дамские панталоны… Но уже в следующее мгновение завязался бой.

Джибрил владел своим оружием с мастерством, достойным Брюса Ли. Хотя Бельмонте и мог считаться мастером клинка, силы были не равны, превосходство Джибрила обнаружилось при первом же выпаде. С трудом шпага Бельмонте сумела отразить молниеносный натиск нападавшего, а ведь это только начало, взаимная проба сил. О победе с помощью традиционного фехтования нечего было и думать, тут бы сколько-нибудь продержаться. Поэтому Бельмонте избрал тактику мелких подвохов, дабы в ярости ученик евнуха совершил ошибку. То вдруг прикидывался обессиленным, но стоило Джибрилу ринуться в открывшийся «коридор», как его тут же встречал бодрый отпор, что было равносильно подножке — бегущему; то в ход шли способы защиты, не описанные ни в одном пособии: переворачивались стулья, ядрами проносились над головою врага предметы старины, со звоном разбивались тарелки, напоминая супружескую ссору. Ширма с изображением адских мук, не выполнив свое воспитательное назначение, неоднократно служила прикрытием тому, от кого должна была служить как раз защитой. В конце концов, она распалась на части.

Порой, затянувшееся единоборство играет на руку слабейшему — в качестве школы боя. Но искусство фехтования было бессильно перенять приемы, с которыми столкнулось нынче, при том что свои маленькие военные хитрости Бельмонте открывал противнику одну за другой.

Стремительность поединка, ничего общего не имевшая с топтанием по окружности пары квалифицированных фехтовальщиков, непредсказуемые прыжки дерущихся — все это заставляло зрителей и самих отпрыгивать то в одну, то в другую сторону, пока они не сгрудились в более или менее безопасном месте, откуда могли, затаив дыхание, следить за схваткой — как семья больного следит за развитием болезни, исход которой очевиден. Но… нет-нет, еще не вечер. В тот момент, когда сопротивление Бельмонте ослабело уже без того, чтобы оказаться очередным подвохом и бритва была в сантиметре от его глаз, Констанция — да-да, Констанция — с размаху проломила обе деки гитары о голову Джибрила. Бьемся об заклад, даже у пленных царей древности колодки на шее не были инкрустированы так богато.

Джибрил, теряя равновесие, взмахнул руками и выронил бритву, которую подоспевший Педрильо быстрым ударом послал на угловой. Общими усилиями Джибрила повалили, потом на него набросили веревочную лестницу, отчего он сделался похож на выловленного сетью тихоокеанского краба. Накрепко связав его и забив кляпом рот, беглецы бросили свой улов — пусть пляшет «рыбьи пляски».

Как прорвавшая запруду вода, сбежали они по никем не охраняемой лестнице — молодые, прекрасные, назубок знавшие свои роли. «Свои» — ибо жили сами, а не следили чужие жизни, делая себе из этого беспрерывного пип-шоу кислородную подушку. Педрильо со смехом указал Блондхен на валявшийся кринолин (лампочка смеялась над абажуром). И Блондхен случалось одеваться юнгой, теперь оба возвращались к истокам своего естества.

— Бельмонте!..

— Моя любовь?

— Одну полсекундочку, — опершись на его руку, Констанция сняла туфли и осталась в чулках («красные лапки»). — Я на каблуках далеко не убегу.

— А уже недалеко. Вот и наш слон — видишь, белеет?

— Кто белеет?

— Слон. Неважно.

Он обнял ее за талию, гибкую, как стебель водяной лилии. Ее голова запрокинулась. Он склонился над нею. Вполне фигура танго, когда б не тонкая, как ожерелье, рука, обвившая его шею. «А stanotte e per sempre tua saro!» (вспоминает Канио в смертельной тоске). Неизбежность поцелуя на глазах превращается в невозможность поцелуя: не тем ли движением Констанция обняла пашу!

— Констанция…

— Что, родной? — Одной рукой она по-прежнему обнимала его, в другой держала пару красных туфелек.

— Паша… Помнишь, так же точно ты обняла его…

— Я? — Она выпрямилась с недоумевающим видом.

— Да. Я сам видел. То, что ты испытала тогда, и что испытываешь теперь — это сопоставимо?

— Бельмонте, я не понимаю, о чем ты… — на ее лице действительно отразилось непонимание.

— О чем? Сейчас объясню. Ты сказала, что лучше паша, чем я. Допустим, ты была во власти страшного заблуждения… Хотя это уже во второй раз. На Наксосе ты вошла в роль настолько, что, позабыв обо всем, кинулась в волны с мыслью о Тесее. Ответь — не мне, себе, только заглянув в сердце, как в книгу: не поступаешь ли ты сердцу наперекор? Жених грядет — но кто он? Может, сиятельный турок, что вот-вот придет? Еще не поздно…

Простая симметрия, не говоря о либретто, требует, чтобы одновременно с Бельмонте Педрильо тоже устроил сцену ревности. Прибегнем к симметрии зеркальной.

Педрильо говорит:

— Ну, вот и слон.

— Увы, мой Педрильо, — отвечает Блондхен, — простись с этим райским уголком. Погоди, ты еще будешь вспоминать о нем с грустью. Здесь стоял твой лоток, здесь, не покладая ног, давил ты свои соки.

— Ну вот еще. Я тебе их буду давить в Валенсии.

— Мне… А Осмину — когда ему захочешь выжать апельсинчик, другой? Думаешь, я ничего не видела — как ты к нему лип? В Америке за большие деньги из Осмина делается Мина, а тут и делать ничего не надо, уже сделано. Смотри, будешь потом томиться-маяться, на мне злобу срывать. Еще не поздно…

Бельмонте, сказавшему «еще не поздно», ответом было кромешное молчание, за ледяной стеной которого забил такой жгучий пламень обиды, что ревность тут же уступила место раскаянию.

— О, прости…

— Как ты меня обидел! Как мог ты такое сказать — мне, которая своими руками… — и, не находя более слов, она с размаху опустила красные туфельки на воображаемую голову.

— О дольчи мани! — вскричал он, что, впрочем, скорей напоминало макаронический возглас гангстера-итальянца, взломавшего сейф в чикагском банке, чем слова, с которыми Бельмонте мог бы пасть к ногам Констанции, покрывая поцелуями все без разбору, и руки, и туфли. — О, прости, прости!

Педрильо, услыхав, что «еще не поздно», просто дал Блондхен пощечину. В любовных делах пощечина — сильнодействующее средство. Блондхен позабыла даже, что «лучше ножом в сердце, чем ладонью по лицу».

— Ну, не дуйся, милый.

— Я прощаю, — проговорила между тем Констанция. Любовь склонна прощать обиды, причиненные ревностью: те растворяются в ней, как жемчуг в вине. Это в отсутствие любви ревность презираема.

— Ладно уж, — сказал Педрильо. — Прощаю, в память о нашем Париже. Посмотри мне в глаза, детка.

В последний раз поднялась «железная занавеска», за которой начинался долгий путь к свободе — через каменное брюхо слона, через его левую заднюю ногу и т. д.

— Эй, быстрее!

— Сейчас, — отозвалась Блондхен, — только исполню «заповедь узника»: освобождаясь, освобождай других.

Блондхен обошла Галерею Двенадцати Дев и отворила все двенадцать узилищ с пернатыми праведницами — но было темно: чем увенчался порыв благородного сердца, нам неведомо.

Не будем описывать, как пробирались наши беглецы подземными коридорами. Нам не выдержать конкуренции со множеством фильмов, где герои таким же способом уходят от погони или, наоборот, сами преследуют врагов; где из-под земли сквозь наглухо закрытую решетку прорастают вдруг пальцы; где из каждого люка боец Армии Крайовой видит голенища немецких сапог; где в слепом отростке каменного кишечника может повстречаться скелет несчастного, заблудившегося здесь не одну сотню лет назад. Посему, отправив в подземное странствование отнюдь еще не души тех, о ком мы повествуем, покинем их на то время, покуда снова небо и звезды не откроются им, но уже в пяти парнсагах от сераля, на пустынном берегу, где в зарослях тростника притаился Тигр. Сами же перенесемся в опочивальню Констанции Селима — в представлении последнего она все еще там; для нас — тоже, но исключительно в виде следов происходившего сражения, один из участников которого то бьется в конвульсиях, то затихает.

Селим разоделся, как Зевс, отправлявшийся на свидание с Семелой. Он был в золоте с головы до ног. Оружие, ткани, цепи — в пламени факелов, которыми он был окружен, все это делало его ослепительней взрыва на пороховом заводе. В мыслях одна Констанция: она раскачивается — от восторга закусив цепочку — все выше и выше — под взглядом художника; вспомнилось и то, как при виде Мино она в ужасе укрылась под крылами Селима, ища спасения в его могучих объятиях. Тут же евнухи несли узелок с Мино, Селим решил пошутить: поставить его, а потом узелок вдруг оживет — тогда со смехом он расскажет ей, как они ее разыграли.

Много фантазий, одна другой завлекательней, кружилось в его голове и кружило ему голову.

На Мостике Томных Вздохов он внезапно остановился: представил себе, как неслышно подкрадывается к ней сзади, обнимает ее, она вскрикивает: «На помощь, Селим!» — а это он. Нет, Селим-паша не хочет подавлять ее своим величием, он хочет «счастья в хижине убогой»: она сама заботится о нем, он сам заботится о ней, средь восторгов, не снившихся и калифу с его сонмищами слуг. Сейчас же все евнухи, всё, что двигалось вместе с ним, дабы бесконечно прославлять своего пашу, было отправлено восвояси. Один! Совсем один! С маленьким узелком, как нищий странник, который просится на ночлег… Крестьянские разговоры: «А семя-то проросло, хозяюшка…» Потом странник и приютившая его бедная крестьянка… Все фантазии, фонтаны фантазий… «Кипяток моих чресел», — шептали толстые пальцы губ — жирных, как после баранины.

С каждой ступенью он становился все ближе и ближе к обители блаженства. Но!.. Под сердцем вздувается пузырь холодного воздуха, а от проросшего семени осталось мокрое место. Что это значит? Врата рая бесхозно распахнуты! Где страж? А где сокровище из сокровищ? Селим роняет узелок, который заполняется болью, безразличной всем, включая и нас; с саблей в руке носится он из комнаты в комнату, где обломки, осколки, обрывки свидетельствуют об отчаянном сопротивлении, оказанном… кому и кем? Вон, что это, там в углу? Колышется… растет… движется… дрожит и стонет…

Селим медленно приближается. То было человеческое существо, связанное по рукам и по ногам, с кляпом во рту. Поддев узел саблей, паша освобождает Джибрила от простыней, которыми он связан. Откупоривает. Пошла пена. Как в радиоприемнике, членораздельной речи предшествуют хрип и кашель.

— Златозада… похищена… Я сражался, вот…

Он дотягивается до своего оружия. Последнее, что остается ему, — смыть позор кровью. Но Селим окованным золотом чувяком наступает на горло его кисти. Пальцы, сжимавшие бритву, медленно раскрываются, как цветок на заре.

— Легкой смерти ищешь! Кем похищена? Кем???

— Испанец… фокусник…

Селим заорал в окно не своим голосом:

— Измена! Всем головы долой! Сюда! Кизляр! Гиляр!

И как в комическом дуэте, где геликону вторит губная гармоника, вторил ему Джибрил:

— На помощь! Ханум похищена! Срыты златые горы! Учитель!

В разных местах стали вспыхивать огоньки. Они заметались, запрыгали, их становилось все больше. (Язычки пламени — в ночь полнолунья? Какое, однако, смешение жанров: огнестрельного — с фехтовальным.) Огни сбиваются в кучу, освещают лица евнухов, которые, кажется, вот-вот запоют: «Но кто же лицезренья Граля лишает?»

Вот гиляр-ага, с лицом чернее ночи, на которое он плюхнулся, так что только брызги полетели.

— Где Осмин! — ревет паша.

Доставили Осмина, уже знакомым нам способом, завернутого в ковер. Когда ковер раскинули, то открылся такой срам и грех, которого не бывало со времен гиджры. Первый евнух Басры дрыхнул, прижав к себе ту, с кем противозаконным браком сочетал его Педрильо, говоря: «Пузатенькая, славненькая женушка для моего Осмина». Остававшееся в бутылке вино растеклось по ковру, по Осмину и теперь греховным своим благовонием повергло в трепет ноздри присутствующих.

Немилосердные пинки и струйка кипятку привели Осмина в чувство. Подслеповатыми акульими глазками озирался он, и впрямь кизляр-ага Великого моря днесь и присно, которому рыбок-лоцманов доныне заменяли кастрированные ежики: Хусни, Сулейман, Алишар, Алихан, тот же Джибрил — всего числом двенадцать. В голове каменной бабой ворочалась мысль, неясная, о чем-то страшном, необратимом, под шум боли, до конца еще не осознанной.

При взгляде на бутылку Селим сразу вспомнил об испанце. Он обернулся к Джибрилу, который вместе с другими вундеркиндами пребывал в ураганном смятении: пал их наставник, их недавнее всё. Сиротство и гибель теперь их удел.

— Говори, как это было?

— Господин, никто не может победить Джибрила, когда в руках у него бритва. И я бы одолел шайтана, но ханум ударила меня чем-то сзади…

— Ханум!? Ты хочешь сказать, что она бежала по своей воле, а не была уведена силой?

— Они были все заодно, все сражались против меня: и ханум, и мисс-писс, и давильщица — ею оказался переодетый мужчина.

Услыхав это, Осмин, который уже осознал, что случилось, издал стон.

— В цепи! — крикнул Селим, указывая на Осмина. — В каленые цепи!

Гиляр-ага смотрел на кизляра-ага налившимися кровью глазами и гулко аккумулировал свирепость — так тяжело при этом дышал. Щеки его посерели в предвкушении деликатеса под названием «жареный Осмин», аппетит разыгрался. Черный евнух как бы говорил белому: «Да-а… будет тебе ад на земле».

Картина заговора открылась Селиму, можно сказать, во всей полноте. Англичанка заводит речь о портрете — наутро откуда ни возьмись художник. Селим присылает художнику вина — к вечеру Осмин пьян в сиську. Педрина — мужчина. «Но они не могли далеко уйти, — уговаривает себя Селим. — Им не выбраться из сераля. Хотя… ведь проник сюда, прямо к ней, этот дьявол, этот испанец… Точно из-под земли вырос».

— Где план потайных ходов, собака! Моих янычар! Взять под караул все выходы!

Этот план стоил печати, которую в незапамятные времена носил на пальце злосчастный визирь Ахашвероша. И так же кизляру-ага доверен был коптский папирус — этот ядерный чемоданчик паши.

— Живо план!

Осмин не отвечал ни слова, золотая папиросница на его груди давно пустовала, паша убедился в этом, сорвав ее. Первой мыслью Селима было: подобно тому, как Нух, напившись пьяным, поплатился своим ядерным чемоданчиком, Осмин, который своего потерять не мог, ибо давно лишился места на пире отцов, потерял доверенный ему чужой.

Но обрезанец — в недалеком будущем уже и собственной головы, равно как и всех других органов, а также абонент всех мыслимых и немыслимых казней — он поведал правду: тогда, в Тетуане, французский корсар за златозаду потребовал ни больше ни меньше как «карту укреплений советской стороны» (это напоминает дачу показаний на процессах тридцатых годов, когда обвиняемый, не имевший больше ни прошлого, ни будущего, в настоящем же растоптанный, не воет тем не менее и не кудахчет, а речист, словно он в каком-нибудь доме отдыха Цекубу, за чайком — говорит и прихлебывает из стакана с подстаканником).

— Я очутился перед выбором: отказаться от златозады — зато крепки будут стены, ради нее возведенные, или все же предпочесть напиток в каком ни на есть сосуде — ибо жаждущему это важнее.

Селим стоял тих и задумчив. Когда принесли жаровню, цепи, он сделал знак повременить. Повременим и мы с завершением этой сцены и перенесемся на берег Тигра.

— Смотри, где мы.

Бельмонте на правах старожила этих катакомб первым выбрался наружу и огляделся: луна стояла в небе, чуть оперенная тонким облачком, напоминая крылатый шлем тевтонской девы. Фитильки звезд, казалось, вот-вот вспыхнут, устроят вселенское броуновское движение. (Один художник изобразил, как это будет, и мы его любим, что б там ни говорилось на его счет. Переедать потому что не надо.) Но это «вот-вот» уже длится вечность, а покуда звезды застыли, как лампочки на елке. Все поклоняются погруженному в сон миру и приносят свои дары на алтарь Царицы Ночи: великий голландец и швейцарский мистик, мечтатель Северного моря и мастер перламутровых инкрустаций, приводящий в восхищение слоняющихся по залам Русского музея дяденек и тетенек.

— Господи, Констанция, как хорошо, — сказал он, обведя глазами Божий мир и подавая руку.

— Я не Констанция, — послышался голос Блондхен.

— Все равно хорошо.

Блондхен, Констанция… Последним выбрался наружу Педрильо — в неуместных дамских панталонах, точно артист, сбежавший из цирка трансвеститов (как, по правде, оно и было).

— Апчхи!

— Замерз? — И, не дожидаясь ответа, Бельмонте дал своему слуге и товарищу плащ, щедростью превзойдя самого Мартина-добродея — разве что юноше стало жаль раздирать плащ пополам.

Слева в прозрачном воздухе глухо чернел Марджил, справа шли заросли тростника, то редкие, то сплошной стеной тянувшиеся до самого устья. Отовсюду раздавались звуки ночной жизни: кряквы, кваквы, гудяще-зудящие насекомые, всякие зверьки, селящиеся близ воды — весь этот живой уголок сигнализировал о своем желании заморить червячка, пофлиртовать с подходящей/им. Все как на Западе: ни тебе шариата, ни тебе стражей исламской революции — нет безобразья в природе. Где-то поблизости бросил якорь «Ибрагим». Вот укромная бухточка, прорезавшаяся сквозь тростник и служившая пристанью всякому, кто не желал платить портовый сбор.

Они шли пригнувшись, говорили шепотом. Констанция по-прежнему держала туфельки в руке.

— Уже совсем близко, — сказал ей Бельмонте.

— Любовь моя, хоть на край света.

У Блондхен и Педрильо вырвался вздох умиления.

— Все, пришли, — Бельмонте зажег восковую спичку и, прикрывая огонек ладонью, осторожно стал подавать ею знаки.

Их уже ждали. Не успело пламя погаснуть, как и впрямь совсем рядом замигал моряцкий фонарь: три короткие вспышки — одна длинная, снова три короткие — одна длинная.

— Это Пятая Бетховена, — сказал Бельмонте. — Все в порядке, наши позывные.

Так судьба стучится в дверь. Сигналы не прекращались, и беглецы ориентировались уже только по ним. Как из-под земли выросли и судно, и человек с фонарем в руках.

— Что это с ним? — удивился Бельмонте. Лоб старого жизнеплавателя, изборожденный что твое море, теперь по самые брови был убелен бинтом, незаметно переходившим в чалму — так море переходит в небо ненастным днем. — Что с твоей головой, друг?

В ответ мнимый Ибрагим произнес такой стих:

Не спрашивай о чужих увечьях, Когда на суд Аллаха идешь.

Тебе, господин, и спутникам твоим готова каюта, но какое плавание вам уготовил Аллах — это особь статья. Плывущий морем молит только о себе и не глядит на чужие беды. Рука на штурвале должна быть тверда.

Каюта оказалась тесным помещением даже в рассуждении двоих, но тайную свободу аршином общим не измеришь. Кому-то и теснота коммуналок представлялась лишь тесными вратами, не пройдя через которые, не обрящешь жизни вечныя. Недаром народная мудрость племени мумба-юмба гласит: «В тесноте, да не в обиде». А вообще, они и бочке Диогена обрадовались бы, только б вынесла она их на сушу где-нибудь подальше от Басры благоуханной — от ее пашей, ятаганов, мечетей, муэдзинов, шаровар и других прелестей «полумесяца в глаз». Но этому-то как раз и не было суждено произойти.

— Мы спасены, но еще не в безопасности. Тебе здесь будет удобно, моя любовь, — и Бельмонте притянул к полу гамак, в который Констанция впорхнула, как птица в силок. Блондхен поступила так же.

— После такого дня мы будем спать как убитые, — сказала она.

— Ну, а мы с Педрильо устроимся на верхней полке, — Бельмонте снял через голову шпагу и повесил за перевязь; какое-то мгновение колебался: не разуться ли, вспомнил свою пятничную трапезу с новоприбывшими из Андалузии — и остался в ботфортах.

Это действительно напоминало купе на четверых в спальном вагоне российской железной дороги. В дверь постучали. Это самозваный капитан поинтересовался, всем ли довольны прекрасные дамы и высокородные кабальеро, может, чайку сделать?

— Пить на ночь глядя, ночуя на верхней полке — слуга покорный, — проворчал Педрильо.

Пассажиры поблагодарили капитана, пожелали друг другу «спокойной ночи», после чего задули свои плошки.

Клоас «доложил обстановку». Арамбаша одной рукой горячил коней, чтоб не пришлось делить с кем-нибудь лавры. К тому же вечные проволочки — прерогатива посредственностей. Талант не терпит пустоты и моментально заполняет все лакуны, отсюда вечная спешка. А арамбаша большой талант. Но, с другой стороны, приходилось придерживать вожжи. Не дай Бог даже слегка ее оцарапать — эту драгоценную вазу, которую арамбаша собирается возвратить законному владельцу. Да и последнего пускай прежде охватит ярость утраты — будет, к чему подключиться. Янычар же бей на конференции. Весьма своевременно.

— Ты уверен, что под плащом у него не было огнестрельного оружия?

— Ручаюсь, господин. Кабальеро был без плаща, а тот, второй, под плащом был, извиняюсь, гол как кол.

— Хорошо. Жду еще четверть часа — и приступаем. Ты все помнишь?

— Да, господин.

Арамбаша задумался. Не принимает ли он блуждающий огонек за путеводную звезду? Вроде бы, нет. Хотя, как поется, «с вами осторожность надобна». Но он, вроде бы, и осторожен, он — сверхосторожен.

Неслышно, почти крадучись, подошел арамбаша к Мртко. Тот не заметил. Закрыв глаза, он шепотом повторял: «Magna pars fui». По настоянию своего дедушки, канцлера податной палаты, Мртко ходил в приштинскую греко-латинскую семинарию.

— Волнуемся? — спросил арамбаша, которому в этом шепоте почудились слова молитвы. — Ничего, ничего, я бы тоже волновался — такой шанс. С этим художником вы ведь успели познакомиться? Что он такое? Да сидите, сидите.

— Снисходит. Оскорбительно снисходит до тебя. Думает, что если он испанец, то уже взыскан высшей благодатью. А у приштинских дворян кровь, может, древнее ихнего. Мы приняли христианство, когда испанцы еще по пещерам от мамонтов прятались.

— Понимаю. Маска доступности может бесить сильней нескрываемого высокомерия, тем более когда нет особых причин ее носить.

— Как это правильно, как это правильно, — горячо подхватил Мртко.

Арамбаша взглянул на звездное небо, напоминающее «Лицо на мишени». Пятнадцать минут прошло.

— Ну, с Богом. Значит, свет на верхние гамаки, нижних два тут же окружает живая изгородь, и острия шашек приставить к верхним через ячеи. Но только пощекотать.

(Ужо, господа корнеты… будут вас солдаты щекотать под мышками вашими же шашками.)

Блондхен была права: уснули они, как по манию гипнотизера. Яркий свет, с незапамятных времен сопровождающий ночной арест, разряды молний в головах разбуженных — или в разбуженных головах? — все это не нуждается в нашем описании. Читатель может сам себе прекрасно все вообразить, избавив нас от необходимости быть банальными в своих писаниях, необходимости тем более удручающей, что авторам, к которым прикован наш завистливый взор, этого всегда каким-то чудом удается избежать.

Первых вывели Бельмонте и Педрильо со скрученными за спиной руками — Бельмонте только успел крикнуть Констанции: «Скажи смерти „нет!“» Но ответа не услышал: и Констанция, и Блондхен были не просто окружены «живой изгородью», но и окутаны с головою белым облаком пелен, отчего вид имели сказавших смерти «да». Поздней арамбаша, расписывая свой «энтеббе», не поскупился на красочные подробности, к действительности не имеющие ни малейшего отношения, их следы мы находим даже у Бретцера. Так, по Бретцеру, Педрильо и Блондхен удалось, якобы, скрыться, и их захватили только после длительной погони. Позволительно спросить, куда им было скрываться? Как? Да и представить себе мисс Блонд, позабывшую о своей душе, решительно нельзя. Или возьмем Педрильо: он хоть и мог поиграть в этакого трусоватого малого, но исключительно из любви к театру, здесь — к испанскому театру, который без трусливого слуги то же, что королевская рука без перстня стоимостью в тысячу эскуриалов. Такой же апокриф — рассказ о деньгах, которыми Бельмонте пытался откупиться, на что услыхал в ответ: «Не нужны мне твои деньги, собака!»

Зато на «кой-чего» арамбаша предпочитал свет не проливать. А мы — прольем, благо скатерть чужая, а на бумаге свет пятен не оставляет. Когда Бельмонте и Педрильо, уже в ошейниках, соединенных цепью, уводили, а следом несли запеленутые тела, к арамбаше приблизился Мртко. Он стоял в лунном свете, заштрихованный тенью от тростника, которая чуть колебалась на его счастливом юношеском лице, глуповатом, подобно всем счастливым юношеским лицам. Сердце билось, грудь вздымалась, как после любовного акта. Главный же гайдук повернулся к луне спиною, и лица его нельзя было различить.

— О повелитель могучих гайдуков, Мртко твой приказ выполнил, ни в чем не понеся урона.

Голос из темноты проговорил:

— По мысленному поручению басорского владыки, повелителя правоверных и льва над народами…

При упоминании имени паши Мртко выразил покорность, для чего придал туловищу несколько иное положение, нежели вертикальное, главным образом, за счет увеличения точек опоры.

— …за победу, одержанную во имя спасения нашей чести, — продолжал голос…

«Неужели повышение в чине?» — мелькнуло в голове у Мртко. Последняя в его жизни мысль была исполнена абсолютного счастья. Между прочим, высшая награда богов — вспомним Клеобиса и Битона.

В следующем кадре мы видим катящееся колесо тюрбана. Это автомобиль на полной скорости врезается в топор. Но тут арамбаша выпрастывает правую руку из широкого левого рукава, в ней двуствольный пистолет с взведенными курками. Отшвырнув окровавленный топор, Клоас уже тянется его взять, но контрольный выстрел производит сам арамбаша — ему в лицо, дуплетом. Клоас, бездыханный, падает на бездыханного же Мртко.

Это происходит на глазах у всех честных гайдуков. На Востоке, где людей миллионы, побудительный мотив поступка должен быть очевиден, иначе все решат, что в человека вселился шайтан, и разбираться с ним долго не будут. Клоас — дурак, было бы даже странно, если б его, дурака, на месте не пристрелили. Но это не все. Арамбаша, помня, где у Клоаса потайной карман, извлек оттуда свой кошелек, взвесил в руке — нет, все в порядке.

 

Вот и встретились

Со своими пятью башнями, с флагом, различимым только в ясную погоду, а так — сокрытым в облаках, Алмазный дворец для Басры был тем же кафковским Замком. Однако это его «в-себе-самом-бытие» охватывало еще несколько сотен человек, для которых Алмазный дворец — скорее Иерусалимский Храм, нежели Кааба. Роль Святая Святых — а в ней, по кощунственному утверждению египтян и сирийцев, хранился ослиный хвост — играла Ресничка Аллаха. Последняя тоже являлась источником разнообразных фантазий, будучи табу для всех, за исключением первосвященника сей обители наслаждений и его левитов — Селима и его евнухов. Нарушение этого табу, хоть бы и ради спасения жизни паши, каралось смертью. Поэтому не только арамбаша, но даже личная охрана паши (четыре брата, грешивших против естества самым тошнотворным способом) не смела ступить на Мостик Томных Вздохов. В определенном смысле он представлял собою мост Сират, за которым начинается Джанна праведных. Но как бесчисленные вестники осуществляют связь между небом и землей, заполняя своим эфирным составом непреодолимые для смертных глубины, так же и гарем имел свой беспроволочный телеграф — в облике существ, которых сближало с ангелами не столько наличие чего-либо, сколько отсутствие. Они не проходили обучения в лицеях, подобно кастратам-вундеркиндам. Будучи лишь вестовыми с навощенной tabula rasa вместо души, они не имели никакого другого употребления, как, скажем, не имели его глухонемые «мойдодыры», караулившие ванну паши.

«Но вот про-обил жизни час», поется в одной трехгрошовой опере.

— Что-о? Арамбаша захватил беглецов? Вести всех сюда. О, я их буду судить грозным судом, как Господь наш Аллах будет судить тварей дрожащих в день величия своего, когда разверзнется твердь земная и черные хляби восстанут до небес. Трепещите, рабы! Ибо клянусь, день сей днем гнева наречется.

Гиляр, черный буйвол, «лишенный ятер и конца», молчал, а с ним молчало и все скопчество — как евнухи черные, так и евнухи белые; молчал поверженный Осмин и вся его академия. Их кредо — идейное, профессиональное, жизненное — было: с необрезанными сердцами не войти в царство Божие, а с неотрезанными концами — в гарем царский. Что же теперь…

На высоте тридцати восьми ступеней, белоснежных, как жертвенный агнец, стоял в сиянии славы Селим-паша. За ним теснились евнухи разных степеней посвящения — в точности как толпа ангелов в Судный день позади Аллаха. Вот-вот доставят грешников. Распростертые на паперти, они будут молить о прощении, а сверху раздастся громоподобное: «Ха. Ха. Ха».

Уже показались небывалые гости: волосатые мужчины в тюрбанах цвета выжженной земли — до чего дико видеть их здесь, в этом хрупком царстве ля-минора, где среди донных растений вдруг зигзагом промелькнет стайка вуалехвосток. Предводитель могучих гайдуков припал к нижней ступеньке, как жаждущий к живительным струям.

— Говори.

Голос Селим-паши и впрямь звучал, как только может звучать голос, раздающийся с горней высоты. (Не случайно в нашей памяти жив некий обобщенный образ студента-вокалиста, с утра до вечера распевающегося на гулкой черной лестнице.)

— О владыка правоверных, о лев над народами, непобедимый, как семь зверей, и, как восьмой, необратимый вспять! О аллахоспасаемый! Да будет известно тебе, паша нашего времени, что ничтожнейший из рабов моего господина, по неизреченной милости Аллаха, помешал осуществлению злодейства, доселе неслыханного. Еще не видала священная Басра такой скверны, еще не знали измены чернее этой несокрушимые ее стены. Та, которую ты назвал своею ханум, предпочла лакать пойло шелудивых псов. Гнусный сфаради, взысканный твоей милостью, ни в какие времена прежде неведомой: живописать ханум по способу народов, не однажды служивших для твоего полумесяца спелой жатвой, — он дерзнул уподобиться в желании моему господину. Личинка в смрадной куче, другого имени ему нет. В заговоре состояли еще служанка Блонда и ее галант, выдававший себя в гареме за женщину — что достойно удивления, при лучших-то в мире евнухах! Но, слава Аллаху, твой раб со своими орлами успел захватить святотатцев, когда корабль уже отчаливал… Спрашивается, откуда твой раб все знал? Кто мог ему открыть, что честь и достоинство нации в опасности? Это сердце, посвященное всевластному властелину, стучало: «Арамбаша, арамбаша, выводи своих гайдуков, спеши на берег могучей реки, под угрозой честь и достоинство Басры». Спасибо, сердце, что ты умеешь так стучать. Сражение было не долгим, но ожесточенным. Подлым ударом топора был убит Мртко, мой лучший офицер. Спи спокойно, боевой товарищ, ты отмщен. Но не всякую месть, как бы ни клокотала душа, вправе вершить рука гайдука. Перед орлами стояла задача: захватить беглецов живыми и невредимыми, дабы ты, Пламень Востока, рек с горней неприступной высоты: «Мне отмщение, и только аз воздам».

Выше брать уж было некуда. Арамбаша понизил голос, отдавая распоряжение орлам, чьи венгерки в сочетании с тюрбанами предвещали союз Дунайской монархии и Оттоманской империи, о котором в описываемое время и помыслить нельзя было.

К основанию лестницы подвели тех, кто давеча по ней весело сбегал. Мужчины были связаны, их шеи соединяла цепь. Педрильо щеголял дамскими кружевными панталончиками — плаща и след простыл. Бельмонте лишился шпаги, а в остальном его туалет никаких унизительных перемен не претерпел. Женщины, имевшие вид музейных экспонатов, упакованных для перевозки, были осторожно уложены рядом.

— Тут ханум, тут служанка, — пояснил арамбаша.

— Развязать! Шлюхам ни к чему скрывать свои лица.

Гайдуки могли бы смело ассистировать Кристо, они ловко все распаковали, и обе парочки в ожидании своей участи прижались друг к другу.

— Я соскучилась по тебе, — сказала Констанция. — Не обращай внимания ни на кого и ни на что, живи секундами.

— Я погубил тебя.

— Ты погубил меня? Ты спас меня от гибели, ты вырвал меня из рабства, я больше не раба слепой природы. А что мы заплатим за это нашими телами, так тела — это гадость.

— Ты хочешь сказать, что похищение состоялось?

— А разве ты этого не понял?

Паша не слышал, о чем они говорят — а хотел бы. Увы, чтобы распоряжаться жизнью и смертью с тою же помпезностью, с какой принимают парады, острота слуха не требуется.

— Педро, — сказала Блондинка, — у нас нет возможности спасти свои жизни.

— Боюсь, Блондиночка, ты права, — отвечал ей Педрильо.

— Ты хотел, чтобы я выучила тебя английскому — тогда пой вместе со мною. Помни, последние слова в этом мире будут сказаны по-английски.

Оба поют:

Rule, Britania! Britania, rule the waves; Britons never, never, never will be slaves.

Селим очнулся. Он пробыл в каком-то оцепенении те считанные секунды, на которые Констанция сделалась богиней — первая проба сил.

— Эй! Что они говорят? Что смеют они сказать?

Ему бы кинуться вниз, звериными прыжками, через десять ступенек, растерзать ее, овладеть ею… Но, растерзав, не овладеешь. Неужели он снова впал в херувимство, снова подобен окружающему его воинству? О нет…

— Я говорю, что слова, которые последний человек произнесет, покидая Землю, будут сказаны не по-русски и не по-китайски, а по-английски! — крикнула Блондхен — звонко, будто на весь мир.

— Унять ее!.. — прошептал Селим-паша, теряя силы.

Но легко сказать «уйми» — гайдуки, взмахнув было палашами, превратились в собственные изваяния: это Констанция метнулась к Блондхен и обняла ее.

Если б он послушался Осмина — тогда, на золотистой лодочке… Теперь уж поздно, теперь уж Осмин сделался бесформенной студенистой массой, сочившейся сквозь в синюю полосочку халат. На дорогого учителя взирал осиротевший класс, а гиляр черной тучей кружил над ними, упиваясь своей неотвратимостью.

— О повелитель, — продолжал арамбаша, наблюдательный, как пункт ООН, — кому как не тебе знать, что любовь не купишь…

— Кому как не мне? Что ты этим хочешь сказать?

Паша даже топнул ногой. Общеизвестно: предшественник Селима превосходил его щедростью. До революции годовой оклад янычар равнялся трем тысячам против нынешних полутора, что, однако, не помешало красным головорезам нарушить все клятвы и возвести на престол любимого человека.

— Отвечай! Что ты хотел этим сказать? — Он вдруг умолк и тревожно покосился на холодец из Осмина.

Арамбаша попытался зализать свою оплошность.

— О светоч Басры! Казни мой язык — мысль неповинна. Мысль твоего раба состояла в том, что мы, гайдуки, исстари служим за любовь, за ласку, и о большем не помышляем.

— Вот и не помышляйте. Коли это у тебя на уме было, якши.

— Повелитель…

— Ну, что еще?

— Не прогневайся, что раб твой тебе досаждает по пустякам. Но орлы нашли у собаки, помимо этой вязальной спицы, — с насмешкою указал на шпагу, — и какого-то там амулета, вот еще что.

Он протянул паше коптский папирус… который паша взял — рукою вестника, тот на ушах слетал вниз и вернулся. (Осмин повел глазом: он самый.)

— Я так и думал. Сыны шайтана… А что за амулет, от чего он помогает?

— Амулет или талисман. Он висел у него на шее.

Это была сова Лостадосов — подарок отца, с которым Бельмонте не расставался. И вот паша берет в руки сову, когда-то державшую гарду на шпаге дона Алонсо, затем (все происходит очень медленно) спускается по тридцати восьми ступеням — с лицом бледнее смерти. Он вплотную подошел к Бельмонте, смерил его взглядом — таким, что Констанция в невольном ужасе отпрянула.

— Твое имя, испанец?

— Бельмонте Лостадос де Гарсиа-и-Бадахос.

— Это я Бельмонте! — весело закричал Мино. По своему обыкновению, он где-то прятался, и теперь счел уместным заявить о себе. Бедная Констанция…

— Лостадос… — паша в невольном ужасе отпрянул. Счет: один — один. — Говори правду, или я до мозгов припечатаю тебя этим! — Он мертвою хваткой сжал рукоять сарацинского меча, украшенную «солнышком убиенных» — такое же было и на флаге: в венце из волнистых лучей.

— У меня нет причин скрывать свое имя — это имя чести.

— Отвечай, комендант Орана тебе родня?

— Он мой отец.

— А мать?

— В девичестве Констанция…

— Ах… — вырвалось у Констанции.

— …де Кеведо-и-Вильегас. Но я не помню ее. Она удалилась в монастырь в пору моего младенчества.

— В монастырь… Давно мои уши не слыхали этого имени: Кеведо… О счастливейший из дней! Сын моего заклятого врага… — арамбаша подобострастно просиял, — в моей власти. Это твой отец лишил меня всего: родины, возлюбленной, гордого имени, чести, это его стараниями я претерпел все муки ада, и только чудо спасло меня от пламени костра. Видит Бог, я верну ему долг, само небо озаботилось этим. Осмина сюда!

Осмина сволокли вниз, как тушу, предназначенную для разделки. Паша даже не взглянул на него, только сказал:

— Ты можешь избегнуть своей участи, презренный, при условии, что измыслишь такую предсмертную муку для них… — вот с кого ни на миг не сводил он глаз — цвета остывшей заварки, — такую муку, которая заставит мансура содрогнуться от ужаса, муку, в сравнении с которой Джаханам покажется садами Аллаха. Но берегись! Смотри, если твоя фантазия тебя подведет и твой рецепт придется мне не по вкусу. Я велю мансуру это же блюдо приготовить из тебя, понял? Твой приговор может оказаться приговором самому себе, помни об этом. А теперь всех пятерых в башню и сковать одной цепью.

«Есть — всех пятерых в башню и сковать одной цепью!» — означала поза, которую арамбаша поспешил принять.

 

Необходимое разъяснение

До сих пор оно представлялось преждевременным — потребность в нем сперва надо взлелеять: ее зеленый побег должен окрепнуть, дабы удовлетворение было полней. Но запаздывать с этим делом не годится — еще, глядишь, расхочется. Во всяком случае, в эпилоге разъяснения неуместны, эпилог мы посвятим… прологу.

Когда же, однако, у читательниц и читателей забрезжили первые догадки? Впрочем, каждый овощ созревает по-разному. А вдруг иной акселерат при виде двучлена «Алонсо задумался» — в конце главы, многозначительно — и сам призадумается. Нет, это все-таки слишком, читательская проницательность не может опережать авторский замысел. В конце пятой главы первой части («Искусство ближнего боя») Алонсо просто задумчиво сидел над порцией биточков с макаронами; некое фиаско послужило им пикантной приправой, но не более того, и уж точно не могло связаться у читателя с приключением Кеведо-старшего в замке командора Ла Гранха, о чем Эдмондо имел неосторожность рассказать своему другу.

Наверное, все началось с появления, а главное, немедленного затем исчезновения трупа Видриеры: он исчез бесследно, как позднее исчезнет и сам коррехидор — великий толедан дон Хуан Оттавио де Кеведо-и-Вильегас. Но если читатель увидал в этом атрибут жанра, если злосчастная Аргуэльо, будущая жертва убийцы-душителя, отвергала самый факт убийства Видриеры на том основании, что «нельзя задушить стеклянного человека», то альгуасил да Сильва был озадачен отнюдь не этим извечным сюжетом, гениально спародированным Хичкоком, а тем обстоятельством, что шею удавленника стягивала петля. Последнее побудило его втайне согласиться с косой астурийкой: никто Видриеру не душил.

Вспомним, как все было. После безуспешной двенадцатичасовой погони, от которой скупщику краденого удалось уйти, отряд из двенадцати полицейских в составе Хаиме Легкокрылого, Хулио Компануса (отца Педрильо), Фернандо Ромы, Хесуса Кантаре («Хватай»), Эстебанико Могучего, Нурьеги Стоика, Рискового и еще трех человек идет ночным Толедо. Усталых и разочарованных корчете согревает мысль, что скупщику краденого сейчас куда хуже ихнего: нагруженный, как после загранки, Мониподьо карабкается в эту минуту по горам, где ночью собачий холод. К тому же только своя ноша не тянет — чужое, кровью и потом нажитое добро такое тяжелое, что вполне заменяет ему муки совести. На улице Яковлевой Ноги дозорный отряда Эстебанико увидал человека, лежавшего на земле без каких-либо признаков жизни с веревкой на шее. Все двенадцать незамедлительно признали в нем лиценциата Видриеру, местного Диогена, к которому, однако, никакая Фрина не смела подступиться. Отец Педрильо, по его собственным словам, даже успел разглядеть на шее несчастного странгуляционную борозду. Но тут, оглашая окрестность истошными воплями, из ворот угловой венты выбегает вентарь в ночной срачице. Полицейские кидаются к нему на помощь и что же слышат? Келья его дочери, девицы, известной своей красотой и благочестием, давеча подверглась нападению. По счастью, мощные запоры и яростное вмешательство самого Севильянца — так звали трактирщика, хотя родом он был из Гандуля — предотвратили самое страшное. Неизвестный вступает в борьбу с отцом прекрасной Констанции, которого пытается задушить веревкой, и когда это ему не удается, обращается в бегство.

Об этом докладывают альгуасилу, спешно прибывшему в отель «У Севильянца» — то есть в семнадцатом веке это был постоялый двор, где по обыкновению тех времен случалось стоять всем сословиям: от знатных пилигримов, путешествующих инкогнито с десятком наемных слуг, до шоферни — погонщиков мулов, в непогоду по целым дням мечущих кости, и от рекламных агентов, оказывающихся впоследствии светочами рода человеческого, до сбежавших из дома юных «хиппаро», держащих путь на тунцовые промыслы близ Кадиса. К какому же, так сказать, первоначальному выводу должен был прийти альгуасил на основе вышеизложенного? Элементарно, Уотсон. Либо трактирщик врет, по крайней мере, в той части своих показаний, где говорится о веревке, едва не захлестнувшей ему шею. Либо приставы, все двенадцать, стали жертвою коллективной галлюцинации, что, конечно, тоже бывает, правда, с полицейскими реже, чем с другими, скажем, с гостиничной прислугой. Либо третье, еще менее вероятное, хотя теоретически и оно не исключено: в Толедо, в канун Юрьева дня, в одно и то же время, минута в минуту, на улице Яковлевой Ноги, этак в сотне метров друг от друга два душителя веревкою душили: один — местного сумасшедшего, другой — крепыша-трактирщика, с которым схватился после того, как дверь, ведущая в комнату его дочери, оказалась на надежном запоре; и если первому убийце удалось свое черное дело довести до конца, то второй был вынужден ретироваться, преследуемый разъяренным отцом. Либо четвертое, совсем удивительное: злодей душит Видриеру, оставляет на шее удавленника веревку, а сам, имея про запас другую, спешит к новой жертве. Неугомонный маньяк-бисексуал. Нет, нет, чего только не бывает. Но скорей всего, по какой-то причине Севильянец брешет как сивый мерин — и в раскрытии этой причины, может статься, как раз и состоит раскрытие убийства.

Также следовало выяснить, вовлечена ли в эту ложь дочь Севильянца. Ясности и здесь нет никакой, а интуиция — те же «труд, честность — сказки для бабья». Вероятных ответов три: да, вовлечена; нет, непричастна, просто смущена девическим смущением; не то и не другое, а скрывает что-то свое, к делу не относящееся… между прочим, коррехидорский сынок сразу два оркестра привел.

Косая служанка, до смерти напуганная чем-то, в смысле кем-то: солнышко… Результат суеверия? Альгуасил знал, что делалось в головах у астурийских крестьян: «Нельзя задушить стеклянного человека». Но ведь могла и впрямь что-то увидеть. Но что на самом деле видела, а что придумала — теперь уж одно от другого не отделишь, лучше даже не начинать, только собьет с толку. Солнечный удар… При чем тут солнце?

Этот первоначальный ход мыслей прерван раз и навсегда известием, что «Видриера пропал». Просто удивительно, до чего мы во власти стереотипов. Наши мысли точно колеса вагонов, что катятся в любом умело заданном направлении: раз орудие и способ убийства в обоих случаях одинаковы, значит убийца — одно и то же лицо. Так решили все двенадцать полицейских фискалов и наши читатели за компанию с ними — решили вопреки всякой очевидности, а именно: два убийства, совершенные одновременно в разных местах, пускай даже идентичным способом, не могут быть делом одной и той же пары рук. В конце концов, традиционных способов насильственной депортации людей на тот свет не так уж много, чтобы они не могли повторяться, совпадать, не вызывая подозрений чисто импульсивного характера — на чем тоже можно неплохо сыграть. Кто и зачем затеял эту игру — главный вопрос, на который ответ можно получить, лишь сознательно идя по ложному следу. Сознательно заблуждаться — это ли не наука побеждать самого себя, что, по расхожему мнению, есть труднейшая из побед. Но это к слову. Альгуасил отнюдь не стремился быть побежденным — даже самим собою. И вот началось старательное уподобление себя марионетке, в расчете, что вскоре мелькнут пальцы кукольника, а там и его физиономия. Для этого надо числить Видриеру убитым и честно, без дураков, искать убийцу.

К загадкам, которые загадывала косая девка, хустисия даже не подступался: этот сфинкс мог не отбрасывать тени — ее загадки могли не иметь разгадок. Сперва поживем, а там увидим. Единственное имя во всей этой истории — коль скоро условились считать ее бывшей — коррехидорский сынок. Когда звонит телефон, то трубку снимают. Хустисия навел справки в Королевском Огороде, в Аллее Муз, последние устами антрепренера Бараббаса подтвердили сказанное трактирщиком: да, пели, играли, плясали и еще по-всякому славили святую Констанцию, причем сразу двумя оркестрами, и все по доверенности сына его светлости.

А между тем дон Алонсо, честолюбивый чистоплюй, каким он предстает в первой части, повсюду ищет своего друга. («Специальный выпуск! Специальный выпуск! Вблизи гостиницы Севильянца задушен небезызвестный Видриера! Сам Севильянец чудом не разделил его участь! Серый волк порывался съесть Гулю Красные Башмачки! Прелести благонравной Констансики не дают кому-то покоя!») Якобы и слыхом не слыхавший о ночных реситалях своего друга, равно как и о том, что на них уже пишутся рецензии, Алонсо зато был единственным, кто знал доподлинно: за истекшие сутки это вторая попытка силою проколоть Констанцию Севильянец.

Дон Алонсо находит дона Эдмондо в постыднейшем положении: тому нужны не самодеятельные секс-шоу с участием трех хуаниток, а помощь квалифицированного сексопатолога. Но в то время, да еще в Толедо… Это сегодня берешь мобильник и говоришь: «Здравствуйте, Лев Моисеевич». Алонсо ломает комедию: возможно ль?.. его обезумевший от страсти друг повторно штурмовал крепость? Видриера, по загадочному стечению обстоятельств, одна из жертв этого приступа?

У Эдмондо нет алиби: к своей хуанитке он явился под утро «как черт обваренный». Но клятва на клинке чести значит для Алонсо больше, чем алиби. Его коварство не предусмотрело одного — мы имеем в виду роль Хуаниты Анчурасской. Так не предусмотрен был вывод, который из разговора двух идальго сделает слабоумная девушка — а в описываемую эпоху все девушки в Испании были слабоумными: и Аргуэльо, и Эдмондова хуанитка, и Розка с Бланкой, ее подружки. Да и Констансика была не семи пядей во лбу.

Эдмондо, вернувший доверие своего «Лонсето», тем не менее начинает понимать, сколь основательно подозрение, которым он поначалу так оскорбился. Далее он рассуждает весьма здраво: Констансика его не выдаст, для нее это явилось бы косвенным признанием одного из двух — либо того, что обесчещена, либо того, что навела на кавалера порчу. Нет, бояться следует астурийки, на косые глаза которой он имел неосторожность попасться. Алонсо еще посеял в его душе мысль о призраке — в ноль-ноль часов семечко прорастет.

А хуанитка все слушает и на ус мотает.

Здесь имеет смысл вспомнить, что представлял собою Педро да Сильва, королевский альгуасил. Плебей-следователь (успешный следователь всегда плебей: свободен от честного слова и во всем ожидает подвоха). Хоть и хитер, хоть на мякине и не проведешь, а все же крылышки оторваны — другими словами, не вхож. Почему и не мог поверить коррехидору, когда тот говорил, что песенка Пираниа спета. Да как же так! Да вот же его инквизиторское высочество высоко проплывает над головами в окружении лиловых копейщиков… И многого еще не мог уразуметь дон Педро по причине низкого своего происхождения. Например, готовности коррехидора, с его парадной анфиладою генов, заклать на алтаре чести первенца — что для Алонсо было совершенно естественным, на этом и строился его план, вполне достойный наследника замка Лостадос, где нетленных мощей — до шестнадцатого колена и такая же коллекция паутин в апартаментах для живых.

А еще Алонсо, будучи вхож, будучи своим, знал то, что для альгуасила составляло тайну за семью печатями: речь идет об отношениях между супругами де Кеведо — его светлостью и ее светлостью. До появления бульварной прессы о спальнях сильных мира сего судачили лишь в очень узком кругу, куда будущие читатели многотиражки доступа не имели (вездесущие слуги, оставаясь для внешнего мира чем-то вроде жреческой касты, не в счет). Алонсо, «Сирота С Севера», чьим старинным христианством извинялось — в глазах коррехидора — «отсутствие чулок ниже половины икры», всегда помнил, что кордованка, принесшая дону Хуану мешки золота, ненавистна ему не только этим: мавра выкинула, и, быть может, через это великий толедан лишился счастья быть стареющим отцом юной нежной дочери. Действительно, эта мысль и прежде не была чужда его светлости, а с годами вовсе сделалась идефикс — по мере того, как возрастало сходство Эдмондо с матерью. Сам Алонсо досадовал вслед за патроном, что тот — отец Эдмондо, а не эльфического создания с недорисованным мечтою личиком, зато в остальном, от нарядов до персиков, досконально изученного. Зная сердечную склонность его светлости к «северу милому», Алонсо ни секунды не сомневался в том, кто́ заменил бы старцу с седой должностной бородою сына, превратись Эдмондо в списке действующих лиц в дочь. «Мечтайте осторожно», — говорят одни. «Ничто не может устоять перед желанием», — учат другие.

Откуда обо всем этом было знать альгуасилу? Хустисия нанес визит его светлости, якобы желая допросить его сына — на деле же проверял, боится ли коррехидор щекотки. Сыном он думал пощекотать его светлость — когда еще другой такой случай представится?

И пощекотал. Коррехидор сперва застыл. Непонятно только — чтоб в следующий миг пасть замертво или растерзать гостя. Тигровый глаз на сгибе большого пальца давал ответ, но истолковать его возможно было лишь задним числом. Пляска!.. В следующий миг — злораднейшая пляска. Он радовался во зло ее светлости сеньоре супруге. Та боялась щекотки, как ненормальная. Ну что ж. На самом деле упоминание трактирщиком имени Эдмондо в числе воздыхателей своей благочестивой дочери вызвано исключительно родительским тщеславием и может только позабавить: соображаешь, что маскирует показное благочестие трактирщиковых дочек… и забавляешься. Редкостного лицемерия девица. (Как всякий атеист и богохульник в душе, дон Педро все остальное человечество подозревал в том же самом, за исключением ну разве что столетних старушенций.)

И опять сюрприз. Намерение побеседовать с юным Кеведо обернулось совершенно неожиданной информацией: Видриера и есть знаменитый капитан Немо, Видриера чуть ли не четвертый в иерархии ордена Альбы. Оказывается, прикосновенность «неприкасаемого» лиценциата до чего бы то ни было сообщает этому «всему, чему ни есть», по самым скромным подсчетам, нолик справа.

Хустисия покидал дом коррехидора обогащенный знанием, которое стоит обедни. Ее светлость сеньора супруга, напротив, терзалась незнанием и охотно бы пожертвовала, мало сказать, обедней — спасением души, лишь бы разузнать что-нибудь про своего Эдика. Напрасно она моталась к хуанитке: только «выдала явку» и ускорила развязку — и еще была облита помоями. Механизм, запущенный Алонсо, работал безотказно. К примеру, такой карамболь. Узнав от его светлости, что третьего дня на Яковлевой Ноге происходило чествование святой Констанции — а не то, что «я имени ее не знаю» (в чем клялся ему Эдмондо), Алонсо «в сердцах» рассказывает коррехидору, что Эдмондо, дескать, накануне провалил экзамен на аттестат мужской зрелости. Дон Хуан взбешен. Этим брошена тень и на его репутацию — великого мастера брать с налета неприступные твердыни. Чтоб у такого отца и такой сын!.. Да такой сын способен на все — под стражу его! И одновременно через малолетнего сладкоежку хустисии подбрасывается фантик, представляющий собою не что иное, как обрывок письма, где явственно прочитываются два имени, Видриеры и Севильянца; при этом вам дают понять, что за справками следует обращаться к дону Алонсо.

Кроха-сын, можно сказать, за маковую росинку продававший отца, дон Хулио, который, уж будьте уверены, до самой смерти не употребит выражения «нажраться дерьма», хустисия, «наш кормилец», — все они были марионетками в пьесе дона Алонсо. Автору, правда, не приходило в голову, что хустисия притворяется марионеткой — из желания понять, чья же он марионетка. Между тем выясняется, что Видриера в прошлом кормился актерским ремеслом. Сыграть труп перед такой невзыскательной аудиторией, как корчете, ничего не стоило тому, кто годами разыгрывал этюд по системе Станиславского: «Представьте себе, что вы из стекла».

Нет, пожалуй, и еще кое-что оказалось неучтенным — а кое-что отпрыск древнейшей испанской фамилии и не посмел бы принять в расчет: мы имеем в виду главу «Поединок», где хустисия выступил в роли Савельича. Ибо ЧЕСТЬ — это все; вера, отечество, любовь меркнут перед нею. Сама честь меркнет перед нею (умом этого не понять). Кроме того, Алонсо не представлял себе, на какой фортель способна хуанитка, прознав, что кто-то, какая-то косая, угрожает ее миленькому.

Стоп. Здесь альгуасил, наконец, обыгрывает своего противника (не в смысле в эту секунду, но на этом участке). Сам того не замечая, дон Педро перестает идти по специально для него нарисованным стрелочкам: вопреки авторской воле персонаж зажил отныне самостоятельной жизнью, больше того, он знает такое, о чем Алонсо и вовсе не подозревал.

Всех берет оторопь, когда Аргуэльо тоже оказывается задушенной — и не взрослым мужчиной, а не то ребенком, не то карликом. На сей-то раз Эдмондо точно ни при чем. Убийцу видели, чуть было не поймали — та же Гуля попыталась схватить малявку, за что поплатилась царапинами на своем нежненьком личике.

Мы, конечно, не помним, что сказал дон Педро, едва лишь бросил взгляд на мертвую Аргуэльо (да перечитайте вообще первую часть, ей-Богу, она того стоит). «Работящая была девушка», — вот что он сказал. И тонким зубчиком от гребня удалил траур, который покойница носила под ногтями — дескать, у них в Астурии такой обычай. Той же ночью к Эдмондо «призрак явился и грозно сказал», даже неважно, что, — важен результат: полоумная хуанитка, позабыв об Америке, радостно потащила своего миленького на Сокодовер, возвестить тройное покаяние. Каких только показаний не давал потом Эдмондо. В ручных тисках покажешь на себя всеми десятью переломанными перстами. С мальчонкой-душителем тоже все объяснилось: им оказалась хуанитка, которая и на коррехидора умышляла, ее видели на крыше его дома… Но хустисия-то знал, что у хуанитки, подобно многим ведьмам, ногти изгрызены до мяса. Не то, что оцарапать прекрасные щечки Констанции — раздавить вошь ей бы было нечем.

— Видите ли, ваша светлость, я это успел проверить до того, как за доном Эдмондо и непутевой девкой закрылась «печная дверца». А почему я, можно сказать, рискуя спасением души, кинулся поперек ручищи — забыли, на площади Трех Крестов? Я должен был убедиться в своей правоте: что не хуанитка тогда расцарапала до крови дону Констанцию. Знайте же, ваша светлость, кровь доны Констанции была под ноготками у покойницы Аргуэльо.

Они ехали в карете великого толедана, легкой, изящной, отличавшейся от броневика, на котором разъезжал хустисия, как пачка «Кэмэла» отличается от «Бэлмор-кэнэла». Седая борода коррехидора, пока он сидел против солнца, казалась черной. Но солнце зашло, и черное сделалось белым. Actus fidei, с которого они возвращались, поставил точку в затянувшемся процессе по делу булочников, которых первоначально было лишь семь человек, проживавших на улице Сорока Мучеников. Но дело разрасталось: постепенно булочников сделалось тоже сорок; выпечка обрядовых кушаний, что им инкриминировалось, дополнилась новыми пунктами обвинения. Какая ритуальная выпечка обходится без ритуального кровопускания? А тут по случаю примирения короля-христианина с королем-католиком последний устроил господам провансцам, укрывшимся за Пиренеями, небольшой «кыш!». Сразу в иудейско-кондитерском деле отыскался альбигойский след. Новый виток, новые подследственные. Но вот давно уже все получили отпущение грехов, дружно в этом расписались и взвились кострами в синие ночи Толедо. Только семь псиглавцев, действительно невыносимых, как семь зверей, ушли в глухую несознанку. Казалось бы, не все ли им равно, кому они этим что докажут?

Дон Педро сжал хустисию: тоже твердая, можно ею кому угодно череп проломить. А все же надо различать между твердостью и упрямством.

За всю дорогу великий толедан не проронил ни слова (когда они сходили с трибун, альгуасил попросил у его светлости позволения сопроводить его до дому, сославшись на необходимость «поставить наконец точку в одном известном деле, возможно, совместными усилиями»).

— Я специально откладывал этот разговор. Пирожковая «Гандуль» — последнее, что связывало нас с прискорбными событиями декабря. Не угодно ли вашей светлости взглянуть на них глазами некоего Педро из Сильвы, альгуасила с двадцатилетним стажем? Во всей той истории с доном Эдмондо меня с первой секунды смутило, что ребята сперва находят удавленника с петлей на шее и лишь затем слышат крики трактирщика. Если вентарь погнался за человеком, не сумевшим его задушить при помощи веревки, то когда же, спрашивается, тою же самой веревкой был задушен Видриера? Или, по-вашему, убийца ходил с набором веревок? Нет, Видриеру никто не убивал. А значит, и тела его никто не похищал, тоже мне святой Себастьян… пардон. Отрыжка мысли. Говоря, ваша светлость, языком юристов, отсутствовал состав преступления, если не считать преступлением дачу ложных показаний, но тогда в преступники надо зачислить всех испанцев: еще ни один альгуасил, ни один алькальд в своей жизни слова правды не слыхал. Да и что такое правда? Смотрели «Расемон»? Пардон… Что-то съел. Пока ту косенькую не придушили, ничего и не было. Кто-то здорово на дона Эдмондо катил бочку. Сразу думаешь: бочка… так-так-так… бочка… Диоген… словом, Видриера. И верно, начал покойником, кончил призраком: дона Эдмондо-таки угробил… Пардон. А узнав от вашей светлости действительную историю Видриеры, я еще подумал: уж не родительскому ли гневу обязан дон Эдмондо своим плачевным состоянием? Не накликал ли он на себя отчей кары за какой-нибудь опрометчивый поступок? Вот почему я решил ни словом, ни делом вашей светлости не перечить. И ошибся: дон Алонсо был злым гением несчастного. Что двигало им? Естественней всего допустить, что красота доны Констанции, снискавшая восторги многих, и его не оставила равнодушным. Я ведь еще прежде вашей светлости знал, что дон Эдмондо покушался на обладание доной Констанцией: гарда его шпаги крепилась солнцем, а Аргуэльо все боялась солнечного удара. После ночного переполоха — с трупами, удушениями и прочими прелестями, у дона Эдмондо были все резоны ее тюкнуть. А то иди докажи, что ты не верблюд. Потому одна хуанитка по указанию милого дружка любезного пастушка вполне могла стянуть веревкой горло другой хуанитке. Мы к этому еще вернемся, пока что нас интересует дон Алонсо. Смертельно оскорбившись за дону Констанцию, в которую тайно влюблен, он решает отомстить своему другу и измышляет план коварства небывалого, на которое способен только поэт… О, если бы! Но, как заметил Александр Сергеевич Пушкин, любивший Испанию и хорошо знавший ее поэтов, тьмы низких истин нам дороже. Трактирщикова дочка мало волновала юного Лостадоса, его цель — породниться с вашей светлостью, занять место дона Эдмондо. Для этого он вступает в сговор с трактирщиком. Хавер Севильянец в чужих делах болтун, в своих — могила, спит и видит, как бы подороже продать красотку-дочь, пока она окончательно не сбрендила на почве своей красоты. И снится ему, надо полагать, дедка старенький-престаренький, еще небось участник Толедского Собора… гм, пардон. Икота. Тут откуда ни возьмись благородный идальго, понимаешь, с севера, каких сегодня по всей Испании воз пруди — за что боролись, на то и напоролись — предлагает продать отцовство за кругленькую сумму в девяносто тысяч. Мошеннику решительно безразлично, возьмут его Гулю в жены, в дочки или еще как-то. Сочиняется история про знатную сеньору, разрешившуюся на постоялом дворе прелестной девочкой — благо дон Алонсо был наслышан о своевольной галантности вашей светлости. Дон Эдмондо, бедняга, любил похвастаться своим батюшкой, мало того, во всем следовал его заразительному примеру. Я присутствовал при допросах дона Эдмондо и скажу: возможно, он был бы неважным братом, но в смысле сыновней почтительности оставался на высоте. Даже монсеньор отметил это достоинство подсудимого, посетовав, что оно не всегда встречало должное поощрение.

Хустисия сделал паузу — назидательную? Чтоб собраться с мыслями? Попытаться уловить реакцию коррехидора по его чуть слышному дыханию? Убедиться в том, что он вообще дышит?

— Написанное на геральдической бумаге, не пропускающей воды и жиров, так называемой пергаментной, это письмо и без того хорошо известно вашей светлости, чтоб его снова пересказывать. Дон Алонсо не сомневался, что указанную в нем сумму, тридцать тысяч золотых монет, ваша светлость заплатит без колебаний, раз ее готова была уплатить мать ребенка, покойная дона Анна. Это уже дело чести. Трактирщик назубок выучил свою роль. Ночной патруль раньше или позже должен был проследовать по Ноге. Сложней с Видриерой: как и почему он оказался вовлечен, что ему с этого? Ответа нет. Если орден Альбы — действительно орден сатаны, то ничего удивительного. Князь Тьмы томится великой скукой, в этом корень творимого в мире зла. Не случайно истинный христианин спасается верою, тогда как томящиеся в тайном безверии измышляют для себя занятия, имеющие целью пустое развлечение ума. Последнее же не различает между злым и добрым — всё математика. Еще утром того злосчастного дня, проходя по Сокодоверу, дон Эдмондо и дон Алонсо видели Видриеру, который, по своему обыкновению, софийствовал у Михайловского фонтана. Дон Эдмондо спешил — мы знаем, куда: он изнемогал от любви и желал, как библейская отроковица, чтоб его освежили яблоками. Поэтому он торопил дона Алонсо, которого мнимый сумасшедший, напротив, чрезвычайно занимал. К тому же по ходу дела выяснилось, что Видриера никакой не лиценциат, а всю свою премудрость почерпнул «на водах». Словом, как-то Видриера оказался в заговоре. Те семь, не далее как час назад ставшие косточками костра, имели неосторожность принять от него на хранение перевязанный розовой ленточкой пакет с куском цепочки и изорванными в клочья письменами — второй пакет, с недостающими звеньями и обрывками пергамента, по словам трактирщика, пролежал у него целых шестнадцать лет. Видриера сам надоумил пирожников в случае чего пустить манускрипт на обертку. Хозяева «Гандуля» так и поступили. Первый покупатель, чье благородство семеро козлят сочли достойным пергаментного фантика, был не кто иной, как серый волк, которому овечью шкуру заменяло тончайшее брюссельское кружево. Дальше все шло как по писаному. Ваша светлость читали истории, где по совпадению колец родители находили детей, где, соединенные вместе, клочки ветхого пергамента открывали тайну чьего-то рождения. От дона Алонсо даже не потребовалось большой изобретательности: испанская проза — одна сплошная шпаргалка, знай себе сдувай… Ваша светлость изволят сомневаться? Ах, ваша светлость… Если по правилу «cui prodest?», то оно состоит наполовину из исключений, наполовину из допущений. Пускай Аргуэльо для дона Эдмондо сто раз testis ingrata, которую сам Бог велел устранить — тем не менее, ни сном ни духом он не причастен к ее смерти. И наоборот, казалось бы, какие причины у доны Констанции ее убивать? Убила же… Мотив — дело тонкое. Поэтому всегда лучше, когда не по правилу, а по хустисии. Гримируя дона Алонсо под оперного злодея, я рассуждал так: хорошо, отлично, приключившееся с вашей светлостью в замке Ла Гранха secret de polichinelle. Но, скажите на милость, кто знал о неудаче, постигшей дона Эдмондо? А ведь только от взаимодействия этих двух знаний мог возникнуть необходимый энергетический заряд в порождение мысли, исполненной стольких ухищрений зла. Подобно тому, как другой энергетический заряд породил мысль о вселенной. Недаром Фауст поет:

В начале мысль была.

Дон Педро был доволен собой: ловко свел концы с концами, а заодно и новейшую физику с древнейшей метафизикой.

Тьма навалилась на дона Хуана — так эйзенштейновскому Хуану Грозному (тоже сыноубийце) в сцене соборования пудовый требник кладут раскрытым на лицо. Немногим светлей было и снаружи. Кучер давно уже не различал згу, хотя у коррехидорских лошадей вся сбруя была с серебряной вточкой. Но звезды не блистали, серебряная упряжь бесследно исчезала в смуром тумане. Фонари по сторонам кареты, окруженные радужной изморосью, светили не лучше нарисованных.

Голос альгуасила продолжал:

— Констансика своими нежными ручками задушила служанку — возможно ли такое? Накануне служанка видела дона Эдмондо, входившего к вентуре, и с тех пор охвачена страхом: все ждет обещанного «солнечного удара». Видриера уже мертв, теперь ее очередь. Полдень, в венте мертвый час. И у хозяев, и у слуг, и у постояльцев — у всех веки слипаются. Даже мухи на липучке перестают шевелить лапками, зато те, что с жужжаньем летают, жужжат еще отчаянней. Но служанке, запершейся в своей комнате, не до сна. Она затиснулась в угол, натянула одеяло до самого подбородка, который выбивает барабанную дробь, как в минуту казни. Когда снаружи в замке начинает поворачиваться ключ, она понимает, что спасения ей нет. Гуля Красные Башмачки с петлей наготове приближается к Аргуэльо, полумертвой от страха — осталось полдела. В агонии, скрюченными как у Кащея пальцами, та расцарапывает ей лицо. Но что это? Будущая дочь вашей светлости вдруг замечает в дверях странное маленькое существо, похожее на ребенка. Это существо пристально наблюдает за происходящим. Убить!.. Задушить!.. Стереть в порошок!.. В руках у девы-душительницы веревка. Завязывается борьба, в продолжение которой хуанитка вопит что есть силы и зовет на помощь. Наконец помощь явилась — в лице каких-то ванек, каких-то конюхов, одуревших со сна. При их приближении доне Констанции ничего другого не остается, как отпустить хуанитку — та вылетает пулей. Всем всё представлялось настолько очевидным, что гадали лишь об одном: кто же он, этот крохотный убийца. Публично усомниться в том, чему все были свидетелями? Да еще в виду неостывшего трупа? Да еще когда Констансика в крови? Слуга покорный — так на костер попадают. «Молчи, скрывайся и таи», — сказал я себе. О многом приходится до поры до времени помалкивать, такая наша служба, королевских альгуасилов. Но уж в момент истины, ваша светлость, не взыщите… Я не думаю, что дона Констанция сделала за хуанитку ее работу, просто рыжей хотелось взглянуть на Аргуэльо: кого же это миленький так боится? Другое дело — дона Констанция. К ней на чьих-то глазах во время сиесты проник кавалер, это же гибель всех ее полков. Искупить сей позор можно было единственным способом — мы знаем, каким. К тому же она не была уверена до конца, что не согрешила с кабальеро. Аргуэльо, трясшаяся как осиновый лист, даже не подозревала, что страшнее ее зверя нет. Ничего подобного в планы дона Алонсо не входило. Он, как и все, думал, что «рыжая задушила косую». Еще он не ожидал от монсеньора такого бесстыдства: потребовать у вашей светлости пропавшие девяносто тысяч, грозя в противном случае судом над доной Констанцией. Угроза более чем реальная: дон Эдмондо обвинил ее в наведении порчи, предъявив неоспоримое доказательство сего. Понятно, что вашей светлости ничего другого не оставалось, как инсценировать похищение любимой дочери человеком, который-де любит ее еще сильнее. Кто мог знать тогда, чем завершится эта схватка титанов? И все же на самом пике неопределенности альгуасил делом доказал, кому предан он по жизни: предупредил о показаниях дона Эдмондо — раз; на заставе стража не опознала беглецов — два-с. Нельзя сказать, что я ничем не рисковал — мог оказаться в Алькатрасе на одной цепи с другим Кеведо, моим клеветником. Скрыл я от всех и то, что поведал сейчас вашей светлости. Ваша светлость чересчур буквально поняли выражение «красота требует жертв»: пожертвовали сыном ради придурковатой красотки — убийцы и сумасшедшей, на которую ловкий авантюрист удил, удил да и поймал-таки свое счастье. Подумать только, как часто в ослеплении сердца поминки принимают за крестины! Ни в чем нельзя быть уверенным. Одно я знаю со всей определенностью: ваша светлость и впредь может рассчитывать на почтительную скромность своих слуг — разумеется, в той мере, в какой воинство Мартина-добродея может полагаться на известные льготы, связанные прежде всего с довольствием. Предел наших мечтаний — пятый пищеблок. Я ведь тоже отец родной своим крючочкам. Пардон… да мы, вроде бы, и приехали. Поползу на свой броневичок. Всепокорнейше желаю вашей светлости легких, как пар, сновидений — да придет им на смену утренняя бодрость, утренняя свежесть. Будем вместе корчевать зло.

И препоручив его светлость кромешной тьме кареты, дон Педро постучал хустисией в переднюю стенку. Кучер попридержал лошадей, лакей, спрыгнув с запяток, открыл дверцу и отложил ступеньку. Хустисия сошел по ней задом, все кланяясь в темноту. Чрезмерная почтительность есть наглость. Всегда. В частности, завзятый шантажист дает почувствовать таким образом свою силу.

Утро встретило альгуасила известием — обескураживающим, в которое ему никак не хотелось верить: великий толедан, бич неисправимых, прибежище честных, исчез — как если б сама нечистая сила, во зло нравственной симфонии, приложила к этому свою когтистую лапу. Его спальня была пуста, его знаменитое черного дерева кресло со сценами из священной истории, кругом обитое маленькими дампферными подушечками, стояло пусто и сиротливо. Слуги клялись, что свет в кабинете горел далеко за полночь, но что́ с этих клятв альгуасилу? Литерного довольствия его крошкам они не заменят.

Выслушав показания слуг (сняв дактилоскопические отпечатки у нечистой силы), альгуасил задумался, и, чем дольше думал, тем сильнее его разбирала злость. С этими знатными сеньорами — грандами, толеданами, командорами — никогда не ведаешь, что творишь и куда плывешь. Ну о чем, спрашивается, он просил — немножко дровишек, чтоб было на чем разогреть вчерашнюю олью? А этот баран не стерпел — того, что он козел…

Нет, нет, альгуасил вознегодовал страшно — на весь малый бестиарий: «Экая же ты собака на сене! — думал он. — Экая же ты скотина!» Рекомендуя в своем отчете «числить его светлость сподвигнувшимся на тайное паломничество ко Гробу Господню», хустисия и сам держался того мнения, что великий толедан наложил на себя руки, а тело «спрятал», следуя кодексу ЧЕСТИ.

Доне Констанции хотелось вернуться на Рождество в Толедо, так оно и вышло. Свадьба! Свадьба! Свадьба! В небе, затянутом слепящей дымкой, колокола вызванивали «Блаженны те, чьи грехи сокрыты». Невеста с ликом Мадонны против течения медленно вплыла на паперть, покрыв тридцатью восемью складками своего подвенечного наряда все тридцать девять ступеней Сан-Томе. Вел ее граф Оливарес, уже долгие годы первый смычок в Королевском Совете — граф-герцог Оливарес, самый могущественный человек на Пиренеях. Жених в окружении знатнейших юношей Толедо ожидает избранницу своего сердца с тем достоинством, которое олицетворяет в наших глазах не знавший мавританского плена Север. Осанка, манеры, речь — все обличает в нем дух древнего толеданства. Мнилось, красота благородства и благородство красоты обрели друг друга в лице этой пары. Кардинал де Брокка, старенький-престаренький, не припоминал ничего более восхитительного в своей жизни — правда, он вообще уже ничего не помнит, чуть кольцо не уронил.

Но, как поется в романсе,

И шли пиры, и дни текли, Вот утром раз за ним пришли. [129]

По прошествии трех священных в браке дней альгуасил нанес визит благородной чете.

— Ну что, дон Хавер, при бывшей дочке кухарим? — приветствовал он своего старого знакомца Севильянца, низко кланявшегося ему с порога кухмистерской; арапчонок в белом колпаке как раз носил туда поленья. — А я принес тебе топор. Каково на Хорхе-то Немого самого себя было душить? Придецца расколоцца.

Сеньор Лостадос был не на шутку обрадован: сколько воспоминаний! Тут и несчастливая дуэль со счастливым исходом. Тут и эпопея бегства: карета гремела так, словно улицу перед тем мостили воздушными шариками.

— Для меня хустисия Толедо всегда связывалась с идеей высшей хустисии. Того же мнения держался и мой покойный тесть.

— В самое сердечко на мишени, ваша милость. Иначе бы я не стал его последним собеседником. Очевидно, его светлость и вправду решил, что моими устами глаголет высшая справедливость, я же только поведал ему историю, узнать которую другие были бы рады и счастливы. Сейчас ваша милость ее услышит. Прежде чем тешить ею всех желающих, я предпочел бы доставить это удовольствие вашей милости. Так сказать, право второй ночи.

— Звучит многообещающе.

— Смею уверить вашу милость, что действительность превзойдет самые смелые ожидания.

— Но, по крайней мере, у этой истории хороший конец?

— У нее может быть хороший конец. Но, пока неизвестно, мажором или минором разрешится финальная каденция, я бы не советовал ее милости прикладывать ушко к дверям. Ушки у нас будут понежнее ручек.

С проворством, которого в поединке так не хватало его «сове», дон Алонсо распахнул дверь. Дона Констанция беспардонно подслушивала.

— Сейчас вашей милости предстоит убедиться, что нюх у меня такой же острый, как и слух, — сказал хустисия.

— Сударыня, сеньора моей души, я не хотел вас напугать — только показать, что в этом доме вы королева, что перед вами открываются все двери. Странно, сердечко мое, что вы даете основание нашим гостям предполагать иное.

— Ах, мой супруг, этот человек всегда в чем-то меня подозревал и не верил ни одному моему слову. Я боюсь его.

Дона Констанция со слезами на глазах приникла к мужниной груди — так в древности искали убежище у алтарей, когда звон мечей уже раздавался средь портиков и колоннад. Не знаем ни одного случая, чтоб помогло.

— Не знаю, сеньора моя, супруга моя, трепетная моя, лапка моя, не знаю, чем вас мог напугать страж всеобщего спокойствия. В святом католическом королевстве страж не наводит страх — разве только на нечестивца.

— Святая правда, — подтвердил альгуасил. — И все же не лучше ли сеньоре поостеречься — это фильм для взрослых, хотя бы и говорилось в нем о детях.

— У нас нет тайн друг от друга, — возразил дон Алонсо.

— Ну, это положим, — альгуасил игриво погрозил хустисией. — Впрочем, может, уже и нет? — Он испытующе посмотрел на молодоженов.

— Мадонна поручила меня вашей защите, сеньор супруг. Я не отойду от вас ни на шаг.

— Хорошо… Валяйте, рассказывайте свою историю, сеньор альгуасил. Если она такова, как вы обещаете, почему бы и сеньоре не позабавиться? — По лицу дона Алонсо носилась улыбка — как если б металась в западне.

И хустисия принялся «сдавать карты».

Все, что он скажет, нам известно. Но нам интересно понаблюдать за слушателями. Когда речь зашла о взаимодействии двух знаний (касательно триумфа отца и конфуза сына), дону Алонсо на какое-то мгновение изменила его дерзкая невозмутимость. Это дало себя знать в невольном жесте досады. Вообще же он держался с ироническим безразличием — когда, например, говорилось, что Видриера не мог быть мертв до того, как раздались крики Севильянца. Юная сеньора и вовсе не слушала альгуасила, предпочитая следить за выражением лица мужа: так понятней. Вмиг все переменилось при упоминании о ногтях Аргуэльо и полном отсутствии таковых у хуанитки. Умному довольно. Дон Алонсо не нуждался в истолковании этих слов.

Дона Констанция догадалась, в чем дело.

— Лонсето! — вскричала она, кидаясь к ногам супруга, обутого в «копытца» — пантуфли из синего кордована, без пятки на небольшом каблучке. — Любимый! Я не знала… я думала…

— Сударыня, встаньте. Вы поступили как истинная испанка, для которой честь превыше жизни — а своей или чужой, это уже как придется. Вы мне в пандан, мадам. Справедливость, — продолжал дон Алонсо, обращаясь к хустисии. — Боюсь разочаровать вас, но мне интересны только незнакомые истории. В вашей же не предвидится ничего такого, о чем бы я не знал. Не так ли?

— Я не только не претендую на это, ваша милость, но и был бы в этом случае чрезвычайно смущен.

— Хустисия, приняли ли вы во внимание, сколь могущественны мои друзья и какие связи унаследовал я вместе с именем и имением?

— Вот именно, ваша милость, на них-то я и рассчитываю. Снабжение продовольствием наших правоохранительных органов оставляет желать много лучшего. Вы, ваша милость, могли бы посодействовать улучшению нашего питания.

Дон Алонсо расхохотался.

— Позвольте начать с вас. Вы остаетесь у нас к обеду. Севильянец приготовит такую баранью пуэлью, что пальчики оближешь.

С того дня дон Педро стал частым гостем в доме покойного коррехидора, где они втроем, с хозяином и хозяйкой, воздавали должное кулинарному таланту бывшего трактирщика, калякая о том, о сем. А потом дона Констанция родила, и ребенок, как говорят в народе, забрал красоту матери. Возможно, поэтому других детей у них не было: что не вкусно, то и не съедобно — как опять же говорят в народе.

Вскоре их жизненные пути разойдутся: где Оран и где Компостелла… Севильянец стал подумывать об Индии — думал, думал и в суп попал. Альгуасил постоял над кастрюлей: больше уж не едать ему такой пуэльи. Хотя он и был сверстником коррехидора, умирать не спешил, зная, что за гробом его никто не ждет.

Его светлость дон Хуан Оттавио де Кеведо-и-Вильегас — Железная Пята Толедо, Хуан Быстрый — с трудом вышел из кареты, когда она въехала во двор его дома. Маэстро сделался очень стар, из Хуана Быстрого превратился в Хуана Черепаший Шаг. Пока он поднялся на первый этаж, пока самому себе выписал пропуск в замок Святого Иуды, пока достал из тайника шкатулку с фамильными драгоценностями жены…

Было уже далеко за полночь, когда, повернув Сусанне голову, он привел в движение секретный механизм своего кресла. Сразу позади в стене образовался проход. Его светлость погасил свет и через потайную дверь вышел из дома.

Седобородого, растопыренными цепкими пальцами прижимающего к груди ларец с драгоценностями, его можно было принять за метра Рене из оперы Хенце «Волшебство на мосту» (по одноименной новелле Гофмана). Поминутно озираясь и при малейшем звуке прижимаясь к стене, дон Хуан направлялся не больше и не меньше, как в Пермафой — местечко повеселей Нескучного Сада, нечто среднее между Сциллой и Харибдой. Вот фигура, закутанная в плащ с головы до железных пят, скрылась в развалинах какого-то дома. На условный стук дверь отворилась, и коррехидора ввели в жарко натопленную комнату — даже залу.

Взору его открылось невероятное зрелище. Шелка, картины в дорогих рамах, опрокинутые хрустальные бокалы, белая скатерть, залитая вином, ковры толщиной в ладонь, бронзовые и серебряные шандалы в виде черепов, украшенные тайными масонскими знаками; при этом смуглые черноволосые красавицы с грудями, как пушечные ядра, плясали «цыганочку», а негр в лиловом фраке наверчивал Шуберта-голубу — эх, раз, еще раз…

На каминной решетке жарилось мясо. Кто-то, лицом и телом походивший на циклопа, с кроваво-красным лишаем по самые локти, поддевал стальной вилкой шипящие куски, переворачивал и, когда они становились со всех сторон готовы, швырял на поднос или тарелку, смотря по тому, что ему протягивали.

Пир стоял горой. Только председательствующий ни к чему не притрагивался. Он сидел во главе стола, покачиваясь, как на слабом ветру, и задумчиво наверчивая на палец прядь волос у скулы. Это был бесконечной худобы человек — необходимый минимум плоти, без которого душе негде заночевать. Одеждой, словно в насмешку, ему служил просторный балахон, настолько просторный, что внутри тело могло свободно маневрировать, три шага влево, три шага вправо — как в небольшой комнатке. Очень высокий лоб, благодаря глубоко запавшим вискам, имел форму кувшина, опрокинутого над чашей (и многим, очень многим доводилось быть этими чашами). Глаза полуприкрыты, между веками мутный осадок взгляда. В то время, как правая рука накручивала на палец локон, левая катала ладонью по столу маленький стеклянный шарик — «марбл» — с вихрем разноцветных катаклизмов внутри; это напоминало упражнение на координацию движений, выполняемое под гипнозом.

Но никакого гипноза не было. Как не было и нужды приподымать веки — чтобы узнать гостя.

— Заходи, ваша светлость, гостем будешь… А не то так и царем. Ну, говори, зачем Бог принес… Хочешь ослятины жареной отведать? Старый осел издох и братцам тело свое завещал — ешьте, пейте меня, дорогие ослы, будете, как я.

Коррехидор продолжал в безмолвии стоять, только умоляюще протягивал шкатулку.

— Я — Никто, — продолжал тот, — и звать меня Никак. Я есть знание: каждого из вас о самом себе. Совокупность этих знаний.

Я говорил тебе, Ириска, Не стоит открывать окно: Влетит чудовище морриском, Склюет весь урожай оно.

Сказал я тебе, остерегись сына распинать? Вот видишь. Имеется печальный опыт. Сокровища твоей жены отправятся по назначению. Хе-хе… Розка!.. Бланка!.. Дарю… — и шкатулки как не бывало. — Хорошо, что ты меня тогда послушался и не послал сынишку на костер, а вместо него сжег овна. Теперь парню хорошо: крыс, ящериц, змей — всего от пуза. Ме́ста — три шага вправо, три шага влево. Уж мне ли не знать этой камеры. Вслед за кривым Сориа я бежал из Башни святого Иуды. К счастью, графа Монте-Кристо из меня не вышло. Эдмондо третий, кому сужден побег. «Получишь смертельный удар ты от третьего…» Все сбылось.

— Я выписал себе туда пропуск. Я войду, а выйдет другой, — сказал дон Хуан слабым, но твердым голосом. — Нужна собака-поводырь. Другой сам далеко не уйдет. У него отсутствуют желания, его воля сломлена.

— Отсутствуют желания? — Великий шацмейстер Альбы поднял на коррехидора глаза; огромные, в пол-лица, в сетке параллелей и меридианов, они словно вращались вокруг своей оси. Моря, горы, континенты — все отражалось в них. Вот лопнул сосудец: там началась война. Под его взглядом великий толедан чуть не пал бездыханный.

— Опустите мне веки, — поспешил сказать Видриера, и лес угодливых рук потянулся к его лицу. — Слушай, расскажу тебе сказку, которую мне в ребячестве рассказывала старая каталонка. Поспорил однажды слепец с лысым чертом, своим поводырем. Поводырь и говорит: «Раз открыты глаза — живу, лишь кто не в силах открыть глаза — мертвец». Тут прямо с неба на его сверкавшую лысину упала черепаха. Слепой провел ладонью по лицу убитого и догадался о случившемся. «Нет, мертвец это тот, кто не может сам закрыть глаза», — сказал он. А ты, ваша светлость, говоришь, нет желаний. Отсутствующие желания суть желания несбыточные — наисильнейшие. Тому, кто об этом помнил, легко было исцелить расслабленного и образумить смелого. Непознавшие, где ваше незнание? Непознанные, откуда ваша искушенность? Знаешь, как хочется жить тому, кто мертв! Твой Эдмондо снедаем великим желанием, ибо сие для него… — «сие» означало хуаниток — хе-хе… несбыточно. Уж мне ли не знать этой камеры.

Собака-поводырь была обещана, обещание же — выполнено. Дерзко затаилась у самых стен Башни Святого Иуды шестерка молодцов в косынках, завязанных на затылке, как то принято у пиратов, контрабандистов, а с недавних пор и у российских военнослужащих. Одновременно, стуча по деревянному, на подъемный мост въехала мрачного вида карета и остановилась. Она была обтянута черной кожей и запряжена парой вороных — Испания любит черный цвет. То был час, когда начинают расти тени, когда у шпионов начинают расти уши, когда разлившееся по всему морю злато достаточно раскалилось, чтобы в нем зашипело солнце: то, что Англия ест на завтрак, Испания ест на ужин.

Начальник стражи с муаровыми от яичницы губами, которую доедал на ходу, взял у кучера пакет. Цокая языком, разорвал его, прочитал письмо, и потом по его знаку один из стражников занял место на козлах. Карета проехала под низкой неказистой аркою, но не раньше, чем с ужасающим визгом поднялась решетка. Когда лошади стали, из кареты медленно вышел человек. Плащ и шляпа прикрывали ему лицо надежнее всякой чадры. Стражник сказал несколько слов тюремщику — тот, кряжистый, коротко остриженный, в кожаной куртке, какую носят заплечные, быстро, по несоразмерно большой бородке, отыскал на кольце нужный ключ — не бородка, а готтентотский передник. Затем засветил фонарь, и они ушли.

Эдмондо и вправду был счастлив в своем заточении, подтверждая истинность Эпикурова учения. Мы слыхали историю доходяги-зека, на долю которого после всех мытарств выпала «собачья радость»: таскать трупы из зоны и сбрасывать их в лощину, на кучу других оледенелых тел. За это он получал, помимо своей пайки, еще и пайку умершего. И по сей день, по словам этого человека, сумевшего выкарабкаться и даже благоденствующего по советским меркам, счастливейшие минуты в его жизни это те, когда, вернувшись с пустым возком в зону, он забивался под какие-то доски и там, в тепле, беззубыми деснами сосал хлеб — свой и того парня.

Эдмондо блаженствовал: закончились пытки, которым его подвергали псы господни на своей святой псарне. Дня не проходило без того, чтобы не рвали они его тело, чтобы не стоял хруст его костей. Теперь это позади. Пускай он заживо погребен — он счастлив. Когда изнуряющая боль, которой не видно конца-краю, тебя вдруг оставляет — это ли не блаженство! Тут даже как-то неловко спорить.

И такое же наслаждение познал один из братьев Зотто. После двух первых ударов кнутом — а их предстояла сотня, верная смерть в адских мучениях — великий толедан вдруг останавливает экзекуцию и взамен предлагает знаменитому разбойнику публичное аутодафе под чужим именем с предварительным удушением. О, как тот ухватился за эту идею…

Ключ с бородкой в виде готтентотского передника был дважды повернут, но может ли Железная Пята Толедо без грохота переступить порог черной дыры? Узник пуглив — не слишком ли пуглив, чтобы стать третьим? Их было двое, тех, кому посчастливилось бежать отсюда: одноглазый Сориа, пострадавший за свою любимицу, музу поэтического злословия, и капитан Немо — женоненавистник, которого спасла женская благодарность.

Получишь смертельный удар ты От третьего, кто пылко, страстно любя… [133]

Дверь за вошедшим немедленно затворилась. Оставшись в кромешной тьме, коррехидор вдыхает смрад и сырость. Его ладонь коснулась стены — осклизлой и царапающей, как поросшая ракушками дамба. Затем слух уловил какое-то движение.

— Эдмондо, — позвал дон Хуан, — это я, твой отец.

Молчание. И вдруг странный звук, совершенно животный, который при других обстоятельствах трудно было бы увязать с человеческой природой. Он повторился несколько раз, прежде чем стало ясно, что он означает: узник в ужасе умолял оставить его здесь, не подвергать дальнейшим пыткам… как хорошо ему здесь… как хорошо…

Дону Хуану стоило немалых трудов вразумить несчастного, твердя лишь одно: «Не бойся, твои муки кончены, ты должен переодеться в мое платье и выйти из камеры».

Наконец пришло просветление. Коррехидор объяснил узнику, что именно от него требуется, ради собственного же спасения: всего лишь, прикрываясь плащом, проследовать за тюремщиком до кареты. C’est tout.

— Дон Эдмондо, и еще одно скажу тебе — на прощание. Иисус просто умер на кресте, просто испустил дух. Он наших грехов не искупил. Бог — это Дьявол. Запомни, Дьявол, убивающий своего сына.

Дверь открылась. Из дальнейшего, заведомо известного нам, следует, что побег удался, подмена осталась незамеченой — что говорит не в пользу тюремщиков, которых на работу в замок Иф точно бы не взяли.

Эдмондо никогда до конца не оправится от пережитого, но физически окрепнет настолько, что поступит на службу к басорскому паше, добровольно перейдет в ислам и под именем Селима выдвинется в число самых отважных и кровавых военачальников своего времени. Следующий поворот винта вознесет его на Басорский трон.

 

И каким судом вы судить будете…

Демократия не лучшее государственное устройство. Даже без всяких «но». Ибо, говоря, что ничего лучшего покамест человечество не измыслило, подразумеваешь под «человечеством» народы, взысканные особой благодатью. Сии отряды землян вкусили от древа прав человека. В местах компактного проживания людоедов, как в прямом, так и в переносном смысле, демократия предполагает людоедство, узаконенное народным волеизъявлением. А теперь «но». Но даже в людоедской демократии узник — тот, кто преступил закон, пускай и начертанный на скрижалях каннибализма. Тогда как при самодержце узник — собственность его величества.

Как бывают любимые игрушки, так бывают любимые узники — они всегда под рукой у государя. Вспомнил, поиграл, снова спрятал в ящик. Такими ящиками служили подземелья или башни королевских замков. (Для сравнения — странного сравнения: кто-то хоронит своих мертвецов у церкви, а кто-то «брезгует совмещенным санузлом» и роет могилы за городской стеной.)

Преступную ханум, горе-евнуха и остальных заговорщиков заточили в самом дворце — в республике людоедов их, если б даже и сожрали, то это непременно была бы «фидития», общественная трапеза. А так гиляр-ага был вправе воскликнуть, адресуясь к року: «Обнес меня ты сладким в очередь мою». Он — естественный преемник Осмина. Как в вазочку с десертом, воткнул бы он тому в пупок спицу бенгальского огня… Мечты, мечты… Вся ваша сладость достанется арамбаше. Уплывает полусфера Селимова живота, белого, подрагивающего… Ну, бланманже чистой воды.

У кого волосы редкие, а у кого щи жидкие — к сокрушенным вздохам белого евнуха прибавилось сопенье его черного собрата.

Блондхен была само мужество, пока ее заковывали в цепи, но когда увидела в цепях Констанцию, то закрыла глаза и две горькие слезы выкатились из-под опущенных век.

— Я с тобой, Блондиночка, — тихо произнес Педрильо.

Благодарно кивнула.

Казалось, только Бельмонте с Констанцией счастливы. Их глаза сияли, их лица выражали восторг. Они как будто не слышали ударов молота, не чувствовали тяжких уз.

— Бельмонте, моя любовь… — слетело с уст девушки.

Селим же паша смотрел на нее так, словно спрашивал: «Дэвушка, вы адын?»

— Констанция, любимая, ты чувствуешь, больше нет нас — я, единая душа… чудо… чтобы такое совершилось еще на земле…

— Такого не бывает, — сказал паша, по-прежнему не сводивший с них глаз. — Через несколько часов я вам это докажу. Осмин!.. Ты меня понял? Такую пытку, чтоб по ней захотелось кино снимать. Для тебя это последняя возможность пережить грядущий день.

Факельное шествие из Реснички — напуганной, оскверненной присутствием не тех промежностей — направилось в юго-западную башню Алмазного дворца. В душе арамбаша предпочитал юго-запад другим направлениям.

Охранявших было во много раз больше, чем охраняемых. Сам арамбаша с голой саблей на коленях восседал перед надежно запертой дверью. Собрались также и все гайдуцкие офицеры, в каждой руке у них было по заряженному пистолету. Гайдуки же войники прохаживались, кто с ружьем, кто с шашкой, кто с пикой. В случае тревоги этот ночной дозор перебил бы друг друга в два счета.

По ту сторону двери картина висела иная. Констанция своими нежными пальчиками перебирала звено за звеном толстую чугунную цепь. Ее ангельская головка склонилась на плечо Бельмонте, золотистые пряди струились по его груди. Он приложил к сердцу ладонь — звездою Счастья I степени, а другой рукою обвивал стан своей возлюбленной, до того тонкий, что обвить его можно было бессчетное количество раз. Взгляд обоих одинаково воспарял к небесам, как у исполнителей па д’аксьон из «Спящей красавицы» — на фотографии, выставленной в витрине театральных касс на Невском. Боже!.. Боже!.. Что с нами? Подходит к концу наша история? Но, возможно, эти глаза стартовали к звездам с афишной тумбы, что перед ганноверским театром. Все спуталось: оперные театры, города, страны, десятилетия, века. Петр Ильич в Ганновере, совершенно пьяный, начал сочинять «Спящую» (дневниковая запись датирована временем, когда на ганноверских улицах нельзя было встретить велосипедистов — даже одиноких; их отделяет от этой записи столько же лет, сколько последнюю отделяет от автографа, сделанного рукою Моцарта). О чем, писатель, пишешь ты эту книгу и кому адресуешь ее? Я адресую ее в любом случае не тебе. Я окружил себя зеркалами, в которых вижу свои бесчисленные отражения в прежних поколениях. Отовсюду несется: «Знаешь, как хочется жить тому, кто мертв?»

А как хочется, чтоб они жили — тем, кто жив!..

Осмин в панике изобретал все новые и новые пытки для тех, с кем судьба соединила его общей цепью. А так как возбуждение мешало ему делать это про себя, то будущие жертвы могли вполне следить за полетом его садической фантазии.

Блондхен возмутилась:

— Эй, потише, пожалуйста.

Охваченный муками творчества, Осмин дернул головой: мол, не мешай. Видя, что Бельмонте и Констанция уже перенеслись в свое лучезарное послезавтра и на Осмина внимания вовсе не обращают, бравая Блондхен решилась последовать их примеру. Увы, в чувствах своих она была движима лишь привязанностью служанки, преданностью тела душе, а не завороженностью самой души — чем угодно: словом, звуком, другой душою. Впервые, быть может, Блондхен задумалась о себе — она взглянула на Педрильо: а могла бы она испытать к нему такую же небесную любовь? Она помнила, как он ей тогда в Париже сказал: «Блондиночка, воскресение совершится во плоти, ты будешь с нами». Врал? Еще хорошо чертить палкой свою абстракцию на песке. Тогда смерть, облаченная в шлем и панцирь римского легионера, лишь помеха решению задачи. Помеха спасительная: задача неразрешима. Ошибка в условии. У них в школе был учитель математики…

Педрильо, наоборот, поддразнивает Осмина:

— Осминчик, слышал анекдот: «А я подожду…»?

— Не мешай. Значит, взять леску, вдеть ее в иглу…

— Видишь, не слышал.

— Это про садиста и мазохиста, слышал.

— Вот и нет. Это про то, как у Рабиновича спрашивают последнее желание. «Хочу, — говорит, — малины», — а тут зима, гражданская война, вьюга.

— Погоди… Что если в кипящее масло еще насыпать соли?

— …И молотого перцу. По вкусу. Осмин, я знал, что ты симпатяга, но не ожидал, что ты такой болван. Ты уж не обижайся…

— Эврика! Приставить зеркало — чтобы сам все видел, подлец. Крупно. Это же новое слово в пыточном деле. Мансур ахнет.

— Осмин, знаешь, что говорят в Англии, когда кого-то арестовывают: «Сэр, любое ваше высказывание может быть истолковано против вас». Блондиночка, я прав?

Блондхен не отвечала… Тот математик — краснолицый, с маленькими седыми рожками — когда не сходилось с ответом, говорил: «Ошибка в условии — последнее наше упование».

Зато Бельмонте вдруг проявил, что называется, живой интерес к теме.

— Неужто, наш чудесный Осмин, мой чудесный мандарин, ты всерьез думаешь, что есть способ заглушить в человеке чувство ревности — чувство, подобно огню, похищенное у небес? Или что можно утолить жажду мести, если мстишь неверной жене? — Бельмонте выдержал паузу. — Святая наивность! Поистине евнух рогатого не разумеет. Что тебе сказал паша — почти то же, что сказал бы тебе инспектор Скотланд Ярда: вся твоя изобретательность обернется против тебя же, если только ты не сумеешь сделать возможным невозможное. Нет такой пытки, которая в глазах Селима сгодилась бы для нас. Учти, мой хороший, ты в первую очередь выбираешь казнь для себя. Что бы ты там ни надумал, паше все будет мало.

Кажется, Осмин осознал справедливость этих слов. То есть сперва он просто оторопел, потом стал мысленно подыскивать контраргументы и под конец страшно разволновался. Надо сказать, кто-то в моменты сильного душевного волнения играет в «карманный бильярд», кто-то лихорадочно ковыряет в носу. Осмину первого было не дано, оставалось только второе.

— Поковыряй лучше у себя в мозгу, — сказал Педрильо. — На твоем месте, хочешь знать, что бы я сделал?

— Педро, оставь его, ты что, не видишь — он идиот. На конкурсе идиотов он занял бы второе место.

— Почему второе? — не понял Осмин.

— Да потому что идиот. Хозяин, вы правы, у него и в голове не хватает шариков. С ним не о чем толковать.

— Ну, что бы ты сделал на моем месте, скажи… — хныкал Осмин.

Наконец Педрильо смилостивился.

— Ну, так и быть. Ты должен убедить пашу нас всех отпустить. Вот если тебе это удастся, тогда, можешь не сомневаться, паша помилует и тебя.

Последнее было очевидным: если паша помилует их, он помилует и его. Но помиловать их… Даже разделив их участь, не мог Осмин выкорчевать из своего сердца яростного желания эту мерзкую шайку растоптать. И потом это так же невозможно, как… как что? Что Селим вдруг скажет: o ja!.. я другой такой пытки не знаю!.. Если на ладонях Азазила взвешивать то и другое, просьба о прощении в силу полнейшего своего безумия оставляет, пожалуй, какой-то шанс…

А змей, на сей раз охмуряющий вместо Евы евнуха, продолжает:

— И все же Сулейман Мудрый ошибался: есть нечто сильнее ревности. Тщеславие. Поэтому, умело подольстясь, можно погасить саму преисподнюю. Ну, распнет он нас вниз головой на каленых брусьях? И всю жизнь будет терзаться воспоминаниями о своей златозаде. Пламенем сбить пламень все равно не удастся. А вот на весь мир прославиться своим великодушием… Сказать ей в последний момент: смотри, я прощаю тебя. Сказать ему: и тебя прощаю, сына злейшего моего врага, ступай и расскажи об этом отцу. Учитесь, христиане, милосердию у басорского паши, сочиняйте об этом оперы. Осмин отыщет мне новую златозаду, лучшую, выше пробой. Он у меня мастер… Ну, что в сравнении с этим какая-то казнь?

Осмин смотрел на Педрильо и не знал, чем, какими словами выразить ему свой восторг, свою благодарность, готовность признать абсолютное превосходство его ума над своим.

— Педрильо!.. Ну хочешь, я у тебя за это…?

— Ты с ума сошел, тут же дамы.

Осмин искренне не понял: дамы, ну да… Если уж и это не женское дело, то…

Бельмонте предпочел ничего не слышать, он с земною ласкою во взоре оборотился к Констанции, и та небесною голубкой слетела ему на грудь.

— О, Бельмонте, больше нас в жизни уже ничто не разлучит? Правда, милый?

— Правда.

«Но если, мисс, для кого-то ошибка в условии — спасение, то для кого-то это полная катастрофа. Представляете, он целый день сидел над этой задачей в попытке ее решить, в то время как вы беззаботно проводили время. Должен ли он раскаиваться в своем прилежании и сожалеть о том, что не последовал вашему примеру? Я пошутил, в условии ошибки нет. Кто очень хотел и очень старался — у того с ответом сошлось. А вы, мисс Блонд, извольте подтянуться». Блондхен подумала: «Ничего, мистер Драгфут, вот увидите, сэр, последний свой экзамен я сдам на отлично».

Под утро они кое-как брели по мелководью сна, кому-то было совсем по щиколотку, кому-то доходило до середины голени. Сон в камере смертников мучителен: реальность им не поглощена, только изъедена — и от этого становится еще ужасней. Все поминутно вздрагивают, цепь мешает придать телу удобное положение, право на которое (вдруг понимаешь) должно быть декларировано в числе основных прав и свобод.

Совсем иначе спалось со стороны засова — даром, что эта орава, открыв рты, запрокинув головы, кто в какой позе горазд, рокотала своими носоглотками, словно работали все глушилки Советского Союза. Арамбаша уснул, как сидел — с обнаженной саблей на коленях. При внезапном появлении паши сабля с грохотом упала на пол — и спасибо еще, что с визгом не убежала. Остальные, спавшие кто с пикой в объятьях, кто пылко прижав к сердцу заряженный пистолет, также мигом пробудились. «Ура, ура, ура…» И попадали — те, что стояли, а которые лежали, тем было еще проще. Личная охрана паши тут же заслонила его собою, на то они и телохранители, чтобы охранять телом в любой нештатной ситуации.

Милостью Аллаха, вооруженные до зубов гайдуки не начали со сна исступленно колоть, рубить, резать, а главное, стрелять, чем не оправдали наших злорадных ожиданий. Из незримого паша снова сделался доступен взглядам простых смертных, чья смертность, однако, умерялась еще большей смертностью тех, кого они призваны были сторожить. Говоря другими словами, наказывать по мелочам в преддверии Великой Кары, какой предстояло ныне совершиться, значило не уважать свой гнев.

— Встань, — но при этом поставил ногу аккурат между лопаток арамбаши: попробуй-ка встань. — Твоим узникам спалось хуже, чем тебе, или лучше?

Арамбаша призвал на помощь всю свою изворотливость.

— О паша на все времена! — проговорил он, задыхаясь. — Нет ничего, что могло бы укрыться от твоего взгляда, и нет никого, кто посмел бы перечить твоей воле. Ты всегда поступаешь по своему усмотрению и по своему желанию. Да будет так и впредь. Одну короткую историю — дозволь?

— Короткую.

— Некий купец отправлялся по делам, а ночной сторож его отговаривает: «Не езжай, господин. Мне снилось давеча, что мост через реку Квай обвалился». Так и случилось. Купец возблагодарил судьбу, что не поехал. Должно ли наказывать сторожа, который видел сны вместо того, чтобы бодрствовать при хозяйском добре?

— Напоминаешь об оказанной тобою услуге? Моему гневу не до тебя, — паша убрал ногу. — Я весь поглощен мечтою о мести. Отпереть.

Уже появился мансур — маскою красной смерти: в красном берете с пришитой к нему такого же цвета баутой из папье-маше, поверх обтянутой атласной тканью. Мансур был персонажем массы анекдотов — как Чапаев. («Идет мансур, а навстречу ему танк. „Здравствуй, Серый Волк“, — говорит мансур. — „Здравствуй, Красная Шапочка“, — отвечает танк». И т. п., типичные йеменские анекдоты.) Мансур всегда приводил с собой небольшую капеллу — аккомпанировать. Кто исполнял сольную партию — нетрудно догадаться. Эти концерты имели успех. Если случалось выступать известному солисту, то, выражаясь обиняками (зато в терминах самого выступления), лишний билетик готовы были оторвать с руками. Пока мансур, присев на корточки, монтировал эстраду, музыканты грели инструменты своим зловонным дыханием. Уж эти мне лабухи…

Между тем, узникам разбили оковы.

Осмин неоднократно все это видал. С иного места: из-за спинки трона — куда бы ни ступала нога паши, за ним всегда несся трон. Касательно перемены угла зрения: то же можно сказать обо всех, кому Осмин наследовал в своей плачевной роли. И они были всемогущи: визири, евнухи, госминистры, носители опахала (отродясь и в руках-то опахала не державшие). И у них при виде казней и пыток злорадство не перевешивало страх: умри ты сегодня, а я завтра. Нынче выход Осмина. Надежда? Думается, живучесть этой девушки преувеличивают — как и непобедимость другой, состоящей с ней в родстве. Любовь… а ну-ка подвинься, чего ты стоишь?

Глядя на мансура, невозмутимо занимавшегося своими приготовлениями, словно это уже дело решенное, Бельмонте крикнул:

— Паша! Эти колени еще ни перед кем не преклонялись, — он упал на колени. — Но вот я молю: пытай, жги, режь, истолки меня заживо в ступе, как Никокреон Ксенакиса, защекочи меня до смерти языками своих гурий, делай со мной, что хочешь — клянусь, я буду петь тебе хвалебный гимн, если ты позволишь моей голубке, моей святой, отойти без боли. Чтобы душа ее отлетела, как пушинка.

— Паша, всему виной я! — попыталась крикнуть Констанция, но из груди у ней вырвался лишь клекот.

— Благодарственные гимны, Лостадос, ты будешь петь своему богу. Скоро. Но не сразу, придется немного потерпеть. Мне же милее в твоих устах иные звуки. Старик, а что ты мне скажешь?

Осмин дрожит так, что если долго на него смотреть, можно испортить себе зрение. Радужные поганки позади трона уже щурятся.

— Я бы сейчас отдал жизнь за капсулу с ядом, — шепчет Педрильо.

— А я — за пулемет, — шепчет Блондхен.

— Как с твоим выкупом, — продолжал Селим, — дал ли ты волю своей жестокости? Если она не насытит мою ярость, я скормлю ей тебя по твоему же рецепту, ха-ха-ха…. Воды! — распорядился паша, видя, что евнух не в силах произнести ни слова.

Как рыба, выброшенная на сушу и уже едва шевелящая жабрами, встрепенулся Осмин, когда его окатили из ведра.

— Паша, трижды великий и милосердный, зеркало Аллаха. Твой раб хочет поведать тебе сокровенное — что не предназначено для чужих ушей.

Паша словно этого ждал. Придворные, уже приготовившиеся увидеть Осмина со вспоротым брюхом, выпотрошенного, почувствовали: кина может и не быть. Осмин подполз к трону. Вспышкою перстней паша сделал всем знак удалиться.

— Паша моего сердца, мерзкая собака не смыкала глаз, мерзкая собака все думала… и думала, и думала… Скажи, о повелитель, по-прежнему ли царственный урей украшает чресла льва?

Селим спохватился: ах!.. Нет, все на месте.

— Златозаду, которую ты, повелитель, называл Констанцией, умерщвлять нельзя. Есть опасность, что тогда ты снова лишишься животворящего конца.

— А так?

— Она сделала свое великое дело, паша моей души.

— В общем, да, — согласился Селим. — То, что от нее, собственно говоря, и требовалось. Она луна приливов, затмившая собою луну отливов. Все было не напрасно, не скажи.

— Еще бы! Скорей призови хоровод звезд, и ты убедишься в этом. А я позабочусь о новой златозаде, по сравнению с которой эта…

— Так вот куда ты клонишь. Хорошо, я сохраню ей жизнь. А остальные? Какой казни заслуживает сын Лостадоса? Берегись, не продешеви.

— О господин великий Басры, только выслушай собаку свою говорящую. Не за живот свой трясусь — лишь выслушай без гнева. Кто любит хозяина больше собаки? Кто предан хозяину больше собаки? Хозяин бьет ее за провинности, а она только сильней его любит, она пролежала годы у его ног, она все раны его знает, потому что каждую зализывала…

Крупные слезы текли по щекам Осмина, что для отцов-инквизиторов было бы добрым знаком. Однако нам неведомо: верят ли слезам суды шариата — и вообще, считают ли они кастратов за людей?

— Отпусти их всех, дай им корабль, и пусть плывут, каждым инчем своего пути славя милость басорского владыки. Отсылая своему заклятому врагу голову его сына, ты не только этим не отомстишь ему, но и поступишь по их заветам: христианский бог убил своего сына…

— Да, это правда, — задыхаясь, прошептал Селим. — Их бог — это дьявол. Дьявол, убивающий своего сына.

— Твоя месть, — продолжал Осмин, — отплатить добром за зло. Так восторжествуешь ты над злобою врага. И сын его, вернувшись невредимым из твоего плена, возвестит твое торжество.

— Убедил! Убедил! Быть по-твоему. Ты укротил мою ярость. Как хорошо, что я не успел разрубить их на мелкие кусочки.

— И своего верного раба в придачу.

— Тебя? Нет, Осмин, тебя бы я не тронул. Какой расчет убивать тебя? Какой звездочет сравнится с тобою? Достаточно страха, которым я тебя наполнил. Так надул, что ты чуть не лопнул.

Случалось ли вам по ошибке выбросить выигрышный билет? Осмину — да. Знай он об этом!.. Уж он бы им придумал казнь. Особенно Педрильо. И этому красавчику. И англичанке. А уж златозаду… Ай-ай-ай, как досадно.

— О паша сердец! Но если ярость твоя еще велика, если величием она все еще равна тебе, не надо сдерживаться. Смирять свой гнев — удел рабов.

— И мудрецов, Осмин. Ни слова больше. Пусть будет, как ты сказал. Свистать всех!

Помещение наполнилось так же быстро, как несколькими минутами раньше опустело. Словно это было на сцене, где по знаку режиссера толпа рассеивается и вновь возникает в одно мгновенье. Праздничная воздушность убранств, яркие, невероятные костюмы, как бумажные китайские фонарики тюрбаны — золотистые, оранжевые, изумрудные, голубые, не только все цвета, но и все их оттенки — и они заставляли усомниться: да не спектакль ли это, оформленный Головиным? Не девятьсот ли седьмой год за окном? А тут еще заиграла музыка, под которую квартет им. Мансура, приладив к подбородкам бутафорские инструменты, замахал по воздуху смычками.

— Смотри, все подтверждается, — произнес Бельмонте. — Сейчас мансур станет крошечным. Вот-вот появится женщина в черном и унесет его. Мир вовне лишь ничтожное подобие нас. Он уже дал течь.

Селим-паша подождал, когда все облобызают каменные плиты, вобрав губами последнюю пылинку.

— Ты, Гогия, — обратился он к госминистру Мдивани, и тот склонился, не зная, суждено ли ему еще когда-нибудь выпрямиться. — Скажи, что бы ты сделал со своей женой, если б она тебе изменила?

— Я бы ее зарэзал, — отвечал Мдивани голосом, не оставлявшем в этом ни тени сомнения.

— А ты, арамбаша?

— Я бы ее задушил.

— А ты, Амир?

— Я бы ее рассек мечом.

— Вот видишь, — сказал Селим Констанции. — А я тебя отпускаю. Ступай. Выдать ей выездную визу!.. Сколь жалок избранный тобою жребий. Пусть вечное раскаяние будет твоим наказанием.

Шепоток пробежал по залу.

— А теперь, Гогия, скажи, как бы ты поступил с сыном человека, который заставил тебя пройти через все муки ада, — с его единственным сыном?

— Я бы его зарэзал, — лаконично отвечал Мдивани.

— А ты, арамбаша?

— Я бы повесил его на самом высоком дереве, так чтобы отовсюду было видно.

— А ты, Амир?

— Я бы нашел самую высокую гору, развел бы на ней костер до неба и сжег его живьем — чтобы весь мир знал.

— Ты слышишь, Лостадос? Я же тебя отпускаю. (Шум, возгласы изумления.) Иди к своему отцу, скажи, что видел Эдмондо, расскажи, кем он стал и как пощадил тебя. И да будет его позор мне отмщением. Обесчестить отца в глазах сына — это ли не лучшая месть? Выдать ему визу.

Взгляд Селима остановился на Педрильо и Блондхен — те безмолвно ждали решения своей участи.

— Эти тоже пусть катятся, в пьесе «Великодушие Селима» нет маленьких ролей.

— Хотя бы сделай из него на прощанье Педрину, — не удержался Осмин.

Паша посмотрел на него с недоумением.

— Зачем? Чтобы вырос в цене? Это было бы излишней любезностью с нашей стороны.

Перевел взгляд на арамбашу.

— Арамбаша! Сегодня из всех моих слуг ты самый расторопный. Позаботься о надежном корабле и опытном капитане.

— На лице и на глазах! — просиял арамбаша. (А сияющий арамбаша — это уже, можно сказать, редкое небесное явление.)

Селим встал, все пали.

Времени на сборы почти не понадобилось: только Бельмонте вернули шпагу, да еще Педрильо получил на складе новенькие шальвары и плащ с кистями. К общему восторгу дожидавшийся их корабль был тот самый «Ибрагим», на котором они готовились бежать. Настоящий Ибрагим приветствовал пассажиров у трапа, говоря каждому «уэлком, сэр» или «уэлком, мэм», и при этом отдавал честь. Остальные пятеро матросов возились со снастью, отвязывали канат. Через считанные минуты ветер упрется в парус своим крутым упрямым лбом.