Дни были летные.

Три отроческие спины на пляже кисти Дейнеки: позвонки, как у динозавров. И все-то у этих трех отроков впереди, как тот, например, гидроплан, что над морем. Или представляешь себе «Футболиста» его же, Дейнекина письма… или Олешина? Кем там писано: «Блестящая белая ляжка, огромное израненное колено, чулок сполз на яростной кривой икре, нога ступней влипла в жирную землю, другая собирается ударить – и как ударить! – по черному ужасному мячу… Глядящий на эту картину уже слышал свист кожаного снаряда, уже видел отчаянный бросок вратаря».

Да-да, дни были летные, спортивные, слепящие лазурью. Аэроплан – дельфин облаков. До Черного моря далеко – взамен курортного прибоя языческое воскресное купанье в городских водоемах.

Летчик над городом. Облегающий голову шлем, защитные очки.

Там ждет тебя-а-а любовь! —

насвистывает он любовный марш тореадора, заглушая шум мотора. (Внутренний слух, как некая армия: всех сильней.) За спиною у него пассажирка: из-под непривычного шлема выбился белокурый локон. «Ваши глазки голубые…»

Далеко внизу крестословица города, таким его увековечит аэрофотосъемка. Решето дворов, рыжая шевелюра кровель. Непредсказуемые зигзаги желтого вагончика цвета помешательства. Зеленые кущи берут в обстояние поверхность воды, утыканную гусиным пером парусного спорта. Горит, покамест на солнце, мыльный пузырь, пущенный сообща депутатами от всех фракций, – гореть ему не перегореть двадцать седьмого февраля будущего года! А на реке баржа меряется силой с буксиром: гусеница против муравья, кто кого перетянет. Муравей покрепче.

– Еще попомните меня, Давыд Федорович.

Предрекается это тоном, несообразным с разницею в летах: у Давыда Федоровича дочь – ровесница его собеседника. Последний широко пользуется тем обстоятельством, что в доме Ашеров провозглашено равноправие поколений. Когда за Николаем Ивановичем закроется дверь, вслед ему не раздастся шипенье: «Из молодых, да ранний». Передовая семья, увенчанная дочерью, всегда будет опережать, хоть на полшага, передовую семью, где венцом родительского творения сын. Думаете, оттого, что Николай Иванович мог бы заместить сыновнюю вакансию? Вот, дескать, Ашеры и невестятся все втроем: Давыд Федорович, Маргарита Сауловна и Лилия Давыдовна – Лилия Долин – завлекая Берга симпатичным либеральным пошибом («У нас запросто»). Какое! Там горы таких бергов! Открытый дом, по вечерам чай с пирогами (только без гитарности, это уж, извините, в других местах, для нас вокал – святое). И вообще Лилечка вольная птичка, да еще кругом так много червячков, а клювик один…

Нет, иначе. У Ашеров «запросто», потому что растить сыновей всегда закалка для отцов в ожидании предстоящего сражения, которое те им дадут; дочерей же растят с нежностью к их лону – наполовину бескорыстной, наполовину взлелеянной желанием сохранить себя в потомстве.

Сейчас Николай Иванович с Давыдом Федоровичем сидят, облитые солнцем, на веранде кафе «An der Oper». Давыд Федорович попивал «беково» из высокого зобатого стакана, на котором почему-то было написано «кульмбахское». («Если на клетке “Бек’са” написано “Кульмбахер”…» и т. д.) Николаю же Ивановичу подали пшеничный «кристалл».

Когда надо будет платить, его молодость окажется проворнее, он первым расстегнет кобуру кошелька. Сие ни о чем не говорит. Столько не счесть тортов, сколько их можно съесть у Ашеров дома. И этому испытанию бесконечностью Николай Иванович подвергался неоднократно, топя ашеровские наполеоны в березине сладкого чая.

«Сколько ложечек сахару…» – анекдот про гостя, у которого нос величиною с корабельный ростр. Само слово, обозначающее вышеупомянутую часть лица, в присутствии этого гостя табу. И вдруг хозяйка, разливая чай, спрашивает, к своему ужасу: «Сколько кусочков сахара вы кладете себе в нос?»

Берг не отличался приметами Сирано, но, надо сказать, никакой нос не вместил бы столько сахару, сколько он себе насыпал. Мужчины-сладкоежки пользуются дурной репутацией с тех пор, как на авасцену вышла психология. Рауль Синяя Борода у Шарля Перро свирепо пожирал кабанью голову; Рауль Синяя Борода у Метерлинка будет пить какао и слизывать персиковый джем с булочки.

Николай Иванович съедал на обед кабанью голову кофейного торта; на простыне у него всегда имелись подозрительные следы, своим происхождением обязанные молочному шоколаду. (А матрасовка и вовсе напоминала шкуру гепарда.)

Но бывает, что человек вынужден заказать пиво. Тогда Николай Иванович спрашивал «белое берлинское красное» – это «дитя Берлина» («Berliner Kindl») подается в вазочке, наподобие мороженого с сиропом.

Официант сожалеет: в кафе «У оперы» кончился малиновый сироп – средь бела дня!

– Мм… Хорошо, пшеничное «хрустальное». (Плавающая в нем долька лимона с цедрой сойдет за мармеладку «лимонная долька».)

– Один «Кристалл», один «Бек’с», – повторил официант.

– Так вот, попомните, что я вам говорю, – поучал Берг Давыда Федоровича. – Время опер в переводах прошло. И Гуно, и Бизе, и Массне скоро будут даваться по-французски. Это профанация, когда Эскамильо поет:

Там ждет тебя-а-а любовь!

Несколько дам за соседними столиками обернулись, на что Берг раскланялся, приподнявшись, и продолжал с совершенно невозмутимым видом:

– Мелодия речи. Петь оперу не на языке оригинала это как выставлять фальшивого Леонардо да Винчи. А кто не понимает в оригинале, пусть клянет свою судьбу. Представляете себе, Герман запел бы: «Soll der Pechvogel weinen».

Это сердило Давыда Федоровича, который пошутил: «Даже если в Берлине разразится чума, не уеду. Здесь, слава Богу, разучиваешь с певцами их партии по-немецки». Дома в Динабурге говорили только на жаргоне. Никакой тоски по Петрограду у него нет. Хоть и кончил консерваторию у Есиповой, кто бы его, еврея, взял солорепетитором в императорскую оперу?

– А пошли б?

– В императорскую – пошел бы.

– Коррепетитором, тапером, винтиком?

– Сильно заблуждаетесь. Работа с певцами, с замечательными певцами, дело творческое, требующее большой внутренней отдачи. И потом не сбрасывайте со счетов возможность иногда становиться за дирижерский пульт. В портфеле каждого солорепетитора лежит дирижерская палочка.

– От души желаю вам дирижировать «Кармен», которую поют по-немецки: «Там ждет тебя-я-я любовь!» Почему это они так на меня оглядываются?

– Потому что вы, Николай Иванович, ведете себя вызывающе. Известно, что они зовут «любовью».

Самого Давыда Федоровича, успешно выдавившего из себя раба условностей, это не смущало. А коллег по служению музам поблизости нет, в этом он поспешил убедиться, едва увидал Берга. «А, Давыд Федорович! Ну, с собутыльничком вас», – и плюхнулся на стул рядом.

«А вдруг я кого-то жду», – подумал Давыд Федорович и в отместку решил позволить Бергу за себя заплатить. Посмотрим, сколько этот артист жизни даст на чай.

«Артист жизни» – Берг сам так отрекомендовался в первый же вечер, на вопрос о роде занятий, в сущности, бестактный: ну как можно у эмигранта такие вещи спрашивать, эмиграция сама по себе уже род занятий, причем достаточно унизительный. Не каждый может, как Давыд Федорович, сказать о себе: «Вы знаете, служу в “Комише Опер”» – мол, как это вышло, сам не разберу, близорук-с.

Трудно себе представить, чтобы немецкая публика когда-нибудь променяла родную скороговорку «Фигаро здесь, Фигаро там» на непонятное бульканье. Берг нес чушь – Ашер смотрел в будущее с уверенностью. Тем больше ему не давал покоя апломб Берга. Давыд Федорович испытывал навязчивую потребность в подыскании контраргументов.

«“Сердце красавицы склонно к измене”, “Люди гибнут за металл”, это уже почти фольклор. Сбрить целый культурный пласт ради иллюзии, что ты в миланской “Скале” и на сцене Титта Руффо… или ради иллюзии самого поющего, что он – Титта Руффо? Берлинец не тает при мысли о Милане. Для него заграница не приманка. Ну, в крайнем случае, забавный зверинец, Zoo, где обезьяны непристойно демонстрируют концы туловища, где верблюд работает под сфинкса, где сидят орлы подобьем вечности, уж и не чая благополучного исхода. Да чушь собачья! Немцы цветут здоровьем, у них с пищеварением то, что доктор прописал – в отличие от орлов. Шмитт-Вальтер не будет тебе петь по-итальянски с немецким акцентом, и чтоб в программке стояло: “Il Barbiere di Siviglia”. Будет написано: “Севильский цирюльник”! Кровное, свое, с детства привычное, без этого родная речь обеднела бы. И во имя чего? Ради перевираемых слов, не понятных ни поющим, ни слушающим, включая самих итальянцев? “Смьейсья, паяйц”. Какая там, к черту, мелодия итальянской речи!»

Давыд Федорович про себя распалялся – дорожил своим местом под берлинским солнцем. Хотя на провокации не поддавался и в споры не вступал. Но Берг нащупал болевую точку – тот в сердцах проговорился: «Окажусь на улице, стану играть по кабакам».

Те, которые «мольто симпатико» (выражаясь на языке оригинала), и те, которые «мольто антипатико», наделены равной притягательной силой, вторые будут даже попритягательней – особенно для людей, нетвердо ступающих по жизни, вроде Давыда Федоровича.

Берг появился у них в доме необычно – «обычно», это если б кто-то его привел, но Берг самозародился, как какое-нибудь языческое морское божество. В понедельник вышла Лилия Давыдовна из дому (по понедельникам у нее «Театральная студия русского юношества»), вышла и видит: ее «фатерлянд» пропал, другие бисиклеты стоят привязанные, а ее нету – в обществе мужских рам то была единственная «дама», с радужным веком в полколеса. Расстроилась – еще как. Но тут заметила уздечку от своего замка: она была разомкнута и на нее нанизана записка, как квитанция на гвоздь. Позвонила по указанному номеру: «Вместо велосипеда я обнаружила ваш телефон». – «Совершенно верно… Вы, кажется, русская?» – «Кажется». В трубке переходят на русский. Голос низкий, не как у наших, и говорит не спеша, с сытым достоинством: «Шел, смотрю, кто-то забыл пристегнуть. Охотников до чужого добра – сами понимаете. Ну и предотвратил возможное безобразие, пустил вашего пони к себе в келлер. Это в пяти минутах от вас. Если вы подождете, я его приведу под уздцы». – «Не утруждайтесь, я сама, спасибо». – «Вам искать, а я знаю наверное, где вы живете». Лилечка поблагодарила, а все ж, когда он появился, не утерпела, «вручила ему свою визитную карточку»: надеется, что господин Берг – он представился – сделал это не потому, что велосипед дамский. Похититель велосипеда не нашелся. От слова «ненаходчивый». Лилии Давыдовне стало совестно, и она пригласила его на чай: «У нас всегда кто-нибудь бывает». Берг как Берг: кратчайший путь из точки Б в точку Б. Никогда бы не подумала, что русский. «Хорошая мысль», – сказал Берг.

За столом, попробовав наполеон, он уже не мог остановиться и все приговаривал: «Милльфёй у вас необыкновенный».

– За спасение чужого «фатерлянда» вы выбрали себе в награду торт. Как видите, здесь награды раздаются щедро.

Это сказал инженер Урываев, однокашник Давыда Федоровича, тоже двинский… в одном классе… за одной партой… Господи!.. Они с Давыд Федорычем совсем позабыли о существовании друг друга, пока случайно не вынырнули рядышком, не просто в Берлине – в берлинском озере. Голова к голове. Мокрые волосы выдают мальчишество. Каждый сразу по тридцатке состругал. Смотрит одна голова на другую: что-то не то. А когда Урываев услышал на берегу, что по-русски говорят (Давыд Федорович пляжился с Маргаритой Сауловной), тогда подошел: «Премного извиняюсь, мы никогда не встречались? Александр Ильич Урываев, инженер». – «Саша? Сашка, майн готт! Дэвка Ашер, Воропаевское реальное… – и к жене: – Маргоший! В одном классе… за одной партой… Господи!» Урываев рассказал о себе: путеец, тоже жил несколько лет в столице, служил на Николаевской железной дороге. Потом Киев, Новороссийск, Москва… Перекати-поле. А здесь механиком, на аэродроме «Темпельгоф». Глупо, мать в начале войны дом продала, так бы хоть что-то было. (Знакомая история: сестра Давыда Федоровича, как над Ригой появились первые цеппелины, после Нарочи, за бесценок отдала отцовскую аптеку арендовавшему ее поляку.) Ходил даже одно время в плавание. Семья? Помнишь, пели: «Без детей, без жены здесь живут пластуны». Про меня. Полдня ползаешь по-пластунски под разобранными авиамоторами.

После этой встречи Урываев зачастил к Ашерам. («Дэвочка, в нашем доме этот человек диссонанс и нонсенс», – крылатая фраза из Аверченки.) Давыд Федорович не спорил с женой. Да, глубоко символично, что ползает под разобранными авиамоторами, при его-то полете мысли: «Раз в реальной жизни мы не поем, а разговариваем, то какого, извиняюсь, рожна на сцене выкомариваться…» А еще Урываев ходил в одних и тех же крапчатых носках и собирал купоны на бесплатную банку яичного порошка. («Маргоший, мой хороший, не могу… человек. Ходит же к тебе Зиночка». – «Сравнил».)

Но именно по причине человеколюбивого к себе отношения божественный статус человека бывший инженер утратил: сделался у Ашеров чем-то вроде хозяйской собачонки и лаем встречал гостей. Гости – молодежь. С взрослением Лилии Давыдовны возросла и «средняя продолжительность их жизни». Художнику Макарову уже стукнуло тридцать пять. Усы гребешком. Он состоял в романтических отношениях с «примаверой» любительской сцены Василисой Васильевской, дочерью знаменитого киномагната предреволюционной поры. Во время Гражданской следы киномагната трагическим образом затерялись. Василиса рассказывала, как он вышел на какой-то станции за кипятком, больше его не видели. Поезд тронулся, увозя ее с матерью и братом. Брат вернулся потом в Россию. Мать держит китайский вашсалон, где работают три русских китайца. «Жили-были три китайца: Цыпа, Цыпа-Дрипа, Цыпа-Дрипа-Лимпомпони. И крахмала цыпы не жалели», – так говорит художник Макаров, писавший с Лилечки портрет, который был разыгран на благотворительном балу. Раз в неделю Макаров носит в вашсалон сорочки, не без оснований называя его «нашсалон». «А вот я у него никогда не выхожу», – жалуется Василиса Васильевская Лилечкиной маме Маргарите Сауловне.

Василиса вас выделяет, тонко вам улыбается, вам единственному. Не обольщайтесь. Портрет на стене тоже не сводит с вас глаз, где бы вы ни стояли. Вежливость красавицы. Некоторые женщины чувствуют себя в неоплатном долгу перед своей красотой. Поэтому не обольщайтесь.

И еще одна из компании «молодых». Переросток. Лилии Давыдовны она старше настолько же, насколько Макаров превосходил летами ее самое. На лице «ее самое» написано: зато я очень умное. Розалия Фелициановна Корчмарек, или Кошмарик.

Приходили и уходили исполнители других ролей. Узнавался запудренный юноша в черном заворсившем папильоне, игравший желваками по рецепту мужественных тиков; близнецы в шотландских юбках с одинаково мужскими голосами, одним и тем же картинным движением синхронно подносившие к губам одинаковые костяные мундштуки, одинаково мусоля их помадой, вопреки расхожему мнению, что двух совершенно одинаковых мундштуков в природе не существует. При желании можно было еще кой-кого узнать: порой в человеке легче опознать цитату, чем пол.

Берг ничего не видел вокруг себя, сосредоточившись на торте с основательностью Собакевича. Даже не тотчас пнул Урываева – собачонку, по собачьему обычаю залаявшую на своего; или как раз на чужого, по собачьему же уставу – кидаться на чужих. Как Урываеву было не вцепиться Николаю Ивановичу в лодыжку, ежели безнаказанно. Которые с полным ртом – беззащитней натягивающих брюки: подходи и бери.

– Вы, верно, из балтийских немцев, господин Берг? Наш бы вскочил на велосипед, только его и видели.

– Я остзейский барон.

– Обедневший?

– «Я остзейский барон, у меня много жен…»

Не такой уж и беззащитный. Знал на память всего «Вертера», всего «Фауста», «Сказки Гофмана» – всю французскую оперную литературу. С французским на ты.

– Вы действительно барон? – на личике у Лилечки написано презрение к знати. Палимпсест, конечно.

– Я его незаконнорожденный сын. По этой линии баронство не передается.

Домашняя заготовка, с помощью которой Берг завладел гостиной.

– А позвольте узнать, чем вы занимаетесь?

– Я – артист жизни.

Со всех сторон: «О…»

– А что это значит?

– А то значит, что можно быть артистом балета, можно быть артистом кино, можно быть артистом оркестра. Я – артист жизни. Жизнь это материал, из которого я ваяю.

– Вы, что ли, Господь Бог?

Почти всегда кому-то приходит в голову это сравнение.

– У нас с ним общие задачи – препровождать зло по месту жительства. Я это делаю каждый день, когда поднимаюсь по лестнице к себе домой.

«Ах вот как он повернул. Интересничает».

Что у отца на уме, то у дочери на языке.

– То, что вы говорите, очень интересно. Немножко глуповато.

– Каково это – делить со злом кров, стол, постель, вам объяснит каждый страдающий каменной болезнью, – продолжал Берг, не снисходя до «Лилии Долин».

«Может, он сумасшедший?» – думает Давыд Федорович.

– История моего театра – театра, где служу я, – история борьбы с каменной болезнью. Камни бывают не только в печени, в почках или в пузыре. Они бывают и в сердце. Какую воду пить страдающим камнями в сердце, какую держать диету…

«Нет, просто дурак. Выспренний дурак…»

– Происхождение камней объясняется недостатком гигиены питания. Начав есть сладкое, мы не можем остановиться. В гастрономии добро и зло различаются на вкус. Камни – порождение добра. Притом что гигиена – мораль тела. То же самое происходит с моралью общественного тела. Что нам по душе, то и считается благом, а что не по душе – злом. Это ведет к образованию камней в сердце. Если бы в основе нравственного закона, которому мы следуем, лежало зло, результатом было бы идеальное, абсолютно здоровое общество. Как добро порождает зло, так же и зло творит добро. Об этом еще знал Гете. Достоевский списал у него: «Я есмь часть той части целого, которая хочет делать зло, а творит добро». Помните, Мефистофель в «Фаусте» поет: «Une partie de cette force qui vent toujours le mal…»

Давыд Федорович про себя вздохнул: «Не так уж и глупо».

Берг был собой доволен. Первоклассная режиссура, постановка удалась. Но тут…

– Но тогда почему же вы позаботились о моем велосипеде?

Этого вопроса, по логике вещей неизбежного, Николай Иванович не ждал. Беда «артистов жизни» в том, что в жизни занавес падает не тогда, когда хочется. Берг выпалил с подкупающей искренностью:

– Потому что хотел с вами познакомиться.

– Браво, – сказал тридцатипятилетний Макаров. – Что и требовалось доказать. Благородный поступок с корыстными целями.

Берг был приписан к «молодежи». Как бы… Вообще-то у него «сложилось» с Давыдом Федоровичем. Оба очень скоро нащупали способ доставлять друг другу сокровенную «ласку». Давыда Федоровича манила развязность этого юнца – Николая Ивановича, особенно в сочетании с тем гадостным, что им говорилось. Давыд Федорович легко подыскивал контраргументы, но почему-то всегда в отсутствие оппонента. Берг безжалостно (да жалости от него никто и не потерпел бы) топтал профессиональное достоинство человека, служившего – да, винтиком! – зато там, куда Берга пускали только по билету и только в зал.

Артистами жизни не рождаются, ими становятся, когда ни к чему другому свой артистизм приложить не удалось. В лице Давыда Федоровича Берг казнит театр. Но можно подумать, что он не предлагал Мефистофелю свою душу. Не взял, подлец! Николай Иванович настолько любил оперную позолоту, что хотел ее сковырнуть, – так дети от восторга ломают любимую игрушку. Отнес свою душу в ломбард, а Мефистофель ему ничего за нее не дал. «Моя мать пела Миньон, Розину, Марту, мой отец стоял за дирижерским пультом, я рос за кулисами…» Николай Иванович торопился изложить свой взгляд на оперу в плане режиссуры – вечный безбилетник, он жаждал театрального поприща. И даже не сильно грешил против истины, рассказывая, что ребенком дневал и ночевал в театре. Если б еще уточнил, где конкретно – там, где дробившийся о раму чердачного окна столб света роился пылью от старинных нарядов, шитья, кружев. Для облачившихся в эти самые кружева, камзолы, фижмы он… ну как звать-то… у которого еще башмак на тройной подметке… вспомнил, дядей Ваней! – для всех этих мнимых испанских грандов, корсаров, придворных дам он был всего лишь сыном хромого костюмера Иван Иваныча Карпова. Мелкое чувство превосходства над теми, кому со служебного подъезда вход в театр заказан, лишь усиливало комбинацию гордости и зависти, которая зовется «подпольным человеком», «русской душою» – всем тем, что так легко можно будет заковать в броню немецкой фамилии. Инерции детства хватит на всю жизнь.

– Золотой век оперы в прошлом, серебряный на излете, грядет медный, – говорил Берг шеф-редактору издававшейся в Страсбурге «Галльской Мельпомены»; из жрецов этой недобогини monsieur Pierrot единственный, кто сохранил присутствие духа, выслушав «Бергов манифест». – Золотой век, – говорил Берг, – был веком золотых голосов. Чем выше колоратура, тем выше сборы. Потом настал век диктатуры дирижера. Дирижер изгнал сладкоголосых Адама и Еву из рая и стал грозою оперного театра: надел на певцов намордник, выпустил из оркестровой ямы сторукого демона. Но владычеству его волшебной палочки приходит конец. Дирижера свергнет режиссер, подлинный демиург сцены. Плебс, именуемый публикой, жаждет зрелищ. Как поющую парочку вытеснила оратория, так и ораторию заменит представление. Опера двадцатого века – барабанщица современного театра. Пора кончать с вавилонским столпотворением, опера должна петься на языке, на котором писалась. Европа объединяется, опера тоже. Время национального мещанства кончилось, война проиграна всеми. Слово больше не боевой клич нации. Спетое, оно освобождается от смысла, само по себе становясь музыкой. Все эти смехотворные либретто будут перелицованы. В «Кармен» кондитерская фабрика заменит табачную. Изготовление сигар – чертовски прозрачный намек, а фабрика сластей, где одни женщины, – ну что ж. Среди этих женщин Кармен – чужеродное тело в буквальном понимании, она переодетый мужчина. «Хабанера» вдвойне порочна. Борьба за бригадье Жозе между Кармен и Микаэлой – борьба между гомо– и геторосексуальностью, связанной в подсознании с образом матери. Микаэла, в первой сцене ставшая жертвой группового изнасилования, олицетворяет собою мать: постоянно взывает к сыновним чувствам бригадье Жозе. Методом психоанализа исследован и бык-тореадор. Поэтому он с позолоченными рогами. Как Зевс. Хор гаврошей ожидает кастрация – сколько будущих Фаринелли сразу!

И он набычился, метя золотыми рогами в сердце Пьеро.

Monsieur Pierrot не спасовал – прочие из сильных мира искусства, на кого Николаю Ивановичу удавалось обрушить поток затверженного красноречия, каменели, словно пассажиры почтового дилижанса, подвергшегося нападению грабителей.

– Как бы не так, – мужественно сказал главный редактор «Галльской Мельпомены», – довоенная жизнь продолжается. Публика одета по современной моде, но это не отменяет ее старых привычек. Посещение оперы – одна из них. Сегодня, когда сердца охладели к отечеству, только опера не стыдится быть национальной. Она – легитимная отдушина для радикалов, в душе остающихся консерваторами. А вы предлагаете какую-то помесь цирка с кинематографом. Это может быть хорошо для пролетариата. Вы русский. Попробуйте заинтересовать этим в Москве. У вас на родине поставлен великий эксперимент. Ваши земляки лишены предубеждений. Им не чудится в каждом темном углу шарлатан.

Давыду Федоровичу было бы отрадно услышать про темный угол, кишащий шарлатанами вроде Берга. Увы, Давыд Федорович не понял бы по-французски… увы, увы, увы. Реалистиком воропаевским отрок Ашер не выказал примерного усердия. О научных же классах консерватории и говорить не приходится, там все сдавалось на арапа. С юных дарований какой спрос.

Троекратное увы. А Берг шпрехал по-французски еще со времен костюмерной. А уж как его французский расцвел в Иностранном легионе: «Allons enfants de la Patrie…». Недолго, правда, играла «Марсельеза». Николай Иванович попал в историю. Об этом он вспоминал с горечью человека, которому нечего скрывать. Туареги атаковали их госпиталь – он был шофером санитарной машины. Ну, сумел под огнем вывезти кассу. («А больных, а раненых?» – спрашивала Лилечка. «Они были туарегам не нужны, нужна была касса».) Но сейф почему-то оказался пустым. И хотя ничего доказать нельзя было, его уволили. Зато медсэншеф вернул долг чести.

Николаю Ивановичу приглянулся Берлин. Работу подыскал себе под биографию, чтоб потом ее было легче учить в школах: «харонит» в похоронной конторе. На вывеске черт с вилами и огненными буквами написано: «Похороны Мудроу, осн. в 1818». У Томаса Кука за стеклом выставлена игрушечная железная дорога, а у черта Мудроу витрина имела вид крематория: фигурки в черном, орган, миньятюрный гробик, перед которым гостеприимно распахнулись воротца печи.

Русским берлинцам витрины тамошних похоронных бюро давали повод лишний раз позубоскалить. Немцы недоумевали. Недоумение чаще всего сменялось презрением к варварам: белья не носят, зато до утра готовы на весь дом спорить друг с другом о политике. (Наш брат в описании какого-то нобелевского лауреата. Нобелевскую премию всегда присуждают неизвестно кому.)

Еще Николай Иванович совместительствует ночным таксистом. Тоже ничего себе работенка: откалывай от жизни глыбами и ваяй. Вдохновение Берг черпает в реальном риске, который сопутствует творческому акту. Кто стучит молотком по троянке, тот подвергает опасности лишь плод своего воображения, но кто кромсает по живому – живота своего не щадит.

Как раз и ценно то, что он не импровизатор. Приравнивает спонтанность к бескорыстности и размашисто ей аплодирует улица. Они, как годовалые, которые тянут в рот что попало. Артисту жизни спонтанность не пристала, а то б артистами были все. Все живущие на земле – артисты жизни. Вот оно, вожделенное равенство людей – не «равенство гордое» человека. Но это же еще и понимать надо… (Импровизация – любимая мозоль Николая Ивановича.)

Николай Иванович вознамерился исполнить этюд под названием «Турандот». Калафу предстоит на высоте непомерной заносчивости балансировать без страховки. Балансиром – Лилия Давыдовна. Она же не робеет высоты, не боится разбиться.

– Александр Ильич, а нет такой услуги – катать в аэроплане над Берлином? – спрашивает она у главного консультанта в вопросах воздухоплавания Урываева.

– Манфред фон Шписс, – сказал Урываев и сделал паузу. – Неужто не слыхали? «Пегас». На его счету три дюжины моторов.

– Наших?

– «Наших»… Скажете, барышня. У нас столько и не было. Французских! Он считал их на дюжины. Как устриц. А еще с британской авиаматки однажды сбрил все. Манфред может взять пассажира в небо. Но он отчаянный…

– Я тоже.

– Да я не о том. Дон-Жуан, извиняюсь, отчаянный. Вот как раньше брал верх над французами, так теперь над женщинами. Не знаю, на сколько счет ведет своим победам – даже уж и не на дюжины. На сотни. («In Almagna duecento e trentuna», – страничка из блокнота Лепорелло.)

– Это что, услуга за услугу? – на личике у Лилечки очередное презрение, на сей раз к Урываеву – во всяком случае, не к авиатору. – Эти победы над женщинами существуют исключительно в вашем воображении, Александр Ильич. Вас женщины не очень-то баловали, вот вы с ними и воюете. Лично мне ваш Пегас не опасен… если он, конечно, хорошо летает.

– Могу с ним поговорить, – Урываев взят в дом без права обижаться – есть же трамвайные билетики «без права входа с передней площадки», голубенькие. – Я перед каждым вылетом его мотор по косточкам перебираю. Скажу: бесстрашная русская душа хочет оказаться с ним на седьмом небе.

– Это значит, в раю. Еще накаркаете.

– Александр Ильич, а почему бы вам самому на пилота не выучиться? – спросила Васильевская.

– Эх, Василиса Родионовна, отвечу вам словами Горького-поэта: «Рожденный ползать летать не могёт».

И вдруг Корчмарек вспыхнула, как засидевшаяся в девках конфорка – краник открыт, да спичка замешкалась. П-пых! Пламенем из всех дырочек.

– Больше никогда не смейте повторять это! Сам он «не могёт».

Даже перестала быть таким уж кошмариком. Вот что гражданские страсти с человеком-то делают.

Урываев глупо засмеялся:

– Это вы, что он вернулся? (Подразумевался Горький.) Слаб человек. Только зачем так волноваться, Розалия Фелициановна…

Давыд Федорович словно очнулся:

– Лилюсь, ну зачем тебе это? Мы с мамочкой волноваться будем. Господи, под облаками очутиться…

– А может даже и в облако нырнуть, папа. «Аэроплан – дельфин облаков», знаешь, кто это сказал? А я тоже получу шлем, Александр Ильич?

– Ну постойте, я же еще ни о чем не договорился… А вообще, Дэвочка, ты можешь спать спокойно. Я эту машину знаю как свои пять пальцев, я за нее отвечаю. Случись что, меня же первого за ушко да на солнышко. Манфред фон Шписс среди авиаторов, что твой Карузо среди певцов.

– Лучше пусть он вас покатает, – Макаров кивнул на Берга. – Я недавно видел: проехал один такой автомобиль, а оттуда марш из «Аиды».

– Нет, я хочу по порядку, сперва на аэроплане, потом на катафалке.

– Может, то был похоронный марш, вы перепутали.

«Остроумцы…» Николай Иванович всегда был серьезен, ни тени улыбки. И когда попросил у Лилии Давыдовны позволения в понедельник встретить ее на Вельзунгенштрассе, где помещалась «Студия русского юношества», то сделал это серьезно, торжественно, словно предлагал руку и сердце. Студийцы ставили «Дочерей Даная», но ему, в отличие от сыновей Египта, не было отказано: любопытно же, что он затеял.

– Нет, это будет сюрприз, – сказал он.

Обещанный дождь не состоялся, напрасно взятый зонт подлежал возврату в кассу театра. Берг пришел заранее: стрелке оставалось преодолеть еще двадцать делений. Она делала это рывками, после каждого мелко содрогаясь. Монокль циферблата был вправлен в башню кирки, которая мотыжила сквер, сквер порос скамейками.

С соседней поднялась женщина и прошла мимо Николая Ивановича, толкая двухместную коляску: близнецы махали ему на прощанье пиратскими флажками. Станут ассистентами режиссера в Комической опере. Николай Иванович был мастер мысленно наносить возрастной грим и, наоборот, смывать его, прозревая личинку человека. В няньке просвечивала дворовая Эльси, подобострастно делающая взрослым дядям книксен: «Данке шёёён». Николай Иванович видел, как, привычно присев спиной к стене, она ловит мячик: тот отскакивал от кирпичного забора и, ударившись о землю, пролетал между ног.

Он дожидался Лилию Давыдовну – Лилию Долин (в обоих случаях вензель «Л. Д.»). Уже половина, но энтузиазм русского юношества не знает границ. Стрелка продолжала спазматически двигаться. Покончить с этой агонией одним-единственным способом? Встать и уйти? Это было бы непростительным слюнтяйством. Именно уйти было бы слюнтяйством, а не терпеливо, по-собачьи, дожидаться. Готовых рецептов нет – раз на раз не приходится. По вкусу солить, по вкусу сластить. Мой кайф – отрубить тебе голову. А тебе майн кайф не в кайф.

Ну ладно, так и быть, хочешь патентованное средство от всех болезней сразу – и от скуки жизни, и от бледной немочи, и от бесславия? Обзаведись тайной, и все как рукой снимет. Да хоть тайный порок! И мир тут же вострепещет. Говорили про Плетнева: что с гримером надо быть начеку. И когда однажды Николаша оказался с ним наедине в уборной, то страшно разволновался. Отвернулся и стал водить пальчиком по завиткам парика на болванке. Но тот не предпринял никакой попытки.

Но тайна тайне рознь. Умоляюще, по-собачьи глядящий из темного закоулка души – это не наш Федот. Тайная сила, а не тайная слабость – вот что нужно. Одно дело есть экскременты за ребенком и другое – решиться на преступление. Душитель девочек, которые скакали через мячик и говорили «данке шёёён», тоже вдыхал запах немытой детской кожи, но он при этом наводил ужас на весь город. Когда его тайна открылась, он высокомерно произнес, едва шевеля губами, с надзвездной печалью в огромных навыкате глазах, глядевших из-под полуопущенных век: «Кто вы? Что вы? Кто вы вообще, чтоб меня судить?». Его презрение было убийственней их ярости. Они даже не осмелились вслух сказать, почему его, Петера Лорре, надо лишить жизни. Лишить – жизни… Только вдуматься в эти слова: жизни… лишить… Доктор Лессинг из Ганновера, имевший, как он выразился, сомнительную честь быть защитником на этом процессе, настаивал на том, что Лорре болен, что его надо лечить, а не лишить. Еврейский пошляк этот Теодор Лессинг. Все они «Теодоры», вот и Давыд – тоже Федорович… Величие, милостивые государи, определяется расстоянием – не направлением. Не важно куда идешь, важно как далеко зашел. Не можешь защищать чудовище – не берись. Лучшая защита Лорре – отказ от защиты. Но и логика обвинения столь же ничтожна: «Ах, он болен? Ах, он не может не убивать?». Вердикт гласил: «Истребить, ибо болен». Ничтожества! «Истребить, ибо этого требует мое нравственное чувство. Смысл наказания в удовлетворении потерпевшего, мера наказания в сердце потерпевшего». Но вы такие нравственные, такие высоконравственные, что боитесь своей нравственности.

Берг хотел высказать это все председательствующему Фрицу Лангу, но к нему не подступиться. Николая Ивановича просто не пустили на кинофабрику.

– …Заставила вас ждать? Вышел скандал с египетским послом. Василиса надела ему на голову ведро, а там вода. Саботаж.

– Ах да, вы же «Данаид» репетируете. Вы Гипермнестра?

– Вася – Гипермнестра, я же сказала. Кто с послом египетским говорит? А я Старшая Дочь. Трояновский-Величко считает, что мне эта роль подходит как нельзя лучше, даже предлагал переименовать: «Данаиды» в «Давидиды».

– Как нельзя лучше вам подошла бы роль Турандот.

– Так хочется вам моего унижения.

– Почему? Счастья.

Появился трамвай. Едва успели вскочить с передней площадки. Кондуктор слова не сказал, и на Николай Иванычево «два по двадцать» как ни в чем не бывало оторвал два билетика от голубого рулона. Странный немец. Может, шпион?

О ремни поручней хорошо бритву править, а они держались за них. Так и не присели, в пустом-то вагоне.

– Гипермнестра… когда говорит египетскому послу, – Лилия Давыдовна, не отдышавшись, с чувством произносит: «Учи тебя, все впустую, дырявая твоя башка», – она ему на голову ночной горшок… И дно прошибает… Прообраз бездонного сосуда… На представлении будет специальный горшок… Натурально, пустой… А тут полгоршка воды… И все это Васечка на него…

– Воды? Или какой-то другой жидкости?

Гром не грянул – кондуктор объявил остановку под названием «нам выходить».

– Следующая Фазаненштрассе, – и качнулся всем телом, как повешенный.

Сходя с подножки, она отметила, что Николай Иванович переложил зонтик в левую руку, чтоб подать ей правую.

«Что делают с тростью, когда идут с дамой под руку и надо приподнять шляпу? А если под руку с военным и он должен взять под козырек, а дама идет справа, потому что слева у него шашка?»

– Николай Иванович, вы же служили где-то там… Во французских войсках. Дама, когда идет с военным, опирается на его правую руку, не так ли? Иначе своей шашкой он ей все чулки изорвет. А как же честь отдавать? Он ей, что ли, локтем в глаз?

– Там, где я служил, женщина не брала мужчину под руку.

– Хорошо, ваш зонт – та же трость…

– Я не хожу с тростью, это несовременно. Все говорило за дождь, я взял зонт. Я представил себе ваши чулки забрызганными… – подумал: «кровью» – и улыбнулся. На ней были шелковые «самон». Каково было бы их изорвать?

Они уже свернули на Фазанью – ее улицу.

– Я вам сейчас что-то покажу.

Сверкнул нож – после чего Петер Лорре принимается чистить яблоко, хоть зал и ахнул: сейчас зарежет. Берг поступил еще неожиданней: подошел к ее велосипеду и мигом отомкнул с помощью ножика.

– Ну как? Все ясно? Проще пареной репы – не то, что сейф.

– Вы довольно гнусный тип. Не потому, что вы это сделали – потому, что вы мне это показали.

Он проводил ее до входной двери взглядом, закрыл велосипедный замок, а то пройдет какой-нибудь русский человек, вскочит на него – только его и видали.

С неба уже падали… что там с неба может падать, кроме аэропланов? Правильно, капли. Редкими тяжелыми слезами, отчего асфальт сделался крапчатым, открывая секрет носков Урываева.

Этого ли добивался Николай Иванович? Нетрудно убедить себя в чем угодно, если производишь расчеты задним числом, как то принято в артистической среде. Да, такова его версия «Турандот». «Я хочу вам счастья», – сказал Калаф. – «Нет, унижения», – отвечала Турандот. Ну и получила, что хотела. Уговариваешь себя, что это творческая находка. Аргументы – как монпансье на сон грядущий. Ландринская слюна засыпанья: «…Калаф, тебя постигла творческая удача…»

Над самым ухом рассек воздух з-з-звууук… У-у, коварный укуситель! Выбирают самый нежный миг. Заработала противовоздушная оборона. Пах! Пах! Пах! Отшлепай себя как следует. В Алжире комаров зовут з-з-звуууввв… В древних языках письмена видоизобразительны, а слова звукоподражательны. Вот оно, тождество звучания и изображения. Музыка и живопись сольются, как сны и явь, как зренье и слух. Музыкальный театр – верх слиянности искусств. Подлинная опера еще не наступила – светлое будущее вагнеровской музыкальной драмы. Но скоро! Завтра зашагает по парижским площадям «chantiers de jeunesse». Детский хор в «Кармен» превзошел все ожидания: марширует с песней «Die alten bösen Kinder». Бизе писал по-немецки, это оговор, что он француз. А шестнадцатитомная французская энциклопедия на русском языке уже обрадовалась: «Жора из наших». Да он вам по зятю Бизе! Когда ты пел в хоре, о Плетневе тоже плели, что совмещает гримерство с хормейстерством, что у кого сопрано, тому оставит его на всю жизнь. Уже повел тебя на медосмотр в театральную уборную, где старым злым детям…

Свернувшись Калафом, во сне ел калач аж до заворота простыней. Прободение сна позабытой реальностью. Какое-то мгновение еще выбираешь между необъятным Берендеевым царством величиной с мир и республиканским шильцем. Выбор неизбежен в пользу демократии. Николай Иванович спал не в ночной тунике, и не в пижаме, а в одних трусиках. Свою берлогу ни с кем не делил, усовестился бы архипелага поверх матрасовки: хоть пятна и поблекли до бесцветности, это посередке, а с краев каждое как перышком обведено… как проволочкой обнесено…

Николай Иванович не представлял собою исключение из почти незыблемого правила, что обидчики всех на свете обидчивей. О, как он был уязвлен! Сто раз себе повтори: какой вчера вышел прелестный этюд под названием «Турандот», сотню раз скажи себе, что Принчипесса Данаевна меньше всего ждала такого исхода. И никакой Васеньке ведь не посмеет признаться, в чем его вина перед нею, не пожалуется на то, что выжлец – он, а она дичь… Все так, все так, все так. И тверди это себе тысячу раз и утешайся этим, да только не ждал ты такого исхода: «Гнусный тип». Этюд провалился.

Николай Иванович налил чайник, доставшийся от предыдущего жильца, которого за три недели до своего вселения сам же и транспортировал на Тегельское. Без отпевания. Вот такое случайное совпадение А что, бывают совпадения неслучайные? Вообще, что чином повыше, случайность или преднамеренность? От этого зависит… О, от этого зависит все. Есть Бог или нет.

Чайник, унаследованный от самоубийцы, был, как и его владелец – свой в доску, тоже русский человек. Червевидный носик служил для утоления жажды многих российских подданных. Почему чайник не разделил судьбу других чайников, а эмигрировал? Да очень просто: в пути это вещь незаменимая, за кипятком бегали на каждой станции. Отец Василисы-красавицы, он же отец русского кинематографа, отправился за кипятком с точно таким же. Ах, если б из «точно такого же» он превратился в «тот же самый»! Посредством мало ли каких жизненных хитросплетений, своей осмысленностью свидетельствующих в пользу Того, Кто «чином повыше»… Ах, какой бы вышел шедевр жизнетворчества!

Пока Николай Иванович выстраивал мир, закипело. Конструкция у спиртовки была невиданная, творение немецкого гения, которому нет равных в горе, надежде и радости (начало цитаты). Спирт помещался в медном шаре; если повернуть винт, спирт просачивался в черный желобок. Надо было чуть-чуть выпустить, завинтить опять и поднести спичку. Загорался мягкий желтоватый огонь, плавал в желобке, постепенно умирал, и тогда следовало открыть кран вторично, и с громким стуком – под чугунной подставкой, где с видом жертвы стоял круглолицый жестяной чайник с кофейным родимым пятном в полчерепа, – вспыхивал уже совсем другой, матово-голубой огонь, зубчатая голубая корона (конец цитаты).

Николай Иванович почему-то вспомнил – о, эти хитрющие «почему-то» – что приехал Васечкин брат. Собственно, приехал не к ней или к матери, а с советской киноделегацией – на показ их очередной эпохальной фильмы. Брат пошел по стопам отца, которому обязан своей, далеко не последней в истории русского кинематографа фамильей, вот только был ли, помимо нее, унаследован им и отцовский дар (как чайник – Николаем Ивановичем), или большевикам льстило иметь своего Васильевского? Они теперь скрепляют кровью позвонки, чают преемственности.

Третьего дня Василиса Родионовна привела Родиона Родионовича к Ашерам, это была очень забавная встреча. Ашеры поеживались: не хотелось попасть в большевизаны. А с другой стороны, сколько можно озираться на «княгиню» Александру Семеновну Дембо?

Раздался звонок. Подобрались. Оттудашний. («Духа вызывали?») Одет таким он франтом. Золотая цепочка легла буквой J – не похоже, что в жилетном кармане якорь с «Броненосца “Потемкин“». Кровные узы с Васей налицо без ехидной оговорки: дескать, что в ней влечет, то в нем отвращает. Разве что немного морда шкафа, зато Родион Родионович вполне импозантный товарищ. Не в пример Николаю Ивановичу. Тот – выжлец, гончий кобель, которым Главный Выжлятник травит род человецый. Николай Иванович и дышит-то не как все нормальные люди, он нюхает воздух.

Братец Васеньки Родионовны Родион Родионович самим фактом своего появления поверг в трепет эмигрантские души: повеяло с полей Родины. Тактично обходились острые углы – не скажешь. Обходились, но бестактно. Пришелец из будущего, желая сделать хозяевам приятное, назвал немецкое кино лучшим в мире – как если б пришел в немецкий дом. Нахваливая Берлин, говорил «у вас»: «Перещеголяли Америку. Какое у вас движение на улицах». И получалось, со своим «у нас» они были самозванцами по обе стороны пограничного столба. Эмиграция – это утопия. При всех технических завоеваниях современной науки никто еще не научился селить людей в прошлом.

Макаров на сей раз позабыл усы дома. Обычно они воинственно стояли на чужих. Но в случае с Васечкиным братом в этом было бы что-то кровосмесительное.

Урываев, мастер на подкожные колкости, отложил сеанс китайской медицины. Он долго переводил взгляд с гостя на хозяина – и на других гостей. Потом вздохнул: настоящая жизнь пролетела мимо, радостно трубя…

Николай Иванович держался отстраненно. Не принадлежа ни к одному из лагерей, он был сам себе лагерь, который разбил на дальнем холме, и, пока настоящая жизнь радостно о себе трубила, бился с наполеоном, делая это без лишних слов и без победных реляций, звуки которых почитал необходимым от посторонних ушей скрывать.

– …Приходится брать во внимание высокие риски, зато это удовлетворяет потребностям нашего зрителя в жизненной правде, – говорил Родион Васильевский-младший. – Это отличает нас от Голливуда…

Николай Иванович не любил Голливуд, но это еще не значит, что он любил тех, кто Голливуд не любит. Лучше б уж любили… дуры…

И в процессе чревоугодия, каким-то чудом не препятствовавшем процессу чревовещания, он пробурчал (с полным ртом не больно-то поговоришь):

– Ох уж мне эта советская грамматика: высокие риски… большие писки… Правда-матка неподмытая. А сами строят Голливуд-сити в центре Первопрестольной.

Но когда закипело и стих шум воды, чаю расхотелось. Николай Иванович смотрел на отечественный чайник… Сердце не камень, душа не кошкодав. Питал жалость к себе: обезглавленный Калаф. Он оделся и решил сходить выпить кофий в радио-кафе, тем более, что давно собирался.

Радио-кафе было новшеством. Их открылось сразу несколько, ближайшее называлось «Савиньи» – на Савиньиплац, в десяти минутах отсюда. Вечером они переполнены, а до полудня, кроме как по воскресеньям, всё пустует: и кинозалы, и купальни, и искусственный каток, и громадное, в поперечнике полсотни аршин, колесо в Тиргартене, которое все равно запустят и ради одной кабинки, верней, ради двух человек в ней. А вечером под колесом выстроится часовая очередь из желающих вознестись над Берлином – не всем же улыбнулось убийственное счастье: полетать на Пегасе.

К кофию Берг спросил себе «бёмише занэторте» – богемский сливочный торт, бросил в щель монету и прижал к уху радионаушник. Столики целомудренно отделялись один от другого загородками, как писсуары, – в знак того, что внимать радио было делом если не стопроцентно интимным, то достаточно приватным.

Радиостанций имелось несколько. Какой-то «мицци-шмицци» смешил публику, перемежая свои носатые хохмы такими же носатыми песенками. По другой станции последние новости. Николая Ивановича они не возбуждали ну ни с какой стороны – ни слева, ни справа. Да, фон Шлейхер с его десятыми долями процента, да, драчка в Альтоне – что нам-то с немецких страстей. Николай Иванович оставался бесчувственным бревном, слушая зажигательные речи этих продажных тварей, вот уж теперь и в трубке, за установленную таксу.

Наконец-то музыкальная программа. Никакой политики. «Was deutsch und echt, wüsst keiner mehr», – поет Ганс Закс. «Что истинно немецкое, никто не знает больше». Николай Иванович ушам своим не верит: чистый Шаляпин! Только на чистом немецком. Кто же это? Как Шиллера декламирует. «Ehrt Eure deutschen Meister!» – «Немецких чтите мастеров!»

«Вы слушали…» – или там «мы передавали…», в общем, это была трансляция «Мейстерзингеров» из только что открывшейся после ремонта Оперы на Бисмаркштрассе. (Ну и дела, идем с опережением графика. Еще один пришелец из будущего, из недалекого будущего. На открытие Немецкой Оперы действительно давались «Мейстерзингеры» в новой постановке, с Вильгельмом Роде в роли Ганса Закса, но произошло это в следующем сезоне. И зажигательные речи произносились, и тоже тварями, причем какими! Глядишь и понимаешь: непродажная тварь страшней продажной в тысячу раз.)

Съев «бёмише занэторте», выпив кофий, прослушав «Нюрнбергских мастеров пения» – и расплатившись за все, Берг вышел. Но прежде замедлил шаг: в другой ячее придурковатый тип, кивая склоненной к наушнику тупой своей башкою, то и дело подавал голос: «Хо-хо! Держи карман шире… Так он к тебе и приехал… Да что ты говоришь?..»

До четверга катафалком правит один – такой же придурковатый, только из Белграда. Всего погребальных автофургонов в конторе пять и семеро шоферов: Готтов, Берг, Кошник, Сарториус, Краузе, Оболенский и Божич. Сами расписывают вахту: кто, когда и куда. Мудроу это безразлично, вернее, тем, кого так зовут. На самом деле они давно уже никакие не Мудроу, владельцы сменились.

Но четверг – это в дальней перспективе, сегодня вторник и сегодня Николаю Ивановичу таксёрничать до утра. Время от времени подряжался. На ночную работу – всегда пожалуйста, хоть таксистом, хоть сторожем, хоть судомойкой, хоть половой щелью из притчи о потерянной драхме. В темноте спрос всегда выше предложения.

Весь день провалялся Берг со своею музой на заголившемся матрасе, которого не стыдился лишь перед нею одной. Встал, когда предметы в комнате ужинали: липкий стол облизывал ложку, хрустели хлебной крошкой ножки табурета, чугунная плитка уже которую неделю лакомилась убежавшим молоком. В сумерках это было ужасно аппетитно, включить свет значило испортить всем аппетит.

Через четверть часа исполнятся сутки, как был произведен опыт над Лилией Долин. Маленький юбилей. Чтобы его отпраздновать, Берг достал из буфета на четверть съеденную булку и доел ее вприкуску с рафинадом – любимое кушанье с детских лет. Напился из носика, остальное вылил в горшок, оставшийся от прежнего жильца вместе с чайником (горшок – цветочный). И, подученный своей музой, пустой этот чайник завернул в немецкую газету. Николай Иванович был падок на газетные шапки: «Этот отец заколол свое сладкое дитя», «Кто зарыл обезглавленный труп на краю леса?» Поэтому покойному «Рулю» или «Газете», доживавшей свои последние месяцы, предпочитал «Берлинер иллюстрирте».

Так и зашагал в таксомоторный гараж с большим свертком под мышкой. Если б он сам себя повстречал на улице, то подумал бы: вот, несет отрубленную голову, необязательно Калафа, может телячью, но – голову. В автомобиле сунул ее (чайник, господи) в дырку от запасной шины и пошел выписывать «шайну».

Сейчас самое пассажироемкое время. На тебя кидаются толпою, но везунчиков в этой толпе раз-два и обчелся. Например, позабывший впопыхах свою трость – в отличие от сдачи – везунчик на коровьи бега: там ждет его любовь. Шляпа на нем подбоченилась только наполовину: слева поле загнуто вверх, справа опущено.

По случайному совпадению, у следующего полуопущено правое веко. Неверными пальцами он берет папиросу, закуривает лишь от третьей спички – снайпер давно бы уж пристрелил. А может, давно уже и пристрелил и позади тебя подскакивает чучело с небрежно вставленными стразовыми глазками? Таким вроде бы не до сдачи. Но когда едешь на последние… надо еще, чтоб на цветы хватило и на перонный билет.

Или везунчик в казино, оттуда будет не везунчик, а на своих двоих идунчик.

До полуночи ездят, по преимуществу, в половинном составе. Дама и валет в хорошо перетасованной перед началом игры колоде редко оказываются рядом – рядом они ложатся на стол. Да так и остаются, на пару сметенные в отбой. Отбой у них ближе к трем, когда все чаще говоришь «данке шёёён» – в ответ на командирское «отставить», относящееся к твоей руке, якобы отсчитывающей сдачу.

Но возможны проявления нетипичного, градации внутри образа: баранья нога скандала, посыпанная крупной солью слез, или куриная ножка – в золотисто-лоснящемся чулочке. Поверх плечика пушнина, завитки возле ушей, утомленный взгляд. Дует на горячее округленно-алыми губками. Вамп. Герр Альберих сам открывает ей дверцу – перстами, унизанными на сумму, равную той, что недосчитались в сейфе.

– Езжай домой, сокровище, не сердись. Гейнц еще должен отвезти твоего малыша к Оппенгеймам.

Только тронулись, хребтом чувствуешь: позади ерзанье.

– Меня укачивает, откройте окно…

Тормозим.

– У вас есть средство от головной боли?

Напротив Löwenapotheke.

– Купите и скорей возвращайтесь. Вы знаете, что нужно купить… Вот вам деньги.

– Мадам, я не приму от вас денег.

– Я так и подумала. Гейнц всегда у меня берет. Вы русский князь? Ах, вы цигойнер барон… Я знаю один пустырь в Грюневальде. Или хотите показать мне свой табор? Ах мал мала меньше… Камасутра писалась в фиакре с опущенным верхом.

С ночным шофером такое приключается раз в тысячу и одну ночь. Не будем переворачивать страницу. На пустыре, куда они въехали, громоздились кубометры стройматериалов, покрытых толем. Но пока что массовому проникновению сюда человечества предшествовали единичные вылазки. Вдалеке у леса маячила фигура. В предрассветной мгле не разобрать ни чем привидение занимается, ни какую может таить опасность для двух священнодействующих. Не похоже, чтобы погасивший фары автомобиль привлек его внимание.

– Что он там делает? – шепнул Берг.

– Не видите, с трупом балуется, – к подозрительному соседству она отнеслась легкомысленно: мы не мешаем ему, он не мешает нам.

Между двенадцатью и часом у ночного таксиста передышка. Вечер простер перепончатые крыла равно и над теми, для кого лишь начинался, и над теми, кто, наскуча всем – и всеми – вот-вот ускользнет. Давеча ливрейные Kutscher’ы с бакенбардами, бритые cubman’ы, усатенькие postillon’ы – а в России лихачи и поодаль ледащие ваньки – выстраивались в ожидании господ, коротая время в разговорах. Так же и шоферы теперь подсаживаются друг к другу поболтать. Или с серьезным видом читают газету. А если книжку – то по-русски. Кто-то ест припасенный шинкенброт. Кто-то, запрокинув голову, спал. Что до Николая Ивановича, то он имел обыкновение заезжать в крепри, работавшую всю ночь напролет – французскую блинную, которую держала чета из Эльзаса. Николай Иванович намазывал горячий блин всем подряд, медом, шоколадным маслом, мармеладом из фаянсового бочонка с вызывающей надписью – в сине-бело-красную вертикальную полоску: «Vеritable confiture de pomme d’Alsace» – «Настоящее эльзасское яблочное повидло».

А кем-то в это время поедался наполеон. Берг, не отказывавший себе в том, что могло быть сочтено жизнетворческим порывом, сгонял и туда. Стал напротив, чуть наискосок. Уснувший дом походил на мертвый зуб, и только шесть окон праздновали полночь. Но сосед терпит, не жалуется домовладельцу на полуночников. Им можно. В «Комише Опер» спектакли заканчиваются поздно, публика расходится поздно, видишь, на лестнице вспыхнул свет… в сонном мозгу у соседа все смешалось.

Берг тоже видит, как на лестнице вспыхнул свет. Дверь парадной отворилась. Инженер Урываев с незнакомцем – уж не замена ли Николаю Ивановичу? Вышли и, как по команде «мальчики налево, девочки направо», зашагали в разные стороны. Николай Иванович смотрел в спину Урываеву: пальтецо, руки в карманах, скорый шаг. Так ходят в поздний час по безлюдной улице, глядя перед собой, целеустремленно.

Как прикажете это понимать? Не доходя до угла, воровато огляделся, пересек улицу и пошел назад. Направляется к такси. Николаю Ивановичу совсем не улыбалось, чтобы завтра все знали: он приезжал и караулил под окнами. Но Урываев прошел мимо. Он явно что-то затевал: спрятался за выступом дома – соседний расположен в глубине, отгороженный от улицы палисадником. Это уже становится интересным.

В парадной снова светло. Вышла целая компания: мужественный юноша, всегда в пудре и трауре, Вася, которая сразу же взяла Макарова под руку, еще барышня, страдавшая редкой формой шизофрении: раздвоением внешности – и в результате разделившаяся на две.

Ушли. Что дальше? А дальше Кошмарик. Покрутив головой налево-направо, перебежала улицу прицельно – к тому месту, где скрывался Урываев. В зеркальце было видно, как он шагнул к ней и увлек ее в кусты.

Берг воспрял духом, но дал моменту созреть. Потом переключил на задний «ганг» и с потушенными фарами резко подал вдоль тротуара.

– Александр Ильич! Розалия Фелициановна! Прыгайте в мой фиакр! Индия может утереться, фиакр – родина камасутры, – он произносил это в черноту зрительного зала – открыв дверцу и высветив себя.

Тишина.

– Может, за фельдшером съездить, а? Александр Ильич! Волки, если попадает лапа в капкан, ее себе отгрызают.

Николай Иванович совсем позабыл о чайнике, а на приборной доске стрелки флюоресцентных часов торопили: скоро опустеют полотна Отто Дикса, сошедшим с них даешь оливковые таксомоторы!

– Ну так я за фельдшером.

И уехал.

По дороге в «Адлер», где обычно останавливались советские товарищи, Николай Иванович искушал себя: появиться в четверг как ни в чем не бывало у Ашеров? Побеседует с хозяином. «Давыд Федорович, ваши немцы называют “Фауста” “Маргаритой”». – «Если б Гуно написал “Войну и мир”, ее в России просто бы не ставили». – «Опера “Война и мир”? Ария Кутузова? Забавно». Воздаст должное милльфёю. «Вы, Маргарита Сауловна, ни дня без строчки».

Как бы держался Урываев? А Кошмарик? Для них единственный выход: понятия ни о чем не иметь. Было темно, не было лиц. А на маскараде все можно – и им, и ему. Да, мы знаем, что ты знаешь, что мы знаем, что ты знаешь… Как будто угодил в анфиладу зеркал, mise en abyme. Неосторожное словечко, неосторожное движение, и зеркало вдребезги. Уличили себя.

Лилия Давыдовна, Лилия Долин… Завтрашнюю ночь еще таксёрит, а с четверга снова «харонит». Возьмет и придет вечером. Что, выставят?

В шоферском кожаном кепи, делавшим его невидимкой в глазах гинденбургоподобных швейцаров, Николай Иванович направился в рецепцию: ему поручено передать фильм-продуценту Васильевскому…

Консьерж опускает глаза, переводит взгляд на «решето» с ключами.

– Он у себя. Я вас соединю.

Берг вошел в кабинку. Раздался звонок.

– Алло, Родион Родионович…

– Сейчас дам его («Родя, тебя…»).

– Да.

– Добрый вечер, Родион Родионович.

– Добрый. Кто это?

– У меня для вас пакет.

– Что за пакет?

– Я вам все объясню. Да вы сами увидите.

– Хорошо, поднимайтесь.

– Понимаете, я в коляске.

– Ладно, сейчас буду.

Васильевский вышел без галстука. Выйдя из лифта, принялся искать глазами инвалидное кресло. (Николай Иванович дебютировал в жизнетворчестве на сходном материале, с привлечением ребенка-калеки. Цель: маленькое, но едкое недоразумение.)

Николай Иванович окликнул Васильевского.

– Вы? – удивился тот. – А где же обещанная коляска?

– Она снаружи. С девяти до шести я развожу в ней инвалидов… Учтите, у вас номер на двоих, а подарок у меня исключительно для вас. Держите?

– Что это?

– Разверните. Из почтения к вам я специально завернул в настоящую газету, не в эмигрантскую.

Тот, развернув:

– Ну и как прикажете это понимать?

– Как, вы не узнаете родимое пятно на боку? С этим чайником ваш отец пошел за кипятком.

Родион Васильевский-младший хлопал глазами, словно собирался взлететь. Несколько раз открывал рот, но только сглатывал.

– Узнали, да? – участливо произнес Берг. – Это мне досталось от предыдущего жильца. Он повесился из-за вашей негодницы-сестрицы. Сама Васенька не в курсе… я о чайнике. Матушка и подавно не в курсе. Ей лучше не рассказывать. У Родиона Васильевича давно другая семья, другое имя. Это имя вам знакомо. Отрадно сознавать, что на чужбине его талант не стерся. Он кинопродуцент, третья фабрика Голливуда. Может, это примирит вас с Голливудом. А может, еще больше оттолкнет. Он начал жизнь с азов, как многие в Америке. Это в Европе мы живем прошлым. Слишком уж культурно ей обязаны, слишком уж все здесь напоминает о России. А Америка тебе говорит: о’кэй, все прошло, как с белых яблонь дым.

Пальцы Родиона Родионовича шарят под кадыком в поисках запонки: расстегнуть… не была застегнута… был без галстука.

– Выйдемте отсюда куда-нибудь, – сказал он.

– Сделайте одолжение.

Нелепо засеменили вдвоем в одном из клиньев вращающейся двери, куда Васильевский ринулся следом за Бергом. Он наступал ему на пятки. При этом под мышкой держал чайник – как позирующий перед камерой вратарь держит мяч.

– Извините, что не зову к себе, у меня дама. Музой зовут, представляете? О имена, о нравы. Сейчас вы услышите историю любви. Хотите, уединимся в моем фиакре?

Истории эти все «на одно лицо»: Вертер, купринский Желтков… Этого звали Русей – о котором рассказывал Берг и после которого остались чайник, герань да еще коробка с письмами, переданная хозяйкой новому жильцу, благо тоже был «руся». Написаны они слогом, на какой даже в пьяном виде не каждый способен. Но Руся сходил с ума по Василисе – сходил, сходил да и сошел. Писал на конверте свое имя и собственный адрес, отправляя письмо «бесценной Васеньке Родионовне» и «Васеньке-котеньке» – так, по-земному ластился он к Прекрасной Даме. То был сад радостей земных, а не вертоград небесный. И штемпель черной смазанной радугой в углу марки подтверждал: письмо как письмо, в сумке у почтальона все такие.

– Мое мнение: он специально надрезал конверт женскими маникюрными ножницами с загнутыми концами. Воображал себя в такие моменты Василисой. Я иногда беру у хозяйки эти ножницы – срезать заусеницы. Однажды он написал дословно следующее… у меня фотографическая память, вижу каждое слово, стоит закрыть глаза.

И закрыл. Он и впрямь читал – глаза под веками двигались. У Николая Ивановича было мало общего с безглазыми прорицателями, что вещают голосами умерших. Читал Николай Иванович, как вслух читают чужое письмо, – своим голосом:

«Свет мой, сестрица Васенька, читая это, твоя грудь будет высоко вздыматься и легкое дыхание сменится тяжелым. Как у маменьки, когда состригала конверту ноготок. Он был белый, плотный, здесь такие продаются по пять копеек штука. А в нем тонкий кремовый листок, сложенный содержанием вовнутрь. Я угадал, от кого. От Человека. Он посмотрел на женщину с пятилетним худолеем на руках и пропустил вперед себя. А на станциях очередь за кипятком блюдут строго. Маменьку вытолкали, а его за благородство и что заступился побили в кровь. Поезд уехал, он остался лежать без документов. Но маменька не из тех, кто платит черной неблагодарностью. Она ухаживала за его побоями и уложила в вагоне на наше место. Они были квиты, он потерял мать своих детей, она потеряла отца своего. Им было хорошо. В Шанхае ему исхлопотали документы на американское имя. Так его не стало. И вдруг письмо с того света, а в него вложено сто долларов. Он пишет, что взялся за старое и собирается жениться. Мы с маменькой тогда смотрели фильму, и это имя стояло в первых титлах. Маменька берегла этот чайник и перед отъездом дала его взять с собой».

Берг был большим артистом жизни, с которой постоянно творчески конкурировал. Что удачно, в этом он не сомневался. Молчание было ему аплодисментами. Аплодисменты затянулись, перешли в овацию. Берг первым ее прервал.

– Мне пора. Иначе без выручки останусь. Газетку можете мне оставить, если не стесняетесь: коммунисты в Берлин со своим чайником.

Карман Родиону Родионовичу оттопыривала смятая в ком газета. Бергу она пригодится. В тот день «Берлинер иллюстрирте» вышла под шапкой: «Людоеды среди нас: Гельмут, где брат твой Вилли?».

Следующий день он провел, как и предыдущий, в объятьях своей дамы, деля с ней восторги и матрас в разводах, который так и не удосужился прикрыть сбившейся простыней. Восторгам не было конца. Снова и снова мысленно возвращался он к творческим триумфам минувшей ночи. Блистал парадоксами, поверяя ученикам сокровенное:

– Древние говорили, прыгая на одной ножке: не делай другому того, чего не желаешь, чтобы делали тебе. А я говорю: именно делай! Делай, даже если тебе воздастся тем же. Пламенный жизнетворец готов ко всему. Гений обречен страдать. Быть непризнанным и неузнанным – привилегия божества.

Прелестен «Кошмарик в кустах». Восхитительная арабеска. А землятресение целой жизни в отеле «Адлер»: Бог-Отец жив, значит, тебя распнут. Первая мысль: а не возвратиться ли к блудному отцу в надежде, что заколет он тучного тельца? «Экстра-блатт! – кричат продавцы газет. – Экстренный выпуск! “Исчезновение члена советской делегации”! “Советская делегация возвращается в Москву не в полном составе”! “Мать и сестра Родиона Васильевского ничего не знают о его судьбе”! “Еще один русский стал невозвращенцем”!»

Безымянный творец, он творит не на холсте, не в камне, не среди фанерных рощ и дворцов, привезенных со склада на детском грузовичке, – он ставит пьесу жизни. Присутствуя в зале инкогнито, он не выходит на аплодисменты. В царстве, что не от мира сего, Первое Лицо тоже блещет парадоксами – тоже анонимен, хоть и охоч до славословий: laudate! Требую почитания двадцать четыре часа в сутки, но не желаю представиться. Вот и «гадали толпы в тишине, кого же славили оне». Но в первую голову гадаем: почему Он не открывает Своего Имени? Боится нас испепелить, исполненных непосильного знания о Нем? Или Себя сокрушить, пометив яйцо с иголкой? «Киндер-сюрприз» тем и завораживает племя молодое, неразумное, что пока не заплатишь, не узнаешь, что там внутри: грузовичок с запиской «Слушайся папу и маму», или двухместный аэроплан с запиской: «Нерешительный теряет половину жизни». Племя молодое, неразумное переплачивает: шоколаду в шоколадном яйце с гулькин нос. А Николай Иванович сейчас спустится и купит большую плитку – но и он не может решить: с лесным орехом или с изюмом. Неожиданно для себя берет с фруктовой начинкой.

Подкрепившись и угостив развалившуюся на матрасе музу, он возобновил свои приставания к ней: «Как-то случилось такое дело: повелела рука в перстнях отвезти себя к Оппенгеймам, а свою фрау супругу таксисту доверил. Доверчивый. Выруливает потом поутру из гаража приозерной виллы “линкольн”, надраенный, как штиблет рабовладельца – или пылает в воротах средневековым радиатором “даймлер-бенц” – а дорогу загородило темно-оливковое такси. Он – сигналить. Будто не видит: таксист и так крутит кобыле хвост, семь потов сошло. Мотор заглох. Нет, он еще высовывается из окошка, холуйская рожа, орет что-то… Гейнц! Вспомнил имя того каталя, что в Грюневальд хозяйку катывал. Подхожу к нему и на ухо: “Гейнц (в глазах оторопь: знает мое имя… откуда… что ж это такое… в обличье таксиста…), бери трос, слышишь, Гейнц? И тащи нас на буксире, меня и машинку. До бензостанции. У нас бензин кончился. А перстнявому своему соври, что… что-нибудь, не мне тебя учить. Что хотел только от ворот подальше отбуксировать, а оно сцепилось, и без фельдшера не расхомутаться. И смотри, чтоб полный бак. Да не забудь заплатить, я тебя, скупердяя, знаю. Сколько ты заработал на лекарствах для гнедиге фрау, а? Щель ты межъягодичная! Сейчас все и спустишь: бак-то у меня бездонный. Да, мой Данаид?”».

Или позвоню в звонок. В шоферском кожаном кепи, избавлявшем от лишних расспросов… про кепи не надо, уже было… Звоню: пусть доложит, лекарство из аптеки Льва для дамы. Дама заказала.

Легка на помине. Делает большие глаза: «Я не вызывала такси». – «Я доставил лекарство для гнедиге фрау». – «Сколько я вам должна?» – «Уплачено». – «Тогда в чем же дело?.. Луиза, сколько можно вас звать. Я разбила…» У немецкой прислуги все написано на спине, на лице ничего. Удалилась.

«Я позволю себе обратить внимание вашей милости… в “Берлинер иллюстрирте”… сейчас разглажу… “Людоеды среди нас”. Видите? “Гельмут, где твой брат Вилли?” Вы угадали, это был Гельмут. Вы еще сказали: “С трупом забавляется”. А он отрицает. Полиция в недоумении: на такси он его доволок, что ли? Запросили имена всех ночных шоферов. Уже знают, что автомобиль с погашенными фарами стоял неподалеку, он там часто стоит».

Допустим, она его спросит: «Как вас зовут?». Ответ: «Меня зовут точно не Гейнц. А вас, полагаю, точно не Луиза. Вы знаете: наша жизнь в руках тех, кто нас возит». Она угрожает: «Кто ездит к Оппенгеймам, тот опасен… кто ездит к Оппенгеймам, тот носит перстни нибелунгов. (Это хорошо. Рука, унизанная кольцами нибелунгов.) Он вас убьет». – «А Гейнца? А еще скольких? Ему одному не справиться с тысячей. Или нас больше тысячи? О скольких из нас сохранила память ваша вагина, сударыня, о чем бы она нам поведала, если бы разговорилась? “Пегас”? Крылатые коники? На любительницу. Есть любительницы полетать на заднем сидении, а есть любительницы исполнять фигуры высшего пилотажа под облаками – чтоб от страха душа в пятки, когда сосняк кубарем навстречу».

Хватит выдерживать характер. В четверг прийти на Фазаненштрассе и посмотреть, как там Старшая Дочь царя Даная… А гордая полячка и ее коханый? Встреча с ними обещает творческое наслаждение, по интенсивности не имеющее равных.

Но в четверг вышло по пословице: человек предполагает, да Бог располагает. Николай Иванович вернулся домой в пять вечера с корявой мыслью: завтра же прибраться должен, на долг уже налипали проценты – подметки к полу клеились. Но хроническое «завтра» исключает «сегодня». То, что будет завтра, произойдет не с нами. Другими словами, не произойдет никогда.

Разул туфелю о туфелю, пошевелил пальцами внутри прохудившихся носков, выходило отчасти снаружи. Принял горизонтальное положение. На груди фунтик с засахаренным миндалем, как цветы на крышке гроба. Цветы в последний путь – это конфеты на дорожку. Однако приедается изо дня в день принимать последний парад. Сколько можно их туда возить. Борьба за жизненное пространство на кладбище приведет к тому, что гробы в могилах будут как гильзы в газырях – стоймя стоять.

С фунтиком засахаренного миндаля на груди Николай Иванович взялся за газету, еще не прочитанную – не люблю впопыхах. На первой странице «фото дня». Им оказался день вчерашний. Мутный снимок времен войны. Корабль затянут дымом, с трудом различим британский флаг, в верхнем углу снимка, в кружке, лицо героя… что? «Победитель английской авиаматки рухнул на Грюневальд. Легендарный Манфред фон Шписс на своем “Пегасе”… Репортаж с места событий… катая свою даму по утренней лазури, перерезвился, потерял власть над рулем и со свистом, с треском нырнул прямо в сосняк. Я – то бишь он, репортер – пришел, к сожалению, с опозданием: обломки успели убрать, два полицейских верхами ехали шагом к дороге, – но еще был заметен отпечаток удалой смерти под соснами, одна из коих была сверху донизу обрита крылом…»

Николая Ивановича тряс лямпенфибр. Артист жизни замечательнейшим образом спасовал. В таком состоянии, запершись в уборной, артист уже не внемлет угрозам импресарио. Он не выйдет на сцену, он не явится к Ашерам в костюме профессионального харона разделить с ними нечаянное горе. Не скажет Урываеву: «Как же вам, Александр Ильич, не ай-яй-яй? А еще хвастался: может “Пегаса” по косточкам разложить и сложить…» Не прижмет кремовые от милльфёя уста к его уху и не зашепчет горячо на весь зал: «Я бы на вашем месте подыскал дом повыше да и последовал бы примеру Манфреда фон Шписса и его спутницы. Готов предложить вам свое окно, оно себя на этот предмет хорошо зарекомендовало. Мой предшественник провел успешное испытание… Вы, Розалия Фелициановна, тоже хороши. Человек и ползать-то не рожден, а вы ему: летайте! Надеюсь, вы не сильно травмированы позавчерашним приключением в кущах. А то как вспомню, так вздрогну».

Артист заперся в уборной и не выйдет на подмостки жизни. Напрасны уговоры и мольбы за дверью. Врет, что на него напала медвежья болезнь. Стук в дверь не прекращался. Почему не позвонить по телефону? В довоенное время жившую здесь прислугу вызывали колокольчиком, от которого остался крюк у дверного косяка (как от газового освещения осталась заляпанная штукатуркой трубка на потолке). Чтобы жилец, пришедший на смену прислуге, отворил дверь, гостю следовало постучать медной колотушкой по крошечной медной подковке, прибитой над замочной скважиной. И вот кто-то стучал по ней, не переставая. Ковал несчастия ключи. Мол, не делай вид, что тебя нет дома, я знаю, что ты у себя, и я все равно не отступлюсь – достучусь, дозвонюсь, докричусь. Это напоминало визит заимодавца к должнику.

Николай Иванович не пользовался услугами кредиторов. Предположить, что по ту сторону двери столпились блюстители закона, также было весьма затруднительно – законов он не преступал, да и у стражей порядка в обычае подкреплять свою настойчивость словами: «Полицай! Ауфмахен!». На что ты либо отстреливаешься, либо отпираешь.

Удары в дверь связались с ударом аэроплана о землю, помноженным на тираж газет. Нет, не напрасно Пегас сразился с грюневальдским сосняком: наученный опытом сосняка, так и не расступившегося, Николай Иванович открылся, как сезам:

– Вер ист да?

– Открывайте… Открывайте…

Голос знакомый. Но знакомого тем более не собирался он впускать в свою обитель. Никому не позволял он лицезреть свою персону в домашней обстановке.

– Сейчас оденусь и выйду, я отдыхал.

Он полагал дать аудиенцию на авансцене при опущенном занавесе. Для этого обулся (Митя Карамазов тоже стыдился «некрасивого ногтя») и, сняв с гвоздя халат, прикрыл им несовершенства своего туалета. Но Макаров – это был художник Макаров – буквально втолкнул Николая Ивановича назад и сам закрыл дверь изнутри.

– Вы с ума сошли! А если у меня женский пол?

Гребешок на верхней губе у художника яростно сверкал. Протесты Николая Ивановича как-то сами собой растворились в том, что он увидел: Макаров держал чайник, который… вот… возвращается на прежнее свое место после столь недолгого отсутствия.

Неотвратимость возмездия, написанная на его лице и на усах, не исчезая совершенно, тем не менее отступила на задний план. Под женским полом подразумевался липкий пол. Лицо Макарова выразило смесь ужаса и брезгливости. Он, который больше чем клиент в вашсалоне; чьи воротнички и манжеты были чисты, как непорочное зачатие, ибо хорошо тому живется, кто с молочницей живет, – он, художник Макаров, перевел взгляд с кровати на горшок, с горшка, где агонизировала герань, на раковину в ржавых подтеках, которую через равные промежутки времени с барабанным звуком орошала капля, медленно созревавшая в ноздре крана. И у него прошла всякая охота что-либо говорить. Смазать пару раз по морде… тростью. За сплетню, представляющую Василису Родионовну виновницею чьей-то смерти. За гнусный поклеп на ее отца, унизительный для ее матушки да и для всей семьи. Но кто, скажите на милость, кто из русских ходит сегодня с тростью?

Николай Иванович констатировал неудачи на всех фронтах, подумывая, что окно – это проще, чем веревка. Васильевский-сын, вместо того чтобы поспешить в Голливуд к отцу, поспешил с чайником к матери: этот или нет. («Нет, у нас был высокий».) А если б оказался этот? А если б это ее убило? А им там что, их там приучили отрекаться от родителей. От отца, колченогого портняжки в театральной мастерской…

Макаров пустил воду из крана, которая заколошматила по жести проливным дождем, разлетаясь брызгами в разные стороны. Подставил чайник – звук струи сразу округлился. Когда убрал, забарабанило снова. Не удосуживаясь завинтить кран, под барабанную дробь он не спеша вылил всю воду на макушку Николаю Ивановичу, который застыл, не подавая более признаков жизни, по крайней мере, не подавая их более, чем это делала его герань.

– В порядке дезинфекции лучше б кипятком, – сказал Макаров.

Но когда он сделал шаг к двери, Николай Иванович проговорил:

– Я не позволял вам удалиться. Сейчас я покажу вам фигуру высшего пилотажа, – он подошел к окну и легко, без помощи стремянного, оседлал подоконник. – На самом деле тот, кто жил здесь до меня, долго, слишком долго не доставал ногами до пола… повесился… окно опробую я. Васенька внизу? Вы не успеете к ней спуститься, я буду прежде.

У Макарова полезли глаза из орбит.

– Вы совсем псих или прикидываетесь? – так могла бы спросить Васенька, а не мужчина. Это от растерянности.

– Я совсем не псих. Выбирайте выражения… И не смейте ко мне приближаться! А то еще подумают… Конечно, подумают, – радостно размышлял Николай Иванович вслух. – Вам меня не опередить. Только разве что прыгнете первым. Э-э, да вы в западне.

– Слезайте, не валяйте дурака. Слезайте, и об этом никто не узнает.

– Да рассказывайте кому хотите. Это вскроет мотив. Преднамеренное деяние.

– Глупостей не говорите. Вы больны…

– Молчать! «Истребить, ибо болен»… Что бы мне такое для вас измыслить? Какой подвиг силы беспримерной чтобы вы совершили? Чтоб античный, по нынешним временам…

Макаров не сводил глаз с Николая Ивановича. Его учащенное дыхание было дыханием страха, а не дыханием ярости, пусть даже бессильной. От усов не осталось и следа. Николай Иванович сбрил ему авиаматку – повторил подвиг Манфреда фон Шписса. Глядишь, и дальше пойдет по стопам героя. Макаров малейшее движение Николая Ивановича ловил снайперским глазом. Или как если б, безоружный, сам был взят на мушку.

– Вот таким тебя люблю я, вот таким тебя хвалю я, наконец-то ты, грязнуля… да выключите воду, наконец! Мешает сосредоточится. Слышали, что я сказал?

(Купальщик допрыгался, ухо тепло обмочилось и, разложенное, наполнилось шумом городского лета: трамваев, гудков, отдаленным грохотом стройки.)

Потом на смену шуму воды из крана пришла глухота начинающихся сумерек. Все в полном контражуре: постель горною грядой, шкаф с гостеприимно не закрывавшейся дверцей, на ощупь вдоль стены раковина, заставленный чем-то стол, спиртовка. И в центре этого мироздания человек, обуреваемый страстями, звать его художник Макаров.

– Mehr Licht, – сказал Николай Иванович, а Макаров, обострившимися чувствами воспринимавший окружающее, уже вообразил себе предсмертные слова Гете.

– Да будет свет! «План ГОЭЛРО» в большевицком Писании. Выключатель поверните. Хотите великую тайну? Чем отличается Предвечный от Демиурга – тем же, чем Бог-Замысел от Бога-Слова. Я Бог-Слово и создаю мир вокруг себя. Я сейчас встану и выйду в окно. Я покончу с неудавшимся творением рук моих. Вы, Макаров, не верите в то, что я – Демиург и что вы творение рук моих? Каждому воздастся по вере. Для вас я такой же человек, как и все. Тем лучше, у полиции будут веские основания вас арестовать. «Зачем вы пришли сюда? С какими намерениями? Может быть, между вами вспыхнула ссора?» – «Какая ссора, господин комиссар? Никакой ссоры. А что полно воды на полу, так это хотели продезинфицировать… Я его выбросил в окно?! Смешно!» Согласен, убить Демиурга – смешно. Но когда вы скажете им, почему это смешно, это только усугубит их подозрения. Они тоже не поверят, что я – разочаровавшийся в себе Демиург. У вас один выход: убедить меня в том, что творение мое удалось, что мир, созданный мной, прекрасен и я не должен сводить с ним счеты. Докажите это. Совершите подвиг, достойный Геракла. Чающий движения воды да очистит сии Авгиевы конюшни. Половая тряпка под раковиной, веник и совок в прихожей за дверью. Все грязное белье вяжите в узел. Вымоете пол. Вперед, сыны отечества!

Макаров не шелохнулся. Он сделался как вырезанный из другой ситуации и наложенный на обстоятельства, к которым не имел никакого отношения.

– Столбняк играем? Котенька Васенька вас заждется. Поднимется – предупреждаю: сами впустите. Будете ей объяснять, что я оборотился в нырка.

«Вытирание ног» – специфический ритуал, своим возникновением обязанный непролазной грязи кругом. Этому немало аналогов, сообразно местным особенностям. Николай Иванович вспомнил Танжер, где проштрафившегося легионера заставляли зубной щеткой вычищать казарменный пол. Генеральная уборка есть генеральная порка.

…………………………………………………………..

…………………………………………………………..

– Не буду больше… Выбрасывайтесь. Вы этим кончите… или психиатрической клеткой.

– Думаете, посадят на цепь? Ладно уж. Еще впрямь посадят. Зубную щетку подчистую извели. Не забудьте мусор вынести. Бак во дворе. Смотрите, аккуратно. Да и крышку потом опустите. Иначе соседи вас вахмистру сдадут. А я обещаю, что об этом никто не узнает.

Когда Макаров входил сюда с чайником, можно ли было предположить, что он уйдет отсюда с мусором? Однако Берг смущен своим триумфом: телега впереди лошади. Творческий акт, который прокладывает дорогу своей идее, находится в непредсказуемых отношениях с конечным результатом. А у Берга все по плану. Эскиз должен предшествовать картине, а не наоборот. С другой стороны, предварительные наброски, в трудах над которыми проходят дни, не отправляются же они post factum в бак во дворе. Оглядываясь, видишь, что из усилий твоих ни одно не пропало. Только во главу угла легло отнюдь не то, чего ждал… хотя даже этого не скажешь со всей определенностью.

Интерпретатор-невидимка вдохновенно разыгрывает по знакомым нотам неведомый композитору опус – плод их совместного творчества. Где твой соавтор? Что он? Что за диковинная тень, переросшая того, кто ее отбрасывал? Такую тень не втянешь в себя, не скажешь ей: исполнитель, знай свое место.

Бергу ничего другого не оставалось, как забыть первопроект. Так одновременно со стуком в дверь сон задним числом переписывает свой сюжет. Если у земных царей законы имеют обратную силу, то неужели Царь Небесный наделен меньшей властью. А когда этот царь ты сам и нет у тебя других царей, кроме себя, зачем держаться за начальный замысел, как тонущий матрос – за неразорвавшуюся мину. Подсматривать в заранее написанные шпаргалки предоставь честной бедности, исполненной горделивым сознанием: совершается то, чего я желал. А если нет? А если честная бедность обернется суицидом, особенно когда проживает высоко и боится высоты? (Какая мука была выдержать это сидение на подоконнике! Возвыситься, чтобы пасть. Наоборот не бывает, пасть, чтобы возвыситься, не бывает – слышишь, червь христианский, пресмыкающийся у моих ног!) «Что свершается, того я и желал» – вот принцип свободы, с которой приходит бесстрашие. И тогда, катая свою музу по утренней лазури, ты больше не нуждаешься в незримом тросе домашних заготовок. Свобода это когда не читаешь по бумажке.

Сегодня последний день лета, среда.

(Открыт автобан между Бонном и Кельном, первый в Германии В Севилье и Мадриде неудачей закончилась попытка путча  «Юнкерс-52» устанавливает новый рекорд: за три часа, сорок три минуты и двадцать девять секунд совершает перелет по маршруту Цюрих – Женева – Милан – Цюрих • В Бреславле состоялась демонстрация хроникальной кинофильмы «Битва при Танненберге» • Альфред Розенберг пишет в «Фёлькише Беобахтер»: «Человек не равен человеку: одно и то же деяние оценивается в зависимости от того, кем свершено» • Даунинг-стрит поддержит принца Ибн-Дауда в его стремлении создать на Аравийском полуострове единое государство • Кобург готовится к бракосочетанию Густава-Адольфа, старшего сына наследного шведского принца, с Сибиллой, принцессой Заксен-Кобург-Готтской • Гамбург встречает немецких атлетов, завоевавших на олимпийских играх в Лос-Анжелесе пять золотых, двенадцать серебряных и семь бронзовых медалей • С Гельмута Брудергерца снято подозрение в людоедстве: обнаруженная в пищевых отходах берцовая кость насчитывает триста лет. На основании анонимного телефонного звонка полиция располагает новой ценной информацей.)

В этот день, 31 августа 1932 года, «по случайному совпадению» именно бюро похоронных услуг Мудроу оказывало Манфреду фон Шписсу последнюю услугу. И опять «по случайному совпадению» катафалком управлял Берг – чему сам он нимало не удивился: в этом была своя логика.

Сперва Николай Иванович в рабочем порядке транспортировал тело с Гёттердеммерунгсдамм, где располагался морг рейхсвера, на Ционскирхенштрассе. Гроб c останками Пегаса был накрыт флагом, на котором черно-красное освящено белым, а не позорит себя соседством чистогана. Завершив первый, сугубо перевозчичий этап пути, Николай Иванович принял торжественный вид, насколько это подобало лицу, непосредственного участия в церемонии не принимавшему, больше ее механизатору – не то что четыре фрачника в цилиндрах, якобы имеющие обыкновение склонять над покойным свои мучнисто-вампирские рожи, припав щекой к щеке.

В Ционскирхе большинство из располагавшихся на скамьях держали цилиндры на пристойно сдвинутых коленях. Сюртуков и мундиров было взято в пропорции «конь – рябчик». По версальскому рецепту. Шляпок же, как душистого перца – для аромата.

Стоя в дверном проеме, Николай Иванович не видел привилегированный первый ряд. «Если б на Гарнизонное кладбище – не на Центральное, – размышлял он. – Как сойдется одна процессия с другой… врукопашную».

Черная металлургия платьев, визиток, пальто, «фуражка на крышке, сам под крышкой», рядом несут витрину золотых дел мастера при монастырской гостинице: кулоны, броши – всё в форме крестов. (А другие катят другой гроб. Девушка и ее смерть. Последнее, что у нее перед глазами: затылок в кожаном шлеме, о который расплющивается взгляд.)

Бесстрашие Николая Ивановича избирательно. Это подобно чувству перекинувшего ногу через подоконник. Это как видишь собственную фамилию в списке погибших. Он ничего не может с собой поделать.

«Урываева не видно, а еще стремянный. Совестно, что не затянул подпругу? Или сразу на всех похоронах плакать…» Берг гнал прочь мысль о вторых похоронах, но она прилетала снова и снова, как оса на сладкое. Позорище! Он жизнетворец. Ему кричат: «На выход!», а он – нет. Его ждет отчаянная радость встреч: с Урываевым и Корчмарек, поверяющими друг другу свою интимность; с Макаровым и Василисой, поверяющими друг другу то же самое. Ангажемент до небес, а он – нет. Два имени не выговаривались, лица на них стерлись. Не могу смотреть. Хочу и не могу. Плод их обоюдной доверительности… «Старики-родители на могиле дочери». Сотвори чудо. Жизнь – чудо, жизнетворец – чудотворец. Нет, не могу.

Отец Николая Ивановича, может быть, еще жив. Этого Николай Иванович не знал. К началу восемнадцатого года театр, как служба, сдох. Началась жизнь после смерти, а это – торжество мизансцены. Второй план превратился в первый, первый план испарился и теперь он – зимний пар над Благовещенским собором, над кремлем, над башней несчастной Сюнбеки: желтый, опаловый, сизый – всех оттенков кровоподтека.

Тот, что с маузером, тот что говорит: «Нет Бога», – добавляет: «Кроме Аполлона». А отец ризничий его. Вот они и поселились в костюмерной. Многие тогда поселились в театре, как завелись в нем. И даже сдохшая, опера подкармливала. Давала охранную филькину грамоту. Аполлону фильки мирволят. О репертуаре можно было забыть. В ход шло все, что годилось для натурального обмена. Честней сказать, натурального обмана. Мешок картошки за несъедобную брошку! Это вопиющий обман трудового народа – ежели глазами космоса, взыскующего жизни. В космосе золото на вес картошки. Но мы смотрим с Земли, из райского сада, где жизнь ничего не стоит, потому что валяется под ногами.

Как всегда в конце лета распогодилось, но седьмого августа, когда на театре вывесили триколор, еще шел дождь, проливной. Третий акт «Андре Шенье» сменился первым. Только отрубленная голова не запоет. Заведут пластинку, а это ненадолго.

Раннее райское утро, жизни кругом столько, что хоть лопатой греби – ничего не стоит. Птичий гомон устлал собою небо. Вот-вот затрещит, зажужжит, зазвенит народец средь некошеной травы по склону балки. Небосклон празднует восход солнца. Николаша залег в секрете с травинкой в зубах – как на полотне передвижника: затаился и зорко следит за расставленными силками.

Ах, попалась птичка, стой, не уйдешь из сети.

Николаша тоже ждет чьего-то часа, чьего – и сам не знает, поживем, увидим.

Ватное буханье с Волги, сопровождавшееся беженским потоком, предвещало перемену власти. Еще один предвестник – то, чего Николаша дожидался. А дожидался он зрелища «наступления смерти в предуказанный час». Веками Европа этим тешилась. Дозволили бы, тешилась и дальше. Дети и простой народ (тот же ребенок) с утра пораньше бежали на лобное место, чтоб лучше было видно. Им это не в срам. Это просвещенные классы прикрываются. Напрасно их учили: будьте как дети.

Фронт приближался. Не сегодня-завтра белые уйдут, и тогда казанским сиротам останется только уповать на заступничество святого Авраамия, их небесного покровителя. Николаша знал, что в овраге за Госпитальной слободой с вечера выкопали яму. Трофеи бывают одушевленные и неодушевленные. Ни те ни другие ни при каких условиях противнику не возвращают. Либо, отступая, набей ими карманы, либо… «Так мертвую имайте!» – кричит князь Андрей отцу, занося нож над Эммой. Сам не «ам» и другим не дам.

Николаше скоро шестнадцать, а он только и видел что казнь домашней птицы. Куриные руки скручены, топор рассекает воздух, жизнь в отсутствие головы коротка и конвульсивна. На Мясном рынке в клетках, составленных одна на другую, куры ждали своей смерти.

А этих было шестеро, тоже куриные руки скручены. Телега остановилась над откосом, и лазутчика сразу заметили. Николаша весь налился страхом, когда чех крепко взял его за ворот. Сейчас зачислят в труппу, и превратится он из безбилетника в полноправного участника представления. Что ты здесь делаешь? А ты часом не ихний?

Но офицер ограничился лишь тем, что выговорил ему, приняв за гимназистика: на медной пряжке читалось: «1-ая Имп. гимназiя». Прежде, убей – не посмел бы подпоясаться ремнем Первой гимназии.

– Ступайте отсюда, господин гимназист, это зрелище не для вас.

И тут неожиданно для себя Николаша сам взошел на подмостки, только пробовался уже на другую роль.

– Не для меня? Моего отца, первого капельмейстера казанской оперы, убили. Может быть, слышали: Иван Берг. В день тезоименитства государя он дирижировал Народным гимном. За это. Застрелили прямо в театре. Шла репетиция «Андре Шенье», мать пела Шарлотту Корде. Я был в зале. Она кинулась к отцу. Их главарь крикнул: «Унять ее!». Ее ударили прикладом по голове с такой силой, что она упала мертвая. Я все видел…

Офицер опешил. Стиснув зубы, отвернулся.

– Мы отступаем, господин Берг. Хотите с нами?

– Да, господин подъесаул.

…Их ставили по двое спиной к яме. Хорунжий дирижировал: как топором рассекал рукой воздух, одновременно командуя: «Пали!». Трое казаков и солдат в фуражке чехословака, в одинаковых позах, одинаково пригнув голову к плечу, слаженно палили – по виду в мертвецов, восставших из могил: босых, в исподнем, угасших лицом. Один вдруг опустился на колени, и ровно на столько же участливо наклонилась пара штыков. (Хотел он этим что-то сказать, или просто ноги не держали?)

Отныне «Берг» – сценическое имя Николаши. Собственное пришлось похоронить тут же, в общей могиле. Оттого жизнь стала одной большой сценой, за кулисами которой нет ничего. За кулисами люди пропадали. Выходили на станции за кипятком и не возвращались. Снаряжали экспедицию в Среднюю Азию и бесследно исчезали. Время такое, что проще всего их было числить в покойниках. Близкие отказываются верить, сопротивляются чужому здравому смыслу. Особенно родители. Но и они сдаются: время такое…

У Николая Ивановича сердце не кошкодав, не камень, оно – отцов башмак. Это не причуды наследственности. Отец до семи лет был как все. В семь заболел остеомиелитом – воспалением костного мозга. Ему прооперировали левое бедро по методу доктора Рисса, после чего левая нога стала на вершок короче и высохла. Так он сделался хромым бесом с ортопедическим копытом. Николаше немножко жалко хромого беса, небось все глаза проглядел.

А мать он видел в гробу. По разрешении от бремени она, тоже росшая без матери, вскоре занедужила: сперва «заразилась хромотой» от супруга, но скоро его «обскакала», ноги отнялись. Все сокровенней входила она «в любопытство смерти», по пояс, по грудь, пока мертвой водой ее не накрыло всю. Доживать свое она была увезена к своему батюшке, который жил на пенсию, собственную и второй жены, как и он, вдовой. (С ее мужем они служили в одном полку, но в разных чинах: под Махрамом штабс-ротмистру оторвало стопу, а его высокоблагородию обе ноги до таза.) Разница в летах у супружеской четы была такая же, как у Розанова с Аполлинарией Сусловой. Василий Васильевич тоже постигал Достоевского через шлюз. Чинопочитание: способ чувственный.

Хорошо ли было матери умирать там, в отчем доме? Вопрос некорректен, хорошо умирать за Родину, а так нет. Но якобы лучше все же дома, это звериное: околеть в своей норе.

Их вызвали телеграммой: плоха, кончается. Ехать было поездом двести верст и потом от станции еще двадцать. Николаша сидел на козлах с башкиром, от которого шел непонятный запах. Местность пустая, ровная и, сколько хватало глаз, такою же оставалась. Поближе к дороге даже повеселей: жилье, изгородь, лошади пасутся, жучка. Обогнали человека с длинной доской на плече – откуда бы ей здесь взяться, должно быть, издалека нес.

Башкир сонно придерживал поводья, кивая тому, что тихонько мычал себе под нос: «Ы-ы-ы». Считается, что башкиры очень музыкальны.

Смерть опередила их на каких-то пару часов. На крыльце пришлось посторониться, пропуская двух женщин, выносивших гору мокрого сена на рогоже. Рожать в домашних условиях, умирать в домашних условиях. В старину и царей на сене обмывали. Смертная солома Бетховена связывается с любезным сердцу образом: гений умирает в нищете. На самом деле ему, страстотерпцу, через трубочку выпускали скапливавшуюся в брюшной полости жидкость.

Покойница лежала на столе головой к окнам, причесанная, в том же платье, что шла под венец. Две большие темные церковные свечи горели по сторонам подушки, третья в ногах. На придвинутом столике, прислоненная к чему-то задрапированному, стояла серебряная икона Божьей Матери, отблескивавшая двойным светом: дневным – и от лампады на блюдце. Дьячок раскрыл псалтырь и, зажегши свою свечу – она у него была тонкая, длинная – принялся молиться густым тягучим басом (не как тот башкир: «ы… ы… ы…»).

Николаша впервые читал «Книгу о смерти» (кого бишь там?) и все принимал в ней за чистую монету: что со смертью у человека глаза тут же превращаются в черные дырки и в межоконном простенке восстает огромная черная фигура. Ему невдомек было, что скоро вещи заживут прежней жизнью. С большого напольного зеркала между окон снимут черное покрывало. Икону вернут в божницу, драпри позади нее обернется горкой переплетенных в тома хозяйственных записей. Черные дырки на месте глаз – почерневшие монетки, которые уже завтра меновой эстафетой понесет дальше, покуда они не закатятся в щель, не упадут в речку или же переворот страницы истории не сделает их ничтожнейшими частичками металлолома – и вообще того хлама, нагромождением которого станет государство российское.

Когда смерть – избавительница от мучений, слез нет. А тем, что есть, нет веры: нет безутешного горя. «А слезы утешения?» – спросите вы.

Вечером за чаем дородная дама с благообразной по-мужски сединою – жена штабс-ротмистра и вдова подполковника – сжала своими дородными коленами пятилетнего Николашу, проговорив:

Ах, попалась птичка, стой, Не уйдешь из сети. Не расстанемся с тобой Ни за что на свете… —

на что он прижался к ее груди с нарочито невинным видом.

За ночь, что дьячок бестрепетно провел с покойницей, зала наполнилась «ладаном смерти». К этому остро не хватало чего-то… церковной атмосферы с ее ладаном… И так же остро хотелось оседлать могучее колено. Было же обещано накануне, что оно не расстанется с тобой ни за что на свете. Первое в жизни разочарование такого рода. Хозяйка не изволила вновь обласкать сироту.

Розовый гроб стоял на двух табуретках вдоль стола, как судно в ожидании пассажиров. После положения в него тела гроб установили на столе, и священник стал служить первую панихиду. Все держали свечки. Затем с возгласами «Вечная память!» гроб вынесли. На ступеньках пришлось осторожно накренить. К крыльцу была приставлена крышка с посеребренным крестом. Колесницы в селе не было, и под пение «Святый Боже!» гроб поплыл на длинных полотенцах, продетых сквозь металлические ручки. Мужики несли хоругви.

Это село было основано людьми древнего благочестия, но по мере распространения тлетворных веяний цивилизации здешние места стали обживаться теми, кому для полноты счастья в родных краях «остро чего-то не хватало» – руки, ноги, а пуще всего головы, недостаток которой возмещали даровой землей. Николашиному деду возместили ею потерю стопы в Туркестане.

Тесть не любил зятя, хотя вряд ли нашлась бы лучшая партия для дочери. Все ее приданое – отсутствие физического изъяна, на что мог польститься лишь тот, кому и этого не дано. Колченогий костюмер походкой напоминал яхту, плывущую по бурным волнам. Вместе с тестем они смотрелись регатой.

Теперь вдвоем они ковыляли за гробом, а между ними шел Николаша, будущий артист жизни. Процессия прошла под аркой, по которой змеилось полууставом: «Приидите ко Мне все труждающиеся и обремененнии и Аз упокою вы». И для вящей убедительности деревянный ангел трубит с кладбищенских врат. В эту ночь покойница ночует в церкви под сенью кисеи и на третий день будет предана земле. Зеленая луковка над церковью проросла золотым крестом. К белым оштукатуренным стенам примыкали нательные крестики земли: погост.

Назавтра от набившегося народу воздух сделался тусклым, как в бане. В тумане, в духоте, смешавшись с ладаном, уже хорошо знакомый запах был сугубо нестерпим. Каждый присутствовал на собственном отпевании. Близок твой загробный мир: и черти, и пламы высокие.

После обедни началось каждение вокруг гроба. Откинув полог, старичок в ризе подозвал проститься с матерью, дочерью и супругою в одном лице (сие, возможно, есть ключ к постигновению единосущия Пресвятой Троицы – ларчик-то просто открывался). Рот и нос у нее были обложены ватой до самой груди. Теперь она напоминала рождественского деда, у которого веки смежились так глубоко, будто под ними не было глазных яблок. Николашу ткнули губами в холодную руку с черными ногтями, в которую батюшка потом вложил восковой крест и записку, а на лоб приладил бумажный венчик. И еще он всю ее облил темной густой жидкостью: и лицо, и игрушечную бороду, и свадебное платье – и снова накрыл кисеей, тщательно подоткнув края. Крышку приколотили молотками. Отсюда до вырытой могилы было уже рукой подать.

От Ционскирхе до Центрального кладбища было дальше. Не сравнить, как Ты, Господи, отпущаеши раба своего там, на Каме, и здесь, на Шпрее. Там – тяжелая азиатчина, обряд, стоящий по колено в язычестве. Здесь – само благородство, сама сдержанность. У служителя Господа нашего бритое лицо, он подтянут, как всякий служащий, который желает быть на хорошем счету у начальства. Все цивилизовано, гигиена смерти, орган исполнил Аdagio religioso. И только на десерт можно себя побаловать. Звучит тихое мужское одноголосье в мажоре, в темпе «трауэрмарша»:

Ich hatt’ einen Kameraden, Einen bessern findst Du nit [12] .

И так же медленно, на первом «ганге», двинется кортеж по улицам Берлина. Полицейские на вверенных им перекрестках останавливали движение и вытягивались в струнку. С тротуаров смотрели вслед большому похоронному авто, за которым следовал выводок автомобильчиков. Кое-кто из ревнителей Священной Римской Империи Германской Нации приветствовал катафалк на римский манер. С высоты птичьего полета зрелище, надо думать, было впечатляющим, но никто не кувыркался в облаках в тот день. «Опустела без тебя земля», она же «Небо над Берлином».

То, что Берг был передовой кряквой, питало его жизнетворческое вдохновение. Формальное главенство исполнило его скорбного воодушевления. Воин, которого в Валгалле уже ждут не дождутся товарищи: по их собственному признанию, лучшего собутыльника не найдешь – еinen bessern findst Du nit; на которого юным девам, с кубками носящимся между столиками, тоже уже не терпится взглянуть; да еще учитывая, что он не какой-то там бобик, а с родословной: вон, завоевал себе призов, места нет на подушке – сей доблестный германский воин по имени Манфред фон Шписс должен был бы, конечно, покоиться на катафалке, запряженном парой белых лошадей с черными султанами. Но в таком случае последний путь авиатора, принявшего смерть через свой авион, будет усыпан конскими яблоками. Нет, на прощание запустим моторы в честь того, кто познал торжество над английской авиаматкой, кто русский трофей, привязанный за спиною, вернул со словами: «Так мертвую имайте». Решено, в Валгаллу авиатора доставит мотор. Лошади могут и понести. (Сценка, а? Вернее, огромная сцена. По Берлину во весь опор несутся лошади, в катафалке из стороны в сторону швыряет гроб. У возницы ветром унесло цилиндр с галуном, кучерские бакенбарды вразлет, глаза дико смотрят…)

Катафалк, приводимый в движение двигателем внутреннего сгорания, если вдруг куда-то помчится – уходит от погони. Кто не помнит фильмовую комедию: там в разгар сухого закона гроб, изрешеченный полицейскими пулями, пускает фонтаны виски. Берг, правда, этой комедии видеть не мог, зато помнит, как тоже в фургоне, предназначавшемся для перевозки трупов и полутрупов, несся под пулями с заведомо пустым несгораемым шкафом, за что его отблагодарили дисциплинарным судом.

«“Une partie de cette force qui vent toujours le mal…” – ратует Николай Иванович за язык оригинала. – Ни одно доброе дело, господин доктор, не остается безнаказанным. Этим и объясняется, почему сила, частью которой я являюсь, низвергнута с небес Узурпатором добрых дел».

(Другая сценка. Отомкнувший ножичком чей-то дамский велосипед, ты замечен полицейским, из тех двоих, что давеча верхами шагом ехали близ сосны, сверху донизу обритой крылом. «Хальт!» – кричит полицейский. Ты жмешь на дамские педали, петляя среди прохожих. Что он, пришпорит коня и во весь опор поскачет за тобою? Ужо, строитель чудотворный!..)

У Николая Ивановича за спиной не полоненная красна девица, не полный гроб «виски» или наоборот, пустой сейф. В гробу бывший человек – вчерашний «туз», цирюльник авиаматок и сосен,

…Пленитель чудотворный Прелестных дев, а ныне смрадный прах.

Берг уже давно жмет на педаль. Головная машина, резко оторвавшись от колонны, вдруг понеслась – призывом ко всеобщему и полному вооружению… словно возомнила себя каретой скорой помощи… словно можно было еще вернуть к жизни покоящегося в ней… Она свернула с Кайзерсашерндамм на Пепловштрассе, и многие утверждали потом, что видели Летучий Катафалк – кто в Шарлоттенбурге, кто в Панкове, кто в Штеглице. Какой-то русский говорил другому русскому, что из кабины раздавался марш из «Аиды» (ну, для них, положим, всё «Аида»). На языке оригинала хор призраков заклинал: «С победой возвратись!».

Восстановить действительный маршрут этого безумного ралли не по силам и самому «угонщику». Улицы, перекрестки, крутые повороты, желтые дома трамваев, ошалело глядящих ему вслед… «План-перехват» взбесившегося катафалка в отсутствие радиосвязи представлял бы собою заурядную погоню. А как можно гоняться за тем, кто в припадке внезапного помрачения выбирает пути, которые не выбрал бы ни за что, находясь в здравом уме и твердой памяти.

Феномен обезглавленного кортежа. Можно сказать, что «в отсутствие головы жизнь коротка и импульсивна», а можно – что жизнь продолжилась и в обезглавленном состоянии, а что была коротка и импульсивна, так это приложимо ко всякой жизни.

Что же стало с выводком автомобильчиков? Тест для двоечников. Могли они разъехаться – кто домой, кто по своим делам? Нет, не могли. Могли они всем выводком гоняться за обезумевшей кряквой, которая непредсказуемыми зигзагами пустилась от них наутек? Только в мультфильмах. Могли они беспорядочно сгрудиться, устроить посреди оживленного городского движения импровизированный гал-гал-гал – с воплями, с криками, с заламыванием рук? О таком даже помыслить страшно. Прилюдно можно делать только то, что можно делать прилюдно, в остальном полагается вести себя так, как если бы ничего не произошло. Проблема этих людей – в отсутствии у них проблемы выбора. Хорошо быть кошкою, хорошо собакою… а им, породистым, – никак нельзя. Они не буржуа, им выбирать не приходится, надо как ни в чем не бывало двигаться дальше по направлению к кладбищу. Король ни при каких обстоятельствах не может оказаться голым.

Гала-спектакль, который дал артист жизни, длился от силы минут двадцать. В условленный час в условленном месте голова и туловище воссоединились. Это произошло у ворот Центрального кладбища, куда они подъехали одновременно с разных сторон. Н-да… цветы, покрывавшие капот и верх, облетели.

Из состоявшегося собеседования:

«– Вы не объясните, почему вы это сделали?

– По двум причинам. (Поет по-русски.) “Если хочешь, любую из них выбирай”. Не хотел бы я дожить до того дня, когда русские оперы в Германии будут исполняться на языке оригинала.

– Господин Берг, я попросил бы вас назвать эти две причины. Вы производите впечатление человека, способного отдавать себе отчет в своих поступках.

– Я бы обиделся, если бы меня сочли сумасшедшим.

– Какие же две причины?

– Рожденный летать не может на кладбище ползти. Пегасу пристала стремительность.

– Вы назвали первую причину. А вторая?

– Это вопрос интерпретации. Актер интерпретирует роль, режиссер интерпретирует пьесу, я интерпретирую жизнь, вы, господин доктор, интерпретируете мои поступки. Хорошо, я вам подскажу. Помните, как поступил Ахилл с телом Гектора? Проколол ему сухожилия на ногах, вдел ремень и привязал к колеснице. Затем пустил коней вскачь. Он бесчестил тело убийцы Патрокла. Голова Гектора билась о землю, кудри почернели. Но Ахилл не любил Патрокла, для этого он был слишком тщеславен. А то бы не уступил льстивым мольбам и бросил бы труп Гектора на растерзание псам. Подумаешь, слезы отца.

– Вы были бы готовы отдать тело Манфреда фон Шписса на растерзание диким зверям?

– Накормить им льва в зоопарке? Мне это безразлично. Я скормил его своей ярости на глазах у тысяч людей».

Медицинское освидетельствование признало Берга вменяемым, даже о временном помутнении рассудка не могло быть речи. Но его выходка не подпадала ни под одну из статей действующего уложения о наказаниях. Ни уголовное право, ни гражданское право, ни общественное право, ни частное право – какие уж там еще есть – нарушены не были. Попытки присвоения чужой собственности не было. «Мудроу» материальный ущерб не причинен. О нанесении каких-либо телесных повреждений (в смысле телу Манфреда фон Шписса) говорить затруднительно. Неясно, был ли нарушен – цитируем – «регламент движения уличных поездов, омнибусов, грузовых, легковых, других колесных транспортных средств, включая мотоциклы, педально-ножные велосипед и инвалидную коляску, повозки, приводимые в движение живой тягой, в том числе посредством использования мускульной силы одного и более лиц…» Быстрота передвижения злом не считалась. Наоборот. Автомобили для того и существуют, чтобы быстро ездить – сигары для того и существуют, чтобы их курить. Мир был устроен просто. Колеса должны крутиться, сигары должны куриться, женщины должны упираться, мужчины должны их домогаться, дети должны рождаться, солдаты должны сражаться. Это было время двоесветия («дневного – и от лампады на блюдце»), когда официальная отмена «благонамеренности» не отменяла официального вывешивания по праздникам второго флага, на котором «черно-красное освящено белым».

В действиях Берга не нашли состава преступления. Был бы он на государственной службе – подвергся бы дисциплинарному суду с последующим отчислением из рядов доблестного германского чиновничества. А так получил банальный расчет. И шестеро товарищей по чужому несчастью – Готтов, Кошник, Сарториус, Краузе, Оболенский, Божич – только качали головами: да, в тихом омуте…

Промысел ночного таксиста превратился в основное занятие. Меньше времени оставалось для общения с музой. И хорошо. Безудержное обладание ею изнурительно, гениальным творцам не позавидуешь. К тому же жизнетворчество представляет собой общественную опасность.

Берг повторно свел знакомство с полицией, когда та занялась поисками такси, которое телефонный аноним видел ночью в Грюневальде. Во все времена методы сыска обусловлены его задачами и, следовательно, неизменны. Круг профессионального общения у сыщиков типологически ограничен, незнакомая мишень – редкость. Еще большая редкость – «незнакомая мишень» со второй попытки. «Проверьте, фрейлейн Штрумпф, в нашей картотеке… Что? Снова он? Тот самый, который отличился на похоронах? Гм…»

Все тот же «он».

Выписывавшего «шайну» Берга вдруг попросили в диспетчерскую.

– Господин Берг? Инспектор Носке, комиссия по расследованию убийств и других особо тяжких преступлений.

В допенициллиновую эру люди одевались теплей и строго по сезону. И вообще строже соблюдались внешние приличия. На инспекторе Носке толстое пальто, под самой грудью перехвачено поясом, концы завязаны узлом, пряжка небрежно висит – как у Пола Хенрайда в фильме, где он играет фальшивомонетчика.

– Рад познакомиться, господин инспектор.

«Реакция положительная, – думает инспектор. – В пособиях по судебной психологии такая определяется как “вызывающее поведение”. Правда, у русских лица другие, и кураж у них в натуре».

– Обыкновенно люди пугаются, когда их допрашивают в связи с убийством. А вас это не пугает, господин Берг? Ну хорошо…

Полиция может работать быстро, но плохо. Может работать с равным успехом медленно. Полиция может все. Кроме одного: найти тело Вилли Брудергерца. Уже летняя одежда уступила место демисезонной, а комиссия по расследованию убийств и других особо тяжких преступлений только сейчас вышла на Берга. Так заблудившийся ягодник выходит осенью из лесу, стучится в избу: «Вас не пугает мой вид? Я заблудился в лесу».

Была проделана кропотливейшая работа: составлен список всех работавших в ту ночь таксистов.

– Имя Брудергерц вам что-нибудь говорит?

– Само собой разумеется. «Людоеды среди нас: Гельмут, где брат твой Вилли?» Но потом Гельмута отпустили.

– Вы возите по ночам, как и многие отставные русские…

– Это вы замечательно сказали, господин инспектор: «отставные русские».

– А кто вы? России больше нет. В каком вы подданстве?

– Ключи от сгоревшего дома не перестают быть ключами.

– Не умничайте, Берг. Ваше такси стояло в лесу без света. Нам все известно.

– От меня. Это я звонил.

Наступило молчание.

Тихо:

– Зачем вы это сделали?

(Голос в трубке и правда говорил с тупорылым славянским акцентом, предположительно с русским. Смотри материалы следствия. Столько времени потеряно, столько сил впустую.)

В ярости:

– Вы направили следствие по ложному следу!

– Я хотел довести до сведения полиции…

– Что вы хотели довести до сведения полиции? Что вы… зачем-то ночью торчали в лесу?

– Я хотел, господин инспектор, чтобы вы, как сейчас, могли сказать: нам все известно. Избыточного знания не бывает. Сведения, которые сегодня представляются ненужными, завтра могут оказаться бесценными. Никто не знает, что будет завтра. Сегодня во всех оперных театрах Германии итальянская опера исполняется по-немецки. Вы можете поручиться, что когда-нибудь, и скоро, может быть, их не будут петь на языке оригинала? «Когда-нибудь и скоро, может быть, тебе все это царство достанется».

– Что вы мне тут поете? Зачем надо было звонить анонимно?

– Вы сами сказали: люди пугаются. Другой бы и звонить не стал.

Идиот. А крыть нечем.

(Звериное чутье «сыграло в ассоциацию»: ночное такси – дежурная аптека. Инспектор Носке превыше всего ценил в себе зверя. Сколь же возросла его самооценка, когда у «Льва» вспомнили по записи в гроссбухе: да, в то утро приблизительно часа в три в дверь позвонил человек в шоферской кепке. «Вот запись, извольте убедиться, господин инспектор…» – «Что же он купил?» В ответ провизор, помимо того что воспользовался общепринятым эвфемизмом, еще и понизил голос: «Пакетик за четыре пфеннига. В этой графе указана цена».

«Избыточного знания не бывает». Инспектор Носке все записал и приобщил к материалам следствия. Что-то выстраивалось.)

– Господин Берг, это пассажир послал вас в аптеку?

– Так точно-с.

– А что происходило в Грюневальде на пустыре?

– Я выполнял желание пассажира.

– Что?!

– Это была дама. А вдалеке я разглядел какого-то человека. Он тоже чем-то занимался.

– Один?

– Было еще темно. Пассажирка предположила, что он этим занимался с трупом.

– Она так и сказала?

– Да. Он был далеко и не обращал на нас внимания.

– Вы бывали там прежде, с другими… пассажирками?

– Никогда, господин инспектор. Она мне сказала, куда ехать. Она ездила сюда на своем шофере.

– У нее есть шофер?

– Да. Но тут он понадобился ее супругу. У них один шофер на двоих. Я думаю, он знает все пустыри в Берлине.

– Вы можете назвать адрес, по которому отвезли потом даму?

– Мы вернулись в Берлин-митте. Она велела остановиться у «Романского кафе», и там взяла другое такси. Она боялась, что я буду ее шантажировать. Но я знаю, как зовут ее шофера. Гейнц.

Призвание сыщика – искать, вынюхивать. Собачья радость: ему дали след. Чей – неизвестно. Гейнц, говоришь? Больше половины всех преступлений раскрывается явочным порядком. Преступники сами о себе дают знать. Главное, находящийся в разработке объект должен быть развернут на сто восемьдесят градусов. И тогда ракоходное движение окажется поступательным. «Вперед, в веселые тридцатые годы!» – как писал кто-то когда-то.

Кому как не отставным русским праздновать отставной новый год. Он пришелся в ночь на пятницу. Совдепия по григорианскому календарю в ногу с остальным человечеством чеканит шаг, чувствуя под сапогом родную землю. А не касаясь чужой земли, в полувершке над нею обретаются привидения – в своем бывшем настоящем. И наблюдают они в параллельном времени свои праздники.

Смолкли средь ухоженных сугробов рождественские шарманщики, навевавшие сентиментальную слезу своими мелодиями. Потом петардами громыхал «сильвестр». В полночь миллион уст пожелал, чтоб «хорошо скользило». К утру отстрелялись. А тринадцать дней спустя отставники, привидения, самые свободные в мире рабы – они чокнулись копеечным своим «спуманте», которое величали «шампанским»: «С наступающим тридцать третьим годом… С новым счастьем…» Как говорится, ваши слова да Богу в уши. По традиции спели: «Быстры, как волны, дни нашей жизни».

Днем раньше Берг привез пассажира к поезду. Открывает багажную дверцу… носильщик выжидательно смотрит на Николая Ивановича, который взялся за костяную ручку баула да так и застыл. «А?..» Не глядя, отдает носильщику баул – стародавний, местами протертый до фанеры. Не глядя, опускает в карман несколько монет – с таким же успехом пассажир мог расплатиться с ним фасолью. И вдруг прорвало стихом:

Вот он, потомок царя Соломона, И нет на вокзале подобного ону.

Ашер его уже увидел, и спрятаться было некуда, кроме как в усмешку. Напрасно глаз искал признаки роковых перемен. Давыд Федорович смотрел теми же шемаханскими очами, которые передал своей покойной дочери, вид имел, как всегда, торжественный. Николай Иванович еще не видел его в зимнем пальто: каракулевый воротник выдавал в нем русского, несмотря на завязанный петлею шарф.

Артист жизни! Вот тебе сцена, вот тебе роль, вот тебе публика, вот тебе всё. Быть или не быть? Прочти ему: «Уснуть и не проснуться – умереть и воскреснуть». Не сумеешь. Находчивость подозрительна, как подозрителен бывает иностранный акцент. Говорящий с акцентом тоже за словом в карман не лезет, а пользуется чужими конструкциями, заемными смыслами. Его речь лаконична. Спрыснутая иронией, она предполагает понимание предмета. Более предполагает, чем впоследствии обнаруживает. Ах, если б Ашер был тем полицейским инспектором, как бы все было просто! Берг бы продекламировал по-японски:

Уснуть и не проснуться. Умереть и воскреснуть. В размахе крыл утешение орлу.

В основе гегелевской триады лежит принцип хайку.

– Николай Иванович, сколько лет, сколько зим! Ну вы и пропали, однако. Мы решили, уехал. Уехал и не простился.

– Кто… кто «мы»? – спросил Берг крошащимся от сухости голосом.

– И Маргарита Сауловна, и я. А то, грешным делом, подумал: не обидела ли вас Лилия Долин? Она тут отличилась.

Ставит на пол портфель, достает бумажник. В нем хранилась еще не успевшая пожелтеть газетная вырезка, с которой Давыд Федорович не расставался и которую всем показывал. В нескольких местах фотограф подвел контуры лица.

– Верно, хорошо вышла? Вот здесь читайте, – и сам же читает: – «Мороз подирает по коже, когда Старшая Дочь (ее играла Лилия Ашер) говорит Гипермнестре: “Сожги весло. Сруби мачту. Сшей из паруса каждой из нас саван”. И понимаешь: ее душит жаркая спазма любви и жалости к себе. Трояновский-Величко признается: “Ни на одной репетиции актерский дар Лилии не раскрывался так полно, как на представлении”. Верю. Этот декабрьский вечер запомнится всем надолго…»

– Декабрьский?

– Это было… Так, позвольте… Сегодня четверг? Ровно две недели назад. Жаль, вы не видели. – Давыд Федорович аккуратно положил газетную вырезку обратно в бумажник и спрятал его в боковом кармане против сердца. – Так что же произошло, куда вы вдруг пропали? Вы как-то выглядите странно… Слушайте, дорогой мой, да на вас лица нет. У вас со здоровьем-то как?

– Да будет вам. Вы приехали или уезжаете?

– Ни то и ни другое. Я встречаю. Собственно говоря, уже встретил. Клавир оперы «Нос». Курьерским из Москвы.

– «Нос»?

– Комическая опера по Гоголю. «Комише Опер» заинтересовалась. Продукт нового строя. Я забыл имя композитора. Совсем молодой. Ваш ровесник, тридцати нету.

– Нос будет сморкаться тенором или басом? А может, колоратура? Полагаю, это должна быть пакость преизрядная.

– На вас не угодить. То вы реформатор, анархист. Кармен – переодетый мужчина. А то на всё: пакость. Ну прямо сто угодий в вас. Что вы завтра делаете? Приходите к нам новый год встречать.

– У вас все то же общество собирается?

– Да… то есть не совсем. Я вас должен предупредить кой о чем…

– Собственно, вам куда – домой?

– На службу, голубчик. В оперу.

– Едемте. Предлагаю совершить совместное путешествие. «И оно вам ничего не будет стоить». Вы слышали об инсценировке Мейерхольдом «Пиковой дамы»?

– Слышал, слышал, – Давыд Федорович махнул рукой. – К счастью, не видел. И, надеюсь, не увижу.

– Надеяться надо на лучшее.

– Вот я и надеюсь. Вы меня знаете, я держусь широких взглядов. Но почему непременно надо лазить по чужим карманам? Вот тебе «Нос», вот тебе Прокофьев. Инсценируй их в согласии с духом времени. Нет, Церлина должна плясать кан-кан.

– Современное прочтение Прокофьева это масло масленное. Прочтение никаким другим быть не может, кроме как современным. Думаете, Шекспир бы узнал себя? А если я не желаю слушать вашего Прокофьева?

Сели в кафе «An der Oper», перед которым было голо, столиками улица расцветает только в мае. Внутри было натоплено. Давыд Федорович отдал швейцару шляпу и пальто, начинив рукав толстым вязаным шарфом, оказавшимся непомерной длины. Николай Иванович предпочел оставить кепи и шарф в кабине.

– Ну-с… «Бек-с»? – вкусы Ашера не вязались с ветхозаветным благородством осанки. Она сразу делалась частью театрального реквизита, вроде огромных драгоценных камней, что унизывают пальцы певцов в песцовых мантиях. – А вам? Теперь вы мой гость.

– Я за рулем…

– Закажите себе чаю. С тортом, как вы любите. Маргарита Сауловна грозилась испечь завтра новогодний наполеон в двенадцать этажей, с орехами.

Повторяем, пусть иные отцы дочерей и сменили психологическую ориентацию – переориентированы своими семьями на будущих зятьев, – но не Давыд Федорович. Он не питал бы антипатии к чужим сыновьям, к их чужеродности, даже будь у него «свой такой же мальчик». Но это другая песня. Встрече с Бергом он порадовался почти что бескорыстно (вот уж кто Лилечке не пара). А «почти», потому что, когда дом полон гостей, хозяева не так чувствительны к потерям, как радуются любой находке. И потом, Берг вызывал в нем тот зуд, отсутствие которого хотя и не замечаешь, но о котором с радостью вспоминаешь – настолько его приятно унимать.

– Кого-то, кого вы видали у нас прежде, вы, может быть, больше не увидите – увидите других.

– Вы собирались меня предупредить о чем-то?

– Ну, много чего случилось за это время. Мы же с лета не виделись. Василису Родионовну, помните?

– Еще бы. Неужто умерла?

– Ну вы скажете… Ей предложили роль в кино. Трояновский-Величко говорит, не бог весть какую. Она теперь водит знакомство с немецкими артистами.

– А как на это смотрит великий художник с накрахмаленными усами?

– Макаров – прекрасный художник, чудный портретист. Он бывает часто у нас.

– С кем?

– Почему надо бывать непременно с кем-то? Мы давние друзья. Он еще когда Лилечкин портрет писал…

– Пардон.

Разговор дал трещину.

– Я должен извиниться за то, что извинился?

– Георгий Леонидович Макаров – достойный человек.

– Кто же спорит. Каждый человек чего-то достоин. А Маргарита Сауловна того же мнения о его достоинствах?

– И Маргарите Сауловне он нравится.

– В таком случае полдела сделано. Осталось уговорить графа Шереметьева.

– Кого? Вы, Николай Иванович, говорите загадками. По-моему, ревнуете.

– Я? К графу Шереметьеву – Василису Родионовну?

– Василису Родионовну?.. Ах, ну да…

– А кого я должен ревновать? Нет уж, Давыд Федорович, договаривайте. Хотя вы и так все сказали. Я приду. Я непременно приду, если вы не раздумали.

– Во-первых, я ничего такого не сказал и говорить не собирался. Вы нашу Лилию Долин плохо знаете. Она сказала… но, умоляю, это сугубо между нами… «Пусть не думает, что нашел заместительницу Васеньке. Скорей извозчику взаимностью отвечу».

– Обнадежили.

– Но, Николай Иванович, сугубо между нами. Лилечка ему этого не дает почувствовать. Наоборот. Она, как бы сказать… немножко позирует, вот подходящее слово. У нее такое кокетство. А как вы поживаете? Все наблюдаете жизнь?

Главное, найти «подходящее» слово. («Что вы себе позволяете?!» – «Наблюдаю жизнь».)

– Жизнь я наблюдаю лишь с недавнего времени. Раньше развозил мертвых. Теперь, как видите, развожу живых. Внял голосу рассудка: предоставь мертвым хоронить своих мертвецов.

– Это Нитче, кажется?

– Я говорю: внял голосу рассудка… Вы, Давыд Федорович, пьете пиво, а у меня во рту вкус баумкухена. Вам это не мешает?

– Знаете, голубчик, мне все равно, какой у вас во рту вкус. Хорошо, что нас никто не слышит. С вами страшно говорить при посторонних.

– Это при ком же? При Макарове? При Урываеве?

– Александр Ильич глубоко переживает случившееся, – проговорил Давыд Федорович изменившимся голосом, и выражение лица его стало скорбно-почтительным. – Вы же знаете об этой трагедии. Александр Ильич ест себя поедом. Хотя установлено, его вины тут нет. Лилечка-то ведь хотела подняться на «Пегасе» в воздух… Боже-Боже-Боже… Александр Ильич уже все организовал. И нате вам – зуб. Но ка-ак! Щека с мячик. Зуб мудрости. Какое там лететь! Нет, наверное мы все же чем-то Боженьке угодны. И вместо нас полетела Розочка… Розалия Фелициановна. Оказывается, она тоже ужасно хотела. Вот такая судьба.

Николай Иванович перестал есть торт.

– Если выбирать из двух зол, – сказал он, – то меньшее. Вы же не будете отрицать, что это меньшее зло. И я не буду. Предполагаю, не так уж много безутешных было на похоронах пани Корчмарек?

– Она жила одна, работала у дантиста.

– Русский протезист с Понтификштрассе? Наверное, обрадовалась, когда увидела Лилию Давыдовну с подвязанной щекой.

– Наш врач – немец, за углом от нас.

– Все равно обрадовалась, поверьте. Удружил же ей Александр Ильич.

– Вы не можете даже себе представить, как он страдает.

– Могу лучше вашего. Передайте ему мое сострадание.

– Завтра его увидите – выразите.

– Ко всему еще и места лишился?

– Сам отказался. Нет сил.

– Понимаю, чтоб кошмарики не снились. И что же теперь?

– В русском старческом доме хаузмастером.

Переквалифицировался в управдомы. Нечаянно срифмовалось по смыслу. Ни «золотого теляти», ни «золотого осляти» Давыд Федорович не читал. Хотя в магазине Лясковского и была полка «Россия смеется над Советским Союзом». И стояли на этой полке, главным образом, Зощенко и «чета одесских апулеев», по выражению того, кому зощенковский сказ внушал ревниво-брезгливое чувство. А черноморский «Золотой осел» – это неплохо, забавно. И дешево (наш кумир был прижимист).

Как на зиму кафе втягивали в себя столики, так же и дома поступали с обстоявшими их велосипедами. Перед домом, где жили Ашеры, не пасся велосипедный табунок.

На случай, если внизу с ключами будет стоять Лилия Давыдовна, у Николая Ивановича имелась фраза: «Не составите протекцию, хочу заказать мосье Макарову парадный портрет». Но гостей впускал с недовольным видом привратник. Приветливого консьержа или консьержку так же трудно себе вообразить, как и табличку: «Во дворе приветливая собака».

Вместе с Николаем Ивановичем вошел еще некто, направлявшийся туда же, куда и он. Поднимаясь по лестнице, они чинно не замечали друг друга. Каждый шел с бутылкой и с одинаково русским выраженьем на лице. Немцы, те бы перебросились шуточкой, демонстрируя «компанейский характер». Но русским претит фальшивая немецкая социальность. Впуская этих диких скифов, швейцар заливается беззвучным лаем.

Преодолев шесть маршей (дритте шток или четвертый этаж), Берг и неизвестный оказались перед приотворенной дверью. Оба молча посторонились, пропуская друг друга, но Николай Иванович посторонился чуть больше, и тот вынужден был войти первым, сотрясая праздничную гирлянду бубенчиков на двери.

Уже собралось… всяко больше тринадцати человек, а насколько больше? В прихожей в углу куча мала из шуб.

Лилия Давыдовна, выглянувшая на звон бубенцов, получила за это сразу две одинаковые бутылки с праздничной фольгой вокруг горлышка.

– Папа! Андрей Акимович…

Папа тут как тут. Взял бутылки.

– Мы ставим ребусы! – и убежала.

Этот Андрей Акимович оказался Трояновским-Величко.

– А это Николай Иванович Берг. Высоко сидит, далеко глядит.

Но Трояновский-Величко кривить душой не стал: мол, очень приятно. Никакой приязни к Николаю Ивановичу он не испытывал. Уже сыт по горло этими молодыми гениями, без пальто, без шапки, с шарфом, нагло облетевшим вокруг шеи и улетевшим за спину. Сказать в ответ «мы уже знакомы»?

Великий актер Трояновский-Величко пристально посмотрел на Николая Ивановича:

– Нет, я его не знаю, – и во всем великолепии баварского охотничьего пиджака – в котором утопал, благо с чужого плеча – направился туда, где играли в шарады, откуда неслись голоса.

– Тоже артист жизни, – простодушно оправдывался Давыд Федорович.

Снова зазвенели бубенцы – снова из гостиной выстрелили черные «папины» глаза. Опять не тот. Кто же этот «тот»? Николай Иванович отметил, что Макарова среди гостей нет.

«Живые ребусы» изображали слово сперва по частям, потом целиком.

– Силенциум! Начинаем!

Трое согбенных еле волочат ноги. Один из согбенных заводит патефон. Раздается пенье-шипенье с декламаторской слезой:

Эй, ухнем…

Следующая сценка. У висков тыльные стороны кистей рук…

– Зайчик?

Между тем заяц опускается на колени, локтями упирается в пол. Закутанная в плед барышня садится на спину животному, в руках запеленатая кукла. Животное делает: «Иа! Иа!».

– Бегство в Египет… без Иосифа?

Следом Иосиф: «И я! И я!» – прижав подбородком к груди клок ваты («игрушечную бороду» – такая же была у матери Берга, в гробу).

– А теперь представляем целое.

Дева с одухотворенно-грустным лицом – без младенца – что-то напевает. Бывший осел сотрясается в беззвучных рыданиях.

Зрители гадают:

– Бурлаки…

– «И я!»

– Она поет, он рыдает.

В результате многоходовой комбинации Николай Иванович оказался на соседней с Лилией Давыдовной клеточке. Она этого даже не заметила. Шах?

– Это «Грузия». Дарю.

И мат. Подарок принят. Соблазн попадания в цель – при всех, при Трояновском-Величко – велик. Ценой крошечной капитуляции тайком.

– Грузия!

Блеснула. Недаром вокруг нее кружится рой мошек. Поаплодировали. (Только капитуляций не бывает тайком, крошечных.)

Завели другую пластинку, она же правильный ответ:

Oh, cease thy singing maiden fair Those songs of Georgian land, I pray thee;

Джон Мак-Кормак поет так пронзительно, а на скрипке вторит ему Фриц Крейслер так сладко. О Грузии поют по-английски. Или лучше б Мак-Кормак пел Рахманинова на языке оригинала? «Нье пой, круасавьица, пруи мнье…»

– Я мастер отгадывать загадки, – зашептал ей на ухо Николай Иванович, как если б губы у него уже были в милльфёе. – Я всегда мечтал вас увидеть в роли принцессы Турандот. Хочу заказать мосье Макарову свой портрет в костюме Калафа.

Домашняя заготовка пришлась как нельзя кстати. Обожаю на десерт облизнуть ложку дегтя. Николай Иванович смахнул с доски фигуры и с сознанием выигранной партии ретировался, в отличие от принца Калафа, мудро щадя самолюбие принцессы, но притом оставив последнее слово за собой.

Но еще не наступило время обещанного милльфёя в двенадцать ярусов, что в два раза выше «Метрополитен опера». А до остального он не охотник – до грибков там (а что как ядовитые?), до благоуханного форшмака, до страдавших избыточным тестом пирожков, которыми наедаешься прежде, чем доберешься до начинки – до всего этого закусона, как говорил, или сказал бы, чеховский инженер-путеец, еще не ведавший, что его ждет: несменяемые крапчатые носки в сердобольной и не помнящей зла Германии. («Какую жизнь профукали, собаки».) Этот инженер путей сообщения уже приглядывается к столу, ломящемуся от всего перечисленного. Урываев либо не замечает Николая Ивановича, либо заметил раньше и теперь отводит глаза. «Волга, Волга, мать родная», – бормочет он.

А Маргарита Сауловна все уставляет и уставляет стол закусками. «Надо бы подойти к ручке».

– Маргарита Сауловна…

Убедился, что селедочный форшмак – ее рук дело.

– Не очень-то вежливо вот так исчезать, – сказала Маргарита Сауловна, глядя мимо Берга.

– Я наложил на себя епитимью за один предерзкий поступок. Сказать какой?

– Нет! Нет! Нет! Ничего не хочу знать!

Мадам Ашер боится узнать такое, чего знать не положено. «Во многом знании многая печаль» (бородатая острота). Когда-то ее двоюродной сестричке Нюточке студент поведал о готовящемся поджоге. Студент был схвачен на месте преступления, а Нюточку обвинили в недонесении. И пришлось их семье бежать в Америку… «Или даже в Аргентину». – «Так хорошо же». – «Что ж хорошего?» – «Ну как, опередили события». – «А кто тогда мог знать? Это такое несчастье было. Мама ездила в Киев прощаться».

Ничего удивительного, что Маргарита Сауловна выговорила Бергу:

– Трубить на всех углах о своих неблаговидных поступках значит хвастаться ими. Александр Ильич, я права?

Урываев вопросительно поднял голову, жмурясь, как от резкого света. Она повторила, раз тугоухий:

– Хвастаться, говорю, неприличным поведением неприлично вдвойне. Может, вам, Александр Ильич, это интересно?

За него ответил Берг:

– Александр Ильич знает, что на самом деле я выполнял секретное задание Российского Общевойскового Союза.

Маргарита Сауловна поспешила на звон бубенцов.

– Отлично придумано, «Ехали на тройке с бубенцами…», – сказал Александр Ильич, не зная, чего ожидать от Берга.

– Вы находите? – Николай Иванович смерил Урываева долгим взглядом. – Горько терять друзей?

– Я человек немолодой. Мне – горько. На молодом все заживает быстрей. Как писал Пушкин: «И холод и буря ему ничего».

Эх, начитанное же племя эти русские! Следующая строка прискакала на свист.

– «Но примешь ты смерть от коня своего», – продолжил Николай Иванович. – Если она предпочитала верховую езду, то и вы Пегас… ухожу, ухожу, ухожу.

В соседней комнате он заметил Макарова. Наконец-то. Георгий Леонидович держал раскрытым портсигар, а угощался… Николай Иванович вспомнил этого человека: он тогда вышел вместе с Урываевым от Ашеров. Урываев направо, человек – налево, а покойница Кошмарик прямо через дорогу. А что как это было их последнее рандеву?

Скучно в эмиграции. Не располагает она материалами, достойными Бергова резца. Не из чего ваять.

– Сколько лет, сколько зим, – приветствовал он Макарова.

Макаров не ожидал его встретить. «Безумец чистой воды… Способен загрызть». Художник нарезает мир на картины – сюжеты тех из них, для которых позировал Берг, не оставляли никаких сомнений в его патологических наклонностях. «Таких изолируют, на таких надевают намордник. Что он здесь делает? Нельзя даже предостеречь других, не опозорив себя. Сумасшедшие хитры как дьяволы. Недаром говорят: бесное страдание. Ты привлек к себе внимание одного из агентов нечистой силы».

– Я немного занят, – нельзя показывать, что боишься. Ни людям, ни собакам, ни бесам.

– Не смею, не смею… – зловеще стлался Берг. – Я уже раз воспользовался вашей добротою. Вашей отзывчивостью… в минуту жизни трудную… Никогда этого вам не забуду, добрый человек. Кому рассказать, на какую отзывчивость способен мужчина… – и Николай Иванович доверительно обдал его щеку своим шепотом: – …с усиками. – И продолжал в голос: – Да если б вы сама Лилит были, я бы на коленях просил… молчу, молчу, молчу.

Сама «Лилит» Давыдовна не замечала их обоих. «Кокетство такое».

– Господа, господа! – Давыд Федорович захлопал в ладоши, призывая к тишине. – Мсье-дам – все выходят на Кудам! Прошу к столу. Выпить за уходящий год.

– Я с вами не прощаюсь, – сказал Николай Иванович Макарову. – Чем это вы так заняты, интересно?

Давыд Федорович подошел к Николаю Ивановичу:

– Я вам зарезервировал местечко рядом с собой. Не возражаете? – и предложил ему руку, как бывало кавалер даме в хорошем обществе.

Сидели с частотой бахромы – «тесно прижавшись друг к дружке, очевидно, чтобы сохранить некоторое неудобство, позволяющее с куда большей интенсивностью насладиться чувством уюта – того самого уюта, без которого немыслима…». Прервем цитату, дальше разночтения. Кто-то имеет в виду «старую добрую Германию», кто-то постылый уют польско-еврейского детства. Втиснемся туда же и мы со своим эмигрантским застольем. Разнобой стульев, вплоть до вращающегося табурета от «Шиммеля», как нельзя лучше корреспондируют с разнофигурными рюмками, фужерами.

– За уходящий год!

Хлопнули пробки с неодинаковым звуком. Кто-то открыл мастерски и разлил аккуратно, без наводнений. Кто-то ухарским манером, по поговорке «Где пьют, там и льют». Трояновский-Величко поднялся, чтобы произнести тост, – приветствовал себя стоя:

– Друзья мои, у нас обратный счет времени, мы живем против часовой стрелки. Европа смотрит с надеждой в будущее, мы смотрим с надеждой в прошлое. Каждый уходящий год – это венок, брошенный с кормы корабля и уносимый течением назад, к дальнему брегу. Вот еще один за бортом. Выпьем за уходящий тысяча девятьсот тридцать второй год.

Чокнулись. Давыд Федорович с Лилией Долин, перегнувшись через стол. До хозяйки дома было не дотянуться, но они с нежностью переглянулись. Берг, вслед за Давыдом Федоровичем устремивший бокал в направлении Лилии Давыдовны, вынудил ее чокнуться и с ним. И таким же макаром он чокнулся с Урываевым. «Их зубы столкнулись, как две переполненные чаши» – писал Мопассан. Здесь наоборот: две переполненные чаши столкнулись, как зубы.

Утопавший в чужом баварском пиджаке Трояновский-Величко, выпив, по традиции запел:

Быстры, как волны, дни нашей жизни…

Остальные подхватили:

Что час, то короче к могиле наш путь. Напеним янтарной струею бокалы, И краток и дорог веселый наш миг! Будущность тёмна, как осени ночи, Прошедшее гибнет для нас навсегда. Ловите ж минуты текущего быстро, Как знать, что осталось для нас впереди…

– Да, время бежит, еще один год пролетел.

На это оригинальное чье-то замечание, оригинальностью готовое поспорить с междометием, Давыд Федорович возразил с подлинно шемаханской мудростью («вот он, потомок царя Соломона»):

– Это как посмотреть. Если как из поездов да из автомобилей, то можно нестись по чужим жизням. Хоть по целым столетиям. Знаете, как чужие дети быстро растут. А несколько десятков километров своих проходишь пешком.

Ни с того ни с сего запудренный юноша в черном бантике, таком же бессменном, как урываевские носки, возразил:

– Особенность возраста. Когда ноги отказываются служить, идешь все медленней и медленней, – он поглядел на Трояновского-Величко, которому Маргарита Сауловна как раз собственноручно накладывала грибки. (Научись не говорить под руку, юноша.)

– Домашние? – спросил Андрей Акимович.

– Ну что вы. Это же самим собирать надо. От Пресникова.

– Но все остальное – домашнее, – вступился Давыд Федорович за кулинарные таланты супруги.

– Исключительно, – посыпались со всех сторон отзывы – на салат, на студень. Кто-то откусил пирожок – с чем, еще не понял. – Язык можно проглотить.

– А вы, Пашечка, со знанием дела высказались о возрасте, – весело сказала дама с волосами цвета пылающей избы, грудь – стулом.

– Возраст, говорите? – словно спохватился Трояновский-Величко, обращаясь, однако, не к Паше, а к даме, у которой занялась крыша. – Я скажу вам, Фанечка Львовна, так: с возрастом уже видишь дно. Меньше соблазнов совершать поступки, которых будешь стыдиться.

Заметив на себе взгляд Урываева, Берг сказал Давыду Федоровичу громко:

– Ну, мне еще до этого далеко. Соблазны меня обступили со всех сторон.

«Я вас убью», – читалось в глазах Урываева, для храбрости опрокинувшего уже не один граненый кошмарик. «Какашка коротка», – читалось в глазах Берга.

Отбросив приличия, Александр Ильич браконьерствует вилкой прямо в вазочке: никак не накалывается грибок – заесть «Горбачева», которого русские презирали, ссылаясь на авторитет создателя периодической таблицы элементов. Немцы их решительно отказывались понимать: «У нас тридцать семь градусов еще считаются нормальной температурой».

У запудренного Пашечки желваки играют не вхолостую, «по рецепту мужественных тиков». Он честно жует. У него в тарелке оливье, а во рту вкус тунца с томатной подливой.

– Вы ничего не едите, – говорит Давыд Федорович соседу, «своей даме».

– А это что? – на тарелке у Николая Ивановича, как на предметном стекле, лежит разъятая ревельская килька пряного посола. Другое дело, что предмет своих изысканий вивисектор съест только через свой труп.

– Ах, я забыл, мы всё глядим в «наполеоны».

– А ведь вам вот-вот придется подыскивать новое место, – сказал Берг. – Уже скоро. Как только начнут петь на языке оригинала. Тогда на немецком вы далеко не уедете.

– Пока что Лео Блех будет дирижировать «Носом».

– То-то и оно, что носом. Дорогой Давыд Федорович, учите иностранные языки, это единственное, что остается.

– Кто там говорит о языках? Хотите заливного? – послышался голос Маргариты Сауловны.

– Спасибо, я удовольствуюсь килькой, – отвечал Николай Иванович, ошибочно приняв это на свой счет.

– Дэвочка…

– Что, мой хороший?

– Дай твою тарелочку.

Давыд Федорович слушал полные угроз речи Николая Ивановича, перед ним была полная тарелка – тот еще кот Васька. Предостерегающий перст приятно возбуждал в нем аппетит. Из сказанного Бергом следовало, что, пока не поздно, надо есть. Внимаешь тревожным слухам и ешь, ешь, ешь…

– Чего вы папу пугаете, на чем это он далеко не уедет? Он никуда и не собирается уезжать, – Лилия Давыдовна впервые обратилась к Бергу. («Как хороша ты, пташка, во гневе».)

– Уезжать из Германии? – спросил Макаров, отрезавший себе кусочек грудинки. – Что вы имеете в виду, Лилечка?

– Ничего не имею. Глупости, – отрезала Лилия Давыдовна, не глядя в его сторону.

Маргарита Сауловна, чтобы сгладить ее резкость – сама любезность.

– Георгий Леонидович, говорят, у вас выставка будет. «Хомо… Хомо…» ну, подскажите кто-нибудь. Еще в «Руле» писали.

– «Хомо олимпикус»…

– С «Рулем» это все ужасно…

– Советы взялись за нас всерьез…

– Ну там темная история, – сказал человек, куривший макаровские папиросы. – Это они говорят, что Советы. Могли быть и монархисты. Застрелили же они тогда… ах ты, Боже ты мой, имя запамятовал… их редактора…

– Владимира Набокова.

– Вот-вот.

Трояновский-Величко его поддержал:

– Кто угодно мог быть. У них дела шли из рук вон скверно, они бы все равно закрылись. Это могли сделать и… – Андрей Акимович выбросил вперед руку. – Чего на красных-то всех собак вешать.

– А этим-то что? – спросил Давыд Федорович.

– А то, Давыд Федорович, что по их разумению газета является рупором… – Андрей Акимович деликатно позабыл слово, что хотел сказать, но выкрутился: – …определенных национальных кругов.

– Да бросьте, для них мы все «белые русские». С каких это пор вы за коммунистов вступаетесь?

– Не вступаюсь я за них вовсе.

– Нашла! – Маргарита Сауловна дала себе труд сходить за газетой, верней за газетной вырезкой. – Как видите, я слежу за культурной жизнью, про друзей всегда вырезаю. У меня все хранится. И там, где про Лилечкин портрет напечатано. Послушайте: «Блестящая белая ляжка, огромное израненное колено, чулок сполз…»

– Маргоший, это же не про Лилечкин портрет…

– Нет, конечно. Вот, перебил… где я? Так. «Чулок сполз на яростной кривой икре, нога ступней влипла в жирную землю, другая собирается ударить – и как ударить! – по черному ужасному мячу… Глядящий на эту картину уже слышал свист кожаного снаряда, уже видел отчаянный бросок вратаря».

Часы показывали без одной минуты десять.

– Ой! Уже десять! Быстро наливайте… чуть новый год не прошляпили, – закричала Лилия Давыдовна.

«Совсем как маленькая», – подумал Давыд Федорович.

Они тоже жили, под собою не чуя страны – хоть и иначе. («Не касаясь чужой земли, в полувершке над нею обретаются привидения – в своем бывшем настоящем. И наблюдают они в параллельном времени свои праздники».)

– А вам не кажется, Андрей Акимович, – попытался снова продеть в ушко нить прерванного разговора Давыд Федорович: речь шла о фашистах, – не так страшен черт, как его малюют?

– Как его малявки, – сказал кто-то рефлекторно, и Давыд Федорович услышал в этом одобрение.

– Вот именно,

Но Трояновский-Величко не подставил ушко – продеть нить. Больно тема… с одной стороны, щекотливая, конечно: даже в трусиках это слово выглядит неприлично. Настоящий русский интеллигент, Трояновский-Величко даже «еврей» постеснялся употребить. Он еще не понял: «еврей» является эвфемизмом слова «жид» или его синонимом. Еще, не дай Бог, припишут ему… Но это с одной стороны. А с другой стороны, по анекдоту: «Жиды есть, а слова нет».

Слово это носилось в воздухе. Оно всегда так или иначе носилось в воздухе, и лично Давыд Федорович для себя ничего непривычного не обонял. В «Комише опер» марамоев не сочтешь… А Буш, который на Рождество привозил из Дрездена «Виндзорских насмешниц» – а Ян Кипура пел… А поработаешь с Блехом, сам станешь антисемитом.

– Все-таки хочется думать, что за погромом в «Руле» стоят коммунисты, – сказал Берг, одна из малявок черта.

Трояновский-Величко поднял на него взгляд своих огромных васильковых глаз, по-актерски не стареющих, горящих – не смалодушничай он тогда, горели б они сегодня на московских подмостках. Это все Васильевский: русская киностудия в Берлине… патати-патата… Сам сгинул и других погубил. Расхаживай под старость лет в чьих-то обносках. И пестуй таких вот. Театральная студия русского юношества… Чем-то Берг его ужасно раздражал.

– Почему вам так хочется думать, молодой человек?

– Мне – нет. Давыд Федорович хочет, чтобы это были коммунисты. А я согласен с вами. Незачем на них всех собак вешать. Достаточно и того, что мы по их милости тысяча девятьсот тридцать третий год встречаем в Берлине.

Нельзя сказать, что от невольной антипатии до невольной симпатии один шаг, но сколько бы их ни было, для скорохода это расстояние нипочем.

– Боюсь, Давыд Федорович, ваш протеже заслуживает того, чтоб вы ему протежировали. Боюсь, боюсь…

– Правильное слово сказали. Бойся, Дэвка, своих протеже, – подал голос Урываев. Он был пьян, от таких отворачиваются, но без них не считается, не засчитывается застолье. Маргарита Сауловна вынуждена с этим мириться.

– Георгий Леонидович, так что же с выставкой? Где? Когда?

– В «Кюнстлерхалле», в мае.

– Вы шутите! В «Кюнстлерхалле»! Лилечка, ты слышала – в «Кюнстлерхалле»! Русский художник, эмигрант. Вы выставите свое «Хомо», да? Расскажите подробней.

– А нечего рассказывать…

И рассказал. Восьмого мая открывается грандиозная выставка «Мир после войны». Спортивные состязания выражают динамику сегодняшней жизни – с ее чувством физической радости через осознание своей силы, с ее жжжосткостью (любимое слово, в которое въезжаем сразу на трех «жжжо»).

Кончик его уса был чуть-чуть в майонезе – безотчетно хотелось, чтобы он вытер рот салфеткой (как, бывает, хочется, чтобы кто-то вытер уголок глаза), а то чуть-чуть неприятно – также и слушать, не только смотреть.

«Культ ювенальности, культ современности, was noch?» Николай Иванович прислушивался.

– Я буду представлен пятью работами: «Вратарь», «Поверх барьеров», «Тур де Франс с высоты птичьего полета», «Нокаут» и «Ветер в лицо». Летом состоялась олимпиада в Лос-Анджелесе, следующая в Берлине.

– На роль чемпионки мира Брунгильды Фриц Ланг пригласит нашу талантливую соотечественницу, – сказал Николай Иванович.

Но Давыд Федорович «наступил на ногу»:

– Когда еще это будет, в тридцать шестом. Дожить надо.

Гостей было, как на Маланьиных поминках. И все же остановим взгляд на каждом. По-дилетантски нарисуем каждый волосок, вместо того чтобы парой умелых мазков создать видимость шевелюры. Ближе к кухне, с краю, Маргарита Сауловна. Ошуюю хозяйки (наш мысленный взор движется влево) Зинаида Адольфовна Кружицкая, для Маргариты Сауловны – Зиночка Наппель, недавно овдовела… Случайная встреча на Кудам, обнялись, расцеловались, расплакались. Грустная история. Как с Урываевым. Рядом с нею Колобовы, у Колобова золотые руки – если что починить, только к нему. Шахматист Переверзев со спутницей жизни Тамарой Шатоевной, очень белокожей с узко посаженными черными глазами брюнеткой. Некто Дембо, такой деликатный, как будто и не из Харькова вовсе, родной брат известного в Берлине кардиолога. Горевичи (через «о»): Фрол Козьмич, ветеринар, на девять лет моложе своей благоверной, которую еще год назад «своею» считал вздорный пожилой человек с тяжелым и прямым взглядом, таким же, как его палка, – с ним Дарья Аркадьевна бывала у Ашеров прежде. Далее – Фанечка Львовна (ее иначе никто не называл), дочь повешенного народовольца Льва Нестеренко – отсюда слабость к красному цвету, выражавшаяся в том, что мыла хной волосы, которые потом полыхали мировым пожаром, а в остальном веселая девица пятидесяти лет, с бюстом, как кафедра, чему под стать и все остальное. К своему запудренному соседу она обращалась: «Красная Пашечка». С Пашечки Смурова начинался молодежный отрезок стола: сидели на доске, как птички на жердочке. До недавних пор и Георгий Леонидович, благодаря Васеньке, втискивался сюда с видом второгодника. Впрочем, когда он выбыл из молодежной лиги, просторней не стало. Коля Минаев – «посол Царя Египта» – теснил Нюру Мазо, жившую в одном пансионе с Розалией Фелициановной. Мазо и привела когда-то Кошмарик к Ашерам, предупредив Лилечку: «Она очень некрасивая, но очень умная». Другим боком Нюра Мазо граничила с Марусей Гореславлевой, умевшей петь, аккомпанируя себе на гитаре, и тайно горевавшей, что у Ашеров по этой части беруфсфербот, а так бы она спела:

Ночи белые, очи черные, Совлеку с плеча шаль узорную.

Сестры Кац – не то две в одном лице, не то одна в двух лицах. Юсупов, ради пущего эффекта носивший пенсне, чтобы потом можно было сказать: «И даже не однофамилец». Породистый Сазонов, который и правда состоял в родстве с министром царя. Бывший на голову выше остальных, он играл Царя Даная, чья Старшая Дочь сидела между «папашей» и «Царем Египтом» Петей Розенцвейгом – у этого с некоторых пор голова полна какими-то бреднями: он всерьез собрался в Палестину. Мама, Ида Григорьевна, плакала: «Он же там погибнет». О Петино колено безответно терлось колено Урываева. Борт о борт с Александром Ильичом (список кораблей уже перевалил за середину) сидел человек, запомнившийся Бергу, надо полагать, неслучайно. Звали его Несс, и работал он в перевозчичьей фирме, перевозившей на склад остатки типографского оборудования газеты «Руль». Казалось бы достаточно – нет, фирма называлась «“Эвена”. Грузовые перевозки». Кто-то играет с нами в шарады. И снова Дембо, на этот раз сам светило кардиологии, с женой и свояченицей, с Александрой Семеновной и с Марией Семеновной, которой якобы было что скрывать от сестры – ах, злые языки страшнее пистолета… Во всяком случае они жили всем квартетом, включая младшего брата, в просторной вилле с окнами на Ванзее и тем не менее предпочитали тесниться за ашеровским столом – этакими небожителями в хижине бедняка. В непосредственном соседстве с ними Николай Иванович Берг. Затем хозяин дома. Дальше одна за другой еще две супружеские пары, коллеги Давыда Федоровича. «Мои калеки». Артист хора (однофамилец знаменитого народовольца, отца Фаиночки Львовны), который все не мог забыть, как пятнадцать лет назад дебютировал в Полтаве в роли Мазепы. Если б все сложилось иначе, пел бы он сегодня в хоре? Привычная к таким разговорам жена сидела с невозмутимым видом. Второй – артист оркестра, «альтист олькестля». («Ну и что, Фриц Крейслер тоже играл на альте». – «Интересно, кто же тогда был первой скрипкой?» – «Изаи. Вторая скрипка – Тибо. Крейслер – альт. Казальс – виолочель». Дорого б мы дали за запись. Небось не строило и сопли на заборе висели, а все равно подороже всех золотых патефонов.) «Альтист оркестра» не любил, когда другие рассказывают анекдоты про альтистов, и потому рассказывал их сам: «Поймал альтист золотую рыбку: “Хочу по водам ходить”. Пошел он по воде аки посуху, а с берега и говорят: “Вон альтист, даже плавать не умеет”». – «Саш, а расскажи, как Иисус скорбящих исцелял», – говорила ему жена. «Ну, привели к Иисусу хворых и больных…» Наконец Макаров. Так, обведя глазами весь стол, мы вернулись к Маргарите Сауловне.

Каждый что-то говорил – друг другу и в общий котел. Трояновский-Величко говорил Макарову:

– В хорошем смысле слова, вы попали в струю, – он имел в виду атлетическую серию. Хотя струя была доброкачественная, Давыд Федорович не преминул заметить, что атлеты и атлетки не основное в творчестве Георгия Леонидовича, его самая сильная сторона – тонкий психологизм портретов.

– И положений, – добавил шахматист.

– Кхм-кхм! – Маргарита Сауловна игриво погрозила ему пальчиком: что это еще за «положения» такие? Она услышала в этом намек на картину Макарова «Пятая язва. Поломойка». Выставленная в галерее на Фридрихштрассе, «Поломойка» сразу заставила о себе говорить. С лягушачьей перспективы изображена лицом к зрителю женщина, орудующая половой тряпкой, как это делают русские бабы: таз выше плеч. А позади на стуле развалился господин с папиросой, нога на ногу, и сверкает моноклем.

– Я слышал, у вас есть пандан той картины – «Поломой». Верно?

Слова Берга прозвучали дружеской шуткой. Если в ответ пойти пятнами, пуще того, окрыситься, все подумают: чего это он?

– Верно, но я предпочитаю ее никому не показывать.

– Отчего же? – не унимался Берг.

– Дама на заднем плане узнаваема.

– Тогда понятно, – сказала Фанечка Львовна. – Кому же охота, чтоб его на дуэль вызвали.

Разговор принял «взрослое» направление, то есть «пошлое», что для русской молодежи глубоко отвратительно.

– Мама, почему взрослые все такие пошляки?

– Лилия Давыдовна права, я беру свой вопрос назад, – сказал Николай Иванович.

– А я свой ответ, – обрадовался Макаров. – Сменим тему.

– Сменим! Сменим! – раздалось на разные голоса, с интонацией всех цветов радуги – от возмущенно-красного (молодежная жердочка) до пародийно-оранжевого (рассказчик анекдотов про альтистов Саша).

– Как Роза ненавидела пошлость, – сказала Нюра Мазо. – Мы с ней год нанимали вместе комнату.

Все разом смолкли.

– Она вроде бы была католичкой? – спросил Давыд Федорович.

– Не знаю, наверно, – Нюре стало неловко: а еще подруга.

Ее выручил Берг:

– Она ходила в костел Марии Крулевы Покою. Я видел, как она выходила из исповедальни. Я туда езжу с одной дамой на колесиках.

– Вы санитар? – Трояновский-Величко проникался к Бергу все большим расположением.

– Нет, я выступаю в оригинальном жанре. Конечно, если б все сложилось иначе…

– Если б все сложилось иначе, разве пел бы я в хоре…

– Кошмар, бедная девушка, – сказала Маргарита Сауловна. – Лилечка ведь должна была полететь… – но осеклась под взглядами Давыда Федоровича и Лилечкиным.

– Я ее не знал, – Андрей Акимович в свое оправдание вздохнул. – Смерть в таком возрасте это ужасно. Смерть в любом возрасте ужасна, – и снова вздохнул. – Но это необыкновенная смерть.

– Верхом на Пегасе? – у Николая Ивановича на лице написано блаженство. – Я думаю, это прекрасная смерть.

– А слышали, что произошло на похоронах Пегаса? – спросил Колобов – мастер на все руки.

Дама, которая Шатоевна, ну… Тамара Шатоевна, спутница жизни шахматного короля, сидевшая через одну фигуру от Колобова, – она вдруг оживилась. Ее приятельница хорошо знакома с шофером из похоронной конторы, таким Оболенским. Нет, не из тех. Он ей рассказал буквально следующее. У водителя, который вез гроб с телом Манфреда фон Шписса, был, оказывается, роман с его пассажиркой. Ну и уж как там получилось, но на беднягу что-то нашло. Он стал носиться по всему городу в похоронном автомобиле вместе с покойником, да так что угнаться за ним не могли.

– Нужно было стрелять по колесам, – сказал Дембо-кардиолог.

– Стрелять по колесам – рисковать жизнью прохожих, – мягко возразил Берг. – Я же мог на полной скорости врезаться в дом.

Его слова словно повисли задними колесами над пропастью – такая напряженная установилась тишина. Первой пришла в себя Тамара Шатоевна:

– Так это были вы… так выходит… – только тут она сообразила, кто была та девушка. – Я же видела ее… Ну конечно, я видела ее здесь. Никогда бы не подумала, что она может внушить мужчине такую страсть. (Святая непосредственность.)

– Нет, он сумасшедший вне всяких сомнений, – вырвалось у Макарова.

– Думать вслух не советую.

– Это что, правда? – спросил Урываев. – Между вами и Розалией что-то было?

Николай Иванович медлил с ответом. Взгляды всех были приставлены к его груди. Аргус о шестидесяти глазах (мы сочли – а вы нет?). За столом собралось тринадцать человек. И плюс еще восемнадцать. Минус один. И на лице у каждого читалось то, что ненароком вырвалось у художника Макарова. Но также и у Тамары Шатоевны, судившей обо всем просто и здраво, недаром крепко держит она в руках гроссмейстерские фалды – а надо помнить, что шахматисты вокалистам братья по разуму.

– Хотите верьте, хотите нет, Александр Ильич, но я не из числа тех, кому Розалия Фелициановна могла внушить страсть. Этот Оболенский – дурак, каких мало. Знаете, есть такие, что из зала кричат актеру: «Не верь! Она случайно платок обронила!».

– Зачем тогда вы это сделали? – спросил Давыд Федорович.

– Меня допросили в полиции, меня освидетельствовал психиатр. И всем я говорил одно и то же: Пегасу пристала стремительность.

– А на самом деле зачем вы это сделали?

(«Хочешь патентованное средство от всех болезней сразу – и от скуки жизни, и от бледной немочи, и от бесславия? Обзаведись тайной, и все как рукой снимет».)

– Это моя тайна.

(«Когда его тайна открылась, он высокомерно произнес, едва шевеля губами, с надзвездной печалью в огромных навыкате глазах, глядевших из-под полуопущенных век: “Кто вы? Что вы? Кто вы вообще, чтоб меня судить?” Его презрение было убийственней их ярости. Они даже не осмелились вслух сказать, почему его, Петера Лорре, надо лишить жизни».)

– Вы же понимали, что вас уволят.

– Я об этом не думал. В Танжере я совершил подвиг: вывез под огнем бесценный груз. Бесценный, потому что ничего не стоил. За это меня уволили из Иностранного легиона. Кстати, на скаку попасть в колесо не так-то просто. Манфред фон Шписс прибыл на кладбище строго по расписанию, но уж налетался на славу.

Дом Ашеров был обклеен ницшеанскими – «нитчеанскими» – обоями во вкусе запоздалого еврейского бидермайера. Под пошлостью понималось «свое, девичье». И уж подавно ничего не стоило посадить Печорина за руль гоночного автомобиля. Загадочный поступок Берга был стилистически легитимен по тогдашним меркам. Мы судим прошлое с высоты нашего сегодняшнего знания. Мы судим его не по праву. Оно предстает нам в совершенном виде, коего не имеет. Для себя оно настоящее – свое «непреходящее сегодня». И в силу этой субъективной незавершенности сохраняет свою сокровенность, в отличие от будущего, которому еще только предстоит открыться (что завтрашний день может не наступить, в расчет не принимаем). Поэтому наше прошлое заманчивей нашего будущего. Носиться Пегасом по небу времен, изредка опускаясь то в одном, то в другом столетии – отроческая фантазия человечества. Мертвые лики городов глядят с Земли, каждый, как гигантские Уста Истины. Берлин, Куско, Вавилон… Ясно, что инопланетяне посещали Землю. Без их помощи построить можно было только Мочегорск, который испускает сигналы по периметру звездно-посадочной площадки. Сегодня проще оказаться в иной галактике, чем в двадцатом веке.

Было и жаркое: тушеная курица с черносливом и картофелем и отдельно поданная тушеная морковь с корицей. Подавались кушанья в четыре руки – Маргаритой Сауловной и Зинаидой Адольфовной. Гости поспешно расчищали место: горячо держать…

Убирали тарелки сообща, еще обещан был сладкий стол.

– В ванну все складывайте, – говорила Маргарита Сауловна. – Завтра придет Клаудия, все помоет.

На мгновение Николай Иванович и Лилия Долин очутились одни в ванной, по-праздничному заваленной немытой посудой.

– Знаете, почему я это сделал? – быстро проговорил он. – Я думал, то были вы – в аэроплане.

Встретив новый год по старому стилю и петербургскому времени, гости расходились. Двадцать восемь гостей – и все по лестнице. О немецкие соседи, когда-нибудь вашему ангельскому терпению придет конец.

Трояновский-Величко подкараулил Берга:

– Вы попадете в ад. Это говорю вам я.

Неудержимая потребность произнести вслух то, что на все лады произносил про себя. (К тому времени Урываев уже смылся, слинял, испарился, растворился – и прочая бытовая химия.)

– Мы оба попадем в ад, – сказал Берг.

Николай Иванович снова стал бывать на Фазаненштрассе. Реже, чем летом. Часы работы одних это часы отдыха других. После пяти вечера на дверях похоронных контор висят амбарные замки. Напротив, счетчики таксомоторов только начинают отсчитывать свои километры брусчатки. Крупье и ночные таксисты негласно состоят в одном профсоюзе с «Голубым ангелом». Но, кажется, респект, с которым Берга встречали в ашеровской гостиной, находился в обратной зависимости от частоты его визитов… Или всему причиной тайна, которую он хранил. Или даже наоборот: которая от кого-то перестала быть тайной.

– Может ли грешник быть хорошим человеком? – спросил Николай Иванович у Лилии. Они встретились у церкви. Ему как-то случилось ее здесь ждать. Тогда шли репетиции «Данаид» – теперь Трояновский-Величко переработал для юношества «Пентезилею» Клейста. (Андрею Акимовичу нельзя отказать в чувстве современности: «Псы, которыми Пентезилея травила Ахилла, – прообраз овчарок Аушвица».)

Берг сидел с Лилией на скамейке. Был холодный ветреный день, идеальный для поджогов.

– Грешник – хорошим человеком… – повторила задумчиво Лилия.

– Ну, который осужден гореть в аду, – пояснил Берг.

– Франческа и Паоло, – не колеблясь ответила она. – Да и любой грешник, который делает доброе дело. Святые, они же не очень добрые.

На вопрос – неизбежный – почему он об этом спрашивает, Николай Иванович ничего не ответил. Не отвечай на вопросы, и тебе не понадобится плетка, о которой говорил Заратустра.

– Почему вы все время дразните папу – что скоро все переменится и ему надо будет учить иностранные языки?

– Я хорошо вижу, что ждет оперу.

– А папа, по-вашему, не видит?

Не отвечай.

Они встречались до обеда. Николай Иванович делился боевыми воспоминаниями – о России, об Африке. Доходили до Тиргартена, в котором в феврале не очень-то посидишь на скамейке.

– Пальцы зябнут, – это открыло шлагбаум, до того преграждавший путь к ее рукам. – А вы думали, я погибла, да? Вы хотели ему отмстить за меня, мертвому?

– Если б я мог надругаться над его телом, как Ахилл над телом Гектора.

– А как он над ним надругался?

– Снял с него доспехи…

– А дальше?

– Проколол сухожилия, продел крепкие ремни…

Ее глаза вспыхнули:

– И что же?

– Привязал к колеснице и носился на ней, как сумасшедший, от горя.

– Почему от горя, он же победил?

– Он очень любил Патрокла. Он смотрел, как голова Гектора бьется о камни…

– И все из-за меня? А если б меня захватили арабы и я стала пленницей их вождя, вы бы меня спасли?

– Как вы думаете? Безумие означает бесстрашие. Макаров считает меня безумным, он не понимает, что я бесстрашен. (Поет.) «Я подвиг силы беспримерной готов сейчас для вас сверши-ыть…»

– А дальше?

– «Но мысль ревнивая, что ею другому обладать…»

– Это вы о Макарове? Я с ним даже не целовалась. Он будет целоваться с закрытыми глазами и представлять себе, что я Васенька. Очень мне это нужно.

Первый закон эмиграции: эмигрировавший в малолетстве до старости щенок. Кто эмигрировал пятнадцатилетним, останется им навсегда – например, Николай Иванович.

(«Лишенный родины, он был лишен возмужания» – о писателе, эмигрировавшем в юности.)

Лилия Давыдовна была и вовсе в пеленке, когда на розвальнях в тридцатиградусный мороз они перебрались через речку, отделявшую Россию от сделанного ею лимитрофа, который она потом снова сожрет, имея привычку питаться собственными лимитрофами. Давыд Федорович с женой и маленьким ребенком оказался на иждивении своей горбуньи-сестры. После Петрограда что ему делать в этом кирхатом, год как уже независимом Энске? За тридцать лет его родной город трижды успел сменить название, а теперь в спешке писал себе фальшивую родословную – как на краденого пса.

Давыд Федорович не стеснялся в выражениях. Довольно-таки безынициативный (самый мягкий из эпитетов, которым награждают в таких случаях), он время от времени пытался что-то предпринять. «Сколько можно сидеть на горбу у горбатой!» Его не берут даже тапером в говеный кинотеатрик – блестящего пианиста, ученика Есиповой. Какой-то местный заяц, барабанивший лапами по клавишам, держал подряд на уроки музыки, на кино – на все, не подпуская близко тех, кто не из его бражки. Прикажете наняться в услужение к поляку, купившему отцовскую аптеку на деньги, которыми теперь можно было обклеивать потолок и стены?

Он сунулся в бывший губернский город. По приезде на вокзале купил «Берлинер Музикшпигель» и в разделе объявлений прочитал: в «Комише Опер» нужен солорепетитор. Уезжать так уезжать. Как говорилось у них дома: «Уж если есть свинину, то чтобы сало по бороде текло».

Шестилетней Лилия Давыдовна приезжает в страну, которая, будучи парламентской республикой, официально именуется Империей: Deutsches Reich. Возвращаемся к тому, с чего начали, к удивительному феномену, присущему в равной мере и эмиграции, и смерти. Человек уходит из своей страны, как из жизни: для него замирает стрелка часов. Он останавливается в своем росте. Возможны какие-то боковые побеги, но они не разовьются в новую полноценную личность. В определенном смысле ни Лилии, ни Бергу не грозило повзрослеть.

Иногда, замерзнув, они заходили в русскую кухмистерскую с чудным названием «Жар-Пицца». Пицц там не пекли – жарили кур на открытом огне, а название появилось в результате смешного недоразумения. Художник, которому заказали вывеску, засомневавшись, проконсультировался в отсутствие заказчика с соседом-болгарином. И тот сказал, как правильно. Переделывать не стали: «Благой сказал…»

– Это не тот Благой? – спросила Лилия Давыдовна, когда стали известны имена поджигателей Рейхстага: три болгарских, которые немцы не могли правильно выговорить – «Блягой» – и одно голландское.

– Этих болгар скоро отпустят, они ни при чем.

– Вы так уверенно говорите, как будто сами там были.

– А если и так? Вы же не побежите в полицию.

– Но вы же не коммунист.

– Что вы знаете обо мне? Вы, может быть, даже и настоящего имени моего не знаете.

В полицию Лилия Давыдовна не побежала, но дома передала все слово в слово, признавшись, что они «иногда встречаются».

– Что ты наделала? – сказала мать. Она стояла, прижав к щеке ладонь. Можно встречаться хоть с чертом, все дело в инквизиции. Выявят черта – заведут дело на Лилечку, как было с Нюточкой.

Маргарита Сауловна была научена на всю жизнь. Зимний день, хрусталь поблескивает среди полумрака, как чье-то пенсне, юный Дэвочка с артистизмом восточного принца срывает овацию зала – это всего лишь корочка, под которой магма. Рисованный фасад приличий. А из-за кулис на тебя скалится всемирная чайная. Сейчас они взопреют, застучат кружки по столу: für Gott, Kaiser und Vaterland. За Бога, Царя и Отечество. У какого городового тогда искать защиты, они и сами такие. Защита в бегстве. Все бросить и бежать. Как Нюточка – на край света. У них был дом на каком-то там взвозе. «Где, в навозе?» – «В навозе, в навозе…» Сперва Нюточку – дворами, нелегально. Потом все продали и сами. А продавать было что. Натан Григорьевич – «Натан дер Вайзе» – торговал сукном. «Ну что ты нас с ними равняешь», – говорилось Маргоше, когда она облизывалась на Нютино… ну, не знаю, платье с рукавами из настоящего брюссельского кружева. В зале стоял у них буфет в виде триумфальной арки. По сторонам фигуры древнерусских воинов, и церковными буквами вырезано: «Хлеб наш насущный даждь нам днесь». Между двухскатных завитков ангелок с дудкой. А под аркой не как у всех, не самовар, в котором отражалась Маргошина щека, а поднос, полный засахаренных кубиков ананаса, кажется, что заиндевевшего, вперемешку с другими неведомыми плодами: темно-вишневыми, бордовыми, оранжевыми. У Нюточки было очень вкусно. Тетя Бузя готовила сама – вот кто пек тысячелистник!

– А что стало с буфетом?» – спросила она, дождавшись, когда мать кончит рассказывать, всхлипывая и сморкаясь, как простилась с сестрой.

– С каким еще буфетом? Все продали и бежали, куда глаза глядят.

– Так, – сказала Маргарита Сауловна, словно очнувшись. Она всего боялась. Теперь еще и этих, по-солдатски марширующих, в круглых шапках, с повязками на рукавах. Но пугливость-то как раз и делала ее решительной, хоть и несколько спонтанной в своих решениях. Она знала, как теперь быть и что теперь делать, как бы к этому ни отнесся муж, – а как он к этому отнесется, она тоже знала, не говоря уж о дочке. Да кто ее, дурочку, будет спрашивать… В конце концов, никогда не знаешь, где потеряешь, где найдешь. Последняя весточка пришла от тети Бузи перед войной. Натан Григорьевич уже не вставал, он был намного старше жены. У Нюточки ребенок – девочка, на год моложе Лилечки. Кто муж, не пишут. Должно быть, местный. Аргентина не такая уж и плохая страна.

Маргарита Сауловна пошла звонить – телефон висел в передней против зеркала. Курьезным образом, привычку, обязанную рано развившейся дальнозоркости, она перенесла на трубку: отставляла ее как можно дальше ото рта и так кричала, что слышно было на всю квартиру. А поскольку правой рукой плотно прижимала к уху наушник, то создавалось впечатление, что Маргарита Сауловна целится из лука.

– Алло!.. Алло!.. Георгий Леонидович?.. Мне вы нужны… Да-да, это я… Нам нужно поговорить… Нет, совсем по другому делу. Это касается Николая Ивановича… Да, Берга… Чем скорей, тем лучше… Отлично, я там буду через полчаса.

– Мама, что ты хочешь делать?

– Что я хочу делать? Потом скажу. Все потом.

Уже в пальто, бросая на себя «прощальный взгляд» и поправляя шляпку так, чтобы вуаль не опускалась ниже половины носа, она спросила:

– Что сегодня у папы? Он не говорил, придет сегодня к обеду? – они садились обедать очень поздно или, наоборот, очень рано, смотря что называть обедом, – в пять, когда другие пьют чай или кофий.

– Я не знаю…

Лилия Долин была растеряна. Ей сделалось очень тревожно. Она понимала: что-то происходит, что-то очень нехорошее – для них. Но какое они имеют отношение к этому поджогу? Берг всегда говорил загадками, а тут признался, что знает больше, чем говорит. Маме зачем-то Макаров понадобился. Я ни с тем, ни с другим не целовалась. Берг, положим, это знает, а Макаров пусть думает про нее с Бергом все, что ему заблагорассудится. Маме Жорж – естественный союзник против Берга. Только извините, пожалуйста: меня зовут не Васенька, а Лиля. Чтобы в этом убедиться, достаточно посмотреться в зеркало. И ничем не хуже Васеньки, хоть и не снимаюсь в кино. Если уж на то пошло, блондинки выглядят проще брюнеток. Прекращать встречаться с Бергом никто не собирается. Даже интересно…

Лилия Давыдовна подошла к окну. Как все русские, мама перебегала улицу наискосок. Сцапает ее когда-нибудь полиция, будет знать. К ноге привязался обрывок предвыборного плаката. Кто-то сорвал с афишного столба. Изображение мускулистой руки облепило ботик. Мама остановилась, стряхивает с ноги чужую руку, а та не отпускает. Насилу вырвалась. Сейчас сойдет в унтервельт: на синем стекле инициалом ада горела жемчужная подкова.

На станции «Байришерплац» Маргарита Сауловна вышла из U-Bann’а и пошла по указателю «Штандартенштрассе», «Театр дес Зюденс» – последний дал название кафе, где Георгий Леонидович ее уже дожидался.

– Маргарита Сауловна, что случилось? – сказал он, целуя ей руку и беря пальто. – Вы меня напугали. (Усы-молодцы, такого испугаешь.)

– Сейчас расскажу. Вы – наш старый друг. И Лилечкин. Мне от вас скрывать нечего. Николай Иванович, он странный человек. И я не уверена… это дискретно… как у него с психикой. Знаете, нормальный человек не пойдет работать могильщиком. А история, за которую его уволили? А сколько всего, чего мы не знаем. Да мало ли… Я не хочу знать его дел. А он Лилечке проходу не дает, ходит за ней по пятам. Надо ее как-то оградить.

Георгий Леонидович сосредоточенно помешивает кофий, глаза опущены. «Кафе дес Зюденс» славилось своим кофе по-венски и зохером – не хуже настоящего. На карте давалась шкала всех оттенков беж – каждому соответствовал цвет заказанного кофе (старая венская школа, сегодня образцы цветовой гаммы встречаются только в москательных). Из окна видны кассы театра. Бегущий прямоугольник из лампочек обрамляет щит с надписью «Орфей в аду», билеты проданы на месяц вперед.

– Я думаю, господин Берг не должен у вас бывать.

– Совершенно верно. Я собираюсь ему отказать от дома. И прошу вас мне в этом помочь. Если б вы могли пойти к нему и сказать: так и так, вы преследуете Лилю, и Маргарита Сауловна не хочет вас больше у себя видеть. Если б вы могли это сделать. Вы же понимаете, что Давыда Федоровича я не могу к нему послать. Вы его знаете, он не тот человек. Тут нужны вы. Видите, я все говорю честно и открыто. У вас есть его адрес?

В самую точку. Для Макарова отказать в просьбе было так же невозможно, как и согласиться ее выполнить. Адрес? Его можно узнать в два счета, это он знает по собственному опыту. Прямо сейчас поскользнуться на мраморной плитке и потом долго симулировать сотрясение мозга? Вмиг перелистнулись бесчисленные варианты несуществующего решения.

– А если он спросит, почему вы сами ему этого не сказали? Заподозрит интригу с моей стороны и явится выяснять отношения? Вы сами говорите, что он сумасшедший. Не забаррикадируетесь же вы, – уф… отыскал-таки листок в тысячелистнике.

(Макаров на твоей стороне ровно постольку, поскольку он на своей стороне. Но когда ты в панике, тебе не до этого. Хочешь знать, в какой мере можно на него рассчитывать – измерь дозу корысти в своем отношении к нему. Симметрия полная: «Мне от вас скрывать нечего» – и все скрыла.)

– Тогда пойдемте вместе, – сказала Маргарита Сауловна. – Вы готовы меня сопровождать?

Вот это другое дело. Отчего не быть понятым и чтобы при тебе его мордой об стол. При свидетелях на подоконник верхом не сядешь. Сквитаться с психопатом, конечно, то же, что высечь море. Но сечь будет не он – он будет стоять на берегу. Svаve, mari magnо turbаntibus аequora vеntis».

Латинский экзамен – страшный сон Георгия Леонидовича. Пятиклассником, провалив его, прибежал он в слезах: «Маменька! Смотрю, ничего не вижу. Все буковки в кружок стали, а посередке ваш портрет». Не спасло. Высекли и пребольно. Мало кто это знает, но морю тоже больно, когда его секут. Гимназию он не закончил. Отпустил усы и поступил в харьковское художественное училище – прямо с поротой задницей. Это уже судьба: усы и поротая задница в одном лице. (Эх, Василиса Прекрасная! Кому теперь усы крахмалим?)

Георгию Леонидовичу известно, где проживает Берг.

– А я уже решила искать его в радио-кафе. Он когда-то давал Лилечке номер своего телефона…

– Лучше без предупреждения. Увидите его во всей красе. Желаете сей момент? Это близко от вас. Он должен быть дома.

– Или под оперные арии ест трубочки с кремом. Я бы на его месте уже давно во-о-от такая стала. Как будто у него зубов нет.

Не иначе как все было заранее подстроено. Николая Ивановича повстречали перед домом, без пальто, без шапки, замотанного шарфом – кожаная фуражка дожидалась в гараже. От неожиданности он даже не сопротивлялся – когда Маргарита Сауловна, не очень-то подбирая слова, одним махом ампутировала сей гангренозный член. При этом грозная фигура Георгия Леонидовича была очень уместна.

– Забудьте к нам дорогу. Лилечка вас боится и не хочет видеть. И я тоже. И Федор Давыдович тоже.

Он стоял с отсутствующим видом. Маргарита Сауловна не удержалась:

– Вы слышали, что вам говорят?

Нет, все слышал и отвечал «отступя, с красной строки», таким неспешным баском, каким русские никогда не говорят:

– Я должен сообщить вам нечто важное, для посторонних ушей не предназначенное. Георгий Леонидович, будьте любезны, сходите в вон ту мелочную лавку и купите мне плитку белого шоколаду с изюмом… нет, погодите, лучше с лесным орехом. Вот вам тридцать пфеннигов.

Макаров вопросительно посмотрел на Маргариту Сауловну: не страшно одной с ним оставаться? Но она была слишком напугана, чтобы еще чего-то бояться.

– Идите, идите…

– Нет, прежде держите деньги. Я запрещаю вам платить за меня. За мой шоколад. Значит, вайсе шоколаде мит вальнус.

«Хорошо еще, что так, – подумал Макаров. – С бесами лучше не связываться».

Придав своим усам максимум независимости, он оставил Маргариту Сауловну наедине с Николаем Ивановичем.

«Наедине…» Скажешь тоже. Ездят машины, ходят люди, внешне все так же, как и вчера, как и третьего дня. Что он ей сообщит такого, отчего она уже внутренне вся съежилась? Но Берг молчал. Он так и не проронил ни звука в отсутствие Георгия Леонидовича.

Вернувшись, Макаров молча протянул Бергу незавернутую плитку шоколада и сдачу – один пфенниг. Берг так же молча взял.

– А Давыду Федоровичу передайте, чтоб учил иностранные языки, – сказал он. И ушел – вошел в свою парадную.

– Вы что, надумали уезжать? Из-за… – Георгий Леонидович не договорил и не уточнил из-за чего.

– Почему это мы должны уезжать? У Давыда Федоровича прекрасное место, он обожает свою работу.

– Просто я подумал… Не слушайте этого беса, он нарочно вас пугает.

– Я ничего и не боюсь, с чего вы взяли? Мы ничего противозаконного не сделали. Ни я, ни Давыд Федорович, ни Лилечка. Спасибо, что были моим оруженосцем.

– О чем вы говорите, Маргарита Сауловна. Только не слушайте его. Разве вы не видите, что он желает вам зла?

Макарову нравилась Лилия Долин – раз Васенька больше не котенька. Ему нравилось к ним ходить, там была атмосфера. Он не хотел, чтоб они уезжали. Как не хотел этого и Николай Иванович. Но «аз есмь тот, кто себе во зло творит благо». Пятнадцатилетний бесенок себе назло делает добро. В одной руке держит вилочку, препарируя ею «кабанью голову кофейного торта», другою оттопырил ухо: «Une partie de cette force qui vent toujours le mal…». В радио-кафе каждый слушает свое.

– Расскажи папе, расскажи все, – и сама же рассказывает: – Сперва новость…

У Давыда Федоровича к обеду сегодня рыба по-польски, потом куриный бульон с бабкой (меню писалось справа налево), не считая новости на закуску.

– Твой Берг…

– Что мой Берг?

– Они с Лилечкой регулярно встречались…

«А ей-то с ним что за интерес?» – разумелась Лилечка.

– Маргоший, дай мальцбиру, – попросил он.

– Лилюль, принеси папе мальцбир.

На лице у Лилечки в эту секунду читалось: «Вольна встречаться с кем хочу». Маргарита Сауловна сходила сама – сходила с ума? Достала бутылку из наружного жестяного ящика за кухонным окном, смотревшим на двор. (Еще недавно Лилечка забиралась на табуретку и, придерживаемая мамой, кидала шарманщику полпфеннига, как завернутую в бумажку шоколадку.)

Дома Давыд Федорович пива не пил. Радости жизни строго делились на семейные и прочие. Дома можно было попить этого тяжелого немецкого квасу, по-пивному щедрого на пену. (Лилечка, когда была маленькой, не давала выкидывать из-под него бутылки – темного стекла, щекастые, с фаянсовой пробкой на металлическом рычажке.) Летом в жару Маргарита Сауловна даже готовила на нем окрошку со льдом. Нет-нет, насчет «картошки дров поджарить», в смысле пошамать, в Германии дела обстоят недурственно.

Давыд Федорович проголодался, а чувство голода в виду накрытого стола повышает тонус.

– Не знаю, вы с ним как-то вместе не звучите. Этому человеку нельзя отказать в оригинальности взгляда, но его идеи… Думаешь, нормально, что он пустился в пляс на своем катафалке? Есть такая музыкальная сценка, звери хоронят охотника. Хоронят, хоронят, а потом пускаются в пляс. Опасный человек.

– Папа, он думал…

– Дэвочка… – Давыд Федорович подставил стакан. (– Тебе тоже? – Лилия Давыдовна покачала головой.) – Дэвочка, Берг признался ей…

Торопливо отпивавший карюю пену, Давыд Федорович чуть не поперхнулся: просил ее руки?!

– …что это он устроил… – и Маргарита Сауловна шепотом произнесла то, что сегодня выкрикивалось на всех углах: «Поджог Рейхстага! Запрещена коммунистическая партия! Торглер арестован!»

– Их же арестовали…

Он уже все понял. Доберутся до Берга, и будет как с Нюточкой. Не далее как утром в кантине пошептались со Слонимом (будешь громко говорить, непременно кто-нибудь пошутит: «Битте, дейч шпрехен»). «Ни одной еврейской фамилии». – «Подфартило». – «Саша, я серьезно». – «Я тоже». – «Через месяц выборы». – «Мою первую заповедь знаешь? Подальше от начальства, поближе к кухне, а если на кухне делать нечего, иди спать». – «А все-таки не на луне живем. Правда, что фон Папен сказал: нанял, дескать, этого типа на время карнавала?» – «Я у него сегодня после спектакля спрошу. Напомни мне, пожалуйста».

– Хотите знать, зачем он это сделал? – сказала Лилия Давыдовна, и в этот момент была она прекрасна, как полки со знаменами. – Он думал, что я разбилась насмерть.

Нелюбимая тема.

– Ну, довольно уже об этом… А Берлин почему надо было поджигать?

– Не Берлин, а Рейхстаг, мама.

– Это одно и то же. Дэвочка, ты думаешь, он мог это сделать? Лиля, не перебивай…

– Мог. Давайте сперва пообедаем. Когда едят рыбу, то не разговаривают, в рыбе могут быть косточки.

Косточки-шмосточки. Будет увиливать под любым предлогом. Три года проваландались в Двинске, пока он решился на что-то. «Надо переждать, надо осмотреться, может, еще вернемся».

Она знала мужа. Но всего не знала и она. В связи с вакансией в Мариинском кто только ни говорил ему: крестись. Та же Андреева-Дельмас. Тот же Христич, «друг-враг», шутивший: «Вас, жидков, убивать мало – потому и не убиваем, живите нам на муки». Креститься было необходимо. «Входной билет в европейскую культуру», «необременительная водная процедура» и т. п. Но даже такая чепуха – какой ни есть, а шаг. Уже списался с одним пастором, уже имелась договоренность, больше того, приехал в Гельсингфорс – позавтракал на Эспланаде, выпил кружку пива, сел в поезд да так нехристем и вернулся в Петербург.

Этого он Маргарите Сауловне не рассказывал. Зато она хорошо помнила, как его надо было толкать в спину. Женитьба Подколесина, только со счастливой развязкой.

– В бульоне косточек нет. Выслушай меня.

– Я не понимаю, я могу спокойно пообедать? Что, горит?

– Горит. Промедление смерти подобно, – она произнесла «смертии», с двумя «и». Ребенком ей запомнилось: «Смертию смерть поправ».

Давыд Федорович сразу замолчал.

– Ее нужно немедленно отправить. Сегодня ближайшим поездом. Куда угодно. Заграницу. Промедление смертии подобно.

– Мама!..

– Ты молчи, если ничего не соображаешь! – Маргарита Сауловна в рыданьях выбежала.

– Маргоший!

В ответ хлопнула дверь в спальню.

– Спасибо. Было очень вкусно, – Давыд Федорович отодвинул тарелку с бульоном. – Ты можешь мне сказать, дословно, что он тебе говорил?

– Что… Я ему сказала: вы же не коммунист. А он: откуда вы знаете? Вы даже мое настоящее имя не знаете.

Маргарита Сауловна вернулась, заплаканная, но не сдавшаяся.

– Она может поехать в Двинск, у нее там тетя. Переждет. А после приедет туда, где мы.

– Мало ли у кого где тетя… – теперь расплакалась Лилия Давыдовна. Она не могла поверить в происходящее, такое может сниться. Она плакала, как плачут дети, упираясь. Но если их оставят в покое, сами же побегут следом. – У тебя тетя в Буэнос-Айресе, ты же к ней не едешь.

На это Маргарита Сауловна, до сих пор державшая руку за спиной, показывает газету, «Берлинер Музикшпигель», а в ней обведено карандашом: «“Театро Колон” ищет концертного пианиста с опытом коррепетиторской работы. Прослушивание по договоренности. Писать господину Хорхе Тикмеяну, отель “Базелер Хоф”, Гамбург».

– Ты сию же минуту напишешь, что ты окончил петербургскую консерваторию у Анны Есиповой, выступал во многих городах России. Что всегда сопровождал в концертах Андрееву-Дельмас. Что уже двенадцать лет, как у тебя ангажемент здесь, в «Комише Опер». Если мы сейчас это не сделаем, считай, что она улетела на том аэроплане.

Рев стоял иудейский. Лилия Давыдовна ревела, Маргарита Сауловна в своей жестоковыйности – тоже. Когда Давыд Федорович кончил писать, она собственноручно отнесла письмо на почту, послав заказным с уведомлением. Потом собрала Лилию Долин, и той же ночью они вдвоем отправились в вольный ганзейский город Ригу, он же бывший губернский – выбирай, что тебе больше улыбается. Оттуда до Даугавпилса еще час. К счастью, им не нужны визы.

Они ехали на извозчике и кругом лежал снег. Маленькие домики, ни одного автомобиля. Проехали какое-то здание шоколадного цвета с прямоугольным рельефом – лилипуту-очкарику казалось, сейчас придет Гулливер и отломит кусочек.

– Воропаевское училище. Папа здесь учился.

– Горбатые, они злые? – спросила Лилия Давыдовна.

– Они не злые, они живут по своим законам – как твой Берг.

Боже, Берлин! Целый мир рухнул, как карточный домик. Говорят: построено на песке. Построено на магме!

Тетя Роза – между лопаток большой шип – лишилась дара речи.

– Это наша Лилюсь. Пусть поживет немного у тебя. Вот деньги. Если кончатся, здесь браслет, мамин еще. И колечко с розочкой. А я сегодня же возвращаюсь.

– Что, так опасно?

– Смертельно опасно.

На понедельник двадцать первого марта Давыду Федоровичу была назначена аудиция – в два часа дня он должен быть в гамбургском Музикферайне, в хоровой студии.

Он шел по Эспланаде, думая, что, может, еще бы и пронесло. Всё Маргоша – мнительностью она не знает себе равных. Она уже переболела всеми видами рака. Ночью лежит, не спит, ставит себе диагноз. Объясняет так: «Боженька не любит, когда не боятся». Покамест ничего не случилось. Ни одной еврейской фамилии как не было, так и нет. А эти болгары и у себя в Болгарии прославились, тоже что-то взрывали. «Берг сказал…» Если слушать все, что он говорит…

Посмотрел на часы. В том же кармане лежало письмо от Лилечки. Рвется домой. Ее роль досталась Гореславлевой. А как хотелось сыграть Пентезилею. Андрею Акимовичу написала, что срочно должна была уехать к больной тете, инвалиду от рождения. Небось подумал: сбежала с гусарским поручиком.

До прослушивания оставалось еще добрых два часа. Поймал себя на том, что мысленно произнес это по-немецки: «нох цвай гуте штунде». Какой у них язык, испанский? Португальский? Хорхе Тикмеяну… Маргоша говорит по-французски, а он знает только: «Сюр ле пон д’Авиньон он и дансе, он и дансе». Для еврея немецкий язык – язык доверия. За немецким ты как за каменной стеной.

Он зашел позавтракать, не спеша выпил бокал местного пива. Представил себе, как, разувшись, растянется на кушетке. Он ездит первым классом. Кондукторы благожелательны, но без подобострастия, без этого «чайку-с?».

Давыд Федорович отсчитал причитающееся с него, оставив сверх того гривенник, и снова посмотрел на часы: до прослушивания оставалось чуть больше часу, до ближайшего берлинского поезда чуть меньше. Только перейти через Эспланаду, и вокзал. До Музикферайна четверть часа ходу – куда он потащится?

Был мартовский день, по-весеннему синий и ветреный и по-гамбургски морской. В Петербурге такие бывают в конце апреля (он все еще мыслил по старому стилю). Стоя на перекрестке, Давыд Федорович ждал, когда остановится поток движущихся по Эспланаде автомашин. Со вздохом посмотрел на небо (преподаватель: «Ашер, на потолке не написано») и увидел, высоко-высоко, плывущий крестик аэроплана («Считай, она улетела на том аэроплане» – новый прусский министр полиции в войну тоже был пилотом). Регулировщик поднял руку, но Давыд Федорович, вместо того чтобы перейти со всеми, повернулся и пошел дальше.

Он совершенно не волновался, вернее, единственное, что его волновало – то что этот Хорхе Тикмеяну не знает немецкого. Поэтому, когда тот заговорил с ним по-русски – Боже, что случилось с Давыдом Федоровичем!

– Я говорю на всех языках, – сеньор Тикмеяну стал скороговоркой перечислять: – По-русски, по-французски, по-испански, по-румынски.

– Я, к сожалению, говорю только по-немецки.

– Научитесь. Как говорится, где наша не пропадала.

Давыд Федорович подошел к «бехштейну».

– Я приготовил небольшую программу.

– Вы желаете что-нибудь исполнить? Я признаюсь честно: Фриц Буш понимает в этом лучше меня. У нас было еще несколько предложений, но он сразу сказал, что хочет вас.

– Но… он же в Дрездене.

– Он был в Дрездене. Со следующего сезона он у нас. Мы в южном полушарии, у нас сезон заканчивается перед Рождеством. Вы, если хотите, можете приступить раньше. Сколько времени вам надо на переезд? – и Тикмеяну открыл молнию на плоском портфеле, из тех, что носят под мышкой, как делопроизводитель – папку.

– Контракт, правда, по-испански. Кот в мешке… ха-ха-ха!

Все произошло столь молниеносно и выглядело так несолидно, что походило на жульничество. И тем не менее на улицу Давыд Федорович вышел, имея на руках договор, причем в двух экземплярах, копия предназначалась в аргентинское консульство.

Какой-то человек на мосту через Альстер, прислонясь к парапету, играл на гармони заунывные русские вальсы. Давыд Федорович величественно прошествовал мимо, но затем вернулся и кинул в шапку монету – ведь никогда больше не окажется в этом городе, на этом месте.

Ни от чего не зарекайся. Спустя месяц он приехал сюда – играть в шараду. Называлась она: «Последние слова великой русской прозы, или Что спрятал матрос?»

Кто угадал? Вы? Пожалуйста.

– Там, перед нами, где прерывчатый ряд домов отделял нас от гавани и где взгляд встречали всякие сорта камуфляжа, как, например, голубые и розовые сорочки, пляшущие на веревке, или дамский велосипед, почему-то делящий с полосатою кошкой чугунный балкончик, – можно было разглядеть среди хаоса косых и прямых углов выраставшие из-за белья великолепные трубы парохода, несомненные и неотъемлемые, вроде того, как на загадочных картинках, где все нарочно спутано («Найдите, что Спрятал Матрос»), однажды увиденное не может быть возвращено в хаос никогда.