Писателю! убей ребенка.

Сия заповедь врачевателю нравов, оскудевшему сюжетами, мне где-то встречалась, со ссылкой на Рёскина. Столетиями «сложены дрожащие ручонки». Не просыхает детская слезинка. А ежели к этому да родительское чувство… Не целясь, поражаешь мишень – «Мишаню», который для папы с мамой всегда будет «Мишаней», мишенью их сердца. Без различия возраста. Необязательны «дрожащие ручонки» – может быть гимназистом, семинаристом, студентом. Сюжет «Стариков-родителей на могиле сына» в своем тротиловом эквиваленте равен взрыву Вселенной:

Сколько дёночек, сыночек, нам с тобой в разлуке жить, Столько раз твою могилку суждено нам навестить.

В первой, только что завершившейся части я играл в жмурки с неуловимым – ловил лишь воздух. Зато это был воздух русского Берлина. Тот, с кем я играл в жмурки, он-то и хоронил как раз не детей в смысле «детей», он хоронил «сыновей».

Как будто я это он, и он хоронит меня (цитата). Яша Чернышевский с запекшейся на виске кровью. Слепцов-младший, чья душа переселилась в бабочку. Сын Евгении Исааковны, которая еще не знает о его смерти. Усатый бейсболист – его фото в траурной рамке на пожелтевшей газетной вырезке вам показывает брызжущий слюной парикмахер. Тексты с привидениями. Даже не «как будто я это он, и он хоронит меня», – пытка поизощренней будет. Это не я ставлю себя на его место – это я ставлю его на мое место, когда мне сказали, что он заслонил собой Милюкова.

Оповещение бывает скоропостижным, а бывает после тяжелого и продолжительного ожидания, по мере которого недоуменное «пора бы уже прийти» становится все более тягостным. В кадре нетронутый прибор на обеденном столе. И все несбыточней, все волшебней становится мыслью рисованная картинка: вот раздается звонок и привычно входит… Но уже за окном смеркается. Сдавившая грудь тоска удостоилась эпитета «смертельная». И наконец звонок: в дверях полицейский комиссар с известием, что маленькая Эльси Бекманн найдена в сосняке («данке шёёён»).

Не разболись у Лилии Давыдовны зуб, все бы шло «согласно сценария». И кто-то тщетно предвкушал бы, как вот-вот скажет: «А мы уже волновались…» Не всегда волнение разрешается в мажор: дескать, какая-то там авария, и все трамваи стали. Нет, «какой-то там» эта авария будет для других. На этот раз мишенью ты. Утром, уезжая в Темпельгоф, прихорашивалась: Манфред фон Шписс ждет… А к вечеру после непродолжительных волнений (даже не то что «мы с ума сходили» – не успели) сверкнуло, рассекая воздух, краткое: сегодня разбился аэроплан, упал в Грюневальд. «Катая свою даму по утренней лазури, перерезвился, потерял власть над рулем и со свистом, с треском нырнул прямо в сосняк. Еще был заметен отпечаток удалой смерти под соснами, одна из коих была сверху донизу обрита крылом…». Пегас втюрился в лес. Но!.. На месте падения найдено лишь тело авиатора. Последняя безумная надежда: могла оступиться, выходя из трамвая, подвернуть ногу, сейчас в больнице, в гипсе. А Манфред фон Шписс, так и не дождавшись пассажирки, полетел в одиночестве. Что?! Полиция подозревает, что тело похищено и с ним забавляется некрофил? Есть данные?..

Впрочем, с Лилечкой и с ее родителями мы уже разобрались, ревизии не будет. Их вывели из-под огня. Решение окончательное и обжалованию не подлежит. В который раз пожелание зла обернулось благом: злая шутка обернулась Ноевым Ковчегом. Не говоря уж о разболевшемся зубе.

* * *

«Природа жаждущих степей… Природа жаждущих степей…» – повторял он – вот привязалось! Сквозь многомесячный слой грязи (стекла чудом уцелели) скреблось закатное солнце в окно. Бабье лето. Сынишку целыми днями где-то носит. Чего удивляться? Школы нет. Порядка нет. И главное, конца-краю этому тоже нет. Чего же с пятнадцатилетнего спрашивать?

Скажешь «дядя Ваня», и всяк знает, кто это. Он мог стать закройщиком в «Londres», но выбрал пыльную мансарду, забитую нарядами сказочных принцев и принцесс. Такой уж он человек. (Надо быть Квазимодой, чтобы жить в мечтах и влюбляться в своих эсмеральд.)

Посмотрел в окно: противоположная сторона улицы видна вплоть до «Торговли ватой фабриканта Дроздова». Как вата, почерневшая за зиму между рам, стоит сожженная «торговля», крыльцо без навеса – железных козырьков в городе совсем не осталось. Смена власти сопровождалась грабежами, а грабежи поджогами.

«Понятно, что ему сидеть в четырех стенах? Он же не мадмуазель Бдржх» – у той была сенная лихорадка, и каждую весну она умирала, бедненькая снегурка.

Дядя Ваня умилялся своим принцессам. Влетает такая: «Дядь Вань… – дышит в ухо. – Дай глоточек… Дядь Ваня, что бы я без тебя делала?» Всегда была припасена бутылочка. Однажды у Кривова, у баса, сел голос, а вечером выступать в «Купчихе» – в купеческом собрании. Куда он бежит? В костюмерную. «Дядя Вань, спасай…» Спас. Растер ему яйца – уж он взревел: «Как во городе было, во Казани…». Гоголь-моголь а-ля дядя Ваня.

Хоть и тревожно скребет по стеклу закатное солнце, тревога была ненавязчивой. Не впервой ему пропадать – раз трое дёнок не было ни слуху ни духу. Сейчас откроется дверь: «Пaпа!» – он всегда по-французски.

Дядя Ваня тоскливо смотрит в окно. Приедается тусклое однообразие вида за окном, когда ждешь заветной перемены. «Природа жаждущих степей… Природа жаждущих степей…» В июле лило как из ведра. Неурожаи каждое третье лето. И где это человек шатается? С вечера не емши.

Дядя Ваня с рани наварил супу с татарским салом – манкой. В детстве так манная каша звалась. «На завтрак тарелочку татарского сала, чтоб силушка была». Растил, как мог – за всем на ходульке не поспеешь. Другие собираются в театр – именинниками глядят, а тут с малолетства средь нимф да рыцарей, все оперы слыхал, обо всем читал, ну и вырос фантазийный. Делал штуки в посрамление, от которых люди сквозь землю готовы были провалиться. Говорит Сашке Выползову: «Если в сапог хромому подстелить зелененькую, а под нее чистую бумажку, то на другой день картинка-то и переведется. Отец каждый день урожай снимает, этим кормимся». А были с Выползовым неразлейвода, как две собачонки неразлучные носились. Ну, тот, дурень, уши развесил, стибрил у матери троянца из комода, приносит: вот, мол. «Нет, – отвечает, – наш сапог уже занятый. Нельзя, чтоб две в одном. Ты поищи другого кого. Скажешь: прибыток поровну. И не стесняйся. Как увидишь подходящего, спрашивай». Ну, дурень увидел, мужчина катит дочку в кресле: «Извиняюсь, у нее башмачок пустой?»

С наступлением ночи уже по всему городу затрещало – словно поленья стреляли искрами, соревнуясь, какое пульнет дальше. «Пулеметы затрещали, белы крикнули “ура”, это красны услыхали, как собаки выскочили со двора», – приговаривалось на тужащегося младенца глядючи. Теперь поменяют слова местами, «белых» на «красных».

Что чехословаки уходят, было ясно уже по тому, что творилось в эти дни на пристани. Когда власть меняется, приличные люди сидят по домам. Подвернуться под горячую руку тем ли, другим ли – не приведи Господь. Как бешеные псы. Дядя Ваня себе уже места не находит, волнение пышет жаром. «Где-то же он сейчас есть… – бредит дядя Ваня. – Живой, полуживой, бездыханный… Какой уж есть… Какого ни есть вида…»

Вопреки собственному же мнению, что в ключевые моменты истории порядочные люди сидят дома, колченогий костюмер, не попадая в рукав пальтеца, поспешил под пули. Он передвигался без палки, довольно быстро, в первый момент могло показаться, что правом хождения по тротуару у него пользуется только одна нога. Стреляли совсем близко – у Сенного рынка. То-то татарове попрятались. Жалеют о белом царе, да поздно спохватились.

У цирка дядю Ваню что-то толкнуло, он упал… «Это было последнее, что он почувствовал» – нет, не так. Проехавшая тачанка едва его коснулась. Хотя могла сбить насмерть. Колесница арьергардных боев унеслась дальше, она, по идее, победоносно бьет из пулемета по своим преследователям. Или просто по своим? Другое применение обращенному вспять орудию трудно себе представить. (А когда-то по Проломной ходила конка.)

В случае истерики пощечина благотворна. Так и это. Придя в себя после испуга и отдышавшись, он первым делом удостоверился, что волшебный башмак, где вызревают троянцы, целехонек. Без него он как без рук. (Без ног?) И удостоверившись, что цел, со вздохом облегчения повернул обратно.

Но в лабиринте, куда он попал, невозможно вернуться на прежнее место. Прежнего места более не существовало. Угловая кеглеобразная башенка ярко освещена изнутри. В соседних окнах тоже постепенно загорался свет. В вырвавшихся наружу огненных столпах черными мотыльками кружились саламандры.

Оперные театры хорошо горят. Реестр сгоревших опер поистине велик, от украшавших, подобно драгоценностям, столицы мира до никому неведомых провинциальных козявок. Иные, будучи восстановлены, сгорали дважды. При этом опера обладает свойством сгорать дотла. «В огне и пламени», как раскольники в «Хованщине», гибнут и нежно-розовые языческие божества на плафонах, и стайки гипсовых купидонов «греза педофила», и плюш кресел, которого касались по-каренински полные руки, и атласные ложи, хранившие тайны пострашней масонских, и кровавый навет занавеса – все-все-все обращается в пепел.

Конечно, опера в Казани – это не барселонская, не дрезденская и не парижская, это не «Фениче» и не «Сан-Карло» (горели соответственно в 1994-м, 1869-м, 1763-м, 1996-м и 1816-м гг.). И потолок в казанской опере расписывали не Бенуа, Тьеполо или Шагал – всего лишь какой-то там ученик Васнецова с немецкой фамилией. С началом войны на волне всеобщего воодушевления ухватились за идею создания патриотической росписи по мотивам опер Римского-Корсакова – взамен прежних оперных рыцарей в доспехах германского образца, того же происхождения лебедей и златоволосых дев. Берендеям и Садкам предстояло дать отпор вагнеровским Лоэнгринам и Зигфридам.

В здешнем хоре пел когда-то Феодор Иоаннович, будущий государь русской оперной сцены. Вообще-то Шаляпин пел в Богоявленском соборе, но случалось подрабатывать и здесь – за медный грошик, именуемый по-гречески «халкос». Потому у церковных певчих подрабатывать в опере называлось «халтурой». Нет, сгоревшую казанскую оперу тоже было кому вспоминать из великих. В разное время там пели Фигнер, Андреева-Дельмас, Собинов. Нет-нет…

Причем от неожиданной мысли, что сынишка может в любой момент явиться домой голодный, он «спешил, как на пожар». Не опоздал к началу, все видел, от первой радостной светозарности за окнами до кошачьих язычков пламени, затоптанных предрассветным дождем. Так проводят ночь с умирающим, который под утро испустит дух. Коралловые внутренности театра шевелились подобно человеческим, – театра, где он состоял столько лет в должности почти что интимной: смотрителя туалетов.

Помещение было обитаемым, немного человеческого изюма в нем запеклось. Первая и величайшая мысль: оба, и отец и сын могли оказаться внутри, но явился ангел и вывел их – как из огнедышащего града.

– Господи, Царю небесный… – мелко шептали его губы, вроде бы дрожали. – Не попустил, Господи… Охранил рукою сильною… Иисусе Спасителю…

На улицу выбегали люди, голые-босые, обгоревшие. Кому-то путь к спасению был отрезан, кто-то с пеньем простирал руки из окна:

Окрест братья во пламени, А в дыму и в огне души носятся.

Всего сильней пламя бушевало там, где ютились обездоленные служители муз. Легко было поставить себя на их место. Ликуя: «Рука Всевышнего отечество спасла…». Не отводя глаз, не зажимая ушей, испил он всю чашу, благо на донышке оставался сахар ликования: «Рука Всевышнего отечество спасла…». И снова, с чувством: «Рука Всевышнего отечество спасла…». Сахар.

Отечество спасти не удалось. Однако пламя не перекинулось на соседние дома, не полетело красным петухом клевать кровли, грозя самим граненым башням кремля, как оно неоднократно бывало, – и чуду этому город обязан руке Всевышнего. И не ей одной, а жилистой руке татарского бога Аллаха тоже: театр вдвойне огнеопасен с тех пор, как сделался жилым помещением.

Великое утешение – когда другим хуже. Не просто хуже, а хуже некуда. Превосходная степень познается в сравнении: дядя Ваня ощущал себя счастливцем, глядя на погорельцев, гораздо его несчастнейших. А иных и вовсе недосчитались: Эчильдея, по ком воем выли дворничиха с дворничатами, – убитого огненной балкой и замертво сгоревшего, когда кинулся обратно во пламень, спасать из дворницкой свое добро; заживо сгоревшего художника Комарова, их соседа, которого Николаша объявил немецким шпионом: «Он рундук отравляет, после зайти нельзя, и усы, как у Вильгельма». Содержимое рундука попадало в Булак, Булак соединяет Казанку с Кабаном, Кабан зацвел. (Сашка верил.)

С десяток человек безумно и алчно разгребали золу, размазывая ее по щекам, как слезы. Уподобляться черту чумазому дяде Ване не было нужды. Если у кого-то был тайник с сотней свернутых в цигарку изображений ангальт-цербстской дамы или висела под простыней чуть побитая молью кунья шуба, или сохранились другие сокровища, то дяде Ване достались от тестя, героя туркестанской кампании, лишь часы на цепочке. Их он всегда носил с собой, хоть и с опаской: «новокрещеное место Казань» – третье по числу мазуриков. Можно сказать, третья столица преступного мира: не то что без часов останешься – в благодарность еще получишь перо в бок. Но дядя Ваня по старой памяти уповал на покалеченье: кто обидит убогого?

В огне ему нечего было терять: солью не запасался, собственностью на средства производства не владел – арендовал у добрых людей зингеровскую машинку, когда случалась работа. Что без документов остался – кто обидит убогого? Уже было такое, что на Хлебной их обчистили. И паспорт, и Николашину метрическую выпись – все украли, собаки. В губпродкоме, где артисты состояли на довольствии, ему написали: товарищ такой-то швей театра. Увидеть свою фамилию без твердого знака было как ощутить свежесть по выходе из тифозного барака остриженному наголо.

Дядя Ваня тоже был фантазийный, но по старинке: измышляя невесть какие фортеции, не подряжал в строители других. И чертежи своих воздушных замков хранил в тайне. Ему достаточно морочить самого себя, чтоб феи слетались. Из курса истории он знает, что смутные времена растягивались на годы, но непременно одна сторона брала верх над другой и жизнь возвращалась в привычную колею. Хозяева «Londres» в нетех. А у него имя: дядя Ваня. Откроет ателье мод на Воскресенской, рядом с пассажем, например, на месте немецкой булочной. Как ее тогда – ломами! При городовых. И думать не думал иметь здесь свой гешефт. Где висел золотой крендель, будет висеть огромный наперсток. С колокол. Внутри язык, от языка веревка протянута к двери. Входящего встречает благовест.

«У дядя Вани одевались Онегин и Тоска, теперь будете Вы» – и перст, указующий на дверь. «У пальто, как у медали, две стороны». Прелестные грамоты сами приходят на ум. «Нет старых вещей, есть плохие портные». Напишешь так, и от фей отбоя не будет. «Старый мех, молодое вино», талант брат краткости. «Хочу быть смелым, хочу быть дерзким, хочу одежду тебе пошить». Чересчур поэтично? Хотите по-деловому? «Из материала заказчика творим чудеса».

«А может, он на Варламовской у дружка своего, у Сашки? Сидят, дурью маются». Несколько раз наполнял пригоршни из водомоины – ополоснуть лицо и напиться. Во всем утро вечера мудреней. Нет чтоб с вечера так лило. «Пойду искать по свету чувства уголек», – повторял дядя Ваня на все лады.

Новая власть в лице нескольких товарищей подкатила на бричке, приобретенной в ходе частной реквизиции. Пошутили насчет артистов погорелого театра.

– Где актрисы? Что-то актрис не видно. Вы, товарищ, наверно, пожарником были? – это относилось к дяде Ване, подошедшему послушать, что скажут.

– Какой из меня пожарник? Я костюмер. Я шью театральные костюмы, – иные шутки лучше пропускать мимо ушей.

– И сапоги шьете?

– Сапожок у тебя, дядя, мировой. Белых бы в такие обуть.

– Цыц, Ежов. Портной, говорите? Швейная машинка сгорела?

– Храбрый портняжка…

– Кому говорят, цыц! В театр не всякого портного возьмут. Мой дед тоже был портной. Нэймашинэ – главная вещь была в доме.

– У меня сын потерялся. Парень пятнадцати лет. Окажите содействие.

– Потом. Сейчас нет времени. Приходите в губком. Спросите Хмельницкого.

Основные силы красных вошли в город с двух концов: с севера, со стороны Сибирского тракта, и со стороны Суконной слободы. Бойцы ехали верхами по двое, растянувшись на несколько километров, – по-осеннему, в шинелях. На улицах никого не трогали: иди, куда идешь. Лацис оправдывался потом: «Всего шесть смертных приговоров, товарищи, потому что некого расстреливать. Буржуи, попы, монахи – все разбежались». Еще бы! Помнили расклеенные на столбах проскрипции: «По постановлению ревкома всем офицерам в трехдневный срок стать на учет…». Ну и становились… к стенке. Капельмейстера при всех застрелили в театре, якобы за «Боже царя».

У Выползовых, сколько ни стучал, не отпирали. Сколько ни припадал ухом к ставням, к пробою, ни единого звука не доносилось. Ежели надо, Сашкина маменька могла бы год простоять за дверями и не дышать. А могла бы, наоборот, год кричать, не унимаясь. Парня своего выпестовала, тоже во вдовстве пребывая. Все же это еще не причина соединять им, дяде Ване и Анфисе Григорьевне, жизненные усилия. Дядя Ваня брезговал: Анфиса Григорьевна бараньим салом волосы смазывает. Салопница. Да и навряд ли сама она почла б для себя за счастие ежевечерне помогать ему разуваться? У нее есть опыт первого супружества. Супругу ее, доживи он до нынешних бессудных времен, пошел бы восьмой десяток.

«Прячутся. А то куда им было деваться?» – и сердцу рисовалась отрадная картина: подперли дверь шкапом, стол придвинули, а сами в дальней комнате залегли. Помню фильму «В осажденной крепости» – как тошно Сюнбеке одной в башне, взаперти. Ну и Сашке одному скушно взаперти, уговорили товарища остаться: куда ты, вон пули свищут… ну и жизнь пошла…

Последнюю надежду, верней ту, что лелеют до последнего, разве возлагают ее на Промысел Божий? Боже упаси! Это же несерьезно. Нет, ее подкрепляют надеждой, как правило, еще более смутной, еще более неисполнимой, зато под видом чего-то логичного. А это «логичное» – всецело продукт нашей фантазии.

Последняя линия обороны дядьВанина сердца была прорвана ненароком. Есть такой жанр: «комедия ошибок». Лучше сказать с оглядкой на происходящее: «трагикомедия ошибок». (Хотя намного чаще встречается трагедия ошибок. Но жанр этот – отнюдь не литературный, а жизнетворчество нам глубоко чуждо.)

На Варламовском мосту царило некоторое оживление, при общем оцепенении кругом обращавшее на себя внимание. С одной стороны моста вдоль всего парапета стояли люди и смотрели вниз – только были без удочек. Еще недавно пелось:

Волна волжская идет кольцами,

Будем рыбу кормить комсомольцами.

Из песни слова не выкинешь, но можно поменять масть: «красных собак» на «белых», «комсомольцев» на «добровольцев». От перемены мест слагаемых сумма не меняется не только в арифметике.

Дядя Ваня подошел поближе (кто обидит убогого?), но сквозь плотно пригнанные одно к другому плечи ему ничего не было видно. Тут же присевший на корточки красноармеец, с винтовкой за спиной, коркой выскребал последки пшонки из котелка, все время облизываясь и утирая губы рукавом гимнастерки, давно сменившей цвет на соломенный. Вид снедающего красноармейца вызвал у дяди Вани дурноту. Он привалился к чьей-то спине и бочком сполз по ней наземь. Обернулись:

«Чой ты, дядька?.. Обеспамятовал с голодухи… Если сердце, то, почитай, покойник… Такую обувку и с мертвого с тебя не сымут… Да, на такую не позаришься…»

– Погоди, – Ежов со вздохом отставил пустой котелок, «ложкой» заел обед, вытер рот снова, теперь ладонью, и, встав, проговорил, жуя:

– Сына своего признал, вот чего. С ночи ищет. К товарищу Хмельницкому обращался. Сердце и зашлось.

«Ишь, сына сваво признал…» – пошел сочувственный гул, и подвернись сию минуту какая-нибудь личность, прилично одетая, не избежать ей народной мести, но сказано же, что в ключевые моменты истории приличные люди сидят по домам.

Все окружили дядю Ваню, множество голов сомкнулось над ним, а комсомольца, которого белые собирались скормить рыбам, накрыли рогожей. Это уже не первый, кого со следами от пуль выловили из воды. Белые отступили с такой поспешностью, что под конец расстрелянных бросали в реку – тех, кого держали в тюрьме до последнего… патрона? Чтоб до последнего лелеяли надежду? «Так мертвую имайте!» (см. ).

Дядя Ваня в ужасе смотрел на купол из лиц. Ему уже сердобольно совали водку, но какой-то благоразумный человек этому воспрепятствовал:

– Ты шо, его совсем угробить хочешь? – проговорил он фельдшерским голосом. – Ему водицы трэба, ветерку.

Расступились, дав доступ воздуху. Подняли и под руки повели, как за гробом.

– Испей, испей, портняжка, – ласково приговаривал Ежов. – Сына твоего убили, других сынов порешили, тыщи новых станут на их место… Испей, испей, портняжка, – расплескивая, он подносил к трясущимся его губам полный котелок воды, перелитой из чужой фляги. – Отольется буржуям сыновья кровь…

«До сознания не сразу дошло…» Это до его-то сознания не сразу дошло? Со вчерашнего дня дядя Ваня заслоняется обеими руками, крестообразно поднесенными к лицу: оповещение – родительский кошмар и ужас. Этот «кошмар и ужас» толкает на суеверное предупреждение беды тем, что воображение пускается во все тяжкие. «Где-то же он сейчас есть… живой, полуживой, бездыханный… какой уж есть… какого ни есть вида». Так вот какого он вида! Синюшный, вспухший, под рогожей. Когда антенна настроена только на сигнал бедствия, то он поступает еще прежде, чем послан.

Решили свести его в губком, который поначалу разместился в «Номерах Щетинкина». Колька Ежов прочувствованно затянул:

Черный ворон, что ж ты вьешься Да над моею головой? Ты добычи не добьешься, Черный ворон, я не твой [20] .

Комсомольские похороны. Некрашеные закрытые гробы, кумачовые революционные хоругви, флаги, транспаранты – атмосфера исступленно-угрюмой скорби первореволюционных траурных торжеств, что так убеждало сторонних наблюдателей. Плывшие над толпой ящики сопровождали звуки похоронного оркестра. Музыканты быстро овладели новым репертуаром: «Варшавянка», «Вы жертвою пали», «Интернационал» разнообразят привычные шумановские «Грезы», «Похороны куклы», «Марш» Шопена и даже «Со святыми упокой» – в аранжировке кавалера ордена Св. Станислава третьей степени с мечами Ильи Шатрова.

Местом для могильника выбрали Черное Озеро. «Когда-нибудь и скоро, может быть», здесь, на улице Дзержинского, будет областного значения лубянка – конечная станция для всех этих ораторов над разверстою могилой. Они были кто во френче, кто в косоворотке, кто в гимнастерке, кто в кургузом пиджачке, кто в студенческой тужурке – как товарищ Трауэр, начинавший редактором газеты «Клич юного коммунара», а кончивший… Кончивший, как и все они.

Говорили то же, что Ежов дяде Ване, только рубя воздух рукой на каждое смысловое «пли!». Слышно-то не всем, зато видно каждому. А их аудитория не ограничивалась одним дядей Ваней – вот кого здесь как раз бы не досчитались, когда б считали «убитых горем родственников и близких». Но у жертв классовой борьбы родственников нет, родственники – буржуазный пережиток и протоколом революционных похорон не предусмотрены: а что как они стоят на классово чуждых позициях. Мы здесь все одинаково близки, все одного рода – голодных и рабов.

Хронист пишет: «Вышли на траурный митинг рабочие, ремесленники; пришли крестьяне из окрестных деревень, бывшие солдаты, вчера только бежавшие из разложившейся царской армии. Присутствовали и красноармейцы местного гарнизона. Пришли все: и мужчины, и женщины, и подростки. Слышны разговоры: “Сколько народу положили! Скоро, как в Германии, стоймя хоронить будут… Откуда знаю, тетка? Да читал”».

Уже в ближайшем «Кличе юного коммунара» Трауэр начнет публикацию писем тех, кого не пощадил белый террор. Большевик-подпольщик Абрам Комлев обращается на прощанье к жителям родной деревни:

Козьма Розгин, Борька Косой и ты, Петруха Сысоев.

Вы всё спорили со мной, когда я к вам приезжал за советскую власть агитировать, всё не верили, что Комуч это обираловка и буржуйский обман трудового народа. Вот народное добро и досталось антанте, весь золотой запас казны царской, для раздачи вам, беднякам, предназначенный. Это случилось из-за вас, потому что вы хуже Фомы-неверного и не пошли служить в Красную Армию.

Но еще не поздно исправить положение дел и вернуть украденное чехословаками золото. В одиночку это мне было не под силу, нужно много бойцов. После того, как замысел мой открылся, я неделю прятался в больнице, но меня выдал один предатель и трус.

Перед казнью я крикну им: «Вы убьете меня, но тысячи других сынов трудового народа станут на мое место!».

Прощайте же, Козьма Розгин, Борька Косой и ты, Петруха Сысоев. Помяните добрым словом своего земляка-селянина Абрамку Комлева за то, что отдал жизнь за народное счастье.

Четыре коммуниста, осужденные 4 сентября 1918 года военно-полевым судом при штабе обороны города Казани на смертную казнь, шлют свой предсмертный прощальный привет товарищам.

Желаем вам успешно продолжить наше общее дело.

Умираем, но торжествуем и приветствуем победоносное наступление Красной Армии. Надеемся и верим в торжество идеалов коммунизма.

Да здравствует Красная Армия!

Да здравствует Коммунистический Интернационал!

Старенький мой папочка-товарищ! – пишет отцу эскапист (СКП – Союз Коммунистических Подростков). – Когда ты будешь читать эти строки, меня уже не будет в живых. Я не жду пощады от врагов революции и не желаю ее. Пятнадцатилетний капитан, я всю свою недолгую жизнь искал бури. Сердце мое бьется счастьем, и я умираю с гордо поднятой головой. Я хотел спасти жизни шести товарищей-подпольщиков, но вышел седьмой.

Не горюй о своем юном сыне. Я из земли цветком вырасту, и слезы твои его оросят. Прости и прощай.

Твой Николай Карпов.

Трауэр долго думал, как правильней: «его оросят» или «меня оросят»?

Дядя Ваня занемог.

Еще когда Хмельницкий поил его рыжим морковным чаем с протертой ягодой – вместо сахара – стало ясно: наш возмущенный разум не выдерживает уготованной ему температуры кипения. Настойчивая сбивчивая скороговорка отбивает чечетку крышкой вскипевшего чайника. И все об одном – нет, не о сыне. О том, как в театре не могли на него нахвалиться, чуть что – к нему. Один раз за пять минут до выхода прибегает Елена Прекрасная, а из тюрнюра дым, как из трубы.

– Представляете, прелестное существо, фея, а из трубы дым, – он засмеялся. – Вспыхнул тюль сзади на платье… имела неосторожность прислониться к печке… загасили кое-как… представляете, мужчины ладонями… ха-ха-ха… на месте тюрнюра черная дыра, и дым из нее… мы горели на днях, может, слышали? Еще Бог миловал, а могли б как Эчильдейка, дворник. Наверно, слыхали. Я ей шалью-то завязал сзади, как будто у нее зуб там разболелся. Подшил в минуту. Не видно ничего, только запах.

– Обмундирование у бойцов голое, – сказал Хмельницкий, глядя мимо дяди Вани. – Необходимо собрать всех ремесленников-одиночек в одну пошивочную мастерскую для нужд рабоче-крестьянской армии…

Тут дядя Ваня извинился, что по нужде должен отлучиться.

Нет, на поиски дяди Вани не снарядили экспедицию. По исчезновении своем отец героя был забыт столь же радикально, как и обласкан. Хмельницкий – ответственный работник губсовнархоза, секретарь отдела по обработке животных продуктов. У него каждая минутка на учете, каждое деленьице на циферблате. Мог бы – национализировал время. Все решительно должно служить одной-единственной цели – хорошей погоде, говоря иносказательно. Ведь при коммунизме всегда будет солнце. Пока что мелкие производители припрятали все свои запасы и добровольно расставаться с ними не собираются. Хлопот с мелкими собственниками больше, чем с крупными: фабрику под полом не спрячешь. Да и фабриканты, хоть и хищники, но рвут мясо рабочего человека чужими когтями, а у мелких собственников они свои. Для революции, товарищи, кустарь-одиночка враг более опасный, чем братья Елисеевы.

Часы показывают 16.32. Солнце коммунизма бьет в окна прямой наводкой. Хмельницкий меряет комнату шагами, отбрасывая тень своего дедушки. Скоро губсовнархоз получит под свою нужду здание епархиального училища (красная немецкая кладка радует глаз). Хмельницкий планирует выделить там большое помещение для портных-одиночек, и пусть себе трудятся, каждый на своем низеньком табурете, какой стоял у его деда. За это будут получать они высший паек: колобок хлеба 400 грамм. Карточку на остальные продукты, кто хочет, может отдавать в столовую и получать их обедом: тарелку горячего супа и уполовник пшенки, наравне с красноармейцами.

Вошел Даукш. Здороваясь за руку, он никогда не снимал белую нитяную перчатку, какие носят дамы и страдающие экземой. И всякий раз объяснял: «Эту руку пожимал Ленин».

– Товарищ Хмельницкий, человек, что у тебя здесь сидел, умирает.

– Какой человек?

– Ну, с ногою.

– А… Это с горя. Швейная машинка у него сгорела. Знаешь, Ян Игнатович, что такое для портного швейная машинка Зингера? Это то же самое, что для тебя сабля Дзержинского.

Натолкнулся на дядю Ваню молоденький боец, вчера мобилизованный – «как пошли наши ребята в Красну армию служить», из тех самых. Белым был не нужен: пороху не нюхал – разве что в коровнике. Винтовку в глаза не видывал. А «свои» забрали. Красная доктрина: бить числом. Умением, как и оружием, овладевают в бою. Это те учились в юнкерских училищах да кадетских корпусах, да выпускники Академии Генерального штаба. А мы – в бою.

Несимпатичные всегда правы: для успеха главное талант и мотивация – ни то ни другое нельзя привить, ни тому и ни другому нельзя выучиться. Здесь школа бессильна, если не хуже – вредна.

Красноармеец этот до сих пор в глаза не видывал не только винтовки, но и фаянсовых купелей, ровненько установленных по кабинкам. На их бортиках нипочем равновесие не удержишь, нога соскальзывает. Помучаешься, помучаешься, плюнешь и сходишь рядышком. (И парней таких в каждой семье по семь, по десять, по двенадцать. А семей таких в каждой деревне до полусотни, а деревень таких по всей России… Естественно, что IV съезду Советов, проходившему в Большом театре, потребовался ассенизационный обоз.)

Ну да ладно, уборная как зеркало русской революции – что нового можно об этом сказать? К тому же поголовная грамотность начинается с уборной, и за это она получает как минимум очко.

На стене, облицованной изразцовой голландской плиткой цвета небесной лазури, была сделана – не будем уточнять чем – надпись, правописанием своим выдававшая уроженца здешних мест:

ЭХ ЯБЛОЧКО КУДА КОТИШСЕ В ГУБЧЕКА ПОПОДЕШ НЕ ВОРОТИШСЕ.

В смысле, эк мы вас, гадов! А гад взял и переправил «губчека» на «гопчека», пользуясь теми же подручными средствами.

В груди у красноармейца было одно горячее желание: поскорей добраться до отхожего места. Но в миг, последовавший за кульминационным, взгляд различил человеческую фигуру. В углу кто-то сидел – протянув ноги. «Мать честная, убитый… нет, кажись, дыхлый еще».

Перед красноармейцем встала проблема нравственного выбора. Накануне был зачитан приказ по караульной роте: в отхожих местах на пол не срать, а только в эти… миски. Нарушившие приказ будут лишаться дневного довольствия. Логично, если исходить из того, что причина – она же и есть следствие.

Как быть? Доложить – остаться без каши, говно-то свежее. Скрыть – грех на душу взять. Красноармеец вышел из положения: переложил всё в эту самую миску, вытер ладони об изразцовую плитку цвета небесной лазури и с легкой душой побежал докладывать товарищу Даукшу обстановку.

– А на что мне портной без швейной машинки? – сказал Хмельницкий. – Такие мне не нужны, хоть бы и портные.

– А что он у тебя делал?

Хмельницкий безнадежно махнул рукой:

– При сгоревшей опере жил. Хлопотал за сына, чтоб помогли найти. А его и без меня нашли. Под мостом, с белогвардейской пулей.

– Скверно.

– Скверно то, что выступление товарища Троцкого намечалось провести в опере. Трауэр, знаешь его, из отдела пролетарской культуры, прибегает с предложением: прямо на пожарище обтянуть трибуну красной материей и написать: «Весь мир насилья мы разрушим». Троцкому понравится, говорит. У него самого шинель на красной подкладке. Это производит на бойцов глубокое впечатление.

– Молодец.

– Кто молодец? Мы телеграфировали в Свияжск…

– Ну?..

– Пришел ответ: ищите другое помещение.

– Ну хорошо… Что мне с этим мужичком делать? А если умрет? А может, он, черт, заразный? Надо бы доктора позвать.

Как отца своего сына, дядю Ваню все же поместили в лазарет при губкоме. Он заблудился в лабиринте мозговых извилин. В лабиринте нет пути назад. Приходил в себя, а пришел в кого-то другого.

Трауэр носился с идеей «Красной Валгаллы», где бы вместо павших героев германского эпоса за бранными столами герои революции справляли тризну по себе. Он имел виды на дядю Ваню.

– Трауэр, редактор газеты «Клич юного коммунара», – всякий раз заново представлялся он медицинскому персоналу казанской «кремлевки». – Как чувствует себя больной Карпов?

А больной Карпов чувствовал себя заново родившимся. Умытый, свежевыбритый, в своем преждевременно подступившем младенчестве, он грезил о феях, некогда населявших этот мир, об усачах-гастролерах, о характерных певцах, которым сходили с рук все их коленца: «Стрешнев, помните – стрельцам: “Ступайте в домы ваши, там молитесь за их государево здоровье”. А он: “Ступайте в домы ваши, там ждет вас вкусный ужин”. Не хотел молиться за государево здоровье. Хе-хе-хе…».

В накинутом поверх институтской тужурки белом спекшемся халате («…И крахмалу они не жалели»), нарочито неудобно примостившись на самом краешке больничной койки, Трауэр доставал неловко сшитую тетрадку и слюнил карандаш, чтоб записать «Повесть о сыне» (название уже есть).

Но о сыне-то как раз клещами не вытянешь. Исторгнут из памяти за то, что без спросу покинул отца. Все только об одном: «А помните, как в “Волшебном стрелке” пуля попадает в белую голубку? “Не стреляй, – кричу, – это я!” А уже всё. Но потом она оживает. Бьют барабаны. “Ден хайлиген Прайс”, – поют все».

– Михаил Иванович Трауэр, – в десятый раз представлялся Миша главврачу, профессору Кабалевскому. – Скажите, профессор, когда произойдут улучшения в самочувствии больного?

– Лучше, чем теперь, ему уже не будет никогда, субъективно, конечно. Свирепствует цензура мысли, введенная самой природой. Не мне говорить редактору советской газеты о благотворном воздействии цензуры.

Трауэру только что стукнуло двадцать, позади у него был один курс ветеринарного института и штурм казанского пехотного юнкерского училища, впереди – светлое будущее. Он был польщен словами главного врача, хотя и понимал, что тот издевается. Обложенец, что уж там взять с обложенца. (Профессора, устроившие сбор пожертвований в пользу Комуча, были обложены данью, в десять раз превосходившею собранное ими на Народную армию. «А на укрепление советской власти пусть жертвуют в десятикратном размере», – постановил Реввоенсовет.)

Легко отделались, господа казанская профессура. С господами пленным юнкерьем так не церемонились. А Кабалевского, по указанию Вацетиса, и вовсе оставили в покое. Чтобы скальпель не дрожал у коллеги – Трауэр и сам без пяти минут ветеринар. Повинился в газете, жаль, что не в его. «Так как советская власть обладает реальной силой, то признаю ее как реально существующий факт», – написал профессор Кабалевский в «Красном терроре», органе казанских чекистов. Жаль, жаль.

– А растормошить его нельзя, профессор?

– Тормошите…

У Миши Трауэра такое подозрение, что театральный портной дурачит его. Бессознательно. Миша был в курсе теории Фрейда. В одной брошюре он подчеркнул – химическим своим карандашом: «Первоочередная задача советской психиатрии заключается в том, чтобы, опираясь на передовое учение Зигмунда Фрейда, освободить трудящихся от пут подсознания и тем самым поднять их сознательность. Настало время вытряхнуть из себя хлам подавляемой сексуальности, веками накапливавшейся в подвалах человеческой психики».

Впоследствии фамилия автора задевалась куда-то вместе с брошюрой, но название брошюры на месте (постучал себя пальцем по лбу). Она называлась содержательно: «За пролетарский психоанализ». Трауэр принципиально за содержательные названия. Недостаточно назвать газету «Клич», надо уточнить, чей? А вдруг индейцев. «Клич юного коммунара» хорошее название, а «Правда» нет. Не отражает классового содержания. «Большевистская правда», «Правда ВЦИК». Он поднимет этот вопрос позже, на данном этапе было бы несвоевременно. Если революция терпит профессора Кабалевского, то и «Правду» стерпит.

Долгожданный сдвиг с мертвой точки наконец произошел. Наши сны это наши страхи. Миша сказал:

– В календаре написано: во сне увидеть умершего это к встрече. А где, на том свете или иначе – не написано.

Перехитрил. Ухватил пальцами за ниточку с другой стороны игольного ушка. Это его прием. На днях окликает бывшего сокурсника, который что-то несет в холщовой торбе: «Эй!.. черт, все забываю: ты Фролов или Лавров?» – «Не тот и не другой, Фрол это мое имя. Чего тебе?» – «Фрол? Так ты из кулаков будешь?» – «Сам ты из кулаков», – Фрол прижал к себе обеими руками торбу и заспешил прочь, почти побежал. Небось так и бежит, поди, границу уже перебежал. Как страшную тайну, метнувшись к уху своего психоаналитика, дядя Ваня пропел ему блеющим полушепотом:

– «Он далеко, он за границей…» (наш князь Гудал: «Небесный свет уже ласкает бесплотный взор его очей»).

Давеча молоденький красноармеец стоял в клозете перед «проблемой выбора». Человеку умереть или мне каши не есть. О таких писал Трауэр: «Да, они умеют забывать свою личную жизнь во имя великой идеи революции, эти парни с курносыми лицами, мутными глазами, вооруженные австрийскими ружьями». («Чувствуется, сам ты не курносый», – сказал ему тогда Натан Добротвор, «писатель в редакции», уже немолодой человек, страдавший одышкой и работавший дома.)

Теперь сам Трауэр оказался в щекотливом положении: остаться без каши или поощрить контрреволюционное подсознательное? Заграница отождествляется с раем…

Во имя великой идеи нужно подавлять в себе мелкобуржуазный гонор, именуемый нравственностью. Что значит «заведомая ложь», когда образ героя будет вдохновлять тысячи занявших его место в строю? Ради этого можно пойти и на сделку с чужим подсознанием.

Миша поднес к губам палец:

– О загранице никому ни слова.

В глазах у дяди Вани лукавство: коли вам так хочется, притворюсь миской каши. «“Революционер, отвергающий существование надклассовой морали, стоит перед нравственной дилеммой личного характера” – чем не заявка в репертком?» – подумал Трауэр.

Синодик революции пополнился еще одним именем – комсомольца Николая Карпова, за други своя жизни не пожалевшего. Его подвиг, канонизированный революционной историографией, под пером Михаила Трауэра выглядел так. Коля Карпов узнаёт о предстоящей казни шести товарищей. Случайно его закадычный друг Саша Выползов подслушал разговор двух солдат. Шла эвакуация раненых из госпиталя, и один из них сказал другому: «Столько раненых, что подвод не хватает». А тот ответил: «Зато коммунистов на расстрелы возить – хватает, утром снова шестерых свезут в овраг за Госпитальной».

Сестра милосердия вздрагивала, когда вдалеке слышался раскат орудийного залпа – это с бронепоезда велся огонь по позициям белочехов, залегших под Игумновым. «Что будет, что будет? – она закрывала руками лицо, покрытое толстым слоем пудры. – Юрий, я не понимаю, – обращалась она к офицеру. – Каппель же обещал, что мы вот-вот возьмем Москву». Офицер молчал и только мрачно смотрел на носы своих сапог.

– Надо спасти товарищей, – в напряженном раздумье Колька принялся ходить взад-вперед. Он всегда казался взрослей своих сверстников, решительней их. Сейчас это особенно чувствовалось.

– Что ты собираешься сделать? – спросил Выползов.

– Еще не решил.

– Я с тобой.

– Вдвоем хуже. Оставайся здесь и жди.

Забежать домой, предупредить отца, чтоб не тревожился? Нет, он уже не успевал. Надо в обход караулов добраться до Госпитальной, чехословаки – те сразу стреляют. Надо не столкнуться с казачьим разъездом. Как назло, ночь ясная: луна сверкает, звезды горят. В народе говорят: месяц овец своих погнал.

Добравшись до оврага никем не замеченный, даже деревенские собаки не брехали, Колька притаился в траве. Этим летом ее почти не косили: кулаки забили всю скотину, а когда батрак Пигалёв пригрозил сообщить об этом в чрезвычком, его самого забили до смерти.

Светать еще не начинало, но сердце билось, как в разгар боя. Хотя какой мог быть бой между солдатами и подростком, вооруженным охотничьим ножом? Колька прихватил его с собой, чтобы перерезать веревки и освободить товарищей.

Новый день торопил приближение Красной армии – в ее цвета все выше и выше окрашивался небосклон. Показалась телега под конвоем нескольких солдат. Верхом ехал казачий офицер. При виде парнишки, лежащего поперек дороги ничком, он сделал знак остановиться. Достав на всякий случай из кобуры револьвер, он спешился и тронул тело ногой. Раздался слабый стон, паренек был жив. Открыв глаза, он чуть слышно прошептал:

– Там красные… батюшка к священству принадлежал, за то и смерть приял… матушку шашкой… сам не знаю, как спасся… вас хотел предупредить… в засаде они… своих хотят освободить… пить…

Офицер спрятал револьвер.

– Прилукин, воды!

Солдат, правивший лошадью, слез с телеги, достал фляжку и стал отвинчивать колпачок, остальные стояли, опустив винтовки. В этот момент с проворством белки мальчишка вскочил на подводу и что было силы хлестнул лошадь вожжей. Та понеслась. В замешательстве солдаты не сразу открыли огонь, а когда опомнились, было поздно. Они лупили больше для виду. От выстрелов лошадь обезумела вконец, шестерых, связанных по рукам и по ногам, подбрасывало, швыряло на доски и друг на друга.

– Не стрелять, болваны! Стремя!

Офицер вскочил на коня, всадил шпоры ему в бока. Конь пронзительно заржал и встал на дыбы. Затем поскакал во весь опор.

Колька хлещет лошадь что есть мочи. Почему это не тачанка! Он то и дело оглядывается. Последнее, что он видит – приближающегся всадника, который на скаку выхватывает револьвер и целится.

Поравнявшись с телегой и подхватив выпавшие из Колькиных рук поводья, офицер сдержал перепуганную лошадь.

Это был жестокий и смелый враг, и сейчас он праздновал свою победу. Прогремело шесть выстрелов. Подоспевшие солдаты добили умирающих прикладами. Колькина голова свешивалась с телеги, кропя землю тяжелыми красными каплями. Но когда солдат привычным движением занес над ним приклад, Колька приподнял голову. И офицер видит: его рука сжимает охотничий нож. И тут ему стало страшно.

– Отставить!

Остальных покидали в яму и наскоро забросали землей.

С перевязанной головой, с рукою, висящей плетью, Кольку доставили в штаб. Там стояла беготня. (Гм…) Жгли бумаги, царила паника. Кругом обозы, груженные чем ни попадя. Поступали противоречивые приказы: то отходить к Оренбургскому тракту, то занимать оборону у кремля. Якобы уже красные смяли чехословаков по всей линии Игумново – Кизический Нос, и передовые части их вот-вот появятся на том берегу.

Свое отчаяние белые вымещали на тех, кого подозревали в малейшей нелояльности. Достаточно косого взгляда, усмешки, и девять граммов свинца тебе обеспечены. Кровавый маньяк Каппель в ярости приказал расстрелять весь Комуч. Это о нем говорилось: «Семь бед – один ответ: расстрелять». Снова, как при Иване Грозном, поплыли по Казанке трупы.

– Хочешь пулю в лоб по приговору военно-полевого суда или не дожидаясь его? – спросил офицер Кольку.

Он сидел, небрежно откинувшись на спинку стула, нога на ногу – с виду спокойный и уверенный в себе. Глядя на него, трудно было предположить, что строй, который он здесь олицетворяет, доживает свои последние часы.

Колька стоял, пошатываясь. Голова в кровавых бинтах. Нестерпимая боль в плече заставляет стиснуть зубы. Он исподлобья смотрел на врага.

– Но я великодушно предлагаю тебе жизнь. Да, ты не ослышался. Цена обычная: имена тех, кто тебя послал. Впереди у тебя еще не прожитая жизнь. Женская любовь. Ты даже не представляешь себе, что это такое. А родители? Отец, похоронивший своего сына. Представь себе, что ты это он и он хоронит тебя. Всего пять имен, по пальцам.

Колькины глаза были белыми от ненависти, как чугун домен. Немигающими, как на портрете, что понесут миллионы. Колькины глаза были красноречивей всяких слов.

– Только три имени, и ты сохранишь свою жизнь. Жизнь! Ты понимаешь?

Нет, он не понимал. Верней, понимал даже слишком хорошо. Не имена его благородию нужны, на что они ему теперь? Нужно было его предательство. Последнее утешение врага: нас победили силой оружия, но не силой духа.

– Одно! Одно-единственное имя!

– Хорошо… Одно-единственное я назову, – и когда тот подался уже всем телом вперед, Колька проговорил: – Его имя – Интернационал.

И запел:

Вставай, проклятьем заклейменный, Весь мир голодных и рабов. Кипит наш разум возмущенный И в смертный бой идти готов. Весь мир насилья мы разрушим До основанья, а затем Мы наш, мы новый мир построим, — Кто был никем, тот станет всем. Это есть наш последний И решительный бой, С Интернационалом Воспрянет род людской!

Выступления Троцкого подготавливались непременным пением «Интернационала». В нестройном мужском одноголосии есть наждак. Есть то, что для бабьей щеки – трущаяся об нее солдатская щека. В мужском пенье есть махорка, саднящая горло:

Никто не даст нам избавленья, Ни бог, ни царь и ни герой, Добьемся мы освобожденья Своею собственной рукой. Чтоб свергнуть гнет рукой умелой, Отвоевать свое добро, Вздувайте горн и куйте смело, Пока железо горячо. Это есть наш последний И решительный бой, С Интернационалом Воспрянет род людской!

По неотложности дел Троцкий всегда опаздывал. Все знали: в своем поезде он носится по фронту, появляясь то там, то здесь. Очаг мирового пожара – топка его паровоза. Он – кочегар революции. Напряжение ожидавших возрастало с каждой минутой, как и осознание значительности предстоящего и своей причастности к нему, благодаря чему личная малость каждого по отдельности более не имела никакого значения и не могла служить препятствием на пути к великой цели. И то, что цель эта достигалась через всеохватность, планетарность (а не кровность, уходящую в почву), наполняло души этих людей музыкой революции взамен иной музыкальности, в которой им было отказано. Нередко в ожидании вождя «Интернационал» пелся по два и по три раза. То была страстная мужская молитва-марш, возносимая в иллюзорные небеса – ибо пусты – и одновременно «Просим! Просим!» зала, обращенное к первому тенору, который, по обыкновению всех звезд, задерживается с выходом… Ах, задерживается? Тогда снова грянем «Интернационал»:

Лишь мы, работники всемирной Великой армии труда, Владеть землей имеем право, Но паразиты – никогда. И если гром великий грянет Над сворой псов и палачей, Для нас все так же солнце станет Сиять огнем своих лучей. Это есть наш последний И решительный бой, С Интернационалом Воспрянет род людской!

Выступление Троцкого было перенесено в зал центральной крещено-татарской школы. Спланированный после перестройки в «урбанистическом стиле» – полуамфитеатром, этот зал помнил совсем другие собрания. Здесь проводило свои торжественные заседания Казанское братство святителя Гурия, созданное при Александре II в утверждение истинной веры среди некрещеных товарищей. И что же? Мы видим, как в тех же стенах муфтий неверия и апостол погибели наставляет крещеных товарищей в своих мерзостях. Спрашивается, сыграла ли зеркальность свою роль в выборе места? Предположение не столь уж невероятное. (Из речи Троцкого: «…Но если, товарищи, с амвона звучит проповедь рабства трудящихся, что же, мы отойдем проповедовать в другое место? Нет, песнь свободы пусть раздается с того же самого амвона, под теми же сводами!»)

Ожидание томило весь род голодных и рабов, весь этот коллективный голодный рот – сколько их там собралось, дабы причаститься тела председателя РВСР? Где же вождь красной революции? Когда же явится Лев Давыдович? Уже близка последняя черта, за которой надежду сменяет чувство оставленности.

Дождались! Он входит, на нем шинель черной кожи. Под стать ему полсотни таких же чернокожих давидидов, его свита. Разительный контраст с залом, где сплошь голодранцы. Все продумано. Икона да не уподобится чтущим ее. Тем более икона новейшего письма.

В луче прожектора «выброшен вперед клок бороды», блещут стекла пенсне. Распахнул черный кожан во всю ширину красного подбоя:

На земле-е-е весь род людской…

И амфитеатр взорвался. На трибунах поднялось нечто невообразимое. Какая там опера! В опере такого отродясь не бывало, будущее оперы – стадион, арена, фанера. (Хотя почему-то всегда указывается оперный театр как место, где на другой день после взятия Казани, одиннадцатого сентября 1918 года, выступал Троцкий.)

Начало этой речи не было застенографировано. Сохранившаяся часть стенограммы начинается со слов:

…Неверно думать, что мы не дорожим искусством оперы. Но если б наши классовые враги использовали оперу для подавления революционной борьбы, мы бы сказали: «Предать ее огню». Мы, товарищи, любим солнце, но если б богатые и насильники попытались его монополизировать, мы бы сказали: «Пусть солнце потухнет и воцарится тьма, вечный мрак».

Он по-одесски ввинчивал «ж» и говорил «револютьонный».

За наше право на солнце шла борьба под стенами Казани. За то, кому будут принадлежать дворцы, театры, города, солнце. Будут ли они принадлежать людям трудящимся, рабочим, крестьянам, беднякам? Или будут они принадлежать буржуазии и помещикам, которые, оседлав Волгу и Урал, снова пытаются оседлать и рабочий народ?

«Учредительное Собрание!» У стен Казани рабочие и крестьяне умирали в борьбе против этого лозунга. Почему? Подумайте, кто будет править в Учредительном Собрании? Союзное правительство, состоящее из Лебедева [21] , с одной стороны, и товарища Ленина, с другой? Нет, товарищи, этот номер не пройдет в нашей исторической программе. Когда Лебедев вместе со своим кумом Керенским готовил народу Учредиловку, товарищ Ленин находился в шалаше, в лесу, как отшельник. Мы, другие, сидели в петроградских «Крестах».

Коалиция, товарищи, противоречит законам классовой борьбы. Помещики и капиталисты должны знать: мы не разбиваем свою палатку по соседству с ними и не просимся за их стол. Мы пришли на их место.

Нам скажут: «Здесь наша церковь и здесь наш алтарь и это наше право служить нашему Богу. Отойдите в сторону и проповедуйте свое». Но если, товарищи, с амвона звучит проповедь рабства трудящихся, что же, мы отойдем проповедовать в другое место? Нет, песнь свободы пусть раздается с того же самого амвона, под теми же сводами! Где еще вчера попы готовили свое зелье, чтобы опоить им трудящихся, сегодня я обращаюсь к вам.

Коалиция буржуазных партий против рабочего класса и деревенской бедноты – вот что такое Учредительное Собрание. А между ним и нами, как в щелях тараканы, ютятся правые эсеры и меньшевики, которые говорят: «Зачем вам, рабочие, борьба с капиталистами? Зачем вам, крестьяне, борьба с помещиками? Мы, правые эсеры и меньшевики, станем посредине и путем коалиции примирим вас с классовыми врагами. Гражданской войны не нужно».

Они обвиняют нас, большевиков, что мы разжигаем гражданскую войну. Но есть две гражданские войны. Та, которую развязали помещики, старые чиновники, старые генералы, банкиры, капиталисты против трудящихся масс, – это бесчестная война. И есть другая гражданская война, которую мы, которую вы, рабочие, поднявшиеся, расправившие свои спины, ведете против угнетателей, против насильников, – это священная война. Эту войну мы вели вчера и будем вести завтра. И сегодня мы выражаем ее взятием Казани!

Для наших врагов это острый нож. Это не только освобождение еще одного рабочего города. Взятие Казани обозначает крушение дьявольского плана, в котором участвуют представители американской, французской, японской бирж, в который вовлечена русская буржуазия, десятки, сотни тысяч заговорщиков-конспираторов белой кости, – крушение того плана, который имел своей задачей передать все узловые пункты нашей страны в распоряжение англо-франко-американо-японских империалистов. И чтобы поступили они с Россией так, как поступали со всякой колонией.

Со взятием Казани их планам пришел конец. Надеяться на соединение чехословаков с англо-французами им уже не приходится. К тому же и природа оставляет врагам месяц, полтора месяца, никак не больше. Начнут подмерзать наши северные моря, замерзнет матушка Волга. И окажутся они отрезанными друг от друга, разбросанными малыми кучками по отдельным городам, без правильной связи друг с другом, изолированные и обреченные.

Разумеется, это не значит, что все опасности миновали. Нет ничего хуже для революционного класса, как предаваться успокоению на лаврах. Беда рабочего класса в том, что он недооценивает силу своих врагов. Сколько их, наших злейших врагов, отпущено рабочими Петрограда и Москвы после первого восстания! Тот самый генерал Краснов, который на Дону перестрелял, перевешал и перерезал тысячи, многие тысячи рабочих, в октябре прошлого года был взят в плен петроградскими рабочими и по добродушию отпущен. А правые эсеры, которые теперь министры на Украине и в Самаре, все эти Лебедевы и Фортунатовы [22] , – они тоже все побывали в руках рабочего класса. Эти руки их подержали и отпустили – без уважения, с презрением, но отпустили! А они организовали против нас заговор, расстреливают и вешают рабочих.

Поэтому, когда нас обвиняют в жестокости, мы говорим: единственный порок, который непростителен для рабочего класса, это милосердие по отношению к своим классовым врагам. Мы боремся во имя величайшего блага человечества, во имя возрождения всего рода человеческого, во имя его освобождения от гнета, от темноты, от рабства. И все, что стоит на нашем пути, должно быть сметенено.

Сегодня мы отдаем казанским беднякам и солдатским вдовам богатые хоромы, которые казанская буржуазия трусливо покинула. Пусть попытаются только вернуться, мы покажем им железный кулак.

Героическое взятие Казани – грозное предупреждение всем империалистам, что в Советскую Россию, как в осиное гнездо, не засунешь больше грабительскую руку. Поэтому рабочие Казани первыми обязаны встать в ряды Рабоче-Крестьянской Красной Армии. Кто отвиливает, кто укрывается от воинской повинности, есть изменник и предатель делу рабочего класса. В старое время стачек мы жестоко и сурово поступали со штрейкбрехерами. Так же мы будем поступать с тем рабочим, который не поддерживает Рабоче-Крестьянскую Армию, а помогает контрреволюции.

Судя по последним сводкам, Красная Армия растет не по дням, а по часам. Нами получена масса телеграмм, в которых просят разрешения произвести мобилизацию двух, трех, четырех и более возрастов. Товарищи, нельзя задерживаться на казанском бивуаке, нужно идти дальше. Тогда общими усилиями мы скоро освободим нашу Советскую Россию от черного насилия буржуазной контрреволюции. И во имя этого призываю вас, товарищи, соединиться в одном кличе:

Да здравствует Рабоче-Крестьянская Советская Россия!

Да здравствует Рабоче-Крестьянская Красная Армия! Ура!

Родина такому «ура!» – Иерихон. Что Троцкому Казань после стен иерихонских? «Ура!» и лай подхватываются в миг. Стоит в одном дворе залаять, как все дворы оглашаются собачьим «ура!». Так же и публика в опере (в сгоревшей опере): один старый пес кашлянет, как ему уже вторят с разных мест.

Когда «ура!» осело (а стояло – хоть топор вешай), Троцкий бросил через плечо:

– Вызовите двадцать отличившихся бойцов.

На волне революционного энтузиазма начинаются спонтанные награждения серебряными портсигарами. У Троцкого их вагон, изъятых с царских складов, но почему-то последнему солдату всегда не хватает. Тогда Троцкий, не задумываясь, дарит ему свои часы.

– Ой, что вы, товарищ Троцкий. А как же вы…

– Бери, брат.

И станут последние первыми. И будет это передаваться из уст в уста. А комиссар по военным делам скажет:

– Красных бойцов наградили, а красных командиров нет. Что у вас с рукой? Ранены?

Даукш отвечает не сразу. Осторожно двумя пальцами левой руки берет правую кисть в белой перчатке и помахивает ею.

– Эту руку пожимал Ленин.

Троцкий с полным пониманием кивнул и на таком же полном серьезе сказал:

– Завещайте ее музею товарища Ленина.

Ряды спускались полукружьями к основанию этой полуворонки, где полулюцифер пытался отсудить себе недостающую половинку. Вот он сошел в зал и поднялся на несколько ступеней по проходу. В проходах на ступеньках тоже сидели.

– Настоящими революционерами становятся в отрочестве. Я тоже начинал неоперившимся птенцом. Как вас зовут, товарищ? – он снял пенсне – движением, каким снимают шляпу, – и протер стекла, словно получше хотел разглядеть этого еще совсем мальчишку.

– Александр… – сглотнул… и во все воронье горло: – Александр! Выползов!

Трауэр заторопился, как торопятся с непрошенными объяснениями:

– Товарищ Троцкий, они с другом пытались освободить старших товарищей, которых вели на расстрел. Друга убили, тело бросили в реку.

Троцкий пожелал узнать подробности. Но Выползов еще не вжился в образ.

– Ну, это… В Госпитальной, говорили, расстреливать будут… В балке, значит… Ну, хотели сперва вместе, значит…

Трауэр пришел на помощь и рассказал, как было «на самом деле». Троцкий слушал сосредоточенно.

– Товарищи, – обратился он к залу, – оказывается, в Казани подпольно действовал Союз Коммунистических Подростков. На мой взгляд, это известие исключительной важности, товарищи. Подвиг Николая Карпова имеет огромное воспитательно-пропагандистское значение и должен быть увековечен. Надо провести массовые траурные торжества.

– Я Трауэр, редактор газеты «Клич юного коммунара». Мы как раз этим занимаемся.

– Очень хорошо, товарищ Трауэр.

Потом Даукшу:

– Пусть позаботятся о семье. Лица, близкие комсомольцу Карпову, не могут быть не близки советской республике.

Даукш бережно поддерживал руку в белой перчатке, словно вел любимую под венец. Голую правду не говорят и не показывают. Без перчатки зрелище было бы отвратительным. Еще решат, что трофическая язва ему передалась через ленинское рукопожатие. Перчатка прирастает так быстро, что вскоре ее перестаешь чувствовать. Выползов тоже всю свою недолгую жизнь «не снимал перчатку».

С Трауэром обстояло тоньше. Под давлением в Х-тысяч атмосфер честность можно выдать за честь – добродетель шляхтичей. «Гонор» звучит по-русски уничижительно, как и все, идущее из панской Польши. Революционная целесообразность есть высшая форма нравственности. «Осознанная необходимость» есть высшая форма пролетарской сознательности. Другими словами диалектика осознаваемости всего, чего угодно, есть высшая форма свободы. Это освобождало Трауэра от необходимости самообмана при ежечасном и ежесекундном вранье. Избавляло, если угодно, от мимикрирующей совестливости.

Но правда с кривдой все равно сразятся, «не в тым, так в иншем, не на жеми, так на небеси». Поэтому самообман неизбежен, неосознаваемый самообман обманщика: Трауэр не признается себе, что революционной целесообразностью он прикрывает не срам – природное его отсутствие. О жалкий жребий импотента! О, театральная студия русского юношества!

Обманщику, который сам обманут, не понять, что правда – это спасительный сон и это единственное, что необходимо осознавать. Ты, вмерзший в ужас скорой смерти, уясни себе одно-единственное: как о том, что ты уснул, узнаёшь лишь проснувшись, так же и о том, что умер, узнаешь лишь воскреснув.

А он, дурак, спустя полтора десятка лет нацарапает, как курица лапой – в преддверии казни домашней птицы, чего ей не избежать:

…Вчера меня исключили из Партии с формулировками, после которых не только не место в Партии, но и на советской земле. Было сказано, что я руковожу контрреволюционной группировкой в литературе. Я знаю, что все это заслужил. Я так был обласкан Партией, я пользовался ее доверием, я с величайшим стыдом думаю о том, как гнусно я вел себя. Благодаря своим безобразным поступкам, благодаря общению с проклятыми врагами народа, благодаря политической слепоте, благодаря разложению, которому я поддался, я попал в страшный круг, из которого не в состоянии вырваться. И еще одну роковую ошибку я совершил. Когда мне было девятнадцать лет, как редактор газеты «Клич юного коммунара» я присутствовал на выступлении Троцкого в Казани и в неправильном свете отразил этот факт в газете. Это был эпизод, который не только не оставил какого-нибудь следа, но которому я просто не придавал значения, потому что всю остальную жизнь активно боролся против троцкизма и других контрреволюционных групп за линию Партии.
Трауэр.

Родной товарищ Сталин, сейчас опасаются не разоблачить врага и поэтому меня изображают врагом. Ведь Вы же знаете, что это неправда. Не верьте этому, товарищ Сталин! Помогите мне вырваться из этого страшного круга, дайте мне любое наказание . Полученный мною урок никогда не пройдет даром. Простите меня, что я все и пишу и пишу Вам, но это – от отчаяния. Товарищ Сталин, мне 38 лет. Неужели Вы считаете меня конченным человеком? Я еще много могу сделать для Партии и Родины.

Товарищ Сталин, родной, помогите мне.

Продетый в игольное ушко царства, что не от мира сего, дядя Ваня быстро пошел на поправку. В новом царстве он зажил по законам новой фантазийности, коллективной. Секретарь отдела по обработке животных продуктов при губсовнархозе товарищ Хмельницкий организовал в бывшем Епархиальном училище пошивочный цех в память о дедушке-портном. Дядя Ваня обобществлен и поставлен на службу революции казанским отделом пролеткульта в память о комсомольце-сыне. Задача дяди Вани – участвовать в поминальных торжествах.

На открытии мемориальной братской могилы в Черном Озере он вспоминал: «Ну, такой был выдумщик, второго такого свет не видывал. Защитник слабых, обидчик сильных. Никого и ничего не боялся. Настоящий Тиль Уленшпигель. Смотришь, и такое чувство, что вот-вот появится». (Выползов, тот на слова был скуп, сидел – или стоял – насупившись, настоящий будущий солдат революции. По роли он был пятнадцатилетним. Жеймо… Янина Жеймо, Золушка – та тоже снялась в немой фильме «Мишка против Юденича» да такою на всю жизнь и осталась.) Чернозерский мемориал – три гранитных уступа грубого теса. Высечено: «Никто не даст нам избавленья». Стон из-под глыб.

К седьмой годовщине взятия Казани «Комсомолец Татарии», как теперь называлась газета, опубликовал с десяток читательских писем. В своих письмах читатели предлагали Булак именовать отныне Протоком Комсомольца Карпова. Инициатива была согласована с зампредисполкома Попковым, который вроде бы согласился поддержать, но потом дал «задний ганг»:

– Все водные артерии страны, от Волги до Мельничного ручья, находятся в союзном подчинении. Они подобны водяным знакам, удостоверяющим подлинность казначейского билета. Изготовление местных денег есть посягательство на целостность страны, статья – измена родине.

А тут еще совпало с переименованием Москвы в Ленинград. Было и такое. Как мы помним, кончилось тем, что Ленинградом назвали не Москву, а Петроград. Как корабль назовешь, так он и поплывет.

После этого волна переименований, захлестнувшая страну в первые годы революции, превратилась из цунами в легкую рябь. Волга так и не стала Ителем, что было в планах, а Булак – Протоком Комсомольца Карпова. Вместо этого в который раз переименовали Дворянскую. Она уже была и Троцкого, и Одиннадцатого сентября – в честь взятия Казани.

Взятие Казани – старая песня. Оно праздновалось всегда. Не всегда в этот день, и не всегда сопровождалось возложением венков в Черном Озере под пение «Варшавянки». Бывало, над городом висел пороховым облаком густой гул колоколов и в Благовещенском пели божественную литургию. Однако сути дела это не меняет. И одиннадцатого сентября, и второго октября праздновали одно и то же: лихое, сопровождающееся сабельным звоном, очередное перераспределение собственности, очередное «было ваше, стало наше».

В десятую годовщину взятия Казани дядя Ваня в присутствии городской общественности потянул за бельевую тесемку, и наволочка, прятавшая заветное имя, упала. Перед тем слово взял Николай Варфоломеевич Попков, которого до обидного рано упекут. Иногда думаешь: судьба – живое существо, завистливое и злорадное, и чувств своих по-бабьи не стыдится, и если тебе хорошо – берегись! Нет чтоб жене товарища Попкова дать пожить до года тридцать седьмого или даже тридцать восьмого – с дочкой, с дачкой, с тачкой, с жучкой, со Степанидой-домработницей, с Ахметкой-дворником. И вкусить-то не успела. При НЭПе была молодая, глупая, тополек мой тополек, в красной косынке. Розка Рамзаева, на одной с ними лестничной площадке, уписывала свой кус злорадства за милую душу, глядя, как Николая Варфоломеевича увозят на дровнях, что твою боярыню Морозову, под улюлюканье малых бесов. А самой Розке еще ходить и ходить в шубе и на дачу ездить, прежде чем встретятся обе в далеком Алжире. Там обмотанные до самых глаз туареги нападают на французский гарнизонный госпиталь… Просыпаешься, а ты в АЛЖИРе – Актюбинском Лагере Жен Изменников Родины.

Это короткое лирическое отступление, принужденное как рифма «розы», – альтернатива красноречию товарища Попкова, которого нам пришлось бы в противном случае заслушать. Слова зампредисполкома были встречены аплодисментами, послужившими дяде Ване сигналом. ДядьВанино лицо озарено блаженной улыбкой. Ему ведомо сокровенное – это могло быть грядущее царство, омытое кровью его единственного сына; но могло быть и иное совсем, о чем кроме Трауэра, никто не догадывался. С просветленным челом дядя Ваня потянул за тесемку – и спала пелена. И открылась взорам табличка: «Ул. Комсомольца Карпова».

На этой улице дяде Ване выделили большую комнату в доме пятнадцать, который на третий год войны Козыриха незадорого уступила специалисту по лечению, удалению и мостостроению. Построим новый мир в отдельно взятом рту. Сам Козырь по неосторожности выстрелил себе в рот. Несчастный случай, ничего оригинального, такое нередко бывает с купцами первой гильдии. После него остались сын-гимназист и дочь-девица да безутешная Козыриха: вся в черном, в руке скомканный белый платочек. Как на картине Прянишникова-Маковского-Перовского. Они съехали в мглистое студеное никуда: мамаша с дочерью в одинаковых пуховых платках, отрок в гимназической шинели и в башлыке поверх фуражки.

А в их дом въехал прощеный вор, то есть крещеный жид. Три фургона стояли у дверей. Грузчики вносили вещи – с какими-то вальсировали, обхватив, как даму в танце, что-то волокли, как боярина на казнь, – на ремнях, всей артелью, приговаривая: «На себя… на себя… на себя… таперича заходим… заходим… ставь…». Сугубо почтительно и даже в трепете был внесен больших размеров тщательно упакованный предмет, контурами и впрямь напоминавший трон – да только не меняемся с тем государем, что будет на нем восседать: зубоврачебное кресло. Марк Захарович Брук, как церемониймейстер, ступал впереди на цыпочках, жестами указывая: сюда прошу, а теперь сюда, здесь будет кабинет. Следом по частям внесли бормашину: отдельно педаль, отдельно штатив, отдельно сверло.

Въезжавшее семейство, в отличие от съехавшего, Аллах благословил только сыном. Пополнение прибудет, но заставит себя подождать: Лилечка родится десятью годами позднее своего братца. Их мать, Саломея Семеновна, одного роду-племени с Марком Захаровичем – в веру Христову обратились еще ее родители, и произошло сие душеспасение в незабвенное царствие Александра Николаевича – Освободителя… убиенного… (Черт, думаешь, вот уж не повезло России, так не повезло.)

Когда дядю Ваню подселяли к ним, все это уже не имело значения. С принятием безбожия теряло свою силу крещение. Последующая замена вероисповедания национальной принадлежностью окончательно закрепит каждого за своей нацией. «Вот тебе, бабушка, и Юрьев день», – скажет один выпускник центральной крещено-татарской школы другому. И снова окажутся они татарами в законе.

Уплотнили Бруков за счет столовой. Если бы излишки жилплощади изымались в пользу какой-нибудь бывшей солдатской вдовы (комитеты солдатских вдов распустили по причине засилья в них левых эсеров), то ограничивались бы людской. Но кто поручится, что потом в столовую не вселится еще и рабочий с порохового завода – с женой, тещей и целым сопливым выводком? По крайней мере, этим Бруки могли утешаться. К тому же дядя Ваня – знаменитость по сыну. Не важно, на чьей стороне сражался сын, слава – победитель, которого не судят. В нашем доме поселился замечательный сосед. Его именем… почти что его именем – его сына названа наша улица. Еще вчера была Дворянской, но вчерашним днем жить нельзя, мы же не покойники. Вчера гордились тем, что жили на Дворянской, сегодня – тем, что к ним подселили отца Комсомольца Карпова. Лестно же, когда к крыльцу подают автомобиль: видите ли, у пионеров Игумновского района сегодня в гостях отец Комсомольца Карпова. Уполномоченный по кварталу как шелковый: «Здравствуйте, Марк Захарович. Здравствуйте, Саломея Семеновна». А бывало: «Гражданин Брук, поступила жалоба: у вас дочка на пианине играла, а людям в ночную смену». В дочкиной школе на встрече со школьниками дядя Ваня несколько раз повторил: соседка у него замечательная – Лилечка.

(С развитием капитализма в России произошло приобщение мещанства к опере. С приобщением мещанства к опере вырос спрос на цветочные имена. Но гербарий женских имен беден. Нельзя же чтоб у нас в садочке росли одни красные рожечки да маргоши. Лилечка Брук – прекрасное имя для девочки.)

Она училась в школе имени Студента Ульянова – в прошлом Первая императорская гимназия, знаменитая своей домашней церковью, переоборудованной нынче в танцкласс. Как бывает стойкий запах у духов, так же долго не выветривается дух прежнего учебного заведения. В Первой императорской гимназии учились либо самые умные, либо самые богатые, либо самые именитые. И что же? Учащиеся школы имени Студента Ульянова словно унаследовали «черный пояс» своих предшественников – кушак с заветной пряжкой: «1-ая Имп. гимназiя». Именем «Студента Ульянова» только скреплялась преемственность. Казанский университет начинался как отделение гимназии. Тридцать три ее воспитанника в студенческом звании слушали лекции специально приглашенных для них профессоров (именно столько избрал попечитель гимназии Румовский – не то по числу витязей прекрасных, не то по количеству земных лет Спасителя).

Лиля постучалась в дверь их прежней столовой. На дядю Ваню водят целыми классами, а с нею он встречается с одною. (И в прежнюю его каморку слетались феи и заглядывали принцессы.)

– Лилечка? Отучилась на сегодня?

– Можно, дядя Ваня?

– «Можно»… Нужно! Вот татарского сальца напекли ребятишки из коммуны Карла Либкнехта.

Недельной давности манная запеканка в чужом буфете вкусней того, что подается дома, это закон. Лилечка взяла с тарелки засохший крупитчатый кубик.

– А «татарское сало» это вы придумали или Коля?

«“Повесть о сыне” Михаила Трауэра уверенно заняла свое место в ряду других таких же замечательных книг о революции и гражданской войне», – скажет Александр Фадеев на пленуме пролетарских писателей Татарии.

Это было время литературных вундеркиндов, а литература была делом государственной важности. Успешно дебютировавший в двадцать лет, Мишаня попал в номенклатуру, как в избушку с Бабой Ягой, которая бредет сама собой. Тогда успех дорогого стоил. Автору одной-единственной книжки уже не грозила подворотня. Особенно при условии дальнейшей бездеятельности. Пьянствуй в одиночку – будешь долгожителем. Но если тебе при том, что не пишется – неймется и проявляешь ты общественную активность, пеняй, Мишаня, на себя. Отрекутся от тебя отец с матерью – не за то, что ты сделал, а за то, чего не делал.

Лилечка однажды видела Михаила Ивановича Трауэра. «Вот как тебя вижу», – хвасталась она подружке. Его с дядей Ваней снимали на хронику: они сидят за рабочим столом, дядя Ваня открывает книгу, что-то показывает. Снимали долго, служенье муз не терпит суеты. Мама дважды носила им бутерброды – и смеялась: «Михаил Иванович – некурящий товарищ, а его папиросу курить заставляют. Слышишь, Маркуша? Чтоб мужчина курить не умел, ха-ха-ха…».

Видела Лилечка и лучшего друга Коли Карпова Сашу Выползова. Она скорей догадалась, кто это, чем узнала. Колю все знают по портрету, а Сашиных портретов нету. Интересно, видя кругом столько Колиных портретов и ни одного своего, что он чувствует? Есть только одна в книге картинка: два юных подпольщика прячутся под окном, а в окне затянутый в рюмочку офицер целует даме руку. «– Сейчас мы услышим, куда они переведут Михеича, – прошептал Колька» (написано под картинкой).

– Я вам говорила, дядя Ваня, при совете школы действует коллегия по этике. Забыли? Шершеневича вызвали на нее.

Дядя Ваня радостно закивал: да-да, как же, как же…

– Сегодня состоялось особое совещание. Шершеневич написал на доске: «Военрук был Одноног». Свою вину не признает в наглой форме: «А что, разве военрук у нас больше не Одноног?». Нелли Кошкина, которая в него по уши влюблена, показала свое звериное лицо: «А что он сделал, просто изложил фактическую сторону дела. У Исак Самолыча такая фамилия». Дядя Ваня, можно вас спросить? Не хотите в «Повесть о сыне» вписать недостающую страницу?

У дяди Вани забегали глаза, как у шпиона. (Шпионов теперь – хоть соли.)

– Это надо посоветоваться с Михаилом Ивановичем. Он – писатель. (Писателей – тоже хоть соли.)

– Я знаю наперед, что он скажет. А я у-ве-ре-на: в Колю кто-нибудь да был влюблен. У него такое лицо… Он в свою маму удался, да?

В комнате висел «Комсомолец Николай Карпов» В. Дранишникова – авторская копия, подлинник хранился в Казанском музее изобразительных искусств им. Кулахметова. Благодаря Дранишникову мы знаем, как выглядел Комсомолец Карпов. Фотографии сгорели. По описанию художник воссоздал облик Комсомольца Карпова. Таким он дойдет до «товарищей потомков». Смотрите, товарищи потомков… Дядя Ваня признал сына не глядя.

Книжный шкаф полон литературы о нем. «Повесть о сыне», переведенная на восточные языки, на европейские, в том числе на французский, с предисловием Ромена Роллана. Письма школьников. Пожелтевшие газетные вырезки в альбомах, напоминавшие о «касбимском парикмахере». Дядя Ваня показывает их Лилечке.

– Дядя Вань, – говорит Лилечка голоском Mlle Бдржх: «Дядя Вань, миленький, эликсира, самую капочку…», – я наперед знаю, что ваш писатель скажет. «Пережитки», скажет. Он, наверно, очень строгий. Ведь Алина, сестра юнкера Недашковича, нравилась же она Коле? Хоть немножко? А вдруг они целовались? Ночью у старой мельницы, где скрывался Михеич…

Был ли Трауэр строг? Сколь строго он себя блюдет? Как говорится, хороший вопрос. Ему уже тридцать. Девица в этом возрасте считалась бы, мягко говоря, перезрелой: представим себе полопавшуюся в посылке хурму. Но он, как представитель сильного пола, посылки получает, а не отправляет. Позиция сильного пола пролетариату классово близка: батрак попадью чешет. А ежели кто, не снимая монокля, сенную девушку на сеновале завалил, так это чтобы дворянам было в чем каяться. Пусть сильней бьют себя в грудь, пусть громче раздается топор дровосека, рубящего сук, на котором сидит. Мы не возражаем. С нашей стороны это уступка их ментальности. Мало бороться с пережитками, их надо уметь использовать. Особенно пережитки в себе самом. Пурист, который подмигивает у себя за спиной – это лицо страны.

Трауэр – художнику-иллюстратору Гусеву:

По домоводству кол стоит. В плохом смысле слова. Это такой «недашкович», не могу тебе передать. Я тебе уже писал. Зато драмкружок возьмем в кружок. «Я чайка, мне чайку» и так далее. Как в санскрите, 24 падежа, пока муж жужжит. И не говори, что на эту роль лучше пригласить актрису помоложе. Это как в старом еврейском анекдоте: думает, что в последний раз, и так старается, так старается… В целом же марку передовика-забойщика стараюсь не уронить. Про прачечные напиши еще, это интересно, хотя у нас свои не хуже. Помнишь трех китайцев? Цыпа Коновалов, Олесь Коваль и потомственный ребе Ашерович? Потомственный ребе на следующей неделе будет чиститься: «Я не обрезан, я обкусан». Предвкушаю немалое для себя развлечение. Что касается твоего «нам не дано предугадать», поверь: «раппство», как и все, что делают большевики, это всерьез и надолго.

Язык «мужской комнаты» не имел классовых противопоказаний. Это вынуждало Трауэра работать под своего. Грим лежит на всем. Сын Йохэле-резника превратился в студента-ветеринара Михаила Ивановича. Брал штурмом юнкерское пехотное училище, а наган держал всего лишь раз в жизни – чужой, двумя пальцами за разгоряченный ствол, пока дружинник справлял нужду. Пролетарский писатель, а начинал со стишков в Москательном ряду, где имел обширную клиентуру. Довольно будет и двустишия, сочиненного для одного «гимназиста-мужчины»:

К чему скрывать, Вас больше не люблю я, Владелец гимназического … —

сам Мишаня учился, если это мучение можно считать ученьем, в городском реальном училище.

И все же главным притворством его жизни было то, что он – «тридцатилетняя девица». До встречи с Саломеей Семеновной этот пролеткультовец с сильным мужским гормоном «побывал в деле» лишь раз и покрыл себя неувядающим позором. Сказка закончилась словами: «Я там был, мед-пиво пил, по усам текло да в рот не попало». На вторую попытку он не отважился и погряз в пороке имени Онана. Если б еще при этом он был Гоголем…

Жена Брука повела себя – решительней некуда. Для пристрела принесла бутерброды с осмининской колбасой («Осминин и семья. Деликатесы от коня»). Глазу киноаппарата Трауэр представлялся заядлым курильщиком. В пеленах папиросного дыма, который усердно стлали за него другие, он что-то объяснял дяде Ване, не вынимая изо рта залихватски заломленную папиросу.

После этого Саломея Семеновна подстерегла его прямо в уборной. У Козыря дом старинной постройки. Уборная с комнату: там располагались и шкапчики, и полочки, и прочие «службы» – к месту сему, ввиду первейшего его назначения, неприкосновенные. Закуток, где можно было прятать скелет, стал укрытием для Саломеи Семеновны. В ту самую секунду, когда, как говорится, «сколько им не тряси, последняя капля в трусы», – Саломея Семеновна явилась Михаилу Ивановичу.

Разделение мужчин на тех, что кричат, и тех, что молчат, приложимо к разным ситуациям. Поэтому ее левая рука, не мешкая, зажала ему уста (жест ангела), а другая рука… о ее также сугубо библейском местоположении легко догадаться. Мы же знаем, на чем клялись, когда закон был не писан: «Положи руку твою под стегно мое». Пока эта рука занималась знакомым Михаилу Ивановичу ремеслом, Саломея Семеновна объяснила ему суть вопроса:

– Фрейд – Карл Маркс в психиатрической науке, верно? А знаете, в чем состоит эдипов комплекс у женщин? То, что вы испытываете к матерям, мы испытываем к сыновьям. У меня сын в Ленинграде. Живет там с женщиной моих лет. Вы мне как сын… сыну-у-ля…

В руках у этой жены Потифара добыча посущественней, чем деталь мужского туалета. Воспользовавшись салфеткой, которую потом бросила в унитаз, Саломея Семеновна еще сделала как делают дети, когда у них липкие пальцы: облизнула их, – и быстро вышла.

Такое могло присниться, тем же разрешившись, но тогда б он спрыгнул на берег пробуждения, чего не последовало. Вывод: он бодрствовал. Он тщетно пытался с нею увидеться, выяснил, что муж зовет ее Соломинка. Стал ежедневно навещать дядю Ваню, поминутно бегая в туалет. Все напрасно. Случай, воспоминание о котором не давало жить, медлил со своим повторением. Записаться на прием к зубному? Мысль о муже повергала в не меньший трепет, чем мысль о жене. Есть такие гнилые уголки – на земле – из жителей которых составилась бы одна большая очередь к дантисту.

Он готов уже был ценой неимоверной пытки отдать на снос целый мир в пределах полости рта, где языку каждое дупло – родное, каждый пенек – куманек, каждая гнилушка – подружка. Но по порядку. Принес он Добротвору кой-чего на погляд из новенького, – такого глаза, как у Натана Григорьевича, нет и не будет… в смысле, когда закроется, второго такого глаза не будет. А закроется он вот-вот, Натан Григорьевич уже не вставал, надо будет, кстати, с ним посоветоваться, кого взять «на потом» – такого же глазастого.

– Мишаня, не в службу, а в дружбу, не забросишь? – Мишаня давно уже Михаил Иванович, давно уже не в газете – так, случается заглянуть на огонек. Пусть говорят: «Не заважничал, хотя в составе группы писателей был приглашен в Кремль» (не казанский – московский). – Эти два листка, – сказал Добротвор, – на шахматной доске.

– Будет сделано, старче.

Выходит Трауэр с листками на улицу и видит: жена Брука. Сука. (По старой привычке в рифму.) Она шла с Выползовым Сашкой.

В кинохронике Выползов тоже навещает дядю Ваню. Может, и его подстерегла – «на том же месте, в тот же час»? Не выдерживаю, значит, сравнения? Предпочитает необкусанные?

Он преследовал их как безумный, а листки остались валяться на земле, чтобы быть затоптанными в грязь. Статья Добротвора называлась: «Идейно-воспитательная работа в цирке».

Комлева – улица тихая, приходится отстать. «А что если обогнать, а потом повернуть назад и столкнуться нос к носу: “Выползов? А с вами, товарищ, я где-то встречался, не там же, где и он? Совсем забыл, у меня на завтра номерок к вашему супругу. Ну, до встречи, друзья-товарищи”. Н-да, унтер-офицерская вдова просила кланяться». И не стал давать колено огородами, чтобы самого же себя высечь.

Выследить их не удалось. На Проломной по многолюдью дистанцию держать было необязательно, но встрял трамвай, вдруг оказавшийся с ними заодно, как раз на остановке «Цирк» – там, где когда-то пронеслась тачанка.

«Ревность – это по большому счету зависть высшей формы бытия к низшей». Михаил Иванович не желал подобных утешений. Во взиравшем свысока завистнике ему трудно не узнать Бога-ревнителя, свояк свояка видит из далека. Как пшено, клюют они в своих синагогах: «Бог любит свой народ». Известно, что они зовут «любовью». А Он любил свой народ без передыху уж не одну тысячу лет, не давая сбежать от Себя. Это медицинский факт. Михаил Иванович хотел бы сбежать.

На медфаке университета в середине двадцатых открылась кафедра психоанализа, и Трауэр раскатал губу, ту самую, которую воспели советские и немецкие кукрыниксы, – со свисающей каплей. Когда-то брошюра Троцкого «За пролетарский психоанализ» расширила его кругозор. Фрейд прав, надо прочесать детство. Отец – шойхет, суббота – талэс, воскресенье – гойский шабес. Вкус, запах и цвет селедочного рассола. Ритуальное рифмуется с менструальным. Русские рифмы это проклятие еврейского детства. Ветер революции гуляет в верхних этажах, а подвалы осушить некому, воняют как Кабан.

Кафедрой заведовала одна бывшая эмигрантка, специально ради этого возвратившаяся из Германии. Для всех-всех-всех, безотносительно к образу мыслей, наличию фаллоса или, наоборот, черной зависти к тем, у кого сей имеется, – для всех-всех-всех, начиная от слышавшей где-то звон белошвейки и кончая главным звонарем в черной кожаной шинели с красным прикладом, – так вот, для всех-всех-всех приезжающий из-за границы отмечен какой-то зудяще-лауреатской отметиной, свидетельствовавшей… а дальше мнения расходились под углом в шпагат.

Жена Брука наверняка бывала на собраниях, где доктор Ольга Лурье читала основы психоанализа всем желающим. Желающих набивалось столько, что яблоку было негде упасть. Лекции носили подчеркнуто академический характер. За спиной у доктора Лурье висело два портрета: доктор Маркс и доктор Фрейд. Так в некоторых борделях персонал носит белые халаты.

Трауэр немного конспектировал. За отсутствием места он сидел на ступеньке, как Ленин на Третьем съезде Коминтерна, и карандашом строчил, склонившись над своим коленом. Пусть говорят: «Ну никогда б не подумала, что это автор “Повести о сыне”, надо же, какая скромность».

На доктора Ольгу Лурье годы пребывания за границей наложили инославную печать. Это была «сухопарая некрасивая особа с водянистыми глазами, с виду старая дева». Такая внешность только усиливала доверие к ней как к специалисту своего дела. Надели ее природа пластикой танцовщицы, вызывающими формами, Трауэра не охватила бы столь острая потребность в ее всезнании, какую он испытал, следя за усыхающими икрами в серых стародевичьих чулках.

– Я расскажу вам случай из собственного опыта, – говорила она, прохаживаясь взад-вперед («А ты хады, хады…»). – Один мужчина, для которого гениталии и другие прелести женщины уже ничего не значили, приходил в непреодолимое сексуальное возбуждение от обутой ноги, и то не всякой. Оказывается, когда ему было шесть лет, у его немолодой гувернантки-англичанки разболелась нога. Она вытянула ее на подушке. С тех пор его единственным сексуальным объектом стала худая жилистая нога. Так вследствие фиксации своего либидо человек сделался извращенцем, как мы говорим, фетишистом ноги.

Их обоих спугнули, можно сказать, уже в виду заветной кушетки. Трауэру было назначено прийти на следующей неделе, но накануне у Троцкого выросли рога. В печати появился доклад генерального секретаря РКП(б) Сталина на январском пленуме. Назывался доклад «Ленинизм или троцкизм».

Троцкизм опасно быстро растет. Им питается комсомол и не охваченное союзом юношество – пионеры, начальные школы, фабзавучи, рабфаки, ВУЗы. Троцкисты используют все способы для привлечения на свою сторону неокрепшее сознание: от авантюристских разговоров о поддержании всей мощью Красной Армии восстания немецкого пролетариата до экспорта сомнительных псевдонаучных идей, на которые так падки нервные барышни и недоучившиеся гимназисты. В связи с попытками подменить ленинизм троцкизмом наша первоочередная задача – уберечь неокрепшее сознание, не дать взойти росткам мелкобуржуазного анархизма. Необходим широкий фронт дискуссий о троцкизме в местных партийных организациях. Перед нами задача разъяснения за пределами партии доктрины Троцкого, которая ведет к разрыву союза рабочих и крестьян. Это не означает возможности раскола. Наша партия крепка и могуча и не допустит никаких расколов. Поэтому требования крови неуместны. Я решительно против репрессий. Нам нужны не репрессии, а развернутая идейная борьба против возрождающегося троцкизма.

Серый чулок сполз с жилистой ноги, сверкнула пятка. По слухам, она сверкнула в направлении Харькова. Доктор Лурье затаилась, кляня свою судьбу – день и час, когда возвратилась из Германии на родину. Надо было остаться. И судьба, обидевшись, предоставит ей эту возможность снова. Чтобы не наступать на одни и те же грабли дважды, в сорок первом Ольга Лурье предпочтет остаться в Харькове…

Трауэр продолжал жить со своим неврозом, «сконцентрировав энергию своего Я на деятельности по его вытеснению». Вкратце об этой деятельности. «Капповцы капают, а лапповцы лапают – больше КАПП от ЛАПП ничем не отличается, даже расположены на одной и той же улице – Баумана. Ленинградская Ассоциация Пролетарских Писателей на Баумана 12, а Казанская Ассоциация Пролетарских Писателей – на Баумана 21». Так шутили казанцы. Ленинградцы об этой шутке не подозревали, как не подозревает слон о моське. Сравнивать казанское отделение Ассоциации с ленинградским – смешно. В ЛАПП Либединский, Чумандрин, Вишневский. А кто здесь – Бондарь? Кирпотенко? Нет, надо уезжать из Казани. Нечем дышать. В отличие от вооруженных ленинской наукой Москвы и Ленинграда, в Казани царила атмосфера затхлости, отсутствовала живая мысль. Споры местных напостовцев с местными литфронтовцами по сути сводятся к одному: какому из двух объединений определять социальный заказ издательства «Красный пороховик». Те и другие стремятся укрепить оргкомитет своими кадрами. Пока руководящие писатели вскрывают допущенные друг другом ошибки, рядовые члены не понимают сути происходящего. Каждому выступлению кружковцы, рабкоры придают указующее, проработочное значение. Отсюда загибы на местах. После пленума обстановка в корне изменилась, а кое-кто продолжает старую инерцию.

Трауэр стоял, засунув руки глубоко в карманы и с веселой злостью – как ему казалось – смотрел на оргкомитет в составе следующих лиц: Браудо, Краснозвездного, Бондаря, Суконика, Ашеровича (которого уже через месяц вычистят), Анютина-Глазкова, Горохова, Шутова, Звонкого-Гулько, Родионова, Буйного, Маузера (не псевдоним), ну и, конечно же, Кирпотенко.

– Пленум явился переломным моментом и со всей ясностью определил партийную доминанту на текущий момент. Каждый раздел, каждый абзац доклада «Ленинизм или троцкизм» может быть темой для художественного произведения. Звонкий-Гулько мне говорил, что у него полным ходом идет работа над пьесой о партийце нового типа. В ней мелкобуржуазной левацкой истерике противостоит спокойная мудрость потомственного рабочего. Пьеса уже включена в план на следующий сезон театром Тукая. Единственно что, товарищи, не следует пренебрегать самодеятельной сценой. Профессиональный театр – хорошо, но двигаться надо и поверх барьеров. Много хуже обстоят дела в объединенной секции газетных работников. Хотелось бы услышать от ее заведующего, что предпринимается в данном направлении. Нам ясно указан адресат: первичные партийные организации. А что мы можем им предложить, товарищ Маузер? Дырку от бублика – вот что мы можем им предложить.

Трауэр сел на свое место.

На том, что слово – опосредствованная мысль, парадоксальным образом настаивает ленинская наука: дескать «в начале мысль была», потом уж она материализовалась в слово. Они действительно думали то, что говорили. То есть что говорили, то и думали и потому могли с полным правом именоваться «честными ленинцами» в списках посмертно реабилитированных. Хотя в вопросе о причинно-следственной зависимости должны были бы стоять на «материалистических позициях»: материя первична, мысль вторична. Как покойники питаются, так они и выглядят, а не наоборот. (Поправим одессита: как покойники говорят, так они и мыслят. Одесский остроумец был даже ближе к истине, чем сама истина: уже задним числом она нагоняла самое себя. Из вышепоименованных членов оргкомитета до «Великой Отечественной Войны 1941—45 годов» не доживет ни один.)

Содокладчиком Трауэра был Суконик, зам Маузера по объединенной секции, редактор журнала «Полымя революции». Он в долгу перед Трауэром не остался:

– Наивно огорчаться, что Трауэр считает дыркой от бублика тружеников ротатора. Еще недавно он был одним из них, и тогда пелись иные песни. Но я никому, даже таким богам-олимпийцам, как товарищ Трауэр, не позволю снять тезис моей статьи о приоритете читательских масс над зрительским коллективом. Товарищ Трауэр и сам делает оговорку в пользу самодеятельных театральных коллективов, понимая всю несостоятельность своих инвектив. Периодическая печать, которой он великодушно поручает исполнить роль дырки от бублика, как раз и является плодоносной завязью для творчества широчайших слоев населения. Он днем с огнем будет искать эту самодеятельность, а она – это мы. Разуйте глаза, дорогой товарищ. И партячейки – это мы.

На писательской встрече в Кремле, где правящий триумвират был представлен Каменевым, Сейфуллина, выступая, назвала РАПП мужским монастырем. Авербах заметил на это, что вот уж никак не монастырь. Отряд бойцов. Но ее, Сейфуллину, готовы поставить комиссаром.

Крестоносцы РАПП – с ее лапп-капп-хапп (харьковская Ассоциация) и др. – представляли собою орден самцов пролетарской литературы. Некрасовский кураж «пощупаем-ка баб», свидетельствовавший социальную близость, трансформировался в кураж туалетной комнаты в мужском учебном заведении: кто дальше бросит персидскую княжну. В письмах к Гусеву, иллюстрировавшему «Повесть о сыне», с которым они коротко сошлись в Голицынском доме отдыха, Трауэр, верный правилу «не хочешь выглядеть провинциалом – звучи циником», расписывает свои подвиги «передовика-забойщика». Дама, которая «спускает в промышленных количествах», пока муж жужжит, это мадам Потифар-Брук. С нею события развивались так. Огненные стрелы жены привели Трауэра в пыточное кресло мужа. Трауэр разинул рот, и перед Марком Захаровичем открылось необозримое поле деятельности: рви – не хочу.

– Ладно, попробуем что-нибудь спасти. Я – художник-реставратор, – он тихонько принялся напевать на разные лады: «Я художник-реставратор…». – У нас в семье одни художественные натуры… Вы, как писатель, должны это оценить… Нуте-с… Так-с… Моя жена, видите ли, особа увлекающаяся, разносторонняя. То у нее лекции по психологии, то у нее НАТЕС. И дочь точно такая же. На конкурсе юных дарований заняла второе место. Пианистка. А первое уже какой-то великовозрастный занял… Сейчас будет немножко неприятно…

………………………………………..

………………………………………..

Мужчины не только делятся на тех, что кричат, и тех, что молчат, когда им, к примеру, сверлят зубы. Так же делятся они на тех, кому чудятся любовники в ветряных мельницах, и наоборот – кто предпочитает ничего не видеть и не слышать. И хотя с последними проще, иметь такого мужа мало чести. «Мой – зверь, убьет. Страшное дело, какой Отелло», – то есть может оно и тяжко, но не для самолюбия. А скажешь: «Моему плевать» – получается, ему на тебя плевать. Нет уж.

Есть разные школы, от «не хотеть ничего знать» в случае мужчины до «не давать оснований» в случае женщины. Второе с возрастом дается («не дается») легче. Но мы говорим о мужской ревности. Бог – мужчина, каково было бы Его народу, если б вдруг Он оказался подкаблучником: «Да кадите, кому хотите, Я сделаю вид, что не вижу, худой мир лучше доброй ссоры». Нет, только не это. Лучше: «Мой – зверь, убьет. Почернел от ревности».

Брук отыгрывался на чужих зубах. Три дня Трауэр изъяснялся исключительно гласными, словно передразнивал собственную фамилию, так ему было «ауэ». Язык не узнавал ландшафт, пугливо сторонясь незаживших солончаков.

– Чего ты, Мишка, пришел? Полежал бы, в кино бы сходил.

– Ауэ, – нёбом отвечал Мишка, что означало: «Я уже». Он уже и лежал, и ходил в «Иллюзион» на «Мишку против Юденича», где дебютировала будущая Золушка. «Правда» писала: «Фильма впечатляет, хотя сделана неровно, не без шероховатости».

– Ну тогда сиди, поддержишь морально.

Драматургу Звонкому-Гулько на секции дали поручение: взять шефство над самодеятельным коллективом. Отчет о проделанной работе он начал с того, что сказал:

– А почему бы не инсценировать «Повесть о сыне»? Я лично как драматург обеими руками «за». Пьес о Гражданской войне нет.

Голоса: «Есть, целых две, Тренёва и Булгакова». На это оратор возразил:

– «Любовь Яровая» – это типичная драматургия попутничества. Подспудное кулачество. Примазаться к Горькому, чтоб назваться пролетарским писателем. Лучше уж махровая белогвардейщина, леонидандрейщина, как у Булгакова. Целишься и бьешь прямой наводкой.

Долг платежом красен. Трауэр оценил и дальше одобрительно кивал. Звонкий-Гулько все не мог расстаться с артиллерийской метафорой:

– Наш репертуар нуждается в боеприпасах. Это особенно заметно на примере рабочей самодеятельности. Люди своими силами пытаются добрать то, что мы им недодаем.

Трауэр подумал: «А почему бы не подать заявку на киносценарий? Такую: “Есть глубокие содержательные фильмы о революции, а Гражданская война – сплошь зубоскальство да цирковые наездники. Пора с этим кончать. “Повесть о сыне”. По одноименной повести Михаила Трауэра. В фильме сын мстит за отца”».

– При «промкооператорах» есть драмкружок, – продолжал Звонкий-Гулько. – Они гвоздят самодержавие тем, что поставили сатирическую сказку Пушкина «Царь Никита и сорок его дочерей».

Большинство на секции активно не читало ничего. Трауэр исключения не составлял, но «Царя Никиту» или «Гаврилиаду», например, держал в уме – еще с тех пор, как подьячим известных рифм подвязался в Москательном ряду. Увлекающаяся и разносторонняя Саломея Семеновна выступает в таком спектакле, что мужа на премьеру не пригласишь. Бегом туда.

«Дворец Культуры Работников Промкооперации» – читалось издалека. Бесцветный конструктивистский опус в форме латинской буквы L похоронил в себе кирпичную лютеранскую кирку. Перед киркой, ставшей мотыгой, Трауэр увидел девочку. Привычно присев спиной к стене, она бросала назад мячик: тот отскакивал от стены и, ударяясь о землю, пролетал у ней между ног, как Чкалов под мостом, – и прямо в руки. А на лавочке сидел Выползов, шевеля губами, закрыв глаза, как будто сидел на церковной скамье внутри здания – в его прежней красно-кирпичной редакции.

– Что ты тут делаешь?

– Учу роль.

И ты, Брут? НАТЕС – это Народная Театральная Студия, которой руководит Шерешевский, в прошлом поэт-символист.

– К нам приходил драматург Звонкий-Гулько. Между прочим, предлагал, по вам пьесу ставить. Я бы играл в своей роли.

– А сейчас ты в роли кого?

– А вы на репетицию сходите, посмотрите. Я царев гонец, такое представляю – мамашу пригласить соромно. Вам понравится.

– А что ты на Комлева делал? Я тебя там как-то видел.

– А это мы к Шерешевскому на первую читку ходили. Здесь нельзя было, здесь проходил декадник свободных женщин.

Шерешевский – «вольно-выселенец» – оказался высоким, тощим, неприлично долгоухим. Мочки с готтентотский передник. Голый череп порос верблюжьей колючкой. Сразу видно: не человек сцены.

– Мне пришла в голову счастливая мысль: вас инсценировать.

Хотя Трауэр был в курсе, кому обязан этим счастьем, это небольшое искривление истины было ему приятно: раб да знает ясли господина своего (как говаривал надзиравший за порядком на рынке Яков Ильич, разглаживая свой полицейский ус и опуская в карман причитавшееся). Ищущий взгляд Шерешевского говорил: ищу путей исправления, только укажите.

– У нас сейчас тема: «Пушкин – веселый безбожник». Остановились на «Царе Никите и сорока его дочерях». Но поставить героическую пьесу очень бы хотелось. «Повесть о сыне».

«Мало ли кому что хотелось…» Ударился Мишаня оземь и обернулся товарищем Трауэром:

– Сперва посмотрим, что у вас на антирелигиозном фронте делается. Чтоб пошлятина не получилась. Проходил, вижу: мой персонаж «Отче наш» шепчет. «Ты чего, молишься?» А он: «Заходите, заходите». Уговорил, речистый.

– Очень будем рады вашим замечаниям, товарищ Трауэр. Артисты, конечно, волноваться будут, очень строго их не судите. Меня – по всей строгости.

– Вы что же, контрреволюционный элемент, чтоб вас по всей строгости? (Я ей покажу… «сыну-у-у-лю».)

Кто не баловался «представлением представления»? Все. От Шекспира до Хичкока. Экспозиция экспозиции, театр в театре. Особенно когда это «представление любительского представления». (А уж как советская «сарафанная самодеятельность» напрашивалась быть сыгранной! Отечественный кинематограф на этом душу отводил.)

Ведущая – травести: фрак, цилиндр, густо набеленное лицо, колечки наведенных усиков. Свою речь сопровождает плавным движением рук, напоминающим не то игру на арфе в древнем Египте, не то прогноз погоды по центральному телевидению:

Царь Никита жил когда-то…

под таперскую дробь в виду огромной кровати под балдахином ходит часовой взад-вперед, проделывая с ружьем положенные экзерциции, —

Праздно…

движется пахарь, тяжело навалясь грудью на плуг, —

     весело…

рыдающую бабу пытаются оторвать от его бездыханного тела —

                 богато…

Та же баба, крестясь, просит подаяние. Часовой вскидывает винтовку и стреляет в нее. Проносится хоругвь: «Кровавое воскресение» —

И земля его цвела… —

над телом женщины распустились красные цветы.

Тут у Ведущей заело пластинку: «И от разных матерей прижил сорок дочерей… и от разных матерей прижил сорок дочерей…» – повторяет она. При этом всякий раз очередная фигура в ночной сорочке исчезает за пологом, а возвращается с куклой в руках.

Полог распахивается. «Уф!» Царь Никита в изнеможении встает с перин. Перед ним нежно-розовый деревянный поросенок. Вбегают мамки, держа прижитых с ним кукол вверх ногами. Мамки закатывают глаза и тычут пальцами туда, где у одних лишь кукол ничего не бывает.

Ведущая:

Сорок девушек прелестных, Сорок ангелов небесных.

– То-то и оно, что ангелов небесных, – шепчется народ. Существо в кудряшках со стрекозьими крылышками вдруг присело, подхватив юбку, а изо рта в ночной горшок забила струйка.

Один посадский другому:

Одного не доставало.

Подбегает третий:

Да чего же одного?

Те пугаются:

Так, безделка. Ничего.

Царь с убитым видом подпирает кулаком голову. Поросенок валяется на полу.

Как быть? Помоги мне Бог.

Набольший Боярин объясняет кучке бояр:

У царевен между ног…

Бояре:

Что такое?

Набольший Боярин:

           Ничего. Ничего иль очень мало. Все равно не доставало.

Все перешептываются, покатываются со смеху – мужики, бабы, фабричные.

Как узнал о том народ, Всякий тут разинул рот, —

и кто-то замечает:

Но тихонько, а то ах!.. Просыпаюсь в Соловках…

Живая картина: говорящего хватают и волокут. Пристав – важно и строго:

Царь издал такой указ, —

читает. Все с обнаженными головами опускаются на колени.

Если кто-нибудь из вас!.. —

подносит палец к губам: «Тсс!».

То шутить я не привык. Бабам вырежу язык. А мужчинам нечто ху-у-же, Что порой бывает туже.

Жены повскакивали с колен. Хватаются за голову. Без умолку что-то тараторят. Мужчины позатыкали себе уши.

Ведущая, доверительно подмигивая вам, нам, им – всему свету по секрету:

Жены, бедные, боялись, Чтоб мужья не проболтались Втайне думали мужья: Провинись жена моя…

Под «Шествие сардара» Ипполитова-Иванова слуги под руки подводят к Царю Набольшего Боярина. Царь сидит, подперев голову обеими кулаками, но от этого мыслей в голове не прибавляется. Корона закатилась под стол, ею увенчан поросенок. Боярин бухается Царю в ноги:

О премудрый государь, Расскажу, что было встарь. Баба ведьмою слыла. Что поволишь, все могла. Дело всякое поправит, А что надо, то и вставит. Вот ее бы разыскать…

Царь как завизжит – коронованным поросенком:

Так за ней сейчас послать! —

да как вскочит, как затопает.

Бояре попрятались, одни шапки выглядывают. Мамки своих кукол качают, чтоб угомонились, не орали. И уже скачут на палочках верхом царевы вестники, только морды у палочек не конские.

Ведущая апарте, тыльной стороной кисти прикрыв краешек рта:

Вот секретно, осторожно, По курьерской подорожной И во все концы земли Были посланы гонцы,

Выползов несется вскачь, едва не сбил с курьих ножек избушку. Но Баба Яга хватает вздыбившегося «коня» под уздцы и мигом укрощает (Трауэр ни за что не признал бы в ней Саломею Семеновну). Обессиленный скачкой, Выползов стоит, качаясь, тонкая рябина. Баба Яга, склонив голову, подложила под щеку обе ладони: баиньки, сынуля…

Нет! И на пальцах объясняет, почему он здесь. Соединил большие и указательные пальцы против причинного места и покачал головой.

Баба Яга быстро все смекнула, начинает колдовать. Вбегает бес: чего надобно, жено? Распахивает черный плащ на красной мефистофельской подкладке. С лубочной непосредственностью Саломея Семеновна показывает на себе изъян в строении царевен. Бес разразился оперным смехом. (На память приходит такое, о чем лучше бы не помнить: прожектор выхватывает из мрака клык бороды. «Очень хорошо, товарищ Трауэр», – сказал ему тогда бес. Это было в актовом зале крещено-татарской школы… «Гражданин Трауэр, расскажите о ваших преступных связях с Троцким».)

Бес исчезает и возвращается с полным ящичком.

Полон грешными вещами, Всё отборные, с кудрями, —

нахваливает он свой товар. Ведьма придирчиво перебирает: и на свет посмотрит, и понюхает. Даже вспотела. Ведущая обмахивает ее своим цилиндром, говоря:

Ведьма все перебрала, Сорок лучших оточла, Их в салфетку завернула И на ключ в ларец замкнула, —

и пригрозила гонцу пальцем. Тот послушно кивает, однако… Скачет-то он на коньке, которого и родной матери показать «соромно». Ну и… сами понимаете. Он и в замочную скважину глядит, и к уху приложит, и потрясет – ничего. Потянул носом, брови в приятном изумлении подпрыгнули.

Дух знакомый, что за чудо. Посмотреть, ей-ей, нехудо, —

а ведьма-то наказывала не открывать ящичек.

Птички – порх и улетели И кругом на сучья сели.

Пантомима: прыгает, хочет поймать, но ловит лишь воздух. Ведущая прыгает за компанию с ним, веселясь и хлопая в ладоши: «Ай да Пушкин, ай да сукин сын…». Но ему не до веселья. «Кути-кути-кути», – приманивает он, сыплет хлебную крошку – всё без толку.

Входит Саломея Семеновна, стуча клюкою. А оказывается, Выползов-то фетишист костяной ноги, которую он осыпает слезными поцелуями:

Пропаду я с головой! Помоги, будь мать родная! Посмотри беда какая: Не могу их изловить, Как же горю пособить?

Уговорил речистый. Как услыхала: «мать», не устояла.

Ты не плачься, не тужи, Ты конька им покажи, Сами матушки слетятся…

Вышло по ее слову. Стал он махать «коньком» своим, как флагом, – они тут как тут. Он крышкой и накрыл. Ах, попалась, птичка, стой, не уйдешь из сети, не расстанусь я с тобой ни за что на свете.

Торжественный въезд Выползова на коне с ларцом под мышкой. Гремит музыка полковая. Хор церковный Бога славит: «Боже, царя храни». Таперша в тайной усладе бьется о клавиши. Царь сбрасывает с плеч мантию, срывает клоунский «тузик» вместе с короной и предстает простым советским человеком, комсомольцем.

– Товарищи! При царе многие стихи Александра Сергеевича Пушкина были запрещены под предлогом пресловутой буржуазной морали. На самом деле они содержали беспощадную сатиру на антинародный строй. Цензура не могла этого допустить. Мы хорошо знаем, что пряталось под внешней благопристойностью благородных семейств. Мы не забыли оргии царицы с ее фаворитом Распутиным. Народ исстари высмеивал распутство попов, монахов, «святых старцев». Мы помним гаремы всевластных крепостников. И они еще смели кого-то поучать? Пусть преподают уроки ханжества своим сорока дочерям. А мы посмотрим и посмеемся над ними от всей нашей пролетарской души.

Шерешевский всей душой болеет.

– На спину, Валя, на спину!.. – и в досаде морщился: – Ну что такое… сколько раз говорили… Саломея Семеновна! Вы – ведьма, а ходите, как будто с кавалером желаете познакомиться.

– А может, ей и правда, того… только бы с кавалером пободаться? – осторожно спросил Трауэр.

– Ей эти кавалеры в сыновья годятся… Да лови ты! – закричал Шерешевский, как на футболе. – Они же над тобой порхают!.. Вот человек… Надо ловить, а не отмахиваться.

О Трауэре он совсем позабыл.

– Саша, – увлеченно объяснял он Выползову, – ты говоришь «Будь мать родная…» и все такое прочее, и я тебе верю. А как начинаешь двигаться, извини, веры тебе нет. Ну вообрази себе, ты обнюхал посылку. «Ого-го!» Открыл. Сорок эрзацчастей для сорока принцесс – фьють! Ловишь их, а они выскальзывают… выскальзывают… Ах да, товарищи, у нас почетный гость, известный писатель Михаил Трауэр, – и первый зааплодировал.

«Известный писатель» надменно смотрел кругом. Ведьма хлопала, нагло улыбаясь. Когда поздней по случайному совпадению они оказались в пределах досягаемости шепота, Трауэр услыхал: «Хотите сынулю?».

Сама доктор Ольга Лурье, всезнающая, в стародевичьих чулках, благословила бы их. Счастливый случай свел два невроза, именуемых во фрейдистской науке смежными. «Комната матери и ребенка» (выражаясь в терминах психоанализа) предполагает взаимотерапию. Хотел же Троцкий, чтобы приводным ремнем советской власти были не профсоюзы, а психоанализ – настолько велик был гипноз венской школы. Эдипов комплекс взамен классовой борьбы. Этого не случилось – к счастью или к сожалению. То есть смеяться или плакать – неясно. Изгнание психоанализа из СССР породило маранов фрейдизма, заговоривших недомолвками: «Гигиена – залог здоровья». А так висело бы повсюду: «Либидо вырабатывается безостановочно, правила гигиены требуют регулярно его смывать» (то, что любила повторять доктор Ольга Лурье). Все равно их разоблачат – законспирированных «психоаналистов», педологов – и уж тогда они ответят перед народом.

В письмах в Москву к малознакомому, в сущности, художнику Гусеву Трауэр мифологизировал себя («гангстер ближнего боя», в столице любят такой стиль жизни). Но у себя в отечестве он был скрытен – как раз потому, что ему нечего было скрывать. «Ничего иль очень мало», говоря словами пьесы. И чем это «малое», лучше уж ничего. В общем, беда, когда приходится скрывать, что нечего скрывать.

С наперсницей своего позора он встречался в прежнем месте. Результат: сооружение моста, который Брук назвал Романовским. За Романовский мост Трауэр рассчитался касторовым отрезом, которым был награжден на встрече в Кремле. При этом было необходимо заходить к дяде Ване на ведерко чаю: Саломея Семеновна не хотела, чтобы он потом понарошку наведывался в известное помещение.

Как-то раз он застал у дяди Вани ее дочь – свою «сестренку».

– Ты знаешь, кто я? – спросил он у нее.

– Вы – писатель, вы написали книгу о комсомольце Карпове. Вас показывали в кино. Товарищ Трауэр, я хочу у вас спросить. Дядя Ваня говорит, это только вы можете решить. А могла Недашкович влюбиться в Колю Карпова?

– Спокойно.

– А он в нее?

– Как тебя зовут?

– Лиля. Лиля Брук. Все говорят, красивое имя для девочки.

– Понимаешь, Лиля, это толкнуло бы его на путь классового предательства. Она ему могла только нравиться.

– Жаль. Значит, они ни разу не поцеловались? Даже на мельнице?

– Целоваться в этом возрасте еще не гигиенично. А гигиена – залог здоровья.

– Не гигиена, а чистота. Я так и знала, что вы это скажете. А вот его друг Саша Выползов говорит, что, может быть, один раз они и могли поцеловаться.

– А ты что, знаешь Сашу Выползова?

– Конечно, они с мамой часто роль репетируют.

– Ах вот оно что. А у тебя есть братья или сестры?

– Брат. Он в Ленинграде живет. Он меня старше на девять с половиной лет. Учится на киноинженера.

Напившись чаю и «сходив на дорожку», Трауэр шел по улице, решительно стуча подметками по деревянному – боялся сглазить? Да у него даже плана не было, он действовал по наитию, как действуют лишь из благих пожеланий. Он никогда в детстве не дрался, но если б дрался, то как дворовый псих, которого боятся не потому, что он такой сильный, а потому, что от него можно ждать чего угодно. Несостоятельность – последнее прибежище отваги. (Несостоятельность – последнее прибежище отваги. Вдумайтесь.) Панель, по которой он топал, заменяла ему врага – так яростен был его шаг.

Это не была бессильная ярость – нет, торжествующая. Он безостановочно вспоминал как это было: да… да!.. Да!!! Утопающий за Соломинку… «Не сметь меня касаться! – разжала рукоять. – Это мне можно, а моим сыновьям нельзя». Живейшее из наслаждений, лишившись поддержки, кончилось содроганием почти болезненным. «А много их, сыновей? – спросил он хриплым голосом. – Да, вот что, – скажет он ей, еще тяжело дыша, – в субботу не получится. Сашка Выползов женится. В НАТЕС никто не должен знать. На одной лишенке. Отец был офицером».

Дальше две новости. Не скажешь, одна хорошая, другая плохая: в отсутствие хорошего героя нет плохих новостей. В отсутствие любимых или просто симпатичных персонажей «хорошее» и «плохое» – как цвет до появления людей. Или после их исчезновения.

Зачем же они у тебя исчезают, автор? Зачем ты обходишься с читателем, как скорпион: тот жалит лягушку, на которой перебирается на другой берег? «Зачем ты это сделал? – говорит лягушка. – Ведь мы сейчас оба утонем?» – «Я не могу иначе, – отвечает скорпион, – такова моя природа».

(Лесков пишет лучше Тургенева, но Тургенев превосходит его в славе. Тургенев нанизывает свой роман на героя. Так популярный актер делает сборы. Об этом писал Борхес, в чуть других выражениях и на примере другой пары – Кеведо и Сервантеса. Умоляю, снимите с полки Кеведо и прочитайте «Кавалера ордена бережливцев» в переводе Петрова – того самого, родившегося в Казани Сергея Петрова, чьим именем мы самочинно назвали центральную улицу.)

В отличие от скорпиона я могу иначе, могу взять в постель любимую игрушку – любимого героя, но не хочу. Свою единственную жизнь я предпочитаю прожить честно. В моем варианте это означает свободно. Достаточно и того, что я в рабстве у смерти: я не имею права перерезать себя ею по собственному желанию, как то сделал… не угадаете – в самоволку ушел Саша Выползов. Допустим, это плохая новость – с плохой, по обыкновению, начинают. Не ожидали? Никто не ожидал.

– Вы слышали? – Женя Придорожная вбежала в репетиционную, ни кровинки в лице, белые глаза. В ней было трудно узнать лукавую травести – в цилиндре, хвосты фалд, с тростью – на радостях вдруг запрыгавшую: «Ай да Пушкин…».

– Выползов Саша умер!

– …

– …

– Он перерезал себе горло.

– Сам?!

– Он записку оставил. Его нашли утром «у Гаврилы».

Вся залитая кровью, записка была сжата в пальцах, – Трауэру, поспешившему на Ново-Комиссариатскую, ее показали. Содержание скорей угадывалось, чем прочитывалось. «В моей смерти прошу никого не винить. Дочь белого офицера не может стать женой красного конника. Я вступил на путь классового предательства».

– Это его почерк? – спросил у Трауэра мужчина с усишками «бабочкой», такими же, как у будущего наркома внутренних дел.

– Да, его, – сказал Трауэр. Кто знает, какой там почерк у Выползова. Трудно себе представить, чтобы у Выползова вообще был какой-то почерк: он двух слов в своей жизни не написал.

– Дочь белого офицера, кто это, по-вашему, может быть?

– Понятия не имею, они же затаились. Может, это плод его воображения?

Сотрудник угро угрюмо молчал. Он потер двумя пальцами, указательным и средним, щетину многообещающих усиков – с другой стороны, ничего хорошего их обладателю тоже не суливших.

В фортку неслось уличное пение. Детский голос глумился:

Стенька Разин в печку лазил, с тараканом воевал,

И за это преступленье царь на каторгу сослал.

– Хорошо, товарищ Трауэр. Вам – я скажу. Но это закрытая информация. Говорите, плод его воображения? Ошибаетесь. Он свое яблочко покушал. Предавался развратным действиям с классово чуждым элементом. И за это преступленье не только горло себе перерезал.

– А что еще?

– «Что…»

– Бритвой?

А певец за окном поет-заливается:

Волга, Волга, матерь родна, Волга русская река, По тебе плывет пиписька моряка Железняка.

В американской киноленте «Интолеранс» есть все, от древнего Вавилона до вавилонов современности. Трауэра впечатлил эпизод с молодым японским психиатром: молодой врач заслушался пением старой сирены, заточенной в одиночную палату. Только внезапное появление старшего коллеги спасает его горло от смертоносной булавки.

О том, чтобы дать показания, и думать не моги. Конечно, его почерк, чей же еще?

Сам сын резника, ко всему еще ветеринар-недоучка, Трауэр по этой части был наделен пылким воображением. Его суду все ясно. Включая последовательность, с какой был пущен в ход «золлинген», прихваченный из оружейной Марка Захаровича. А может, и сама подбривала у себя чего. Чего «сыновьям нельзя». Безумие бывает разной глубины, по поверхности судить трудно. Бывает, ноги промочишь. Бывает, по колено, по пояс, ну и выше головы. Нырять, мерить дно чужого безумия, которое тебя пользует – слуга покорный. Сговорилась с Сашкой «у Гаврилы». Обычное место дневных свиданий, в ночное время делить его не с кем, разве что с Державиным. На пике развратных действий отчикнула рукоять, которую сжимала, и сразу по горлу: уд и горло – сама уязвимость. Горло – не очень больно. Резник выпускает кровь долго, но не мучительно. Неподвижно вытаращенный глаз, в котором больше ужаса, чем муки. Татары в несколько рук держат барана, пока кто-то один причиняет ему смертоубийственную щекотку – бьется он считаные мгновения. Бритвой, правда, глубоко не зачерпнешь. Сперва сделался Никитишной-царевной: «ничего или очень мало». Это, наверное, как кипятком: в какую-то долю секунды не доходит, что кипяток, а когда из горла стало выплескиваться, как из раскачивающегося бурдюка, вторая секунда позабыла наступить. От хлещущего красного вина он быстро хмелеет, стоит, качаясь, тонкая рябина, опустился на колени, улегся калачиком. Ноги вращают велосипедные педали, дерг… дерг… Сорвалась цепь. Последняя агония за жизнь, такая же бесполезная, как сопротивление сотрудникам угро, окружившим воровскую малину на Подлужной. Сдавайся своей смерти, Сашка. Он уже не почувствовал, как кто-то, склонясь над ним, вложил ему в руку листок, написанный заранее.

Время, когда к самоубийцам относились по-божески, – девятнадцатый век. Однако на этом веке не сходится пиджак – так сильно живот выступает в двадцатый. Без трёпа: романтическое самоубийство – единственный выплеск буржуазного декаданса, который на протяжении всего нэпмановского десятилетия не пятнал большевистскую репутацию, не делал из «горлана-главаря» экзальтированную гимназистку. Высоковольтная линия электропередач в эпоху ГОЭЛРО тоже разит насмерть, поэтому ни о каком дезертирстве, ни о какой «могиле без креста» и речи нет. Не сифилис же! Хотя недоумение шевельнулось: не с чего было себе глотку перерезать. Но кому-то другому и подавно не было резону его – того. О ритуальных убийствах, как и о масонах, споры велись только в эмиграции. Позже имя Выползова всплыло в деле троцкистского центра, участников которого Вышинский требовал расстрелять, как бешеных собак. Но тогда до всесоюзной собачьей выставки было еще далеко.

Это была с классовой точки зрения оправданная трагедия. Хоронили даже с превышением революционных заслуг. Выползову ну никак не полагалась плита в Черном Озере. Но в память вечной дружбы друзей не стали разлучать: пускай две тени погуляют по сумеречным полям, обнявшись за плечи, и одна поведает другой о том, что классовое самосознание сильнее любви.

На земле в приуготовление этой встречи теней делались эскизы кумачовых драпри. Но художники – оформители похорон лишь сохраняли видимость первых траурных мистерий: они первые, у кого за десять лет жирок нарос. В секции пиитов питомцы пролетарской музы испытывали себя на лапидарность, состязаясь в искусстве эпитафии, которую затем клинописцы высекут в камне «на зависть грядущим поколениям». Наивный духовой оркестр еще не натянул на себя ушанку кавычек, умиляя серьезностью, с какой исполнял «Этих дней не смолкнет слава, не померкнет никогда…». Это умиление еще предстоит, и оно – единственное, что уцелеет как актуальный художественный прием, оставив далеко позади Петрова-Водкина с его «Смертью комиссара».

Неизменный участник всех траурных мероприятий, дедушка в ортопедическом ботинке печально мигал теплившимися розовым веками. Лицо у дяди Вани белое, густо набеленное, не доставало по-клоунски намалеванного рта. Красиво выступил бывший символист Шерешевский. Обращаясь к восковому челу Саши, он сказал:

– Из всех, кого я знал, ты был самым чистым, самым искренним и самым твердым в своей революционной вере. В твоем лице был срезан цветок новой жизни, который только распустился для любви и триумфов. Бесконечно горько при мысли, что этого, возможно бы, не случилось, окажись мы зорче. Прости, Саша. Ты играл царского гонца, но ты был гонцом весны. Простите, Анфиса Григорьевна, – он с повинной головой опустился на колени. Потом поднялся, отошел, освободив место следующему оратору.

– Сашечка, тебе было больно! Знаешь, как мы тебя все любили! Если б ты знал! Анфиса Григорьевна… – Женя разревелась, больше ничего так и не сказав.

Трауэру надгробное слово не удалось. Он чувствовал свою ответственность, пусть и косвенно: в горсовете сами определились с местом захоронения, его даже не спросили. А могли бы – это благодаря ему Выползов обрел бессмертие, благодаря ему такая Сашке честь.

– Комсомолец Выползов не может умереть. Как и комсомолец Карпов, он жив. Он жив не только на страницах книг – по нему будут сверять свою жизнь и свои дела зиждители светлого завтра. Участь, заслуживающая не слез, а зависти.

Все время сбивался на себя, вот собирает материалы для своей «Повести о сыне», вот пришел на Варламовскую. «Вам сына?» – дверь отворила Анфиса Григорьевна.

Теперь она сидела у гроба – подтверждением того, что заживо обратиться в соляной столб – реально. Во дни, которых «не смолкнет слава и не померкнет никогда», пуд соли можно было выменять на соболью шубу. Но спустя десять лет за пуд соли уже ничего не дадут – соль не в цене. Когда гроб станут опускать в землю, дядя Ваня скажет ей: «Теперь мы с вами два сапога пара».

Разверстая могила плодит неловкость, всяческое неприличие-с, нате-с, достоевскис. Вдруг Саломея Семеновна решительно направилась к Анфисе Григорьевне и тоже села в головах. Трауэр готов поклясться, что когда Марк Захарович хотел удержать ее за руку, она огрызнулась: «Не та мать, что родила», – и сердито вырвала руку. Так и просидела скорбной дублершей.

На этом неприличие не кончилось.

– Вы замечательно говорили, Михаил Иванович…

Шерешевский подошел к Трауэру, которого бесил тем, что все было ровно наоборот: хорошо говорил Шерешевский, а не он. А этот некрасиво лысеющий человек, высоченный, столичной закваски – вообще-то Шерешевский родом был отсюда, из Казани – еще и беспардонно перед тобою лебезит, оскорбительно беспардонно, добро б напрашивался на встречный комплимент, но ведь ему комплименты твои по уху. Он убежден, и справедливо убежден, что это ты нуждаешься в его комплиментах, которых априори не заслуживаешь, а значит эти комплименты – неприкрытое вранье, отчего он трепещет тебя еще сильней, и чем больше в нем этот страх, тем больше в душе он презирает тебя.

– Вы так давно знакомы с Сашей, Михаил Иванович. Он, можно сказать, рос у вас на глазах. И все понимают: тем, что грядущие зиждители, как вы образно сказали, будут равняться на него, он обязан вам.

Пока Шерешевский читал в сердцах, Трауэр с омерзением пожирал глазами его долгополые кустистые уши.

– Студийцы сложились на поминки, кто чем мог из своих беличьих запасов. Надеюсь, не побрезгуете.

– Боюсь, что не получится, – Трауэр жевал глазами его мочки. – Кутью небось в церковь носили. Знаете, я вот что хотел сказать вам: наш меч и повинную голову сечет.

Как через гомофобию преодолевается – или не преодолевается – латентная гомосексуальность, так безбожие идет рука об руку с суеверием; дескать такой у нас способ хождения в народ. Трауэр где-то слышал или читал, что раны на теле убитого в присутствии убийцы начинают кровоточить, и ждал, когда на «слюнявчике» у Выползова выступят красные пятна.

Дядя Ваня, не в пример Трауэру, принял приглашение и был доставлен в ДК Работников Промкооперации на горкомовском извозчике вместе с Выползовой – та имела отрешенный вид, казалась более фигурой переставляемой, нежели самоходной. Остальные добирались одиннадцатым номером, ходившим по Дзержинского и останавливавшимся прямо у бывшей кирки. Марк Захарович думал взять извозчика, зная чувствительную натуру Саломеи Семеновны.

– А на трамвае тебе не доехать уже? – сама Саломея Семеновна, как сидела рядом с Выползовой, так по каким-то ей одной ведомым резонам, никем, впрочем, не оспариваемым, села рядом с нею в бричку.

– А что же Марк Захарович? – спросил «всеобщий клоун», так она называла дядю Ваню, – места хватит.

– А почему это он должен здесь сидеть? Может, он еще, чего доброго, отец новопреставленного мученика? Этого я не знаю, это не у меня надо спрашивать, – Саломея Семеновна отвернулась в раздражении.

Стол был накрыт в студии. Уселись как придется. Голова Шерешевского торчала с боку припека, горкомовский извозчик – посередке. Кутьи наготовлен большой таз, при случае сгодившийся бы и ребенка помыть, и белье замочить, и тесто замесить, и варенье сварить. К этому была подана, как и полагается, бадейка, на три четверти полная меду. С началом массовой эмиграции пчел из Башкирии это стало роскошью, говорившей о запредельной щедрости пожертвователя – называется «положить живот свой за други своя». Остальное: селедка, лук, на подносе гора картошки, огурцы, грибы, свекольный винегрет, капуста, самогон из топорища. На одном столе уживаются тарелочка, знавшая марципановый штолен, и мисочка, в какую Герасим налил Муму щей. Разнофасонная посуда как отражение публики: разнорабочая Рычагова бок о бок с женой Потифара.

– Анфиса Григорьевна, пересаживайтесь сюда, здесь вам удобней будет, – позвал кто-то.

На это Саломея Семеновна сказала так, чтоб все слышали:

– Настоящей матери кусок в горло не полезет. А кто на поминки ходит икру есть, это известно, – она с нарочитым стуком отставила от себя тарелку, вышла из-за стола и принялась, громко стуча каблуками, прохаживаться взад-вперед за спинами сидящих. – Наготовили, как на Маланьину свадьбу.

У Брука, налившего себе стопку и попросившего, чтоб ему передали грибов, рука повисла в воздухе вместе с поддетым на вилку моховичком.

– Саломея Семеновна, ну как вы можете… – возмутилась Придорожная. В НАТЕС она еще без году неделя и, главное, не выскочка, но вот – не удержалась (дед был инсургентом: Конрад Пшидрожны).

– Да оставь ты ее, вошла в роль Бабы Яги, – сказал Фесенков, хрустевший целоквашенным листом капусты. Был он в тельняшке, которую носил с тех пор, как сыграл матроса. Тогда от волнения еще переврал текст: вместо знаменитого «караул устал» произнес «караул уснул».

Марк Захарович поспешил к жене. Он так и не опрокинул стопочку и не закусил мухомором, на что живейшим образом уже настроился.

– Соломинка…

– Иди ешь. Ты же пришел сюда поесть, так иди.

– Я понимаю, родненькая, тебе тяжело.

– Вы? Что вы понимаете? (Убийца маленькой Эльси Бекманн: «Кто вы? Что вы? Кто вы вообще, чтоб меня судить?».)

– Пойдем… Поехали домой, – говорил Марк Захарович. – Лилечка там нас ждет…

Он имел неосторожность коснуться слабейшим касанием ее локтя, который мгновенно выстрелил, как пружина.

– Так она тебя и ждет… мала еще, пусть подождет. Родного отца можно и подождать. Или ей не терпится?

Когда это началось? Только сейчас Марк Захарович произнес приговор себе: больна. Это как перейти рубикон. До того ничего не хотел видеть. Разносторонняя, чувствительная, артистическая. В альковной полутьме всякое было. Можно сказать «полутьма», а можно сказать и «полусвет». Но если честно, то никаких «полу»: или лед или пламень. Если совсем честно, то лед преобладал, и Марку Захаровичу не то что в излишествах – в хлебе насущном отказывалось. Или такой случай. Лилечка рассказывает: зашла к дяде Ване, а там этот писатель… ну, у которого теперь не рот, а «голден гейт»… Трауэр. Заговорили о его книге, и он сказал, что любовь толкает на путь классового предательства. Саломея Семеновна, едва это услыхала, привела с кухни Клавдию и толкает к Марку Захаровичу: «Поцелуйся с ним… Нет, поцелуйся. Не хочешь? Я толкаю тебя на путь классового предательства?» – «Мама, ты что! Это шутка». А Клавдия обиделась: «Шутки над другими шутите». Убежала, заперлась в уборной. «Больше не приду к вам». Потом помирились, ушла с карманом сахара.

– Соломинка… Ну смотри, как я тебя прошу… Ну поехали домой…

– Где вы взяли дом? Он убежал на курьих ножках. Там теперь всеобщий клоун всем заправляет. Эй, всеобщий клоун! Пустишь Христа ради? Смотри, сбежал…

Дядя Ваня, едва дохнуло преисподней, сразу – от греха подальше: так застенчиво выходят, когда не говорят и не спрашивают «куда?» – а вернуться позабыл.

– Ну и пошел к богу в рай…

Она вывалила картошку в таз с кутьей, схватила железный поднос и стала бить по нему ладонью и петь на цыганский манер:

Тебя атанимут у меня-а, Ты ведь не мой, ты ведь не мо-ой…

– Что сидите, мамаша? – говорила она Анфисе Григорьевне. Присоединяйтесь ко мне.

А как лег в могилу царь, Ветер только прошептал, И неслося за дубровами Колокольцами лиловыми.

Анфиса Григорьевна хоть и не сразу, но все же воспротивилась: что за веселье, что все это значит? А тут еще пианистка, колебавшаяся, не создать ли музыкальный фон – «Смерть Озе» и т. п. – решила из чувства приличия подыграть.

Фесенков объяснил Анфисе Григорьевне:

– Того… – пальцем у виска, как отверткой. Никогда не показывай на себе.

Анфиса Григорьевна удовлетворенно кивнула.

Не считая Шерешевского, пианистка – единственная, кого НАТЕС держал на жалованье. Раньше Мария Вениаминовна Жидовецкая играла в «Иллюзионе», но часто мимо клавиш, и ее перестали звать. Сама она объясняла это происками одного афериста. «Разве до войны такое было бы возможно? – понижая голос: – А все остальное… да чего там…» И в тысячу первый раз принимается рассказывать, как приехала Андреева-Дельмас, а у ее концертмейстера случилось пищевое отравление, и она, Маня Жидовецкая, спасла вечер: без репетиции, с листа хватала труднейшие… да чего там… Андреева-Дельмас ахнула.

Что-то, однако, следовало предпринять. С разных мест к Шерешевскому поспешили сразу семеро и, озабоченно пошептавшись, стали исчезать за дверью. Загибаем пальцы. Коська Бережков, по пьесе 1-й подручный Пристава, по жизни воспитанник коммуны имени Карла Либкнехта, в прошлом игумновский беспризорник. Таисия Которович, работала сменной нянечкой в роддоме, в пьесе у нее роль 3-й мамки («Тась, а бывает хоть раз, чтоб девочка без своего причиндала на свет появилась?» – духарится курсант Грошиков, еще один царев гонец). Амина Юсупова (Набольший Боярин) – дочь сестры-хозяйки лечебно-оздоровительного комплекса «Речник», потом они перебрались в город, отец у Амины в пожизненной командировке. Вандея Постникова – Царь Никита (Вандочка в той же школе, что и Лиля – имени Студента Ульянова, двумя классами старше, уже есть шестнадцать). Режиссерский щелбан по носу самодержавию: самодержец и его боярин – бабы. В НАТЕС мужчин не хватало, но зрители привыкли и не замечали, когда на мужских ролях используется женский труд. Пристав тоже говорил голосом Подзюбанихи, жены старшего лектора Казанской военно-политической академии Подзюбана («Если завтра война…» Составитель Подзюбан С. А.). 2-го посадского («просыпаюсь в Соловках») играла Маруся Большакова-Коц – Титенька. Выдавала Титенька книги в библиотеке «промкооператоров». Хорошо, когда хобби у тебя по месту работы. Седьмая – посадница болванок в печь на номерном заводе Варька Балуева. Варя занята в массовке, но у нее большое будущее, очень фактурная: «Господи! Только бы супруга не лишили того, что может составить счастье целой жизни».

Итого семеро – Бережков, Которович, Юсупова, Постникова, Подзюбаниха, Большакова-Коц (Титенька) и Балуева – отправились к администраторше концертного зала ДК, в кабинете которой был установлен телефон.

«Отправились…» Затрусили, наперебой дыша. Это на другом конце корабля-нефа. В бывшем алтаре. В те поры и на низеньких руководящих должностях, как на пеньках, сидели мужчины. Женщины, чтобы не нарушался гендерный баланс, профессионально «мужали» – осваивали профессии землекопов, строителей, свою женственность же брали в рамочку под стекло и первые на нее молились (и продолжают). Администратор в юбке представлял собою не меньшую диковинку, чем администраторша в брюках. Чувство самосохранения удерживало эту диковинную тетку на высоте того комедийно-фильмового образа, который прописан администратору. Хочешь жить, походи на свою карикатуру. Покуда ты объект дружеской критики, ты в границах допустимого. Отсюда нескончаемое: «Больше критики! Где критика!». Это как: «Хочу жить!». Как прикидываются Иванушкой-дурачком, так прикидывалась она (скорей всего, прикидывалась) вместилищем всех пороков молодой советской бюрократии, которую разят стрелы юмора и сатиры.

– Товарищи, куда вы хотите, чтоб я протелефонировала? Вызвала карету скорой помощи? Что я им скажу? Сошла с ума артистка, потому что поет песни во Дворце культуры? Что во Дворце культуры справляют поминки? Этак, знаете, товарищи, меня саму увезут на Арское поле.

– Комсомольские поминки, – уточнили семеро. – Дайте нам трубку.

– Я не могу, чтобы по служебному телефону говорило десять человек. У меня инструкция, подписанная самим товарищем… – и чудом не врезалась в шлагбаум: этому товарищу отныне светило товарищеское общение с тамбовским волком. И то, если звезды будут благоприятствовать. Дорожные знаки часто меняются, за ними надо бдительно следить, а не следовать инструкциям… («Инструкциям?! Вы признаете, что получали инструкции от Попкова?»)

– Да звоните куда хотите! (Враг разоружился.) Сумасшедший дом… Можно подумать, что мне жалко. А потом окажется, что был сделан неправильный вызов по служебному телефону, за который я отвечаю. Уже был такой случай, с улицы Лучников вызвали пожарную команду по нашему адресу.

Враг-то разоружился, а вот завладевшие его оружием растерялись. Скажешь в трубку: нужна принудительная госпитализация – в ответ: это не вам решать, решение принимают компетентные медицинские органы на основании протокола об антисоциальной деятельности данного лица. Вдобавок подозреваемый в психическом расстройстве имеет право добровольно явиться в медицинское учреждение. Явка с повинной учитывается при вынесении диагноза, а уж каков диагноз, таково и лечение.

Арское поле… Казанская «бехтеревка» (осн. в 1869 г.) пользуется заслуженной известностью. Чем она ее заслужила? Пробейте «КТПБ НКВД СССР», выскочит столько, что мало не покажется. Но никакое знание не бывает исчерпывающим. Даже приобретенное по интернету, который тем и хорош, что всегда можно внести «лепту вдовицы» в эту копилку всеобщей памяти. (Знаете ли вы, что в Казанской тюремной психиатрической больнице МГБ автор «Широкы страны» выжег на рукаве смирительной рубашки – слезою: «Изменник Родины», через «ы», понятно. В толпе товарищей по оружию, бравших с бою писательские вагоны, Лебедев-Кумач посетовал на полководческий гений нового Кутузова. Человек любил Родину, как невесту, а она готова впустить врага в намоленное место Москву.)

– Соедините меня с Военно-политической академией имени Нетте, – сказала Раиса Петровна Подзюбан, которая на сцене за Пристава, за глаза – Подзюбаниха, а по правде бездетная мать семейства. Вот, кончила педагогические курсы. Чем ей себя занять, как не участием в любительских спектаклях?

Майор Подзюбан горит на работе. Потухнет он уже скоро: в незабвенном тридцать седьмом весь тираж «Если завтра война…» пойдет под нож. Тогда у него будет уже другая жена и ребенок с ней.

– Коммутатор? Соедините меня с кабинетом майора Подзюбана… Это его жена.

Для Семена Антоновича женин звонок – типичный пример бестолкового транжирства «его положения». Нельзя было дворника за милицией послать? А в милиции сообразят.

Жена стояла поперек жизни, в которой замаячило новое счастье, но дискредитировать Райку перед всеми – это через нее и себя. Ладно, черт с ней, свяжется, с кем надо. Из пушки по воробьям…

Тем временем Саломея Семеновна пугает худрука НАТЕС, предпринявшего робкую попытку «укрощения строптивой»:

– А вы мой выход не срывайте и клаку свою уймите, не то вам не поздоровится.

– Саломея Семеновна, какую клаку? Мы все, как и вы, в глубоком потрясении чувств. Вот и ваш муж…

– Чего он муж! Каких заслуг! И вы такой же.

Шерешевский, когда нервничал, то непроизвольно скатывал пальцами торчащие из ушей пучки волос.

– Чем в ушах ковырять, лучше б в мозгах у себя поковыряли. Может, поймете, что его убили, что вся эта эпидемия самоубийств – инсценировка.

– Что ты мелешь? – взмолился Марк Захарович. – Вадим Христианович, не слушайте. Это имеет болезненное происхождение.

Шерешевский и сам бы рад был ничего не слышать. Он отскочил, как ошпаренный кипятком.

– А… – кричала Саломея Семеновна. – Знаете? И на кого же вы думаете?

Ошибкою было бы думать, что все позабыли о закуске и, как зачарованные, не сводили глаз с Саломеи Семеновны. Не таков исторический момент, чтобы пренебрегать накрытым столом. Это больше напоминало кафешантан: все ели и одновременно предавались зрелищу. Реплика Ясенева, с набитым ртом, дескать нечего обращать на нее внимание, была бессмысленна. Почему бы и не обратить, коль скоро не обратить нельзя. Но когда рот полный, то голова пустая.

Реплика эта предназначалась Емельянову – Емеле (Царскому Слуге), который был таким же точно дальтоником по части ситуаций, как и Ясенев. Младший из трех сыновей краснодеревщика, он единственный дурачок в семье: так ничему и не выучился. На сцене «без речей», в жизни без единой собственной мысли. Емеля мечтал о «Щуке». Глупости, что мечты сбываются.

В некотором отношении мужское меньшинство ансамбля НАТЕС было всё как на подбор. Взять Ветрова, игравшего на всех любительских сценах города Казани, начиная с одиннадцатого года. Прирожденный актер на роли дворецких, он как никто умел произносить: «Карету ее сиятельства княгини Коржаковой» или «Кушать подано». Приглашала его и антреприза: многим запомнился Раб На Переднем Плане в трагедии К. Р. «Царь Иудейский». Под конец жизни (жить-то ему оставалось всего ничего – пару часов) он наловчился произносить без запинки: ОСОАВИАХИМ, ГОЭЛРО, КЛИТАРПИС.

– Если бы Сашка знал, какой нонсенс выйдет с его поминками, он бы семь раз еще подумал, прежде чем отрезать.

– Если бы да кабы, то во рту росли грибы, – возразил Зятев, не жалея живота своего, возмещавший эту досадную «сослагательность». Против могучего Ветрова он казался совсем замухрышкой – со сквозняком в пупке, что называется. – Эх, хороша поганка…

Может, в жизни и нет, а за столом каждый артист – отъявленный грибник: и Зятёк, и Емеля, и Ветров, и Ясенев.

– Их надо камушком придавить, как могилку. Вот и весь секрет засолки, – поддержал разговор Чубчик (Гутник), из-за парикмахерской внешности которого травилась Люба Сигал (во всех смыслах безрезультатно). Она проделывала это неоднократно. Например, из-за слушателя средней партшколы Галюка, чья жена Липа устроилась в той же партшколе буфетчицей, скрыв свое поповское происхождение даже от собственного мужа. (Коле у нее ни в чем веры нет, а он, нате вам, в НАТЕС – так его одного Липа и пустила, держи карман шире. Николай и Олимпиада единственные, кто здесь в браке.) А еще Люба выпила пузырек чернил по вине тенора-любителя Рысакова – когда выяснилось, что Рысак предпочитает петь для Маруси Большаковой-Коц: вдвоем они – бутерброд, ее бюст, его голос. Почти как в старину: ее деньги, его титул. И Люба травилась, травилась… Стала парфянским царем, которого не брал яд. (Имена, лица – в глазах у Саломеи Семеновны все размазано цветными пятнами по стене.)

– Все знают, кто убил Сашеньку, но молчат, – Саломея Семеновна вела обличительные речи, для пущей их зажигательности или чтобы пробудить народ от спячки по временам бия в свой там-там. – Может, ты, Чубчик кучерявый?

Раньше, Чубчик, я тебя любила, О тебе забыть я не могу.

Гутник не сумел сдержать блаженного урчанья.

– Это вас не касается, кто его убил! – неожиданно для себя закричала Люба Сигал. – Если б он захотел, он бы оставил письмо, – сама она писем никогда не оставляла, гордилась тем, что делала это исключительно для себя.

– А он и оставил, только скрыли, – по подносу «бам-бам». – Письмо-то было.

– Соломинка, подумай о Лилечке…

Все мужчины одинаковы, которые участники драмкружков, театральных студий, хоровых коллективов, любительских концертов и т. д. Считается, что исключений, опровергающих правила, не бывает, только подтверждающие их. Поэтому обладатель «говорящей фамилии» Кирилл Портомоев – подтверждение того, что «все мужчины одинаковы» в кружках художественной самодеятельности. Сам-то он исключение. Разве что был рабочим сцены и за это гордое звание – рабочего – похоже, очень держался. «Марфа Мартыновна, – спросил он у “беспартийной большевички” Марты Стамиц, часто пропускавшей репетиции и в спектаклях почти не занятой, – рабочий сцены, кто он по своей классовой принадлежности, рабочий или служащий?» Та затруднилась с ответом, обещала выяснить, но слова своего не сдержала, а Портомоев больше не спрашивал. По разговорам, его дед в Уфе был товарищем прокурора. «Чиститься, чиститься и чиститься» (под Лениным). Помня об этом, Портомоев страдает медвежьей болезнью, живет, как крот, у самой воды в общежитии «Красной синьки», в Прачечном переулке.

Ущербные мужчины, томящиеся женщины – на них держатся любительские объединения. Такими эти люди были и до войны, такие они и сегодня, при коммунистах (такие они и в той стране, с которой пришлось воевать и еще придется). Эти люди, на досуге объединяющиеся по интересам, вместе образуют единое целое. В эпоху индустриализации и коллективизации это единое целое сидит, «поджамши хвост» – досуг есть кража государственной собственности (почти по Прудону). Хотя досуг никто официально не отменял, его препровождение регламентировано. Однако под видом соучастия в убийстве старого мира удавалось в обход регламента не перекрывать окончательно связь времен – сохранять струйку кислорода, без которого жизнь невозможна.

– «А жить так хочется…» – у Клавдии Кобзи над сросшимися черными бровями точно по центру родимое пятно, напоминающее красную точку, которой метят себя женщины из касты браминов. – Да не с кем, – вздыхала Кобзя, это была дежурная шутка.

– А я? – корчил рожу Вострецов, еще один коммунар из «Карла Либкнехта». Рожи он строил уморительные. Как говорят «золотой голос», так про него можно было сказать «гуттаперчевая рожа». Его репертуар насчитывал десятки гримас. Ему сказали: «То, как ты гримасничаешь, ты должен учиться на комика». И это привело его в НАТЕС.

– А что «ты»? – и снова свое: – А жить так хочется… Да не с кем.

– А я? – новенькая резиновая физиономия.

Эту сценку, повторявшуюся несколько раз кряду, наблюдал художник-фотограф Штромас. Шлемиль Адольфович делал групповое фото студийцев, для чего разложил, рассадил и расставил их (соответственно в три ряда) в скверике перед ДК Промкооперации. Свою жизнь Ш. Ш. прожил в гордом холостяцком одиночестве и теперь не утирал пьяной слезы с седой щетинистой щеки.

Щемящее «А жить так хочется» делает «Мою Марусечку» человечнейшей – до пьяных слез. (Заграничный Лещенко, певший ее в кабацкую присядку, не шел в сравнение с Утесовым – с его надрывающим душу «А жить так хочется!». Надрывающим душу до того, что кажется, это сам Лещенко поет в пятьдесят четвертом – на лагерной койке.)

Отбивая изо всей силы ритм на подносе, Саломея Семеновна запела:

Вставай, подымайся, рабочий народ, Вставай на врагов, брат голодный. Раздайся крик мести народной! Вперед! Вперед! Вперед! Вперед!

На последнем ударе выронила поднос, и он покатился, завертелся, упал с железным грохотом, мелко забившись об пол.

– Вы бы стыд имели! Мать здесь! – приподымаясь, закричал Фесенков, которого с каждой рюмкой скромное обаяние Жени Придорожной пленяло все больше и больше.

Фесенков напрасно лез в бутылку. Для Анфисы Григорьевны где безутешность, там и безумие. Она выпила протянутую ей рюмку самогона, заела атомным грибом.

Саломея Семеновна узнала Фесенкова по тельняшкке:

– Что, караул проснулся?

«Семеро против Фив» вернулись с победой. Скоро будет санитарный транспорт, рапортовали они Шерешевскому. Марк Захарович все еще предпринимал последние попытки спасти «Фивы» – что было безнадежно, но он не мог ничего поделать с собой. Это было время двоесветия: достигшего крайней, оранжевой отметки солнца и взошедшего на поблекшей половине неба бледного месяца. Вообразим себе: дрессированная медведица вдруг отказывается выполнять команды дрессировщика. Ничего не помогает – бегает по арене на четырех лапах. Уже клоун завладел вниманием публики, пока униформисты подготавливают выход следующего артиста, а бедный дрессировщик все еще пытается чего-то добиться от своей косолапой питомицы.

Саломея Семеновна буйствовала, Марк Захарович ходил за нею и что-то лепетал, а двадцать восемь человек ели-пили (из первоначальных тридцати одного вычтем Бруков и дядю Ваню). С каждой рюмкой этим двадцати восьми было все меньше дела до происходившего, равно как и до причины, которая свела их за одним столом. Да и как иначе – есть и плакать? Варварский этот обычай в более цивилизованных местах как-то еще амальгамирован. Там же, куда совершаются фольклорные экспедиции, где тени забытых предков обретаются во плоти, – это уж мордой об стол «после двенадцатой рюмки».

Вошли двое в несвежих белых халатах с завязками на спине и в медицинских колпаках. Им поспешили указать на Саломею Семеновну, которая была беспечна, как само безумие. Ее душа гуляла – гуляла широко, не зная удержу. Играет музыка, кружится карусель, мир потерял свои очертания – размазан силою центробежности уже и внутри черепа. Велико искушение всеобщей податливостью: нужна была музыка – и она была, нужны были люди, смотревшие бы с ужасом и восхищением – и они были, нужен был кто-то, кто дразнил бы в ней зверя, жалкий дрессировщик, ходящий за ней по пятам. Она взвивалась: «Уймись! Как тресну!» – а он свое. Искушение всеобщей податливостью сделало ее осью вращения этого праздника, покоряемого с такой легкостью, что опаска давно сменилась наркотическим счастьем свободы. Говорят, у свободы горький вкус. Я целовала ее уста… Тайна свободы превыше тайны смерти… Только свобода имеет значение… О, какой восторг…

Двое санитаров потащили ее. Она раздавлена не щитами – внезапностью. Ей страшно. Она все осознала и отчаянно сопротивлялась. Слишком поздно.

– Маркуша! Маркуша! Мне больно… Это как царские жандармы… – хитрит она. Поздно, надо было раньше думать.

Марк Захарович провожает ее до санитарной машины, белого воронка. Поняв, что сопротивление бесполезно, она покорствует – она, которой еще недавно все покорялись.

– Завтра, гражданин, все завтра. Сейчас ее оформят. А завтра приходите, все узнаете.

«Хлопок дверцы, как выстрел “Авроры”, – ознаменовал начало новой эры». Машина фыркнула, обдала вонючим черным облаком и скрылась, как Эней.

Траурные гулянья продолжались. Выпитое и съеденное расширяло плацдарм в головах и желудках собравшихся во имя его, Сашки. Уже появились первые признаки грядущих потерь. Бессознательный пролетарий Фесенков все повторял: «Женечка, хочу пива и колбасных обрезков». И еще что-то нес, да так на полуслове и метнулся… щеки колесом… нет, не донес до двери.

«Свинство, – подумала Которович. – Никогда не знают меры. – И женщины!.. – У стенки, держась за нее рукою, содрогалась в приступе рвоты библиотекарша, не обращая внимания, что пакостит не только стену, но и вставочку на своей обширной груди. – А еще с двойной фамилией».

Которович если выпивала, то на донышке. Рядом курсант Грошиков, духорной паренек, катался по полу, поджав колени к подбородку. У нее и самой начавшееся исподволь нытье в животе, покамест слабо просвечивавшее, вдруг сбросило покров. Кишечная колика сделалась нестерпимой, под языком вспухло тошнотой, неудержимо рвавшейся наружу.

Помещение наполнялось кряхтеньем, стонами. Люди превратились в действующие вулканы – так выворачивало миллиард лет назад нашу планету. Никто уже не помышлял о том, чтобы добраться до более подходящего места, да и где взять столько унитазов – по числу ртов, да и если б только ртов. Портомоев актуален.

Под пыткой всяк единоличник своей своей боли, прощай коллектив. Наступает долгожданное равенство – обоюдное безразличие. Галючке не до Галюка, Выползовой-матери так худо, что до сына рукой подать… а хоть до дочери! «Ох… ох… ох» – квохчет она. «Ты рожден был, когда твоя мать извивалась в корчах поноса» – Шерешевский долго бился над этой строкой Аполлинера. Теперь он проводит ее испытание на себе. За все три года, что нянечкой в родильном отделении, Которович не видела, чтоб в корчах поноса рожали… Она ничего больше не видела, у нее потемнело в глазах, било ледяным градом.

Налицо пищевое отравление. Как у того аккомпаниатора, которого Жидовецкая в последнюю минуту заменила (но Давыд Федорыч отравился тогда не грибами – поел чего-то другого). Признаки отравления грибами: уже по прошествии получаса рвота, температура, кишечный колик, водянистый понос, судороги, темнеет в глазах. Если не принять надлежащих мер, смерть неизбежна. Почему-то ни на педагогических курсах, ни в пехотном училище, ни в ДОСААФ этого не проходят. У Елены Молоховец в «Памятке грибника» читаем: «Как быть, если вы отравились грибами? 1) Вызовите рвоту посредством двоеперстия или осушив стакан мыльной воды; 2) поставьте клизму из ромашки; 3) разотрите тело суконкой, на живот положите грелку, на голову холодный компресс».

Любовь Митридатовна Сигал бросилась к администраторше, но бывший алтарь оказался закрыт. Тогда к вахтеру – тот не мог самовольно оставить свой пост, сказал обращаться к дворничихе. Вдвоем бегали в больницу. Пока примчался запыхавшийся фельдшер, пока были приняты вышеперечисленные меры… Как было напечатано в «Комсомольце Татарии»: «Из участников траурного обеда в память комсомольца Выползова в живых не осталось никого. Все они умерли в страшных мучениях».

Массовые отравления на поминальных торжествах – явление довольно частое, хотя и не со стопроцентным смертельным исходом. Так в Красноярске на поминках по мужу одной из преподавательниц отравилось двадцать девять человек, двое из них, учитель труда и учитель математики, позднее скончались. Четыре житормирчанина умерли в районной больнице – таков печальный итог поминок в доме номер девять по Академической улице. В садах “Вишенка” Орджоникидзевского района города Уфы на поминках по жертве суррогатной водки случилась абсолютно зощенковская история. Гости допили злополучную бутыль, оставшуюся после скончавшегося мужчины. Когда садовый сторож зашел выразить соболезнование супруге покойного, то застал ужасную картину: все двадцать восемь были мертвы. Двадцать шесть человек в Гаджикабульском районе Азербайджана отравились на поминках угарным газом вследствие неисправности иранского газового обогревателя. В Ольгопольскую участковую больницу прямо с поминок был доставлен тридцать один житель села Вербка Винницкой области, восемь человек детей спасти не удалось. (Впрочем, справедливости ради надо признать, что и заграницей дела обстоят не лучше. По сообщению агенства Синьхуа – цитирую – «в отдаленной волости Юаньбао, что в административном подчинении у г. Личуаня, граничащего с Чуньцинем, местный житель, крестьянин Чжу Фабинь, при содействии соседей устраивал поминки по отцу. На поминках присутствовало более тридцати крестьян. Через четверть часа у нескольких гостей начались судороги. Десять человек скончались на месте или по дороге больницу, в т. ч. двенадцатилетний ребенок».)

Неясно одно: справлялись ли поминки по поминавшим? Теоретически так можно истребить все население страны, а вот как было на практике – сказать никто не может. Поэтому каждый говорит все, что ему заблагорассудится. В век «статистики» (используем это слово как эвфемизм) остается неизвестным процент граждан – и не-граждан – умерших насильственной смертью за отчетный период времени. В руках Фемиды двадцатого века весы: на одной чаше Hakenkreutz, на другой голубой шарик в ошейнике из спелых колосьев. И два потока проклятий, скрещенных, как два меча. «Те, кто клялся Освенцимом, избегал говорить о Гулаге, предоставляя это “оголтелым реакционерам”». Хатынь судится с Катынью.

Поучительно сопоставить два русских стола, оба – «плохие». Сидящие за ними никогда не окажутся в одном фотоальбоме, не предстанут одной и той же паре глаз. Точно известно, что из тридцати одного человека, встречавшего «старый» новый год за берлинским русским столом, не своей смертью умерло семеро. Кардиолог Дембо с женой и свояченицей депортированы в Аушвиц, брат успел выехать. Чета Горевичей – прямое попадание авиабомбы в дом (Фрол Козмич, ветеринар, тот, что девятью годами моложе своей супруги. Кроме как за новогодним столом у Ашеров, он нам еще где-то встречался). Пашечка Смуров – «Красная Пашечка» – попал в тридцать седьмом под трамвай на Айхенвальдштрассе. Трояновский-Величко, перебравшийся в Прагу, позднее умер в чистопольской тюремной больнице. Совокупный недобор прожитых лет едва ли уравновешивается успехами современной медицины, продлившей сроки человеческой жизни вдвое, – как защищал бы я минувший век, найми он меня своим адвокатом.

Это относится к берлинскому «русскому столу».

Участники застолья в «промкооператорах» умерли все, отравившись грибами. Р-раз – и с концами. Иди знай, скольким из них суждено было бы погибнуть на войне, скольким в ссылках и лагерях, а кто бы прожил отпущенное ему природой сполна? Можно только гадать.

В споре жертв нету правых. Поговорка «Что литовцу здорово, то еврею смерть» справедлива, но вряд ли убедит в чем-либо хоть одного из 32 тысяч депортированных в Сибирь литовских крестьян (цифра минимальная: все равно разницу в количестве нулей можно разглядеть, только когда смотришь из космоса).

Случившееся с ансамблем НАТЕС было воспринято сугубо через призму быта. Хотя когда Трауэр получил повестку на Ново-Комиссариатскую, его кольнуло: в грибах запросто мог быть обнаружен микроб ДВД (диверсионно-вредительской деятельности). Предчувствие оправдается, только не сразу, пока что его ждал сюрприз. Тот же верный ягодовец – усики «бабочкой», мелкая сошка всегда косит под какого-нибудь Великого Лунария – сказал ему:

– Товарищ Трауэр, вот стенограмма вашего выступления.

Трауэр читает: «Дочь белого офицера не может стать женой красного конника. Тогда бы он вступил на путь классового предательства». Да, его слова, обсуждалась пьеса Афиногенова «Эскадрон».

– В записке у Выползова то же самое, слово в слово. Странное совпадение.

У Мишани забилось сердце. «А как лег в могилу царь». Он не понимал, куда следователь клонит. Что бы там ни было, Саломее крупно повезло. Опять же. Если «комната матери и ребенка» всплывет, всегда можно сказать: «Да она же сумасшедшая». Подумают, конечно, дыма без огня не бывает…

– Постарайтесь вспомнить, вы это говорили еще где-нибудь? Кому-нибудь?

Трудно играть в «дурака», когда не знаешь, что у нас козыри.

– Это моя принципиальная позиция. Я неоднократно высказывал ее Выползову.

– Выползов этого не писал, – энтомолог пристально смотрит на Трауэра, сейчас пристукнет рампеткой. – Он был убит.

– Убит? Во время сексуального акта? Какая-нибудь сумасшедшая? Садистка?

– Мужчиной. У Выползова наблюдались извращенные наклонности?

– Впервые слышу.

Трауэр испугался, что своей реакцией навлек на себя подозрения.

– Вы когда-нибудь слышали о содомии?

– Это встречается у животных. Я учился в ветеринарном вузе…

– Позавчера вечером совершено еще одно такое же убийство. И такая же записка. Учащийся фабзавуча участвовал в извращенном соитии. Установлено, что влагалищем был чей-то задний проход.

– Лично я позавчера вечером делал доклад на совещании КАПП, – сказал Трауэр.

Человек с усиками «бабочкой» улыбнулся – приятно сознавать, что мы опасны.

– Вас никто и не подозревает, Михаил Иванович. Судя по вашим письмам к художнику Гусеву, вы даже чересчур увлечены прекрасным полом, – с насмешливой ноткой. (У Ягоды при аресте будет изъят strap-on.)

– Подпишитесь здесь.

Это была подписка о неразглашении. «Я (фамилия, отчество, имя) обязуюсь не разглашать сведения, ставшие мне известными в ходе следственно-разыскных мероприятий……. 193… г. (Подпись)».

Мы знаем из газет, что производство может развиваться по линии интенсификации и по линии экстенсификации. В одни периоды партия определяет одно направление как приоритетное, а в другие – другое. Поэтому когда дело принято к производству, еще далеко не известно, как оно будет развиваться, будет круг подозреваемых расширяться или сужаться. Все зависит от «задач борьбы», стоящих перед следствием, что во многом обусловлено местоположением данного следственного органа: в Черном Озере ловят сетью, на Ново-Комиссариатской забрасывают удочку.

Следственная бригада сосредоточила свое внимание на писателях, обсуждавших пьесу Афиногенова «Эскадрон». Обсуждение проходило на оргкомитете КАПП (уже в новом составе, без Ашеровича). Присутствовали Анютин-Глазков, Бондарь, Браудо, Буйный, Горохов, Звонкий-Гулько, Кирпотенко, Краснозвездный, Маузер, Родионов, Суконик, Шутов. (Мы же «рисуем каждый волос», поэтому столько имен. Теперь каждый пробовался на роль Петера Лорре. Смешно…)

– Вспомните, кто-нибудь еще присутствовал на этом обсуждении?

– Больше никого.

– Точно?

– Абсолютно точно.

Невидимка. Это слово отсылало к переводной беллетристике. На Ново-Комиссариатской сидят люди грамотные, они читали и Уэллса, и Честертона (чтение как рейд на вражескую территорию). «Одна леди приехала погостить к другой в ее загородное поместье. “Здесь сейчас кто-нибудь живет?” – “Никого”, – хотя чай разливает горничная, а в саду работает садовник. “Почему-то никто никогда не замечает почтальонов”, – задумчиво проговорил патер Браун».

И стенографистов. Казанский маньяк был взят, когда правил бритву о кожаный поручень вагона. «Девушка спешит на свидание» называлась новая комедия. Застигнутый врасплох, он не стал запираться: да, юношеский голод неразборчив, он этим пользовался.

Как всегда, общественность проинформирована не была – тем более, что бесчестье падало и на жертвы. И без того одна из них утащила вон сколько народищу на тот свет. Это же надо, из Выползова сделать героя, похоронить на мемориальном кладбище.

Секретность сочилась слухами, которые, как ручейки, слившись с другими слухами, третьими, четвертыми, образовывали море разливанное слухов. Марк Захарович тоже слышал о маньяке-убийце, которого якобы держат в клетке – там же, где и Саломею Семеновну. Еще затемно у ворот выстраивалась очередь, и он стоял трехсотым с передачей. Больничный тополь за оградой был одинаково виден как с улицы, так и из забранных решеткой окон больничного, выкрашенного поверх красного кирпича в красную же краску корпуса.

Возможность видеть с нею одно и то же успокаивала совесть. Она нечиста у тех, кто держит на цепи дорогого человека. И никакой здравый смысл, доводы рассудка – не помогут. «Душа ведь женщина» – совесть тоже. Марк Захарович, когда ему дали свидание с женой, был встречен словами:

– Доволен, развязал себе руки?

Она была в больничном халате поверх сорочки.

– Соломинка…

– Мои вещи все украли. Здесь врачи всё крадут.

– Вот я тебе кое-что принес. Здесь «лоби-тоби», твои любимые.

– Если ты их не отравил, спасибо. Недавно всю палату отравили, тридцать женщин. Они кричали по-татарски: «А рахмоне аф мир!» Что ты так на меня смотришь?

– Как я смотрю – никак не смотрю. Сейчас ты нездорова, скоро поправишься и вернешься домой.

– Я остаюсь здесь. Никуда я не вернусь. Чего я дома не видела, побоев? С меня содрали рубаху, слушать сердце и легкие – я вся в синяках. Не могу ведь я сказать, что меня избил муж. Сказала, что в туалете упала.

– Что ты говоришь? Кто тебя бил…

– Ты мне муж? У врача записано, что меня избил муж. Нет, отвечай, ты мне муж? Я здесь пробуду год или два. Умные люди большие деньги бы заплатили, чтобы здесь пожить. Я открою свой театр. Так что не ждите меня.

Она принялась за конфеты, набила ими полный рот.

– Соломинка, никто же их у тебя не отнимает.

– Надо съесть, пока ты не ушел. Потом отнимут и прибьют. Знаешь, как здесь бьют? Я вся в синяках.

Она перепачкалась шоколадом: рот, руки, халат. Марк Захарович отвернулся, чтобы этого не видеть.

– Лилечка просила тебе привет передать.

– Пусть разучит что-нибудь хорошенькое. Здесь выступают артисты. Я устрою так, что ее тоже пригласят. Я вместе с ней выступлю: «А как лег в могилу царь…».

У дома Марк Захарович столкнулся с Лилечкой.

– Ну что мама?

– Ей уже лучше. Она просила тебе передать, чтоб ты занималась.

– А я что делаю? – несмотря на теплынь, она в вязаных варежках. За тесемки держит черную папку с оттиснутой на ней лирой. Марк Захарович солгал ей, сказав, что у матери двухстороннее воспаление легких и она лежит в университетской клинике. То, что в живых не осталось ни одного из свидетелей (так ведь?), продлило срок хранения этой лжи.

– Тепло же. Простудиться в такую погоду… – сказала Лилечка с эгоистическим безразличием отрочества. В детстве взрослые ей задавали дежурный вопрос (ле тем дю жур): «Кого ты больше любишь, папу или маму?» – «Папу, – отвечала она, – а мама у меня запасная».

Когда на другой день после роковых поминок, о чем уже говорил весь город, она как ни в чем не бывало пришла в школу, к ней все кинулись в ужасе – к которому примешивалось любопытство:

– ?!

– А что? – пожимала она плечами. – Мама ведь там не ела, она с воспалением легких попала в больницу.

– Ну, ей крупно повезло.

Чувствуется разочарование (даром, что школа – «селект»; или как раз недаром: когда этикетка говорит сама за себя, на ней «селект» не напишут). Завистниц полкласса: и то, что отец имеет дело с золотыми коронками, и то, что по всем праздникам ее усаживают за рояль.

Касательно золотых коронок. Гребень, вычесывавший золотую перхоть у населения, естественно, не обошел стороной «дом Козыря», он же дом пятнадцать по улице Комсомольца Карпова. «Золотуха идет» – так говорилось об огепеушной страде. К Марку Захаровичу пришел человек и предложил золотые монеты. Только Марк Захарович его выпроводил, как угодил в воронок.

По-над городом кружили воронки, неприлично набивая себя «лоби-тоби». Потом ехали на пристань, вытряхивали карманы и отправлялись за следующей партией. Старая таможня наполнялась мужчинами положительными, семейными, с хорошо развитым собственническим инстинктом. Этот инстинкт надо было в них убить, не убивая их самих. Задачка для Вильгельма Телля. Инстинкт будет прикидываться, что мертв: «На, вот, последнее отдал». Не верь – подранок, яростный, сопротивляющийся. Надкусишь яблоко и снова ставь на лоб, целься. Самое сложное – распознать: когда действительно нечего кусать, последнее, а когда, хоть и пишет жене, дескать отдай всё, не только то, что за вьюшкой, но и позади выгребной ямы, – а вот про ножку стула ни единым словом.

Первым старателем Казани был комиссар 3-го ранга госбезопасности Мудров, приземистый, бритоголовый, загривок в три пальца, хитрые злые глазки, клок щетины под пятачком. Недоставало пары клыков снаружи. Такой внешностью, недвусмысленно анималистической, не только детей пугать, но и родителей. Обыкновенно эстафета свирепости передавалась по должностному склону: ужаснись и передай подчиненному. Но тут вопреки субординации вершина непосредственно снеслась с основанием. Это как если бы крыша рухнула. Когда в таможенном пакгаузе сделалось тесно (что уже бывало – только от товаров, не от людей), Мудров собственноручно ударил заступом.

Он появился, стуча сапогами по цементному полу. Установилась напряженная, исполненная страха тишина. Исторический штык-трехгранник потеснил полоненных, мужи утрамбовались. Комиссар обернулся и коротко что-то сказал сидевшему за столиком писцу в гимнастерке. Тот вышел и вернулся. Какое распоряжение было отдано? Какими понятиями оперирует власть внутри себя? (А вепрь-то всего-навсего забыл свои пилюли.)

– Значит, так… – он достал из нагрудного кармана сложенный вчетверо лист бумаги и надел очки. – «По решению коллегии УГБ Татарской АССР нетрудовой элемент, не вовлеченный в социалистическое строительство, подлежит мобилизации на разгрузочно-погрузочные работы. Освобождаются лица, полностью…» Поняли? Полностью, без утайки… «Освобождаются лица, полностью передавшие пролетарскому государству свои частные накопления в золоте, в серебре, в ювелирных изделиях, в драгоценных камнях, в иностранной валюте. Условия труда и содержания призваны ускорить процесс сдачи нетрудовых накоплений». – Мудров сложил бумагу и сверкнул клыками: – И пусть каждый помнит народную пословицу: «Не откладывайте на завтра то, что можно сделать сегодня».

Золотоотдача началась. К писарскому столу потянулись люди.

– Фамилия, отчество, имя? – это было время великого экспериментирования во во всем.

– Брук Захарович Марк.

– Местожительство? Род деятельности?

Ответил, что дантист.

– Пишите жене…

– Это невозможно. Она в психоневрологическом диспансере на улице Ершова.

– Пишите матери, теще…

– Их нет давно. У меня на руках дочь, школьница, одна дома, понимаете?

– Как же не понять, гражданин Брук, – вмешался военный, до сих пор молчавший. – Разгрузите несколько барж, а там супруга поправится, дочка подрастет. Следующий.

Хватило и одного «Матроса Маркина» с партией многослойной фанеры для авиазавода, чтобы Марк Захарович согласился написать жене.

«Соломинка родная, надеюсь, тебе лучше и скоро ты будешь дома. Я тоже сейчас не дома, а уже сутки, как мобилизован работать физически на пристани. Меня беспокоит Лилечка, которая вернулась из школы, и никого дома. Надеюсь, Клава покормила ее. Срок моей мобилизации кончится, когда я сдам то, что спрятано в Лилечкином пианино и в тайничке под плинтусом, помнишь, я выпилил кусочек плинтуса и заложил снова? Надо сдать все, полностью без утайки. Я очень надеюсь на твое благоразумие в этом вопросе. Ведь речь идет даже не обо мне, а о нас всех и в первую очередь о Лилечке. Ужас берет от мысли, как она там. Твой Маркуша».

– Ну, сочинитель, целый роман сочинил… Кому? На деревню дедушке?

Марк Захарович потрусил перышком в воздухе, прежде чем надписать: «Гр-ке Брук Саломее».

– Только я говорил уже, что моя жена сейчас на излечении в психоневрологическом диспансере на улице Ершова.

– Разберутся.

Разобраться было легче легкого. Больнице еще только предстояло стать тюремно-психиатрической, а в отделении для врагов народа белые халаты уже отождествлялись с синими галифе. Кому разбираться – было.

Врач читает:

– «Брук…» Так… «Невропатическая конституция, возможно, наследственного происхождения. Расстройство мышления, повлекшее за собою необратимые изменения сознания. Страдает навязчивыми представлениями».

Но человек в форме с подобающей ее обладателю прямотой выражает сомнение в том, что пациент болен:

– А вы не думаете, что это симуляция?

Врачу, конечно, обидно, но врач на больного не обижается – а уж на чекиста… Впрочем, с чекистом это взаимно: черт Мудров сам ангел – с врачом, прописывающим ему пилюли. К душевнобольным чекисты строги: нечему там болеть. Они не верят в существование души. Когда в замке повернулся ключ и санитар впустил Саломею Семеновну, голос, каким впору Господу было исцелять больных, проговорил:

– Гражданка Брук?

Она посмотрела на него обнадеживающе-затравленным взглядом.

– Прочитайте, это вам муж пишет.

– Муж? – возмутилась она. – Это он вас прислал? Хорошо заплатил?

– Прочитайте.

– Я развод не подпишу.

– Читайте.

– Пусть сперва заплатит. У него есть чем платить. Пятьдесят рублей золотом в пианино.

– А под плинтусом?

– Это мамино. Не позволю другим носить. Тоже чтоб принес. А ну, давайте сюда.

Она взяла письмо, долго всматривалась.

– Нет, не вижу. Буквы прыгают.

Она не только не могла прочесть, но и была не в силах понять, о чем ей пишет муж.

– Что он меня все Лилечкой да Лилечкой зовет… Думает, раз Баба Яга, то своих сыновей быть не может… Знаете, что они родились без родового гнезда… Ха-ха-ха! Кхи-кхи-кхи! «Лилечка, Лилечка…» Вот тебе и Лилечка. А как лег в могилу царь… со всеми своими дочерьми… бедненькие… Ха-ха-ха! Кхи-кхи-кхи!

Так в истории болезни Саломеи Семеновны появилась пометка: «Монархический бред на сексуальной основе». Ее ожидало то самое отделение, у которого лишь одно преимущество перед адом: в аду нельзя покончить с собой. Но чья-то рука выдрала лист из истории болезни. В отсутствие гражданского общества Zivilcourage – это как дышать полной грудью на Марсе: красные валуны тебя попросту не поймут.

Чья это была рука? Не стоит обольщаться по поводу разночинной интеллигенции – чеховских докторов, булгаковских приват-доцентов. Эстетически зашоренные радетели прогресса. С годами – самодуры своего дела, отличавшиеся мерзейшим характером. Он-то и понуждал их «всходить на костер», «ложиться костьми» – наперекор какому-нибудь питекантропу с маузером на ягодице. Поклявшийся Аполлоном-целителем мог из профессионального упрямства вырвать из истории болезни лист со смертоубийственной пометкой.

Выкуп обошелся Марку Захаровичу в два столбика монет, по пять червонцев в каждом; под плинтусом были похоронены четыре брошки, пара обручальных колец, еще два колечка с розочками, несколько цепочек, четыре крестика и сломанный зубной протез – капля в море нетрудовых накоплений, испарившихся в эпоху менового хозяйства 18–22 гг.

Саломею Семеновну выпишут через полгода, позеленевшую, как медь, от долгого лежания в земле. Все в прошлом: неврозы, именуемые «комнатой матери и ребенка», лекции доктора Ольги Лурье, НАТЕС… (возьмите-с).

Лилечка больше с ними не живет. Вернувшись домой ровно через сутки, Марк Захарович не застал ни ее, ни ее вещей. Оказалось, что Клавдия подкараулила ее после школы на улице.

– Марка Захарыча забрали, уезжай к брату, поняла?

– Кто забрал?

– «Кто… кто…»

(Дура, кто забирает? «О Господи, Помоги Убежать» – так расшифровывается ОГПУ.) Дома Клавдия сняла с полки «Введение в психоанализ» Фрейда и вытряхнула оттуда все деньги. Лиле на дорогу, остальное – себе.

– А как же мама?

– В сумасшедшем доме она, мать твоя. Езжай, пока тебя к беспризорникам не свезли. Езжай!

Клавка не советчик.

– Дядя Ваня, можно?

Тот выслушал – как всю жизнь «их» выслушивал.

– Она меня бежать учит.

– Да-да, беги… спасайся… Только никому не говори, куда собралась. Спросят, скажи, как и мне: к брату, – она не поняла, но дядя Ваня закрыл себе ладонью рот: молчок.

Лиля, всхлипывая, сложила ноты, положила в чемодан свои вещи, почетный диплом… ах да, свидетельство о рождении чуть не забыла.

(Деньги Клавдия так и не вернула: что с возу упало, то пропало. Откуда ей знать было, что его так быстро отпустят, других берут, и поминай как звали. Но служить на прежнем месте осталась, с годами получила постоянную прописку и прожила в «доме Козыря» до самой смерти (1954 г.), пережив Марка Захаровича на одиннадцать лет и на пять Саломею Семеновну, с тех пор с печальной регулярностью оказывавшуюся в казанской психлечебнице.)

Марк Захарович сразу же дал сыну телеграмму: «ЗДОРОВЬЕ ХОРОШО ТЧК ВЫПИСАЛСЯ БОЛЬНИЦЫ ТЧК ЖДУ ЛИЛЮ ОБРАТНО».

В ответ пришло обстоятельное письмо.

Здравствуй, дорогой папа! Хорошо, что ты не шпион. Зато я чуть не поймала настоящего шпиона. Клава сказала, что у мамы совсем не воспаление легких. Антонина Васильевна говорит, что в ее возрасте это бывает, но она не врач. Начну сначала и все по порядку. Сперва я приехала на вокзал. В кассу была очередь на два часа, которая не двигалась. Тут открылось еще окошко, и я раньше всех перебежала. Из последней стала первая. С местом мне продали до Москвы, а в Москве мне надо было доплатить за плацкарту. Никому даже в голову не приходило, что я могу быть беспризорница. Милиционер и не посмотрел на меня, сидевшую на скамейке железнодорожного вокзала. Я купила себе двойной кастыбый с начинкой в виде пюре. Я всегда мечтала попробовать. До Москвы мне ехать сутки, а в поезде всегда очень вкусно самой есть и даже смотреть, когда едят. Мне повезло, у меня была первая полка сверху. Это самое лучшее, потому что днем на нижней полке все сидят, средняя полка поднимается, а с моей можно не слезать. Печку сейчас все равно не топят, и никакой пар костей не ломит, как ты говоришь. Чемодан отправился со мною наверх. Мне помог поднять его один пассажир, ни одному вору не дотянуться. Одна мешочница на платформе рассказывала, что поезд два раза с моста валился в воду, но я никакого моста не помню. Помню только, что ночью ничего не понимала, что происходит. Люди ходят по коридору, поезд стоит на какой-то станции. Мне нужно было в туалет, но не срочно. Я замерзла, а пальто в чемодане. Когда тронулись, я сходила, куда надо. Потом достала пальто и укрылась пальто. А чемодан все время чувствовала ногой. Я проснулась, было уже светло. Я посмотрела в окно, но там ничего не было. Я еще полежала, потому что согрелась и не хотела вылезать, но тетка взяла свое и я съела львиную долю кастыбыя [34] . Я посмотрела, что едят другие, и поняла, что у меня самое вкусное, потому что они едят свое, а я будто бы в гостях. Пассажир, который поднял чемодан, увидел, что я смотрю, с чем у него бутерброд, и спросил на вы: «Хотите попробовать?» Я ответила: «Спасибо, у меня есть свое». Он сказал: «Это очень вкусно». Он дал мне кусочек. Это оказался бутерброд с маслом, посыпанный сахаром. Игин ест такие на большой перемене и говорит, что это пирожное с кремом. Я удивилась, потому что он уже взрослый мужчина. Я хотела ему отплатить взаимностью, но он не захотел. Мне же лучше. Не больно-то и хотелось давать. Я поняла, что в поезде едут дружеские шаржи на разных людей. Что ни страница, знакомые лица. Был шарж на Клаву, на писателя Трауэра, на мать Кошкиной. Марья Вениаминовна получилась старше своих лет [35] . Пассажир с бутербродом с маслом с сахаром тоже знакомое лицо, но я забыла чье. Или снился мне, а я сны сразу забываю. Я как мама. Она, чтобы не забыть, записывала их в специальную тетрадку. От кастыбыя у меня началась громкая икота. Мне стало стыдно, и я сказала громко, как будто себе самой, что «меня кто-то вспоминает». Тогда этот пассажир посоветовал: «Выпейте воды». А я ответила, что «у меня воды нет». Он сказал, что у него тоже кончилась. «Сейчас будет Тамбов», – продолжал он, и чтобы я дала ему свой чайник. Я ему ответила, что «у меня нет чайника». Он сказал: «Это ничего, у меня большой чайник, я с вами поделюсь». Я отвернулась спиной, потому что икота не шла на Федота. Когда поезд стал, мать Кошкиной мне тихо сказала: «Ты с ним поосторожней, поняла?» Я подумала: «Какой мазурик, скажите, пожалуйста, будет класть чемодан от себя подальше?» Я посмотрела, что у него действительно большой чайник. Этот чайник был дружеский шарж на морду Шарика, потому что с таким же пятном. А он, когда вернулся, говорит: «Для полноты сходства не хватало только опоздать. Сейчас остынет, тогда напьетесь». Но у меня уже все прошло. Он сказал: «Это опрометчиво путешествовать без чайника. Вы всегда одна путешествуете?» Я ответила, что «одна, потому что еду к брату на летние каникулы». Он спросил у меня: «Вы живете в Казани?» Я сказала, что «да, на улице Комсомольца Карпова, в одном доме с его отцом». Это произвело на него глубокое впечатление. Я сказала так, чтобы все слышали, и я увидела, что все подняли голову и посмотрели на меня. А он спросил: «Это, наверно, уже очень старый человек, отец комсомольца Карпова. О нем кто-нибудь заботится, ведь он отец героя?» Я ему ответила, что «мы все заботимся. Я часто навещаю его. Он рассказывает о своем сыне. Не только то, что в книге написано, но и своими словами». Странно, что он не читал «Повесть о сыне». Я ему сказала: «Прочтите ее обязательно. Она переведена на все иностранные языки. Ее написал очень известный писатель Михаил Трауэр, которому папа вставлял зубы». Я думала, сказать или нет, что этот писатель похож на того, который в проходе чистит себе яйца, но это можно было сказать только на ухо, а в обществе секретов нет. «Как вас зовут?» – спросил он у меня. Я представилась ему: «Лилия». – «Это очень красивое имя», – засмеялся он. Подумав, что не надо было говорить свое имя и по какому адресу я живу, я притворилась, что сплю. Я проснулась, когда все стояли в проходе, а он сказал: «Мы с вами, Лилия, в Москве». И чихнул на правду. «Будьте здоровы», – сказала я. «Данке», – он даже не заметил, что проговорился. Это был шпион. Вот отчего так беспокоилась мать Кошкиной. Одна девушка в поезде тоже разоблачила шпиона. Писали, что это был очень приятный пассажир. «Но тут она видит, что фольгу [36] на горлышке молочной бутылки он не продавил посередке, а обдирал с краев». Я бы могла разоблачить шпиона, но я упустила свое счастье, потому что тогда вместе с ним разоблачила бы и себя. На платформе все напирали и били друг друга по ногам, потому что прибывающих пропускали по одному. Я обернулась и позвала: «Мама», как будто мама сзади, и никто ничего не спросил. Сказали: «Проходи, не задерживай». Но потом мне стало обидно, что я как беспризорница, и я заплакала. Этим я привлекла внимание одного пассажира или встречающего, и он спросил: «Ты потерялась, девочка? Отчего ты плачешь?» Но я ответила, что «чемодан тяжелый, а у меня пересадка». Он спросил, куда мне. Я не знала, отвечать или нет, но увидела патруль и быстро показала билет, как будто мы вместе смотрим наши билеты. Он посмотрел и обрадовался, потому что это совсем рядом. Он спросил: «Помочь тебе донести чемодан?» Я сказала, что «не надо, я сама могу». Тогда он довел меня до двери и показал, что это совсем близко. Он не спросил, почему я еду одна и где мои родители. Мужчины девочку жалеют больше, чем женщины, даже время спрашивать лучше у них. Военные тоже хорошо относятся, хотя среди них попадаются переодетые шпионы. У них только патруль может проверять документы. И обязательно отдают честь. Ко мне чуть не подошел милиционер. Я уже приготовилась сказать, что «мы с мамой едем к брату на каникулы. У меня каникулы раньше начались». Он бы спросил тогда: «А где мама?» Я бы сказала, что «мама пошла в магазин, там, наверно, большая очередь». Не станет же он ждать, а сказать «пройдем» нельзя, потому что мама придет, и ни чемодана, ни дочки. Но он ничего не сказал, хотя и посмотрел на меня. Еще мне не хотели выписывать плацкарту, а чтобы я купила себе новый билет. Говорит: «Тебе в Казани неправильно оформили». Попалась очень вредная кассирша, я с первого взгляда узнала в ней Константу Онаньевну. За мной стоял мужчина, который занял очередь и то уходил, то приходил, а я каждый раз говорила всем: «Он здесь стоял». Он вдруг как заорет на кассиршу: «Вы что, фашистка, что над ребенком измываетесь? Я вам покажу!» И показывает ей удостоверение работника цирка. После этого она дала мне плацкарту без единого слова, и я доплатила только то, что мне сказали в Казани. У меня было нижнее место, но я поменялась с женщиной с двумя детьми. Их звали Фомка и Гек, как Тома Сойера и Геккельберри Финна. Гек все время хотел пить. Но пить ему она не дала по одной причине, а велела отломить и съесть дольку апельсина. Я сразу вспомнила запах торгсина. Они спали втроем на одной полке. Починок знает женщину, которая заспала ребенка и пошла под суд. В нашем поезде было шесть полок на отделение, а тут только четыре [37] , две снизу, две сверху. Напротив меня спал человек, который так храпел, что рычал, как лев. Спать и не храпеть можно, а вот храпеть и не спать нельзя. Женщины храпят тоже сильно. Ты, папа, тоже храпишь. Я всю ночь думала, как сложится моя жизнь дальше. Я приеду к Юлику, а его нет дома. Или он меня не узнает. За три года девочка моего возраста могла очень измениться. Я привезу ему грустные вести. Его отец шпион. Я так думала. Про маму тоже сказать никому нельзя. Наверно, все решили, что меня свезли в детскую колонию. И что там я научусь разным словам. Починок знает такие слова, которые ни в сказке сказать, ни пером описать, вешается на всех подряд. Как самоубийца и выглядит. Меня разбудила мать с двумя детьми. Она со мной все время говорила в благодарность за нижнее место. Потом я несла свой чемодан, а свободной рукой вела Гека, и так вышла с платформы. Муж их не встретил, несмотря на телеграмму. Он работал в две смены на заводе Карла Маркса, а она приехала прописаться к нему из какого-то Спаса. Рязанского, что ли. Я удивленно сказала: «А зачем было уезжать из Рязанского Спаса, если там у вас апельсины продаются?» Она покраснела и спросила: «К кому ты едешь одна?» Я подумала, что никогда больше ее не увижу, и сказала: «Мой отец оказался шпион, мать сидит в сумасшедшем доме, а я скрылась в неизвестном направлении, и меня теперь ищут по выражению лица на всех вокзалах. Спасибо вам, помогли». Пусть потом рассказывает своим детям, как повстречала дочь шпиона. Починок уговаривала меня дождаться интеллигентного мужчины и крикнуть ему ужасное ругательство, а потом быстро убежать. Я быстрой походкой вышла, где было написано «Выход в город». На улице стоял богатырь верхом на богатырской лошади. Я сразу увидела, что это памятник царю. Угодливые царедворцы, чтобы изобразить его могущество, придали ему сходство с Ильей Муромцем. Я раньше никогда не видела памятников царю. Вокруг него ходили трамваи. Они сворачивали с площади на все четыре стороны. Адрес у меня хранился в платке вместе с деньгами. Это Клава меня научила. Я дожидалась интеллигентного мужчины, чтобы спросить, как мне ехать. В это время ко мне подошел частник и предложил: «Барышня, отвезти по адресу? Недорого. У меня уже двое, будешь третьей, и поедем. С носа по полтиннику, куда скажешь». У меня были деньги. И не надо ни у кого спрашивать. Я сказала, что «хорошо, за эти деньги я на вас поеду, но только при условии, что сойду первая, а потом остальные». Он сказал: «Это смотря куда ехать». Я сказала: «Сейчас посмотрю, у меня записан адрес». Я отвернулась, развязала платок, сосчитала без сдачи. На бумажке было написано: «5-я Красноармейская Рота, д. № 30, кв. № 3, Антонина Васильевна Балаболкина». А я назвала: «Третья Красноармейская Рота, дом номер два». В Ткацкой слободе тоже есть Роты, они идут подряд. Перешли через дорогу к церкви. Я села с женщиной, а ее муж сидел к лошади спиной на двух местах с вещами. Мой чемодан не влез, извозчик приладил его сзади, но я смотрела на прохожих, чтобы по их лицам увидеть, если он упал. «Нам же на Гороховую», – сказал мужчина. «Сперва ее отвезем, ее жених заждался, а после ваши благородия», – пошутил извозчик. В Ленинграде каждый дом как гостиница «Казань». Я ему заплатила и сделала вид, что вхожу в дом, а когда он уехал, пошла в свою Роту. Я сама все нашла, даже квартиру. Звонок почти как у нас, тоже поворачивается. Еще все спали. Мне открыла девочка в трусах и в майке, она делала утреннюю зарядку. А ей кричат: «Что ты впускаешь, не спросив?» Какая-то женщина посмотрела в дверь. Я говорю, что «я к брату моему, он снимает часть комнаты у Антонины Васильевны Балаболкиной». Тогда сама Антонина Васильевна услышала это и вышла. «Ты Лиля, что ли?» – спросила она. Я говорю, что «да». Она глазам своим не поверила, даже зажмурилась, но потом сказала: «Ладно, проходи быстро, что ты стоишь». Она уже проснулась, потому что на голове у нее косынка была завязана концами вверх. «Что у тебя стряслось?» – спросила она. Я сказала, что ты шпион, мама в больнице и Клава велела ехать к Юлику. Она спросила: «А кто такая Клава?». Я ответила: «Служит у нас». – «А у тебя есть родственники?» – спросила она. «Юлик, он мой брат», – сказала я. Она спросила: «Как это произошло?» Я рассказала, как это произошло, как в НАТЕС все умерли, и как ты сказал, что у мамы воспаление легких, а потом как я вернулась со школы и Клава меня встретила, и я бы ее не послушала, но наш сосед, отец комсомольца Карпова, тоже сказал: «Беги куда глаза глядят», и это правда, меня бы отправили в колонию. Только про шпиона не рассказала, а так все, и как билеты покупала, и как кастыбый себе купила. «Ты голодная?» – поймала она меня на слове. «Нет, еще не так чтобы очень, но мне в туалет надо», – сказала я. Когда я вернулась, то Юлик проснулся. Он все еще лежал на раскладушке, и я слышала, как он говорит: «Так что, она здесь жить будет?» Я сказала: «Юлик, здравствуй, ты меня не узнаешь, я твоя сестра Лиля. Но девочки за три года, что мы не виделись, меняются до неузнаваемости. Знаешь, как я теперь умею играть на рояле?» Я подошла к пианино и сыграла «Песню без слов». Выясняется, что Антонина Васильевна преподает в студии Златы Лилиной ритмику и музыкальное движение, и половина творческих ребят хочет оттуда перейти в научные классы. При царе Горохе это так называлось, а теперь будет называться общеобразовательная школа-десятилетка при консерватории. Она открывается с первого сентября, в ней будут учиться самые одаренные дети со всех концов нашей страны. Тогда бы я жила в интернате для иногородних детей. Но для этого я должна туда сейчас приехать с чемоданом, как будто с вокзала. Про Юлика нельзя ничего не говорить, а то интернат не дадут. Не успели мы составить план действий, как в дверь позвонили, и мы слышим, в передней мужчина спросил Юлика. Они так испугались, что я еще не видела, чтоб люди так испугались, а это была телеграмма, что ты выздоровел. Юлик обрадовался и сказал: «Вот все и уладилось. Она может ехать обратно». А я расстроилась, потому что уже настроилась, что буду учиться в этой школе и жить в интернате. Я сказала, что «для папы самое главное это мои занятия на рояле, он все равно свободное время будет проводить у мамы. Антонина Васильевна сказала, что у женщин такое бывает в определенном возрасте, это еще не причина, чтобы мне оставаться в Ленинграде, хотя это и не ее дело решать. Главное, чтобы никто не узнал о Юлике, иначе мне не предоставят интернат, а больше, как несовершеннолетняя, я нигде не имею право жить без родителей. Я вместе с чемоданом поехала в консерваторию, это четыре остановки от технологического института на одиннадцатом трамвае. На проходной меня направили в секретариат. Секретарь спросила: «Елена Осиповна Брук тебе не родня?» Я ответила, что «у меня нет никаких родственников в Ленинграде». Она переписала свидетельство о рождении, а когда увидела почетный диплом всетатарского конкурса юных дарований, то спросила: «Как это ты без мамы приехала?» Я сказала, что «она в больнице». Тогда она записала меня на сегодня, потому что следующий приемный экзамен только через неделю. Класс был как половина нашего танцкласса [38] . В коридоре ждали дети разных возрастов, от совсем маленьких до совсем больших. Мне очень стыдно, но я помолилась. Меня спросили мое имя, сколько лет и откуда приехала. Когда я сыграла, один из членов экзаменационной комиссии спросил: «Ты рабоче-крестьянского происхождения?» Я сжала кулак и показала мускулы, все засмеялись. Мне поставили «хорошо» с плюсом. С учетом того, что я с дороги, это можно считать «отлично». Меня согласилась взять в свой класс Елена Осиповна Брук. Она лучшая учительница, профессор консерватории. Секретарь поздравила меня, пожелала, чтобы мама поправилась, и дала направление в интернат. Это там же в школе. В нашей комнате шесть девочек, три пианистки, две скрипачки и будущая певица, пока что она учится на флейте, чтоб развить диафрагму. У одной скрипачки фамилия Мендельсон. Смешно, Брук будет учиться у Брук, а Мендельсон играет концерт Мендельсона. Здесь трехразовое питание и полдник. Я уже два раза обедала, не могу тебе передать, как вкусно. К Юлику я больше ходить не буду, раз у меня нет брата. Мой адрес: город Ленинград, Тюремный переулок дом 1-а, интернат музыкальной школы-десятилетки. Передай маме привет и скажи ей, пусть поправляется. Ваша Лиля.

Марк Захарович три дня плакал над этим письмом. Напомним, автор предупредил, что новостей две, хорошая и плохая. Но дело в том, что их всегда две: «что литовцу здорово, то еврею смерть». Это в сущности одна и та же новость, рассматриваемая под двумя диаметрально противоположными углами зрения, число коих – этих палок о двух концах – бесконечно. («Юлик обрадовался и сказал: “Вот все и уладилось. Она может ехать обратно”. А я расстроилась, потому что уже настроилась, что буду учиться в этой школе и жить в интернате».)

То, что РАПП приказал долго жить (это стоит в повестке дня, докладчик тов. Трауэр), тоже означало две новости. Плохая: закрытие производственной столовой. И хорошая: открытие другой производственной столовой в другом крыле. «Я раньше всех перебежала. Из последней стала первая» – евангельское утешение для стоящих в очереди. Дескать раньше всех перебегают последние, которые по этому случаю ликовали: «Конец диктатуры РАППариата». Но фокус в том, что РАППство пало по манию царя, другими словами, талоны на питание действительны. Надо только вовремя соединить пушкинские бакенбарды с горьковскими усами, и плохая новость обернется хорошей.

О Господи Иисусе, Возьми меня за уси, А я тебя за бороду, Пойдем гулять по городу, —

детский глум на лужайке под окном. Трауэр диктовал коллективное заявление («Декларацию») о самороспуске оргкомитета. Ее подпишут председатели всех секций КАПП.

– Назрело время подвести черту под деятельностью Казанской Ассоциации. Ею охвачено свыше трехсот восьмидесяти писателей. Казалось бы, огромный творческий потенциал. Тем не менее за последний год ими не было создано ни одного произведения, которое по праву являлось бы выдающимся образцом советской литературы.

Машинистка сидела спиной к окну. Голоса, доносившиеся с детской площадки через открытую фортку, его отвлекали от дикого вожделения, которое вызывала эта синяя в белую горошину спина. Стоглазый аргус платья был слеп и не мог видеть его муку. Александрина Витальевна одних лет с Саломеей Семеновной, но сулила больше терпеливого участия, будучи рабочей лошадкой, а не развращенной сучкой. У нее набрякшие старением локти. Если б он открылся ей, немолодой, битой жизнью, что б, она не стала? И то, чего ему хотелось чтоб она стала, представлялось уже в несметный раз. И выходила сказка про белого бычка, спускаемого под звук бачка. Наоборот, шум с детской площадки гасил «огонь чресел» – это уж кому что. От Петера Лорре, Гумберта Гумберта и маньяка-стенографиста с бритвой Мишаню отличало то, что его либидо законопослушно. Хотя жалко и постыдно.

Александрина Витальевна выжидающе обернулась.

– Задачи борьбы за ленинизм в литературоведении и критике в свете письма товарища Сталина коренятся в переосмыслении способов отображения действительности. Мертвое доктринерство РАПП противостоит линии партии в области литературы и искусства. С этой порочной… я сейчас, – и Трауэр на перегонки с собой скрылся за дверью (как пес вслед стремительно кинутой палке).

– С этой порочной практикой пора кончать и как можно скорей, – начал он с того, на чем кончил. Он вернулся так быстро, что мизерность справленной им нужды не оставляла сомнений. Снова под умелыми пальцами Александрины Витальевны затрещал «ремингтон», но уже холостыми. – Нужда в перестройке назрела давно. Дальше кавычки. «Рапповская дубинка» – кавычки закрылись – не различала между литературой классово враждебной, и литературой попутчиков. Такая слепота была только на руку нашим врагам. Как члены КАПП, мы с чувством глубокого удовлетворения встретили постановление ЦК «О перестройке литературно-художественных организаций». Лозунг «Пишите правду!» нашел горячий отклик в творческой среде. Мы употребим все силы на то, чтобы претворить его в жизнь. Мы отмежевываемся от культурного обскурантизма, левацкой однобокости в показе действительности и берем курс на подлинный реализм, социалистический. Вот почему мы заявляем о незамедлительном прекращении деятельности КАПП и слагаем с себя полномочия членов ее оргкомитета.

Однако на созванном в чрезвычайном порядке критическом совещании КАПП трауэровскую «Декларацию» встретили в штыки. Звонил Звонкий-Гулько и предупредил, что драмсекция, которая всегда была с Трауэром заодно, провела собственное совещание и под угрозой отзыва потребовала от своего представителя в оргкомитете не подписывать покаянное письмо. Это самоочернительство, они никогда не действовали в интересах врага. Неприемлемы и выражения «рапповская дубинка», «культурный обскурантизм».

Мириться с потерей идеологического кормила капповцы не желали и готовили путч (фонетика обязывает). К тому же в заблуждение ввела ободряющая телеграмма от Авербаха, который был отраслевым гуру, великим магистром ордена – той самой кошкой, страшней которой зверя нет. По примеру братьев своих больших, возомнивших, что не все еще потеряно (а может, так оно и было, Авербах – шурин Ягоды), оргкомитет проявил принципиальность. Случилось то, что не раз случалось, когда явившийся арестовать сам оказывается на положении арестанта. А что на дворе тридцать третий год – этого капповцы не понимали. Они явно перекупались в волнах собственного словоблудия и потому не сумели выползти на берег с другими земноводными. Вместо того чтобы подписать чистосердечное признание, заготовленное Трауэром, они вывели его из состава оргкомитета.

«Не желая создавать впечатления “организационного” фракционного выступления, они в разрозненном порядке, каждый от себя, написали в ЦК целый ряд писем, в которых отказывались подписывать “Декларацию”». Конец цитаты. Отрешенный от занимаемой должности, удовлетворявшей в человеке его духовным и физическим запросам (первым удовлетворял кабинет с Александриной Витальевной и служебным телефоном, вторым – пропуск в столовую «на втором этаже»), Трауэр тоже взялся за перо и сработал письмо в «Правду» под названием «Хочу писать правду». Его еще назовут «Хочу писать в “Правду”». Но каламбурь не каламбурь (калым бурь… не могу…), напечатанное, это письмо послужило сигналом к той очистительной буре, которую оно предрекало: «Самозванцы нахально говорят о себе “пролетарские писатели”. Рабочий класс устами своей партии уже сказал веское слово, и если понадобится, оно будет еще весомей: “Я дал тебе путевку в жизнь, я тебя ее и лишу”».

Его пером водило острое чувство обделенности цимесом с корицей и тушеным мясом, «на втором этаже» это всегда дают по вторникам, а сегодня как раз вторник. Будь сегодня «овощная среда» с ее «меню здоровье», статья «Хочу писать правду» не получилась бы такой яркой. И не знала бы жизнь Михаила Ивановича Трауэра того ослепительного одночасья, в которое из провинциального держателя талонной книжки «на второй этаж» он сделался деятелем творческой номенклатуры первого ранга или, как тогда говорили, «эрстен градес» – жильца известного дома, дачника в известном поселке и прочая и прочая.

«Он слишком ничтожен, чтобы смотреть, как будут его казнить», – сказал Селим-паша о своем евнухе. То же самое мог бы сказать Трауэр. Он слишком презирал этот синклит евнухов – бывший «оргкомитет» – чтобы упиваться их унизительным покаянием, да и не до того было. Первый реальный плод одержанной победы – телеграмма из Союзкино. Васильевский (председатель сценарной комиссии при ГУКФ) сообщал, что на сценарную заявку дан положительный ответ. Детали при встрече.

Было бы, ей-богу, обидно узнать, что поезд, уносивший Мишаню и его счастье, свалился с Романовского моста в реку. А пока первым железнодорожником страны не стал Каганович, все было возможно. Вредительство на железных дорогах цвело пышным цветом.