Суббота навсегда

Гиршович Леонид Моисеевич

ВОЗВРАЩЕНИЕ

(эпилог на небе)

 

 

I

Долго еще корабль, отплывший в небесную лазурь, был виден с Земли. Затем пурпурно-красные половинки занавеса в несколько синхронных рывков соединились, и сверху опустились четыре золотые буквы прописью: Fine.

Гром рукоплесканий.

Первыми кланялись куклы — но и кланяясь, не забывали свои роли: Бельмонт с Констанцией бросали друг на дружку нежные взоры, Педрильо, обняв одной рукою Блондхен, другой показывал нос Осмину, который в бессильной ярости топал ногами и подпрыгивал. Следом за куклами поклонились музыканты, сидевшие перед сценой, после чего их как корова языком слизнула. (Мы не знаем, куда уносило этих — а вот артисты оркестра императорской оперы после спектакля шумною толпою шли на Невский к «Лейнеру».)

Последним раскланивался сам маэстро. Карло-Рикардо Аббассо был ослепительно лысый человечек в коротких панталонах и кирпичном — вероятно, пуленепробиваемом — жилете. Прибавим к этому высоченные, как айсберг, брыжи — разве что белизны не такой первозданной, но ведь айсбергу и не приходится выдерживать по три спектакля в день.

— Я не поняла, почему Селим-паша всех отпустил… Ой, Ляля, смотри, твой crêpe капает!

Лена, дочь зоолога из Прудковской гимназии, поспешно слизнула густую красную каплю, она совсем позабыла про блин. Она позабыла обо всем на свете. Щеки ее пылали, из-под съехавшей набок шапки выбивались рыжеватые волосы.

— Но он же объяснил, что есть большее наслаждение, чем месть: отвечать великодушием на несправедливость, — мальчик, сказавший так, выглядел младше своего возраста из-за своего роста.

— Все враки, — сказала Маня, — турки беспощадны. Я читала в одной книжке — называется «Черная роза, или Гордая валашка», Сильвии Владуц, — про девушку, которую похитили и продали в гарем паши. Но она сумела забраться в огромный торт, это ее спасло. Потом скрывалась в русской миссии. Ее звали Черной Розой — такая она была красавица. Когда валашский князь ее увидел, то влюбился без памяти. Так стала она валашской господарыней, княгиней Мурузи. Ее мужа турки схватили и убили, потому что он был за Россию. Знаете, как у турок казнят? Ужас, лучше не рассказывать. А царь взял несчастную княгиню с малолетними княжичами под свое покровительство и подарил им дом на Литейном… Да что с тобой, Лялечка? Ты что, в театре марионеток никогда не бывала?

— Не бывала, не бывала… а вот и побывала! — Присяжный стряпчий Шистер достал брегет с гербом на крышке. В иные времена этой крышки касалась рука, которая ни при каких обстоятельствах не могла бы быть ему протянута — даром, что лицо у Шистера бритое, усы «пикадор», как у офицеров с «Камоэнса» (беднягам тоже недолго оставалось их носить — уже спущена в бомбовые погреба «Гете» роковая торпеда…). — Дети, а что если нам на тройке прокатиться?

— Да-а, дядя Мотя, да-а! Ура! — закричал мальчик.

Лена доела блин. Но она молчала, боясь выдать свой восторг: на тройке она тоже прежде не каталась. Руки от сиропа были липкие — несколько слепленных снежков, и все смылось.

— Тебе не страшно? — спросила Маня. — Это будет побыстрее поезда. А что как вывалит?

С наступлением темноты гулянье на Марсовом, по язычеству своему, обретало оттенок инфернальный, что было незаметно днем, под сверкающими на морозе красками. Голубые язычки газа в сумерках обводили этот берендеев град, с его каруселями, сбитенщиками, ледяными горками, гармонью, скоморошьими представлениями — своих и заезжих карабасов — всем тем, что полиция сгребла в кучу и высыпала на Царицыном лугу: гуляйте, люди русские.

Петербург насчитывал миллион жителей; среди них пятнадцать тысяч евреев, из коих уроженцев меньше половины — но даже для этих последних катанье на тройке взапуски с «каталями» было планетою Марс. И полвека спустя о том, чтобы съесть что-то на улице: пунцового петушка на палочке иль масляну бородушку пирожка — равно как о прокатной лодке, о стрелковом тире, о прочих «радостях воскресения» — мне даже помыслить нельзя было: «Ты что, из деревни приехал?» Вместо этого мы обедали «на Конной», где после сладковатого, перестоявшего на огне жаркого подавался куриный бульон с мацой. От их прежней квартиры бабушке Мане осталась комнатушка возле кухни, в которой потом прописали меня; на расшатанной этажерке — серебряная шкатулка с отделениями для ниток, иголок, булавок, наперстка, ножниц, рядом — гребень-лорелей, еще какие-то бессмысленные осколки былого. На стене в золоченой овальной раме висел «Завтракъ негоціанта», где яйцо облупилось до самого холста.

Матвей Шистер — жизнерадостное дитя гаскалы, бонвиван: духи, сигары, перстни, ежедневные обеды в клубе или у «Донона», само собой, юбочник Как иные бывают в долгах, так он весь был в шелках интрижек: пианистки, модистки, хористки, гувернантки — все флаги в гости были к нам. То одни, то другие эскадры гостили в наших портах, и продолжалось это, пока однажды за завтраком присяжный стряпчий Матвей Шистер не потерял сознание, которое более к нему не возвратилось. Согласно надгробию, это произошло 3.8.1916. Было ему тогда пятьдесят два года, девять месяцев, шесть дней и, гадательно, часов пять. Знаменитый брегет показывал не только время дня, но еще день недели, число месяца и год эры. А то возьмет да и пробьет час — обеда, как помним мы, читавшие «Онегина».

Заслужил ли мой прадед — отец бабушки Мани — того, чтобы быть увековеченным на страницах этого романа? Нет, нет и нет — когда б не упомянутый полет на Марс: в санях на Марсово поле, где в тот день заезжий кукольник К.-Р. Аббассо представлял старинный водевиль Бретцера «Бельмонте и Констанция». Кстати говоря, дружеские отношения, завязавшиеся у Мани Шистер с Леночкой Елабужской, кончились скандалом — ни в сказке сказать, ни пером описать, каким. Впрочем, последнее мы все же попробуем.

Матвей Шистер водил знакомство с немкой-модисткой, известной сводней. Фрейлейн Амели нанимала четырехкомнатную квартирку под самой крышей большого доходного дома середины века. Занавеска на одном из окон играла роль семафора. Как-то раз присяжный стряпчий, бодро размахивая тростью, вошел в парадное этого дома, по обыкновению, довольный собою и столичной жизнью, радости которой, вкушаемые в первом поколении, еще не могли приесться. В желудке у него переваривался индюк в красном вине, внутренний карман слегка оттопыривался. Вид отдернутой занавески произвел действие успокоительное — и при этом возбуждающее. Но стоило ему только поставить ногу на ступеньку предпоследнего марша, как наверху послышались крики.

— Я знаю, зачем она к вам ходит и чем здесь занимаются!..

Хлопнула дверь. Ненадолго воцарилась тишина, затем кто-то в сердцах топнул и, точно так же продолжая топать, решительно направился вниз.

К счастью, лестничная площадка освещалась вполрожка. Шистер отступил в угол и затаил дыхание. Человек, проследовавший мимо него, был в шинели, фуражке — присяжный стряпчий мгновенно узнал его. «Ага, так вот кто эта музыкантша в бальзаковском возрасте… пальцы, тонкие как ноги балерины…» Тот тоже вдруг остановился и устремил взгляд во мрак, на неподвижно черневшую мужскую фигуру. Фигура угрожающе подняла трость набалдашником кверху.

— Негодяй! Негодяй! — вскричал бедный муж и стремглав кинулся бежать по лестнице.

Впуская клиента, «Амалия Ивановна» все всплескивала руками:

— О боши, боши! Он фас видиель? Он выследиль сфой шену.

— Трус. Надеюсь, он не разглядел моего лица, — Шистер тяжело дышал. — Идемте проверим.

Они спустились на площадку. Шистер стал, где стоял, а фрейлейн Амели должна была пройти мимо и сказать, действительно ли черт лица в такой темноте сам черт не разберет. Ее свидетельства, однако, оказалось недостаточным. Они поменялись ролями, теперь уже немка стояла в углу с поднятой тростью, а Шистер изображал учителя Елабужского. «Нет, этот трус меня, конечно, не узнал», — и как гора с плеч.

Проходя по коридору, он заметил в одной из комнат обезглавленные женские плечи, сотрясавшиеся в плаче. «Она седая», — вспомнилось присяжному стряпчему. Но хотя в этом был бы даже свой шарм, он зашептал сводне — не потерявшей надежду обделать дельце:

— Исключено. В моем доме бывает их дочь… бывала.

И пожалел о сказанном, отчего тут же заторопился уходить.

«Ну и семейка, — думал он, упершись взглядом в синюю извозчичью спину. — Отец ничтожество, мать горизонталка, а дочь — известно, что яблочко от яблоньки… Кароший публикум — ничего не скажешь».

По мере приближения к дому в Матвее Шистере росло желание любой ценой оградить Маню от «куртизанов, исчадья порока».

— Когда дело идет о моей семье, то из светского льва я становлюсь львом африканским.

Поскольку все его шуры-муры лежали в плоскости как бы параллельного существования, согласно Евклиду, не соприкасающегося с жизнью семьи, почему бы и впрямь ему было не ощущать себя этаким львом подле львицы со львятами? Неважно, что он метит в лощеные космополиты. За пущенной стрелой, вся в крови и слизи своего племени, тянулась пуповина, перерезать которую можно было только посредством межконфессионального брака. А на такое Матвей в жизни бы не отважился. Дома — образцовый муж, отец… брат — в Шавли проживала его сестра, рано овдовевшая, о которой он трепетно заботился.

Фотографии на стенах бабушкиной комнаты уводили меня в царство мертвых аидов — подальше от воскресного бульона. Большинство снимков двадцатых годов: на женщинах воротники трубой и круглые шляпки без полей по самые брови. Однако двое мужчин — в гимнастерках, сраженные одной и той же безжалостной рукой. Юра, Юрий Ионович, молодой военврач, оставивший по себе память заносчивостью, красотой и пристрастием к Блоку, — именно по этой фотографии гадалка с Фонарного и вынесла свой приговор. Другой, в летах, мальчиком на Марсовом поле звавший Шистера дядей Мотей. Для него советская власть наступила двадцатью годами позже и то ненадолго. Они всей семьею бежали из Шяуляя от немцев — чего не сделала моя касриловская прабабка Мэрим, судившая о немцах по предыдущей оккупации. И вот тот, о ком всегда с завистью говорилось «стал иностранцем», случайно видит на рынке в Ташкенте бабушку Маню, торгующую самодельными авоськами. Вскоре он, казалось бы, с детства усвоивший, что есть большее наслаждение, чем месть, записывается добровольцем в «иностранный легион Красной Армии» — Литовскую дивизию, где, по словам Меира, его шурина, приказы отдавались на идиш. (Меиру — тому так точно.)

Связи с шяуляйскими родственниками поддерживались и после войны — в виде взаимного гостевания. (И как итог: купание с Сусанной, впоследствии оболганной похотливыми яснополянскими старцами. Паланга, 1967 год, август.) Для меня все в них отдавало заграницей: латиница, уморительный русский, израильские посылки. Я очень удивился, когда внук Меира попросил меня говорить в компании, что он — из Вильнюса, не из Шяуляя. «Чем Шяуляй хуже Вильнюса?» — недоумевал я, глядя на его фуражку немецкого студиозуса — то, что сохранилось у прибалтийских учащихся от времен их буржуазной сказки. С высоты Исакия вся страна представлялась мне аморфной топонимической свалкой, внутри которой бессмысленна какая-либо табель о рангах.

Мы сидели с ним в коктейль-холле новенького «Севера», и я похвастался:

— Этот дом строил мой прадед.

— Мотя?

— Да нет, другой совсем. Мотя был адвокат…

Превращение светского льва в льва рыкающего совершилось окончательно. Тридцать копеек извозчику протягивала звериная лапа, могущая убить одним ударом. Горе тому, на кого она обрушится. Матвей Шистер приготовился любой ценой пресечь les liaisons dangereuses своей дочери. И действительно, за ценою не постоял. Одеваясь к ужину, он уже знал, как поступит. Папиросный фабрикант Колбасин («Скобелевские»), частным поверенным которого Шистер являлся, любил пригубить молоденького винца. В подобных случаях в кабинет хаживали не через общую залу, а другим, хорошо известным многим завсегдатаям «Донона», ходом: в швейцарскую и наверх, на первый этаж. Колбасин и по этой части сделал Шистера своим поверенным, на что последний отвечал тем же, делясь с Колбасиным своими нехитрыми радостями.

— Нет, ваше третье сословие на моего мусью навевает тоску, — говорил Колбасин, пуская в потолок облако дыма. — Моему муське изволь благородных да начитанных, да в гимназическом платьице. Тюрлюньчик такой с упругими формочками.

— А где вы такую возьмете?

— Ах, помилуйте! Из казенных-то заведений? Знаете, как у них глазенки блестят после всех книжек. А ты им фуа-гра с трюфелями, шампанское. Есть, сударь мой, которые за «катеньку» тебя с ног до головы оближут, а сами пребудут в невинности.

Колбасин, если и привирал, то скорей по форме, чем по сути. Что касается Матвея Шистера, то он никогда не приударял за школьницами, сам предпочитая быть школьником в энергических объятьях зрелости, которую седина только украшает. Поэтому Колбасина он держал немножко за скотину. Так вот, не могла ли эта скотина привести в очередной раз к «Донону», скажем, Лялю (имя-то какое, еще стихи пишет…)? Не то, чтоб по-настоящему — ему, присяжному стряпчему Шистеру, это могло бы только показаться. А уж там, знаете, Панове, он ли украл, у него ли украли… Достаточно, чтобы отказать от дома. А коли дойдет до родителей барышни — о чем Шистер позаботится — пускай себе же и пеняют. Та еще семейка… пальцы тонкие, как ноги балерины, легкая седина. Конечно, немного жаль. Но — Маня это святое. Такой уж он человек, этот Матвей Шистер.

Возле «Донона» он увидел знакомую коляску: папиросный фабрикант был здесь. На вопрос, где monsieur Колбасин, швейцар — вылитый «Der letzte Mann» — отвечал:

— Ужинают в обществе-с.

Позднее Колбасин появился и шепнул Шистеру:

— Ну, голубчик мой, с такой красавицей провозжаюсь, ей только на сцене играть: и ножка, и взгляд, и фигурка… Шестнадцать годиков. Тут и тыщи не жалко. Хотите, я вам ее в щелочку покажу?

Они поднялись. Шистер на цыпочках крался за Колбасиным, который, входя, придержал дверь — якобы в поисках чего-то шаря по карманам. Потом одними глазами справился у Шистера: ну, эка краля…

Шистер подсматривал из-под колбасинского локтя. Стол, пустое ведерко из-подо льда, раскрытые створки устриц. На козетке голубого бархата полулежит с папироской в руке… Но это же!.. Она ходит с Маней в одну гимназию, они встречаются — вместе, втроем… «Три грации»…

Ате Ястребицкой нельзя было обрить полголовы, все прочее — разрешалось. После того, как она с волчьим билетом была вышвырнута из гимназии — спасибо, что еще не с желтым — у Шистера с дочерью состоялся разговор. Речь пошла «об этой самой Лене или Ляле, которая всем читает свое стихотворение про чайную розу», они ведь, кажется, дружат? В нынешних обстоятельствах такое знакомство Манечке ни к чему.

Маня согласилась, даже воодушевилась.

— И я так считаю. Ты не знаешь, что она мне ответила, когда я ей все рассказала про Атю и сказала, что мы должны ее теперь бойкотировать. «Нет, — говорит, — вы, гимназистки, должны, а мы, семашки — вольные валашки».

Маня раздружилась с Леной Елабужской весьма своевременно: у той вскорости обнаружились признаки психического расстройства.

Примерно в середине третьего десятилетия нашего века — по-прежнему, двадцатого, в запасе у столетия еще два с половиной месяца — Мария Матвеевна слушала в Михайловском театре «Похищение из сераля». Она уже сменила фамилию на ту, что украшает обложку этой книги. Ее супруг, страшною эстафетой передавший мне имя — с тем, чтобы и я посмертно переадресовал его следующему — тогда работал, кажется, в каком-то бюро по распространению театральных билетов или печатанию афиш, другими словами, был по роду своей деятельности связан со словом «театр». Возможно, благодаря этому в театры супруги ходили часто. Но почему билетик именно на это представление должен был уцелеть — загадка природы. Решительно ничего не значащая бумажка с оторванной контролькой пережила блокаду, эвакуацию, будучи заложена меж страниц книги (тоже чудом уцелевшей). Разгадки нет. Разгадка всякий раз прячется за поворотом дороги. А вот что прячется за «Поворотом винта»? Я сидел в том же самом кресле — как прикажете это понимать? Выходит, театральный билет тридцать лет пролежал у бабушки с одной-единственной целью: отпраздновать редчайшее совпадение, какие в лотерее делают человека миллионером? Так я был поставлен перед вопросом вопросов: а что ежели имя Ему СЛУЧАЙНОСТЬ.

Надо сказать, в Малый оперный я попал тогда более или менее случайно. English Opera Group — не La Scala, «Поворот винта» — не «Паяцы», Питер Пирс — не Марио дель Монако. Но, с другой стороны, и не «болгарский импорт». (В точности как с увлажнителем воздуха, который, по словам Меира, им прислали из Израиля.) Билет — дареный, на тебе, убоже. А дареному коню… Одели ребенка в костюмчик, пусть сходит: опера, Англия. Вообще же, хождения в оперу о мою пору у нас уже не практиковались. Оперная музыка, пение, певцы — тот же ЦПКиО, но для «тянущихся к культуре». (Это хорошо для миловидной учительницы под руку с морским капитаном, для шведского туристического автобуса, для других приезжих, для Меира, чтоб по возвращении рассказывал, как сидел в царской ложе на «Заколдованных гуськах».) Такое не говорится прямо, очевидно, потому что само собой разумеется — с теми же, для кого это само собой не разумелось, и подавно говорили о чем-то другом, о постороннем, к музыке не относящемся. Музыка есть музыка инструментальная. Опера наваливается на нее и душит, затискивает в оркестровую яму, рвет на себе путы музыкальных номеров. Вскоре она окончательно расправится с ариями, тональностью и станет подбоченясь: палач над распростертым телом своей жертвы, на которой вместо «Польши» или «Чили» карикатурист напишет: «Западноевропейская музыка». Провозгласим возрождение мистерий, где человеческий голос — голос первобытного заклинателя, звучащий под какой-нибудь африканский наигрыш в сопровождении танцев. Все племя в экстазе.

Не исключаю, что по приходе из театра я был немедленно отправлен спать, без каких-либо расспросов. Но явись ко мне в предсонье призрак нашей прежней домработницы, я бы, в отличие от Майлза, не дался ей. Чуть было не сказал: «не дался ей живым». Так ведь живой я им и не нужен — этим выходцам с того света. Хочется сказать ребятам: не старайтесь, не утянуть вам меня в свой лесок…

И тут бы я беззаботно уснул. От английских бредней меня надежно хранила немецкая музыка. К тому же я не держал Бриттена, на которого тогда была санкционирована «мода», как, например, на Рокуэлла Кента. Если и не «Поворот винта», то, по крайней мере, вовсю звучали «Питер Граймс» или «Военный реквием», в исполнении которого участвовал наш школьный хор. Бриттена я не любил той же нелюбовью, что и Сен-Санса. С возрастом, подобрев к последнему, я сменил гнев на милость и в отношении первого: по сравнению с «Золушкой» Россини «Билли Бада» играть одно удовольствие.

А еще в связи с оперой, вернее, царской ложей, вспоминаю: мне лет десять, Невский, проходим мимо театральной кассы:

— Дама, не хотите с мальчиком на оперу «Тихий Дон»? Билетики в царскую ложу…

— В царскую ложу я сяду, когда меня туда пригласит царь.

Шестью годами позже. Только и слышу:

— Не комсомолец, ты же не сдашь приемные экзамены, — все в ужасе от моего упрямства.

— Для меня это то же самое, что креститься, — возмутился я.

Ей этого было достаточно.

 

II

24 апреля 1980 года бездарно провалилась операция по освобождению плененных в Тегеране американцев. Об этом знают все. Не столь широко известен факт показа в тот же вечер по баварскому телевидению «Похищения из сераля». И уж совсем ничье сердце не дрогнуло от такого совпадения. Кроме одного. Иначе романов, наподобие нашего, было бы написано гораздо больше.

Это была «вершина падения», апогей позора, Надир с большой буквы (снова опера). Вертолеты увязли в песке, освободители бежали, бросив тела товарищей даже не на поле боя, а на месте аварии. Полное торжество человеческого вещества над человеком. «Запад есть тьфу», — говорит Восток.

Дальше пятиться некуда. А значит… Честно говоря, еще под Новый год что-то блеснуло: «ограниченный контингент» был окружен ореолом безнадежности, русской Валгалле предстояло пополниться некоторым числом павших героев.

«Неужто начало конца…» — с этой мыслью я быстро сел за футурологический роман, боясь не поспеть за будущим.

Были и пятьдесят шестой, и шестьдесят восьмой годы, показавшие, что, подобно рейху, кайзеровскому или гитлеровскому, Советскому Союзу противопоказан второй фронт. Но в ситуации Советского Союза, унифицировавшего образ врага, второй фронт был фронтом внутриполитическим. А тут, казалось бы, тылы — что твои полезные ископаемые. Поэтому всегда существовала возможность пожертвовать кусочком идеологии. Так Венгрия обернулась правом на быт, пришлось поступиться всеобщей казармой. Чехословакия отрыгнулась еврейской эмиграцией — хроники текущих событий не поддавались лечению. И лишь Афганистан вызвал закручивание гаек: настолько уверены мы были в своем африканском роге. Но моя муза мне радостно шепнула (на сей раз она звалась Клио): «Авганистанъ» из числа животных, непригодных к дрессировке.

Всякий знает, что в России проигранные войны оборачивались креативным взрывом. Крымская, японская, германская. Дальше поимпровизируем: польская — от нее родился нэп, умерший, правда, в младенчестве; финская — за нее заплатили двадцать вторым июня. Я ведь не настаиваю, читатель, что так оно все и было в действительности. Как было да что — судить не мне. У меня есть пожелания, они осуществились в подтверждение того, что я — главный у Божества. Сколько их было, мечтавших увидеть одним глазочком, ступить одним носочком — и не увидели, и не ступили, легли в землю изгнания. А мне, имеющему на эту землю в тысячу раз меньше прав, сущий мизер, мне — привелось. Где справедливость! Впрочем, не жаловаться же — хотя с меня и станет:

— А как хочется, чтоб они жили — тем, кто жив.

Затруднительно датировать битву Синахериба: для кого-то это Руст, приземлившийся под стенами Кремля, для кого-то чернобыльская полынь, для кого-то саперные лопатки в Тбилиси, для кого-то брешь в Берлинской стене, для кого-то трансляция съезда советов, для кого-то «живое кольцо». Для меня лично красным днем календаря стало 25 марта девяностого года: вторая миллионная демонстрация, которую стоявшие во главе либеральных союзов гапоны сами же пытались сорвать, предрекая кровавое воскресенье. День, когда власть сперва бессильна помешать улице набухнуть, а после не решается отворить эту вену, — ее последний день. Все дальнейшее — переговоры, торжественные уступки задним числом — только дает улице время для создания необходимой инфраструктуры и, наоборот, самим властям мешает сосредоточиться на единственно актуальной для них задаче: унести родину в карманах своих пиджаков.

Странно… Не то замираешь, не то холодеешь при мысли, что рукопись футурологического романа находится в городе, якобы переименованном будущими идеологами в «Александроневск». (У Солженицына в планах было менять на «Невгород», потом — на «Свято-Петроград». Забодай его, гения, коза!) Я не мог, не смел надеяться, что сразу вернут «Петербург». Мне, с моей оглядкой на правдоподобие — и вообще с моей оглядкой — всегда не хватало смелости. Смелость — талант, которым меня природа обделила, хитроумно лишив и способности «быстрого реагирования», а минус на минус… вот и вышел огуречик. Смельчак. Смельчак под стульчаком на колпаке качан. Но что интересно: еще не успело появиться на географической карте заветное имя взамен постылого псевдонима, как все принялись воротить нос «Какой это Петербург! До Петербурга ему, знаете…» И всё крестятся, и всё крестятся. (Как тут Магомедушку не вспомнить и его школу с углубленным изучением Корана!) Господа первохристиане, в начале было слово.

Это ведь не несколько лет за границей, это эмиграция почти что от корки до корки — когда начало твоей жизни там представляется тебе такой же утопией, какой оттуда видится твоя последующая жизнь здесь. Взаимно кануть в небытие… И вдруг узнаешь, что очки, набранные тобой в посюсторонней жизни, в игорном доме европейской ночи, там кто-то подсчитывает. «Уход (далее зазор, у английского историка выражаемый союзом „и“) -и- возврат». Этот последний совершился.

Когда-то я с ходу ощутил как свое гегелевскую триаду в изложении училищной исторички, некоей Любови Алексеевны Швер, с которой связана маленькая домашняя репетиция будущего Синахерибова побоища (за справками обращаться к учившимся там же и тогда же). Начертанная на грифельной доске в виде элемента бесконечной диалектической спирали, триада воспринималась как формула просветленнейшего переживания. Основополагающего… Возвращение. Которое мыслилось в образах вполне конкретных: «Возвращение блудного сына» Рембрандта, «Земляничная поляна» Бергмана (я не поклонник этого шведа, напротив, я поклонник Хичкока, но тогда «Окно во двор» показалось бы мне набором глянцевых картинок из журнала «Америка»… О моя юность, о моя магма!). Я еще и шагу не ступил за околицу, «святой простец» — говоривший «Мцыри», подразумевавший «Кундри» — а в душе уже лелеял возвращение. Безмолвный рыцарь, бесконечно усталый, опирающийся на святое копье. Камень, отвергнутый строителями и берущий реванш: я, мол, Эдмон Дантес. Седоголовый. На исходе дней.

Это начало рассказа, с коего ведет отсчет мой тридцатипятилетний послужной список, так сказать, моя творческая деятельность. По Тойнби, «уход-и-возврат» двускатен — вдох и выдох. «Уход-и-возврат, таким образом, можно рассматривать как „двухтактный“ ритм творческих актов, составляющих процесс роста». Простим переводчику «„двухтактный“ ритм» — двудольный размер, конечно. Но именно не удостоенное взмаха дирижерской палочки -и- (в погончиках дефисов) как раз и есть сокрытый от посторонних глаз тигель — место действия нашего романа. Это то, что́ происходило с Парсифалем между крайними актами оперы; то, что́ происходило со святым Бенедиктом Нурсийским в пустыне; с Моисеем — на горе Синай (как мы простили переводчику «двухтактный ритм», так же простим Тойнби «древнесирийский миф» — этим мы приравняем антисемитизм к невежеству).

Как мечтал я оказаться светлой ночью на улице, один… Сбылось. Я забыл, где надо сделать в метро пересадку, и мне объяснили. В трамвае я не знал, как обходиться с бумажным локоном билетов, в который превратились аккуратно склеенные «талонные книжечки» моей поры. Какая-то тетенька лет тридцати пяти (я не понимал, что теперь уже перегнал ее летами) указала мне на компостер. Что думала она при этом — где я провел свои лучшие годы, в тюрьме или в психбольнице? Скорей всего, последнее: вроде бы, вежлив, белорук.

Столь долгое отсутствие не сопровождалось поисками прошлого — два фильма в один сеанс не шли. Возвращался-то я в будущее. Было другое: при том что поколения нарождались, весь реквизит износился вконец. Этот город и прежде напоминал декорацию самого себя (в январе — с боковым утолщением инея по колоннам для иллюзии круглоты). Нынче же все откровенно расползалось, и сквозь поясницу недавнего палача просвечивали перила рушившегося эшафота. Объективная реальность как-то сразу скукожилась, высосанная вампиром моих ощущений.

В переполненном вагоне я чувствовал себя как нож в масленке — до того физически сдала толпа, некогда яростно осаждавшая трамвайный угол. Да и трамвай через две остановки выдыхался — останавливался и дальше не шел. Троллейбусы, обещавшие довезти тебя до стрелки Васильевского острова, сходили с трассы уже на Гоголя. Это был не городской транспорт, а его музей, тем более что номера маршрутов волнующим образом не изменились с пятидесятых годов. Люди не столько шли, сколько брели в разных направлениях, что-то неся или катя перед собой — и непонятно, кем могли покупаться цветы, продававшиеся на каждом шагу.

Ночью все розы серы — даже если это светлая ночь, которая невозможна без Адмиралтейской иглы (или наоборот, без которой невозможна Адмиралтейская игла; все зависело от того, с какой, внешней или внутренней стороны эмиграции помещался наблюдатель: извне шпиль не мыслился без белой ночи, изнутри — белая ночь без шпиля).

При желании я мог накупить цветов — вместе с цветочницами в придачу. Возможность облагодетельствовать всех подряд соблазняла. Так соблазняет порок. Этим лилипутам-подпаскам я казался князем стад, владевшим, наверное, тысячами сливочных «коровок». Если справедливо, что успех у женщин — критерий жизненной удачи, то «моя лилипуточка» мне была обеспечена. И не одна — хоть все Иваново! Только на кой они мне?

Мороженое на улице ели всегда (даже при температуре воздуха ниже той, что была в рефрижераторе). Но теперь с лотков торговали одними лишь половинками белых пол-литровых брикетов в картонках, которые тут же на месте надрывались, и содержимое их выедалось. Окаменевший вафельный стаканчик с вмерзшей в него бумажной нашлепкой официант мог подать вам в «Метрополе». Стаканчик стоял стоймя в металлической вазочке, это выглядело нелепо: как велосипед, мчащийся по автобану на крыше автомобиля, или даже как памятник вождю — в кузове грузовика.

На углу Невского и Садовой толпились люди. Не только Эйзенштейн не расстрелял их из пулемета — милиция, и та не трогала. Велась торговля. По первому впечатлению — невыстиранным исподним. На асфальте, прислонясь к парапету подземного перехода, сидело несколько алкашей обоего пола. Они продавали разложенные на газетке грибы и водочные талоны. Однако никто не брал.

Неопределенных лет женщина с набеленным горем лицом, что подчеркивало кроличий цвет ее глаз, во фланелевом халатике и войлочных шлепанцах, прижимая к груди котенка, решительно куда-то направлялась. Она машинально сжала в ладони пятисотенную, даже не взглянув на своего благодетеля. Возможно, ее гнало несчастье по имени безумие. Но может, происшедшее с ней и впрямь вопияло к небесам, отчего любая благотворительность воспринималась как должное.

Тут же духовой оркестр, в надежде разжалобить чьи-то сердца, играл «Прощание славянки», «Боже царя храни» и «Крокодила Гену».

Таким я увидел Петербург в первый год последнего десятилетия нынешнего века. Ничего, бывает и хуже. Главное, что простились, наконец, с голубыми мундирами.

— Пускай кипяток с хлебом, только б без них, — сказала жена моего профессора, балерина, сошедшая со сцены еще задолго до того, как на Театральной площади стали появляться женщины в шубах, перетянутых в талии тонким кожаным ремешком.

Я пришел к ним с букетом серых роз. Они жили в мансарде огромного — размером и цветом с мой букет — доходного дома-монстра на Крюковом канале; за углом квартира Бенуа, напротив театр, наискосок консерватория. Жили среди антикварной мебели, которая смотрелась на этом чердаке, как, собственно, и должна смотреться выставленная на чердак мебель. («…А это венецианский секретер семнадцатого века из Юсуповского дворца. В нем мог храниться яд для Распутина…»)

— М—л М—ч! — кинулся я к профессору. Он был полным тезкой Зощенко и этой фигой, торжественно выставленной напоказ, вероятно, гордился во время оно. Дупель имени-отчества — зощенковский, набоковский, маяковский, башмачкинский, прокофьевский, шостаковичевский, соллертинский — мне всегда напоминал о моем гетто. Сыновья-батьковичи — это там, за стеной.

Представим себе Чемберлена профессором скрипки в Ленинградской ордена Ленина государственной консерватории имени Римского-Корсакова. Каков он со скрипкой — нетрудно догадаться. Зато осанист, речью же, манерами, да еще на фоне коллег-клезмеров, действительно Чемберлен — недаром злые языки говаривали, что остался в блокадном Ленинграде дожидаться немцев (но не дождавшись, по весне, ладожскими лужами уехал в Ташкенцию). Какую цену ему пришлось заплатить за право выглядеть «не по-нашему», собирать антиквариат на своем чердаке, утешаться Прустом (говоря «Франк» — на Форе), любимым цветом называть нежно-зеленый, никогда не выходить к гостям в пантуфлях и никому не предлагать в них переобуться, произносить «нюдист», «диминюэндо», «Киркегард» и — профессионально не соответствовать занимаемой должности (предатель-ученик!)? Боюсь, цена этого была достаточно высока. А уж как ненавидят тех, кому платят, можно предположить…

— Пускай хлеб с кипятком — только б без них!

Я подошел к М—лу М—чу, тот медленно поднял руку, провел пальцами по моему лицу и спросил у жены — нечленораздельно, голосом совершенно утробным:

— Как он выглядит?

Я хотел было радостно сказать, что такой же, что не изменился, но бывшая балерина меня опередила:

— Пополнел.

М—л М—ч сидел, низко опустив голову, в темных очках, одетый к моему приходу в костюм.

— Знаешь, он принес такие чудесные розы, — и какой-то булькающий звук в ответ.

Я — человек с тысячью лиц, из коих — ни одного своего. Поэтому, в отличие от других, гляжу на божество страданий, не щурясь. Безразличие, выдающее себя за доброту, не гнушается никаким зрелищем. Впечатлительность же моя — накладные реснички. Так что не верьте ни одному моему слову — когда это слова сочувствия. Я искренен, лишь утверждая, что не держу зла на своих врагов. И вот почему: можно ненавидеть робота, хотя это и глупо, но заставить робота ненавидеть себя черта с два кому удастся. Робот! Робот! Робот! Сами судите: в лучезарнейшем расположении духа вышел я от ослепшего паралитика, в которого за двадцать лет превратился М—л М—ч. Сняв одну маску, маска надела другую.

А может, это защитная реакция? Кто расположен к автору, поспешит согласиться, остальные… они не дочитают до этого места, скажут: пустомеля.

Есть в Петербурге две площади высококультурного значения: это Михайловская, где расположены Филармония, Малый оперный и Русский музей, и это Театральная, над которой мы топографически надругались: так Крюков канал параллелен Никольской улице («дому Бенуа, что у Николы Морского»), а грандиозный дом с атлантами, откуда я вышел на набережную по исполнении в общем-то тягостного долга, стоял в одну линию с Мариинским, с тою его стороной, которой он был в опасной близости к воде — и, по-моему, когда-нибудь в нее свалится. Не страшно.

Пройдя каналом до Офицерской, практически даже не переименованной, сверни по ней налево, и в первой же отходящей вправо улочке будет твоя aima mater, Цецилиеншуле — которую ты как не любил, так при своей нелюбви и остался. Пускай даже «alma mater» в твоих устах с полным правом могло относиться к одной из учительниц; пускай даже «Цецилиеншуле» — это не только по аналогии с Академией св. Цецилии, но и в память о Циле, много лет проработавшей там в нотной библиотеке, — о моей тете Циле, павшей от рук врагов Израиля… Нет! Не люблю и никогда не полюбил бы, поскольку хорошо знаю холопскую душу этой школы: ее идеал — крепостные артисты. Десятилетиями школа вынашивала их и рожала «на колени консерватории» — для чего и создавалась в тридцатые годы.

Тем не менее я направился туда… Муза — мне была нужна она.

— Здравствуйте, Муза Михайловна.

Нет, она меня узнала! Да и я бы ее узнал. Я помнил еще ее бывшего мужа Стасика — аксеновского ровесника с рваной губой. Муза работала вместе с Цилей, только в Книжном отделе.

В школе особых перемен как-то не замечалось. Ну да, пообшарпалась — и в сравнении с тою, какой жила в моей памяти, трансформированная иной многолетней реальностью (Лесков называл это фантазией воспоминаний), и просто в сравнении с тою, какой была. Входная дверь покорежилась, но сохранилась — а не то, что видишь семо и овамо: сплошь калитки из некрашеных досок. В вестибюле меня приветствовал извечный запах уборной, прямо против которой стояла все та же гипсовая башка. И все так же разнообразило букет соседство столовой. Я заглянул в нее — на случай, если Муза обедает. В учительском уголке склонились над тарелками неведомые мне женщины, за стойкой стояла буфетчица с незнакомым лицом; зато выбор холодных закусок по-прежнему включал в себя «детское плечико в томате» (рыбу под маринадом).

Я поднялся по ступенькам, по которым несчастный, сонный, обремененный скрипкой в придачу к тяжеленному портфелю и мешочку со «сменной обувью», поднимался едва ли не каждое утро в течение десяти лет. Перила, отполированные поколениями съезжавших по ним школьников, более не годились для скоростного спуска. Специфическая забота о ближнем, сперва запретившая соскакивать с подножки не на остановках, потом привязавшая автомобилиста ремнем к сиденью, дала о себе знать и здесь, снабдив перила поперечными металлическими прутиками, с успехом заменявшими предостерегающе воздетый перст учителя.

Вокруг царила атмосфера Страшного Суда: расписание уроков сменилось расписанием экзаменов. Под дверями музыкальных классов на третьем этаже, перед бывшей учительской, переоборудованной в зальчик, не находили себе места маленькие грешники с влажно-липкими лапками. Это как смертная казнь — до которой еще месяц, потом неделя, потом еще одна ночь, потом еще целый час… нет-нет, я еще ничего не делаю — выступающий перед тобой еще не кончил играть… Вот под ногами эшафот эстрады… Не сметь падать в обморок, это недостойно мужчины.

Почему-то считалось, что я не волнуюсь, я — верняк, у которого нет нервов. Как бы не так! У меня нет физиономии, нервов у меня сколько угодно.

— Ой! Леня! Надолго приехал? Ну что ты? Ну как? Рассказывай.

Муза поседела. Да-да, она слышала про Цилю. Как это произошло? На рынке? Выбирала картошку, а в ней взрывчатка? А что мама? А Моисей Ионович? Я ведь вроде был… (неуверенно) женат? Верно, Сусанна. Двое детей? Иосиф и Мириам? А фотография есть? Жаль.

— Муза Михайловна, у меня к вам просьба: клавир «Похищения из сераля»…

В нотном отделе сейчас никого. Муза перебирает клавиры моцартовских опер.

— «Волшебная флейта»… «Дон Жуан»… «Похищение из сераля», пожалуйста.

Передо мной новое петерсовское издание. Народное предприятие, Лейпциг.

— А музгизовского или Юргенсона нет?

— Нет. «Свадьба Фигаро» — есть.

— Хм, «Похищение из сераля» никогда что ли не выходило по-русски? А как же: «Скорбный рок, ты мне назначен…»

Муза разводит руками:

— Только вот это, — и показывает на бледно-салатовую обложку в зеленой рамке: издательство Петерса, народное предприятие, Лейпциг.

Все же как-то странно. Прежде чем отправиться в консерваторию и попытать счастья в тамошней библиотеке, я прошу показать мне учебник по музлитературе. Я точно помню: там были нотные примеры со словами. Муза приносит мне «Историю западноевропейской музыки» Друскина.

— Ну да! Глядите… — и тут мы оба видим, что под нотною цитатой отнюдь не типографский шрифт, а воспроизведены написанные от руки буковки. Значит, русский перевод существовал, но не был напечатан. Это уже становилось интересным.

В этом городе я покамест не насчитывал ста друзей, рекомендованных народной мудростью взамен сторублевки — когда еще умные люди предвидели инфляцию! Тем не менее сколько-то друзей, готовых помочь делом или советом, у меня появилось — к чему, признаться, я относился с большим волнением: я заново учился ходить. Мне дали телефон библиотеки Театрального музея, где надо было спросить некоего Павлика (сразу представилась цветочная клумба с посеребренным пионером в центре). Но Павлик уехал в отпуск (в Артек?), а Хиля Шатоевна, к которой меня переадресовали, посоветовала обратиться в библиотеку Мариинского театра. Может быть, и даже, кажется, точно там это есть.

Поначалу у меня не было твердой уверенности, что русский перевод либретто мне необходим. Собственно, зачем? Потом решил: ладно, пролистну. На Музу заодно погляжу. Но судьба вдруг так заартачилась, что я воспринял это как вызов. Ах так… Я легко убедил себя в том, что русский перевод мне нужен до зарезу, отсутствие же его в Театральном музее и подавно утвердило меня в этой мысли. По моим представлениям (простите чужаку возможное заблуждение), если Театральный музей — это убежище для всякого рода приличной публики, то Мариинский театр — хищник союзного значения, имевший выход на секретарей всех рангов: «Kirov-Ballett». Он и на площади-то не стоял, а дрейфовал. Линкор с круглой башней.

Служебный вход. Снова Крюков канал, — здравствуй. (Бенуа писал, что, отражаясь в летние сумерки в водах канала, силуэт театра положительно напоминал ему античное сооружение.) На вахте, вместо обычной тети Клавы, сидел недоброго вида молодец. У меня при себе было жульническое удостоверение — электронная пластиковая карточка с моей физиономией, открывавшая мне в России многие двери, в Ганновере же только одну-единственную — раздвижную, стеклянную, в театре.

Сидевший на проходной, однако, не годился на роль жертвы новоявленного Остапа Бендера. Не те времена, не те нравы, не то учреждение — да и не тот Остап. На стене висит телефон, по которому мне следует набрать… протягивает бумажку с номером, все культурненько.

Набираю.

Женскому голосу в трубке я отрекомендовался: дескать из Западной Германии, из Нижней Саксонии, из темного леса — камер-музикер такой-то. За исключением Kammermusiker, я проговорил все на чистейшем русском, хотя так артикулировал каждый звук, словно считал иностранные деньги.

Как выяснилось, голос в трубке принадлежал секретарше того самого лица, чья должность по-немецки обозначалась аббревиатурой GMD — допускаю, что здешний генерал-музик-директор обладал полномочиями, о которых его немецкий коллега, наверное, и мечтать не смел. Впрочем, азиатское всевластие бывает обманчиво. Да и не мне судить: всю жизнь я держался подальше от начальства. Или, наоборот, оно — от меня. Мы друг в дружке плохо разбираемся.

Секретарша самолично явилась на КПП. Любопытство? Должностное рвение? С иностранцами все еще церемонились — на всякий случай?

— Маэстро, — сказала она (так и сказала: «маэстро», никаких имен-отчеств), — очень занят, с ним нельзя сейчас связаться.

Это был секретарский кадр эпохи «большого стиля» — если пользоваться постсоветской терминологией — эпохи, озвученной Дунаевским, в своем дудинско-улановском прошлом, бесспорно, красавица, и сегодня вся из себя приталенная, в чересчур светлом для своего возраста костюме, как бы умыкавшая этим нашу мысль в светлое прошлое. В ее устах «маэстро» отдавало скорее довоенной кинокомедией, чем новейшими веяньями.

Я удивился, узнав, что это решает Ге — ев.

— Маэстро решает все.

Как в булгаковских театральных романах аналогичные персонажи озарены солнцем драматического искусства и в преломленном виде этот свет несут дальше, так и она отсвечивала театром оперы и балета.

— По данному вопросу я смогу поговорить с маэстро после шести часов вечера.

Я поблагодарил, наврав, что через три дня улетаю, и в 18.30 уже звонил к ней. Не знаю, работала ли она в ночную смену — или только в дневную и вечернюю. Я звонил из телефонной будки с выбитыми стеклами. Мои глаза услаждала живая открытка с видом Петербурга — но незастекленный, своим шумом он меня заглушал. На том конце провода небось тоже было слышно, как только что мимо меня по развороченной мостовой пронесся вприпрыжку уазик.

— Нет, маэстро еще не приехал. Позвоните завтра.

Но и на другой день их ГМД не оставил на мой счет никаких распоряжений — скорее всего, по той причине, что вряд ли прознал о моем существовании. И тогда душевная женщина (бывают такие души в русских селеньях, до которых надо копаться-копаться и докопаешься) взялась быть моей доброй феей. Один из последующих звонков сулил удачу: директор библиотеки уже в курсе — Тататкина, Татата Татаевна, номер телефона…

— Но, — продолжает трубка, — вам можно только ознакомиться, выписки делать не разрешается.

От неожиданности на какое-то время я теряю дар речи.

— Вы меня слышите?

— Да-да, конечно, большое спасибо.

Вот тебе и добрая фея… Очевидно, это единственное, что она могла — без ведома своего Воланда.

Звоню к Тататкиной. Завтра в двенадцать. Знаю ли я адрес — это на Зодчего Росси.

Мне уже мысленно виделся экзамен, экзаменатор следит за любым твоим движением. Не обладая гениальными способностями Соллертинского, я был бессилен унести в своей памяти текст. Пускай нужда в нем — не более чем игра; разве у меня не все игра, включая и эти сотни страниц? А попробуй скажи мне кто: «Жизнь или рукопись?» — я, не задумываясь, скомандую «пли!». Сколь убедителен казался мне увиденный когда-то летом в Рощине «Генерал Делла Ровере», сколь благороден по своей идее — как седины того актерствующего проходимца (Витторио де Сика), что покупает

Ценою жизни роль свою.

В полдень — можно сказать, как из пушки — я был на Зодчего Росси. Еще одна «площадь имени Культуры» — пл. им. Островского — но рангом уступает и Театральной, и Михайловской. В учреждении, куда я вошел, вахтершей служила тетя Клава.

— Вам куда?

— Мне в театральную библиотеку.

— Там еще никого нету.

Жду.

Минут через пятнадцать тетя Клава спрашивает:

— А чего вам сказали, что они будут сегодня?

— Я говорил по телефону с Тататкиной, Тататой Татаевной, она сказала мне прийти к двенадцати.

— С кем говорили? — переспрашивает тетя Клава.

— С Тататкиной.

Тетя Клава качает головой.

— Здесь такая не работает.

— Как не работает? Я с ней по телефону разговаривал. Она — директор библиотеки.

— Не знаю, нет здесь таких.

Ну, тетя Клава больно много знает.

Часы уже показывают полпервого. Вот идет служащая, волосы — крашеные вперемежку с седыми, лет никто не считал. Меня смерила взглядом.

— А это из библиотеки, — говорит тетя Клава. Про меня же — служащей: — Ему к вам.

— Здравствуйте. Вы ко мне?

Я встаю.

— Здравствуйте. Я к Татате Татаевне.

— У нас нет такой.

— Вот и я говорю, — встревает тетя Клава.

— Простите, но у меня личная договоренность с директором библиотеки госпожой Тататкиной. Дом два по Зодчего Росси…

Когда-то, когда я был в классе пятом, на Зодчего Росси снимался фильм. Два дня заднюю стену Александринского театра закрывал огромный белый круг. А года через полтора, посмотрев фильм «Человек идет за солнцем», я понял, что означала эта странная декорация.

У женщины в глазах что-то промелькнуло:

— Это не вы разыскивали «Похищение из сераля», русский перевод либретто?

— Я.

— Вы со мной разговаривали. Я — Хиля Шатоевна.

И вот я уже хиляю отсюда во двор того же дома, где, оказывается, размещена библиотека Мариинского театра. («А мы — библиотека Театрального музея».)

Тататкина, молодая особа приятной наружности, выслушивает мои извинения. Забавная путаница с библиотеками не вызывает у ней на лице ни тени улыбки — мимики вежливости здесь не знают.

— Вы предупреждены: записывать ничего нельзя. Сейчас вам дадут экземпляр.

Те, кто «дадут», стоят тут же — в обличии блондинки, несколько простоватой, по сравнению со своей госпожой, и чуть поприземистей ее. Констанция и Блондхен. Из шкафа выдвигается ящик, мне протягивается папка с потрепанной слепой машинописью.

«Записывать ничего нельзя…» В нагрудном кармане у меня звукозаписывающее устройство. Я все отрепетировал, проверил. Разве нельзя вполголоса декламировать то, что читаешь?

— Вы можете сидеть здесь, — говорит г-жа Т—ткина, отведя меня в укромный угол, отгороженный шкафами.

— Спасибо… а то так неудобно, что нельзя делать записи… — я пытаюсь косвенно выразить ей свою признательность.

— В Малом оперном, — говорит она тихо, — есть клавир, надписанный по-русски. — Но не рассказывайте (следует имя-отчество секретарши Воланда), что я вам это сказала.

Нет, я ничего не понимаю в этих людях.

Расположившись, где мне было велено, я положил перед собой ветхие листочки папиросной бумаги и начал читать:

         ПОХИЩЕНИЕ ИЗ СЕРАЛЯ

Комедия с пением в 3-х действиях

            По пьесе Бретцера

             Музыка Моцарта

           Перевод М. Кузмина

«Кузмина»? От неожиданности я заморгал глазами, словно вот-вот расплачусь.

 

III

«Невольно к этим грустным берегам меня влечет неведомая сила».

Кроме этой арии, да арии Мельника, да еще нескольких романсов, я ничего Даргомыжского не слыхал. Но так как экзаменатор сам играл викторину, то сидевшая за его спиной студентка-вокалистка ухитрилась мне подсказать — изобразив, не помню как, русалку…

— «Русалка»!.. — вскричал я и прибавил наугад: — Дуэт Русалки и Князя.

— Наташи и Князя, — поправил меня Абрамовский. — Русалкой она становится только в четвертом акте, когда призывает Князя броситься в воды Днепра.

А еще в этой опере есть такие слова — то есть в тексте пушкинской пьесы: «Вот мельница, она уж развалилась». Певцы, думавшие оперными цитатами, реагировали второй половиной фразы на каждое услышанное «вот». «Вот стул. — Он уж развалился». «Вот клевая чувиха. — Она уж…» И т. п.

Невольно к этим грустным берегам… Берег — в море ль суеты, другие ли берега — всегда метафора остановившегося мгновения, прозрения последней истины. Здесь «вечная женственность» — имя смерти, когда Сольвейг, которая ждет тебя всю твою жизнь, наконец-то торжествует. Рождение и смерть — это тоже своего рода «уход-и-возврат». Если представить себе Боттичеллиеву Симонетту выходящей не из морской пены, а из мыльной, с обмотанной полотенцем головой, то нашему мысленному взору явится Нефертити. Точеный, ювелирами тесанный Египет — оправа Прекраснейшей, Которая Пришла; так Средиземное море тоже в кольце, в драгоценном перстне своих берегов. Прижимаемое его жидким перстом к грифу соль земли звучит на всю вселенную.

Меня тоже учили играть на скрипке, и я, младший коллега Средиземноморья, шепчу: «Испания, что тебе сыграть?» Мой Египет взмахивает смычком, Нормандия держит скрипку — что же, спрашивается, я, охвативший собою полсвета, делаю у кассы пригородных поездов?

Финляндский вокзал, электричка. Коль вернулся, изволь туда, где играют прекрасные трубы, на зеленый холмик твоего детства. Рощино, какая это была зона — пятая, если верить Евгению Шварцу? Каждому городу лето сплетает венок из названий пригородных станций. Города, те связаны между собой, как минимум, мыслями друг о друге. Москва, Рига, Харьков, Кемерово, Киев, Екатеринослав, Екатеринбург, Петербург держат друг друга в уме. Но их крошечные вассалы, дачные места, как родинки на теле — привычные, свои, притом не ведающие о таких же родинках — привычных, но чужих. Вот Советский Союз — он уж развалился… И не стало великой Родины. Однако нет и такой малой родины, на которую не нашлась бы еще меньшая — вплоть до паутинки трещинок, похожей на парашют, что ты разглядывал на потолке, засыпая.

В отличие от весьма достойного Абрамовского, зарубежную музыку читало некое Питано, земноводное (это было еще в Москве, где в полдень припекает затылок и нечем утолить жажду, кроме как обильной абрикосовой пеной). Земноводное взяло за правило, обращаясь к студентам, прибавлять к фамилии «товарищ». Возможно, посольскую дочку Лизу Вильсон это развлекало — у меня, пленника равнинного Тибета, только сильней пересыхало в горле.

— Товарищ Вильсон не совсем верно изложила нам содержание оперы Вагнера «Валькирия». Так кем же приходилась Зигмунду Зиглинда?

Я вижу Лизу Вильсон, несущуюся по коридору в паре с другой кобылкой, у обеих развеваются гривы. Вторая — Жаклин Дюпре, увековечившая свое имя пирамидой трагедии. Ныне она культурный символ в ряду прочих символов нашего времени; тогда же, в пору битлов и антивоенных маршей, юная рекордсменка виолончели на короткое время оказалась в ученицах у Ростроповича, скормив гомерическому тщеславию последнего этот эпизод своей биографии. (Ростропович и впрямь никак не может насытиться знаками внимания: восточный царек нарекает его именем площадь, западный вручает шпагу, тот, что серединка на половинку, дает подержать автомат Калашникова на время съемок, а где-то, в какой-то глухомани, существует ансамбль «маленькие ростроповичи» — раз маленькие, то и с маленькой буквы: танец маленьких лебедей в исполнении маленьких ростроповичей, красных от натуги, в своем пыжевске… Замечено: ненасытность в стяжании почестей идет рука об руку с бытовой скупостью, что психологически уравновешивает затраты на показную широту. Как же чудовищно должен быть скуп и мелочен этот малосимпатичный нам человек.)

Так кем же приходилась Зигмунду Зиглинда? Тем же, кем и Нефертити своему царственному брату. «Сестра моя невеста, — говорится в „Шир аширим“ — „Песни песней“, — мое двойное колечко…» Кого он любил в Нефертити больше, жену или сестру? Смесь атомов той и другой в одном теле вынуждает оставить этот вопрос без ответа. Брак с родной кровью сравним с другим кровным союзом: как для Зигмунда или Аменхотепа жена возможна лишь в сестре, так для нас музыка возможна лишь во времени и с остановкою — обретением — последнего умолкнет навсегда. «Зи́глинды Зигмунд там не найдет», там музыка — сугубо ее звездное, ее числовое выражение, сугубая математика. Зигмунд же — воин, ему внятны звуки брани, шум времени, шелест леса. Вы встречали детей-выскочек, распираемых знанием — больше: чувством знания — поминутно тянущих руку: я!.. я скажу!.. С этим чувством, знакомым, как четки пригородных станций, я рвусь ныне поведать, почему же Зигмунд восстал против воли богов, отказавшись следовать за шлемоблещущей девственницей в их чертоги. «Зи́глинды Зигмунд там не найдет», — отвечала валькирия герою — на его вопрос, встретит ли он на Валгалле свою сестру. И тогда в глубоком спокойствии Зигмунд говорит: «Кланяйся, — он поименно перечисляет все, чем прельщала его вестница смерти (и богов): это и пирующие без устали павшие воины, и вечная юность тамошних дев, и отец его, Вельзе… — Я же за тобой не пойду, я остаюсь жить, пока жива Зиглинда». — «Но ты видел смерть в образе валькирии, у тебя отныне нет другого пути, как следовать за мной!» Тут Зигмунд выхватывает свой меч.

Сцена начинается похоронным маршем. В ночном тумане среди неживой каменной природы мерцание доспехов, под которыми более не теплится жизнь. И так же хладно поблескивают в черной яме валторны и тромбоны, эти факельщики на похоронах за казенный счет. Но Зигмундово «нет!» все переворачивает. Он остается с Зиглиндой: Зиглинда умрет родами — «музыка умирает при своем рождении». И все горячей струится по жилам кровь, уже розовеют щеки… уже вступают струнные… лафет пуст… факельщики передрались…

Это был бы наш ответ Питиной сегодня.

У окна. Как стемнеет, вагон нальется светом, а сердце — ядом, и мальчики смогут, притворно оборотившись к черному стеклу, разглядывать сколько угодно отражение хорошенькой, если таковая оказалась напротив. А как белая ночь? Тогда и с приходом вечера продолжаешь смотреть вслед уносящемуся пейзажу. Узнаешь, вспоминаешь: и здесь проезжал, и здесь проезжал… Шувалово и Левашово — как Винтик и Шпунтик; перед тем, проезжая Озерки, видишь кладбище: привет, старина! Вот и «Ушково…» (А мне-то всегда слышалось «Ушаково» — что ж, за «Ушково» да на «Солнечное».) «Следующая остановка Рощино, конечная станция», — объявляет вагоновожатый голосом мастера цеха, включение сопровождается производственным шумом.

В стране, откуда я уехал, все было национальным достоянием. Национальное достояние делилось на одушевленное и неодушевленное. Первому нельзя было выезжать, второе нельзя было вывозить. Но едва с первым у государства возникли неуставные отношения в виде повсеместных отъездов, как потребовалось сразу же регламентировать вывоз второго. Голыми и босыми уезжают ведь только на словах. На самом деле взять с собою можно было девяносто долларов, обручальное кольцо, банку икры (а это, между прочим, полтора миллиона икринок) и многое-многое другое, при условии, что оно — плохое, для чего производилась экспертиза со знаком минус.

«Это очень хорошо, что нам очень плохо», — пел в духе Орвелла доктор Айболит, очутившись со своими интеллигентными зверюшками в плену у Бармалея. (Вообще-то жанр «фиги в кармане», да еще сдобренный советской попсой, меня всегда отталкивал. Типичный представитель — Шварц-драматург. Кстати, не в последнюю очередь в связи с ним мне кажется дикой мысль о благотворности советской цензуры, делавшей якобы из этой фиги «пэрсик». Но неважно, сейчас речь о другом.)

Можно увезти скрипку. А некоторым это даже необходимо. Но если скрипка хорошая, это очень плохо. Квазиорвелловская частушка сразу переворачивалась с ног на голову: это очень плохо, что нам очень хорошо, ибо чем нам хуже, тем нам лучше. И глядишь, у матери Кости Козлова (шевалье де ла Бук) не стало коровы. Другими словами, мы приближаемся к Рощину.

С древнейших времен, а уж с томсойеровских точно, мальчишки собирают всякую чепуху, которая, случайно, может оказаться и не чепухой, хотя в целом это все же чепуха: серебряные шишечки. (Как мы помним, главное достояние Тома Сойера.) Я уже перебирал публично свои сокровища, но не будем на этот раз отсылать читателя к соответствующей странице, а в виде особого сервиса сами доставим ее сюда.

«Извольте взглянуть — говорилось там — на:

очищенный от земли затвор

погон курсанта летного училища

два билета в Михайловский театр (по одному бабушка в 25-м году ходила слушать „Похищение из сераля“, по другому я — „Поворот винта“ в 61-м; номера кресел совпадали)

перевязанную розовым сапожным шнурком пачку писем на идиш, начинавшихся словами „Майне тойре тохтэрл Мэрим“

дореволюционные и иностранные деньги, как-то: ветхую рассыпавшуюся „катеньку“, казначейский билет с изображением сибирского охотника (скоропечатня Колчака), сто аргентинских песо 1951 года, „десять червонцев“ с Лениным и столько же мильрейсов с портретом худощавого господина во фраке и с хризантемой в петлице — португальского короля

покрытый эмалью темно-вишневого цвета сочный наградной крест

женский лакированный каблук с тайником (в котором гремел погремушкою лошадиный зуб)…»

Но если мальчишки со времен Марка Твена не изменились, то о взрослых этого не скажешь. Серебряная шишечка, главное достояние Тома Сойера, сегодня, вероятно, была бы сочтена «народным достоянием, не подлежащим вывозу». Во всяком случае, из моих ценностей без предварительных и дорогостоящих хлопот я мог бы взять на память о России лишь конский зуб в каблуке да два использованных билета в театр, и то один из них пришлось бы везти контрабандой: отпечатан до 1947 года. Прочее же являло собою:

запчасть огнестрельного оружия

принадлежность армейской формы

рукописный материал

коллекцию дензнаков

предмет старины.

Со всеми вышесказанными сокровищами я поступил, как издревле поступали в таких обстоятельствах: зарыл их возле колодца, завернув в полиэтилен из-под чего-то импортного.

Время по-всякому изменяет облик места: бывает, что вишневый сад срублен, а бывает, что приходится продираться сквозь заросли дикой вишни там, где некогда шумели народные собрания. В моем представлении, все, относившееся в поселке Рощино к «городскому типу», должно было дать железобетонные метастазы. Я ожидал увидеть третьесортное зодчество, косоротые хрущобы и был несказанно удивлен противному: все быльем поросло, Колхозная, по которой ездили грузовики, превратилась чуть ли не в тропку.

А вот и мельница… А ведь на калитке еще крючок моей поры. Балкона нет, торчат два ржавых укоса. За местного ворона старуха. Гримеру трудиться не понадобилось бы: седые патлы цвета ваты, пролежавшей всю зиму между рам; от глаз остались две мутные точки, остальное затянуло; рот — обезгубел; хребет согнут в дугу; не то чтоб «в лохмотьях и полунагая», но и одеждой эту массу напяленного на нее тряпья тоже никак не назовешь. Завидела меня и идет навстречу. Сразу догадалась, кто́ я этому дому.

— А, приехали… Не бойтесь, проходите, здесь не кусаются. Мы все с мужем думали, когда они явятся клад свой забирать. Сейчас вынесу лопату, и копайте… Сколько лопат, одну? Две? Мужа не стало, мне копать тоже не под силу — на, перелопать хоть все. Раньше какой-никакой огородик еще был, пять кустов смородины росло. А теперь чего, Сашка мой носу сюда не кажет. Для кого дом-то покупали — для беды, для нее одной, видать. Господи! Ох, будь проклят тот час, когда купили… Как Мариночка утонула, муж слег. Ему пришли и сказали… И мелко там было. Сперва видят, она лицом в воду все глядит. Один спрашивает, чего это она? А тот, другой: да дыханье, говорит, тренирует. Кинулись, только поздно было. Ушли на озеро с ней, а воротились без нее, платьице да лодочки принесли. Муж все болел потом. И по дому больше ничего не делал — как руки опустились. А был хозяйственный… Сашка не в него, ему б только деньги скорей-быстрей заработать да прогулять. «Продай, мама, дом» — а кто его купит? Вон люди бегут, кто заграницу, кто куда… Копайте, раз приехали, клада-то вашего нет больше. Колодец стали чистить, рабочий смотрит: деньги иностранные… Мы испугались, муж ему: «Коля, сожги». Все сожгли, при свидетеле. Или у вас тут еще закопано? Ройте, пожалуйста. Чего нароете, то и ваше. Мне уж все равно. Муж говорил: «Будь это Рощино проклято. Без него Мариночка была бы живая». Сейчас… только фотографию принесу…

Направляется к дому.

— Не беспокойтесь. Постойте!..

Да что же это! То фотография Нефертити, теперь — русалки…

— Я не хочу, слышите!.. Хватит с меня фотографий… Мое любопытство иссякло…

— Не будем. Любопытство тут ни при чем. Не любопытство иссякло.

Это она? Я боюсь посмотреть, она ли.

— А вы не отворачивайтесь, не на вскрытии.

Отворачивайся не отворачивайся, это как течение и пловец:

согласия не спрашивают и согласия не дают.

— Ну, не отводите глаз, не Горгона Медуза — всего лишь…

«Фотография…» — я не могу слышать этого слова.

— Хорошо, я сам.

В голове — кузница нибелунгов. Голос едва доносится сквозь шум и грохот: am-sterdam! am-sterdam! am-sterdam!

Кричит:

— Вы меня узнаете?

AM-STERDAM! AM-STERDAM! AM-STERDAM!

Я узнал Елену Ильинишну. Выходит, они ничего не сожгли, потому что на месте лица у нее под шляпкой… ее же собственная фотография! Круглая соломенная шляпка, воротничок «под горло» — последние, кто так одевался, умерли несколько лет назад. Ха! Разгадана тайна проколотых мочек: Раб Смерти. «И хозяин проколол ему ухо, в знак того, что он — раб навечно». Нет, не буду в вечном рабстве у мрака, ты уйдешь без меня…

Тут она заменяет свою фотографию моей.

— Теперь твой черед. Ты думал, что он никогда не наступит?

«Бежать! Пока еще не поздно!»

— Куда? Тебе не уйти от меня. (Поет.) «Ты видел валькирии огненный взор…»

— Но Зиглинда…

— Пустое.

— Шаромыжники! Я слышал, что перед отъездом дачу продали какому-то шаромыге…

— Пойдем.

Mir ist schlecht.

* * *

Вот случай, убедивший меня в том, что последние слова Чехов действительно мог произнести по-немецки. Это было зимою в Гарце. Уложив двухлетнюю Мириам спать, мы с друзьями — Татьяной и Георгием Бен-Ами — спустились пообедать. Почему-то, не допив кофе, Сусанна заторопилась назад в номер. Она нашла входную дверь открытой, а кроватку — пустой. Она точно помнит, как сказала себе вслух: «Mein Kind ist weg». Но почему по-немецки? К кому она обращалась? Не иначе, как есть в жизни такая страшная минута, когда начинаешь говорить по-немецки.

В следующую минуту Мириам отыскалась. Очевидно, она проснулась, расплакалась, и когда к ней никто не подошел, сама перелезла через сетку — сперва открыла дверь на лестницу, а после забралась в большую постель, где в рыданиях уснула. Сусанна легла рядом и проспала четверть часа.

Ей снилось море, морской прибой. Волна, откатываясь, оставляла на песке пузырьки, которые постепенно все лопались. Но уже накатывалась новая волна, и так вал за валом. Всякий раз берег покрывался клочьями соленой морской пены — из морской же пены вышли на сушу обитатели последней. Еще в начале века для гимназистов это была простая гамма.

Морская пена — простая гамма.

Март 1994 — 20 ноября 1999

Автор приносит свою глубокую благодарность Михаилу Безродному, советами которого в ходе работы над этой книгой он постоянно руководствовался.