Каждая часть в этой книге – модуль, или, лучше сказать, имеет свою кровеносную систему. Поэтому незавершенным роман оказаться не может ни при каких обстоятельствах. В этом его плюс. А минус в том, что закончить такой роман тоже невозможно. Но мне так спокойней. Плывешь на спине по течению реки, над головой только облака.

«Завтра была война». Так назваться – жить по чужому паспорту. Борис Васильев не имел в виду «вечную войну» как альтернативу «вечному миру». («Завтра было вчера», «смерть не знает времени».) На красном драпри золотом вытканы даты рождения и смерти: *22 июня 1941 † 9 мая 1945. Как ни странно, они не обижались, эти писатели, когда их называли «писателями-фронтовиками». Мне совсем не льстит быть «писателем-музыкантом».

Война как несмолкающая слава дней в преддверии победы, как попутный ветер для крылатой, но безголовой Нике – это в прошлом. Для всех она синоним смерти, а смерть не знает времени, включая глагольно-временные формы. Кто-то умер вчера, кому-то предстояло умереть завтра. «Всё одно – помирать». «Все будем одинаково в гробу» («Все будем одинаковы в гробу», Бродский). Так же и война, единая, неделимая, на всех одна. Больше никто не утверждает, что Первая мировая война завершилась 9-Х-19. При этом никто не отменял Вторую мировую. Выходит, с 1-IX-39 велись две мировые войны сразу? В таком случае 22 июня началась Третья мировая война. А что это за взрывы снега 30-XI-39? А войнушка, произошедшая в ночь с 11 на 12 марта тридцать восьмого года? И т. д.

Нет ничего глупей общих мест – вернее, нет ничего глупее, чем повторять общие места. Для этого, как минимум, нужно быть Бродским: умение произносить прописные истины отличает гения. Да, все войны начались в один и тот же час: когда Каин убил Авеля.

Сейчас я в суеверном трепете разобью зеркало на море осколков, чтобы в каждом отразилось одно и то же: «Завтра была смерть». Вариации на soggetto ostinato (как есть вариации на basso ostinato).

«И АЗ ВОЗДАМ»

А молодисть неверница, неверница…

Лампа раскачивалась, но не гасла. Глаза, не мигая, следили за огоньком внутри закопченного стекла. Свет перемещался из стороны в сторону, выхватывая то свадебное фото (Марии уж семь лет как нету), то граненый стаканчик с ягодным отваром на стуле у изголовья, то рисунок обоев.

Еще недавно державшегося молодцом, несмотря на свои семьдесят, его вдруг шарахнуло. Мешал капусту, а правая ладонь возьми и отнимись.

– Роман Романычу, цой тобы зробилося?

Зуська, таскавшая брикеты с торфяного склада, видит его сидящим у бочки: глаза оловянные, губа повисла.

– Галына Пиотровна!

Та была в школе.

Похоронив супругу, Родзинский три года прожил во вдовстве: не брать же – которая не с тобою вместе старилась. А молодую облагодетельствовать, да так, чтоб обязанной себя почитала старость его уважать, а час пробьет, за могилкой ходить, – где ж ее в Захарьеве сыщешь?

Да еще Зуська, по хозяйству помогавшая – сварить, постирать, прибрать – является: Люська ее без места осталась. В город девке можно было только до шестнадцати податься, вроде как на учебу – ну, одни шли на фабрику, а кто-то, как Люська, в люди. Попала она в хороший дом: барин – большая шишка. И на тебе, забрали.

Зуська показывала карточку, присланную племянницей из Витебска: за столом военный с газетой, его жена-красавица, а позади стоит Люська с подносом, серьезная. После такой жизни куда девке податься, в токарный цех, чтоб руку отрезало?

– Слышишь, я буду в Витебске на встрече народных землемеров… – ему пришла мысль в голову: разузнать у Люськи про ее бывшую хозяйку, известно, чем жены кончают. При старом режиме Родзинский служил помощником управляющего в белицком поместье Паскевичей, потом перебрался в Корчмидовский район – Корчмидовская волость тогда еще была, – закончил курсы служащих по межеванию земли при ККБ (ка-ка, бэ… «Комитет крестьянской бедноты»), одним словом кое-как примазался к новой власти, а втайне промышлял, чем придется.

– Галина Петровна, – он подстерег майоршу у дома, ее пустила к себе подруга – голую-босую.

Та съежилась, как дворовая сучка в ожидании побоев: сейчас заарестуют.

– Не пугайтесь, ради Бога, не пугайтесь. Сядемте туда на лавочку за ограду.

Родзинский коротко коснулся того, что ждет жену врага народа. Да она и сама это знала. У жен врагов народа одна судьба. Потом, сколько можно у подруги оставаться, людей под монастырь подводить, чужих деток губить? А он ей предлагает уехать к нему, быть хозяйкой. Там, в Захарьеве, кто ее искать будет? Люди только так и спасаются, через переезд. Некоторые через границу бегут.

– У меня дом. Хозяйка померла. Я на хорошем счету. Мужчина еще крепкий. Соглашайтесь. Мне карточку вашу показали, ту, что Люська прислала, в услужении у вас была, ну, в домработницах. И вы мне красотой своей полюбились. Это, конечно, опасность для меня, и немалая, но, видите, я иду. А для вас, извиняюсь, спасение. Другого такого случая не будет. Может, в школе устроитесь, детишек учить грамоте. Езжайте, хорошо будет.

Галина Петровна заплакала и согласилась.

Как он сказал, так и вышло: и со школой, и искать ее в Захарьеве никто не искал. Фотокарточку у Зуськи сразу по приезде отобрал.

– Посмотрите на мужа своего в последний раз, – прямо у нее на глазах и сжег.

Через год их расписали в поселковом совете, городскую учительницу и служащего по межеванию земли. Так она стала Родзинской. Все было ничего и даже хорошо, лучше чем раньше. Галина свыклась с новой жизнью скоро: чему-то научилась, что-то, оказывается, умела. У них как-никак дача с майором была, а не асфальт-водопровод и больше в жизни ничего не видала. Пошла на работу, сразу стала на собственные ноги, может и слишком.

– Ты, Галина, не забывай, что без меня в лагере бы подохла, в Сибири, в Казахстане-степи, – напоминал он ей.

Ему стало казаться, что она путается с мужчинами. С молодыми. Раньше парень с МТС, когда видел Галину, начинал петь: «Ой, рабыня кудрявая». А потом подозрительно замолк. Его звали Ходыко-песняр. «Знаешь такого?» – спросил он у жены. «Нет». А его все знают: Ходыко-песняр.

Как-то Родзинский вернулся прежде обычного. Всегда предупреждал, чтоб не ждала, а тут управился. Он в ночное не раз ходил. Когда-то спросила у него, но он велел не спрашивать и не заикаться: «Себе, – говорит, – дороже. Придет день, скажу и где, и чего, в гроб не унесу». Больше не спрашивала.

Входит в дом, свет не зажигая, лег. Шум впотьмах, когда уже засыпать стал. Дверь хлопнула. Открыл глаза: ее рубашка белеет. «Ты чего?» – «Ничего», – легла. Наутро видит: у ней присоска на шее с роток. Тут вся кровь прилила к лицу, под грудью пузырь, как в пустоту проваливаешься. Будто за ним кто из лесу с топором гонится – так грузно задышал. Удержался: ей на работу, воротится – разберемся. Не зная, на чем чувство свое выместить, схватил мешалку, воткнул с размаху в бочку и стал остервенело крутить под хруст капустного листа, сам красный, как те бабы, что мешают белье в котельной.

Три месяца лежит, вся правая сторона без движения.

– Галина, слышишь, не бросай меня, тебе все достанется.

Не отвечает.

Все гудит, сотрясается под огромной кувалдой. Вот-вот лампа сорвется. За окном небо – багровое.

– Ну, Галь, чего ты? – вбегает запыхавшийся инструктор. – Чего ты сидишь? – Ему Роман Романович все равно что труп.

– Одного мужа на смерть бросила, другого мужа на смерть бросила, – шепчет тот. – Не беги с ним. Чего тебе немцев бояться? Чего они тебе сделают?

А инструктор:

– Ну, Галька?

Сидит, молчит.

– Не могу больше! – убегает. На пороге обернулся: – Дура!

– Иди сюда, – одними губами шепчет Родзинский. – Уехал? Пока все попрятались, возьми топор и иди в школу. Там под твоим столом выломай половицу… увидишь, в тряпке… царские золотые десятки… помнишь, человек в шелковой рубахе ночевал… – еще бы ей не помнить. – Иди, торопись…

Выбежала за околицу. Никого. В школу, скорей! Там опустилась на колени, нащупала щель, стала ее топором раздвигать.

Родзинский, не мигая, глядел на лампу. Она осветила фотографию. Подумал: «Марии уже семь лет как нету». И только подумал, как вспышка ударила в окно. От оглушительного взрыва кровать под ним заходила ходуном. Лампа упала и погасла. Прямое попадание снаряда в школу.

«БЕГИ, ШМУЛИК»

Их было хорошо видно издали: черное пятнышко на снегу. Пока не слились с черным сараем. Снаружи под навесом гостеприимно гнило сено. Прятаться в него не стали. Сено обязательно раскидают или для проверки выстрелят. Беглецов было семеро, не считая грудного младенца. За главного – мужчина с чернявой сединой на изрезанном глубокими морщинами лице, выбивавшиеся из-под шапки волосы сохранили жгучий черный цвет. Была молодая пара, родители двухмесячной девочки, по имени Роза, Ружичко, большой сверток с которой держал отец. Несмотря на пронизывающий осенний ветер со снегом, его бледный лоб покрывала испарина, редкие завитки каштановой бородки слиплись и блестели. Он баюкал свой сверток, что-то тихо в него мыча. Мать девочки, обессиленная, привалилась к бревенчатой стене и закрыла глаза. Ее лицо, когда веки были смежены, еще сохраняло печать первых недель и месяцев материнства. Еще там были отец и сын-подросток, женщина неопределенного возраста и девушка, по странному совпадению, тоже Роза.

Судьба свела их на станции «Стрихарж». Сутками ранее зачем-то отцепили вагон от состава, следовавшего из Равенсбрюка в пункт конечного назначения. Потом прибыла партия из ближайшего гетто, на двух крытых грузовиках. Всех собрали на перроне и велели растянуться. «Аусайнандер! Аусайнандер!»

Появилась группа господ в меховых пальто в сопровождении оберфюрера, что-то им объяснявшего. Они слушали и кивали. Несколько военных галантно помогали сотрудницам шведского Красного Креста нести картонки с медикаментами. Когда члены международной комиссии поравнялись с Марусей, ее соседка быстро, сбивчиво заговорила, как говорят люди, безоглядно на что-то решившиеся и боящиеся, что их прервут. Возникло замешательство. Женщина говорила, не переставая, те стояли и смотрели на нее. Маруся услыхала, как кто-то вполголоса запел «Руци, Шмулик». Оглянулась – никого. Бросив чемодан, она пустилась бежать, как молодая, во все лопатки. Никем не остановленная.

Оказалось, она была не единственная.

– Деревню надо обойти верхом, чтоб собаки не почуяли, – сказал мужчина, по-видимому, хорошо знавший место. – Ветер дует с реки.

– Еще не замерзла? – удивился отец подростка.

– Если б замерзла, мы были бы уже в лесу – «лес» прозвучало как Москва, как Америка, в лес никто не сунется, в лесу действовал отряд.

– Может, в деревне продали бы нам немного хлеба?

«Абисл брот». Говорили между собой по-польски и на идиш, вставляя словечки, вошедшие в обиход вместе с новым порядком. Маруся все понимала.

– За нас они своей шкурой рисковать не будут. И деньги отберут, и нас выдадут, и еще порадуются.

Быстро темнело. Мужчина, которого звали Шмулик – так называла его девушка, они были из одного местечка – стал торопить:

– Ребята, надо идти… нельзя больше, замерзнем…

Все молча подчинились.

– Маришу… Маришенько… – сказал молодой отец семейства. – Идем. Как ты себя чувствуешь?

Маруся посмотрела на них. За всю жизнь она ласкового слова не слыхала… Ее жизнь… Когда Шура заболела, стал вопрос, как быть с мужем. Не так уж они с Марусей и похожи, но все равно из одной молекулы. «Переезжай, Маруся, к нам жить», – сказала сестра. Маруся удивилась: как? Всегда было наоборот, с детства отталкивала: чего ты ко мне липнешь. В этом городе они вместе по чистой случайности. Не хочется вспоминать. Герой войны, офицерская честь. Даже не простился. А она за ним в Берлин потащилась. Оставил записку: «Терпите, нетерпимые факты, смиритесь с судьбой». Небось списал откуда-то. Чтобы все уладить, ей пришлось продать последнее, несколько маминых драгоценностей. Приходит как-то в ресторан «Адлон» с корзинкой роз. За каким-то столом ее окликнули. И дальше… Так только в кино бывает: протягивает даме цветы – Шура! Та тоже узнала. Извинилась по-немецки, взяла сумочку и пошла в дамскую комнату. «На сколько ты уже наторговала? Я тебе буду давать больше. И чтоб никогда этого не было: швегерин профессора Дембо разносит цветы по столам. Сраму не оберешься», – дала ей пятьдесят марок и взяла адрес, но своего не дала. И вдруг: «Переезжай к нам». У Дембо был брат. «Смотри мне». Маруся поняла все только когда в первую же ночь Дембо к ней наведался. «Все остается в семье», – сказал он, развязывая кушак. И потом говорил: «Мы недурно устроились, а?». Ее спальня была на самом верху, из окна открывался вид на Ванзее. Нолик – брат Арнольд – быстро уехал. Уволили из университета – и уехал. А Дембо ни в какую. Передал для отвода глаз руководство клиникой оберартцу, а негласно оставался тем же, кем был. «Это мое детище, мой ребенок, вам не понять». Когда выяснилось, что Маруся ждет ребенка, Шура сказала: «Только через мой труп». Дембо согласился: «В любом случае, Марусенька, сейчас не те времена». Маруся плакала, ее жизнь бы чего-то стоила… Ее жизнь…

– Готовы? Уже недалеко осталось, – сказал Шмулик. – Ну, ноги в руки… Тише!

Они замерли. Порыв ветра донес до слуха немецкую речь. Шмулик жестом приказал, чтоб не дышали. «Может, они по домам пойдут искать». Голоса то затихали, ко всеобщему облегчению, то становились громче – ветер менял направление. «Без собак», – прошептал Шмулик. Он выглядывал из-за сарая, но на расстоянии нескольких метров уже ничего не было видно. Вот-вот окончательно стемнеет.

Тут-то оно и случилось: ребенок начал плакать.

– Голодная, – озабоченно сказала мать, привычно убирая концы платка и отстегивая пуговицу.

В то же мгновенье Шмулик метнулся к отцу ребенка и, сорвав с себя шапку, с силой заткнул одеяльцу «горлышко». Чтобы спасти целое, жертвуют частью – это азы медицинской этики, и когда речь идет о том, чтобы выжить, другой этики не существует.

Все произошло так быстро, что мать не успела… Но нет! Все произошло даже еще быстрее: Маруся вырвала необъятный, благим матом орущий сверток – никогда прежде не держала в руках – и побежала к деревне. За спиной слышались голоса. В деревне залаяла собака, другая. Отсутствие звезд выдавало костел: он их заслонял, туда она и бежала. А потом уже все равно. Это продлилось несколько минут – ее материнство, пока она не просунула младенца под ворота костела. В руках опять пусто, снова куда-то бежала – куда, это уже не играло никакой роли в ее жизни.

От далекого выстрела все вздрогнули – с каким-то вопросительным чувством, словно ждали второго выстрела. Его не последовало. Зато долго не смолкал лай. В конце концов прекратился, но они этого не слышали, они были в лесу.

«ЛЕТО В ГОРОДЕ»

Кирдан Николай Николаевич

Перелесгин Эмиль Геннадиевич

Осторожнов Максим Демьянович

Волков Олег Даниилович

Губин Леонид Парамонович

Захаревич Станислав Алексеевич

Аратовский Марк Александрович

Аскатик Роман Сергеевич

Деревенков Валентин Арсеньевич

Шкляр Константин Рюрикович

Столмацкий Эрик Олегович

Столмацкий Андрей Олегович

Байбичев Владлен Тарасович

Федотов Сергей Николаевич

Сагедеев Михаил Сейтмуратович

Яснов Михаил Элизарович

Акопов Гелий Ананьевич

Роде Юрий Петрович

Агабабов Дмитрий Александрович

Вишняк Владимир Юзефович

Рудаков Авангард Трифонович

Олейничев Герман Иванович

Садовничий Револьт Анисимович

Солдатов Владимир Ильич

Азатян Левон Гаспарович

Россоловский Никита Аверьянович

Богомил Борис Витальевич

Ровнина Андрей Андреевич

Иволгин Артем Леонтьевич

Хайшбашев Альберт Венидиктович

Шрага Юрий Владимирович

Истомин Адольф Ильич

Великанов Задиг Сергеевич

Големб Анатолий Бернгардович

Ионин Борис Акимович

Янчик Эдуард Васильевич

Жордания Павел Назарович

Балабан Виктор Александрович

Белоног Вадим Исаакович

Романов Павел Кириллович

Адуев Эльгар Ричардович

Крутишкин Алексей Миронович

Бакинцев Петр Емельянович

Красный Ефрем Залманович

Даукш Феликс Янович

Головнин Федор Лукьянович

Хмельников Рафаэль Иосифович

Карпов Николай Иванович

Сапша Ромуальд Григорьевич

Вилкомирский Александр Ярославович

Ватло Алексей Георгиевич

Полугин Вильям Савельевич

Клевер Анри Генрихович

Водовозов Петр Родионович

Вспоминает Роксана Семеновна Бурденко:

«За столом сидит представитель Военного совета московского военного округа. Время от времени он снимает фуражку и утирает пот с бритой головы и затылка. Это уже пятая школа за сегодняшнее утро. Производится запись добровольцев в ряды дивизии народного ополчения Дзержинского района. К столу, обращенному на солнечную сторону двора, выстроилась очередь из наших одноклассников. Они называют фамилию, имя, отчество и переходят в тень. Мы все – девочки, младшие классы, учительницы, директор – стоим со строгими лицами, понимая, что присутствуем при историческом моменте. Когда все записались, военный сказал: “Сбор завтра у школы в восемь утра. Отсюда колонной направляетесь к Дзержинскому райкому партии. Иметь при себе мыло, кружку и запас продовольствия на трое суток. Пусть мамы испекут вам что-нибудь вкусное”. Я заметила, как Алла Аркадьевна прослезилась».

Дивизия народного ополчения Дзержинского района, вооруженная нестреляющими винтовками Манлихера и Маузера, вступит в бой с немцами под Ельней. «На Ельнинском выступе мы имели возможность перемалывать крупные силы русских с минимальными для себя потерями», – писал Гальдер.

«БАЛЛАДА О СОЛДАТЕ»

– Есть Казанцев!

– Каждан?

– Есть Каждан!

– Карелин?

– Есть Карелин!

– Кедрин?

– Есть Кедрин!

– Кин?

– Есть Кин!

– Кистяков?

– Есть Кистяков!

– Ковбасюк? Ковбасюк?.. Корвин?

– Есть Корвин!

Перед обедом мать сочла сливы и видит: одной нет.

– Слово имеет старший батальонный комиссар запаса товарищ Рубанчик.

– Товарищи! Работники нашей киностудии вливаются в ряды народного воинства. Вместе со всей страной мы готовы дать сокрушительный отпор немецко-фашистским захватчикам…

– Милий Степанович, – пригибаясь, как под пулями, к Ротмистрову подбежал профгруппорг цеха и шепотом: – Ковбасюк пришел, говорит: замок заело.

– Мог бы и не приходить.

– Милий Степанович, плачет. Спрашивает, можно ему занять место в строю?

– Я же сказал: нет.

Рубанчик продолжал потрясать в воздухе кулаком.

– Нас вдохновляет пример наших героических предков, Суворова, Кутузова, Александра Невского, Минина и Пожарского…

«Особенно твоих предков. Да немцы под орех всех разделают». Это была сложная комбинация злорадства, ненависти и паники. Нельзя сказать, что профгруппорг ненавидел этих выстроенных в две шеренги дяденек, добрая половина из которых сверкала лысинами. Но многих ненавидел люто, например Кедрина. А Рубанчика что – любил?

– Да здравствует наша Родина, товарищи, могучая и непобедимая! Да здравствует великий советский народ! Враг будет уничтожен и разгромлен, товарищи!

Гавря смотрел на ополченцев-мосфильмовцев, плечом к плечу с которыми он мог бы сейчас стоять, и по его огромным, как надувные шары, щекам катились под стать им такие же крупные слезы. Он мог бы стоять в одном строю с анималистом Дриго, с оператором Корвиным, со сценаристом Ираклием Кедриным.

Заметив профгруппорга, бросился к нему:

– Ну что?

– Неумолим боярин.

Все-таки Гавря пробился к Ротмистрову, задевая всех своим мешком.

– Милий Степанович, я же собрался, я… Замок заело, а я был один дома… Я уже в окно хотел, когда мамаша пришла… Может… а?

Ротмистров не удостоил его взглядом, уполномоченному по спискам было не до него. А Гавря стоял, сопел, мял в кулаке широколопастный свой галстук.

– Послушайте, – наконец повернулся к нему Ротмистров, – вы бы себя видели. Вам же персональный вагон подавай, в обычный не влезете. Вон какое брюхо наел.

– Милий Степанович, у меня неправильный обмен веществ. Я таким родился. Пожалуйста… я вас умоляю…

– Все, вычеркнут. Уже передано в отдел кадров.

Гавря перебежал через улицу в административный корпус и без доклада влетел к начальнику отдела кадров.

– Есть выровнять… есть… – повесив трубку, он уставился на Гаврю, уже настигаемого откровенно хватательным движением секретарши.

– Товарищ Строев! Спасите! Речь идет о жизни и смерти! Я Ковбасюк! Я опоздал на перекличку. Меня товарищ Ротмистров вычеркнул. Сейчас уже все отправляются. Внесите! Я тоже ополченец-мосфильмовец!

– Запишитесь по месту жительства. В другой раз не будете опаздывать. Быстро освободите кабинет, пока я не вызвал охрану. А ты куда смотришь?

Гавря упал на колени.

– Товарищ Строев! Не могу по месту жительства. Они не как мы. Они в ополчение записываются, чтобы в армию не попасть и зарплату сохранить. Говорят, воевать не будут, только склады будут охранять да диверсантов ловить, – Гавря дернул себя за воображаемую бороду – на резиночке, как в фильме «Девушка с ружьем».

– Как ваша фамилия?

– Ковбасюк… Гавриил Малахович.

Строев снял трубку и увидел, как глаза у Гаври засияли счастьем. Он продолжал стоять на коленях, обеими руками прижимая к себе мешок. Строев положил трубку.

– Лида, повторно запиши его, поняла?

– Товарищ Строев, век вам этого не забуду.

Но коротка память человеческая.

Улучив момент, Гавря приблизился к Кедрину:

– Ираклий Отарович, а я к вам домой сценарий для переработки приносил, не помните? «Племя молодое». Я тогда в сценарном отделе работал.

Кедрин прекрасно все помнил. Это было перед арестом Шумяцкого.

– Нет, не помню.

От Мосфильма прошли строем до Куйбышевской площади. В ногу с колонной шла женщина, бок о бок с безымянным мосфильмовским электриком, стараясь держать его под руку. Гавря слышал, как Кедрин сказал: «Это, должно быть, жена соседа».

На Киевском вокзале всем раздали саперные лопаты, и Гавря слышал, как Кедрин сказал: «Будем фрицам могилы копать».

Говорили, что их повезут в сторону Ржевска. Когда тронулись, Гавря уснул и проснулся от шума. Поезд стоял. Кто-то, пробегавший, крикнул ему: «Воздух!» Первая мысль: у него нет противогаза.

Все выпрыгивали из вагона и сбегали в поле. Прыгать было страшно. Преодолевая себя, Гавря плюхнулся на насыпь и тяжело побежал, куда все. Увидав Кедрина, поспешил к нему, но тот рухнул ничком на землю. Послышалось частое «дюйм-дюйм-дюйм», и всё кругом расстоянием в дюйм покрылось кустиками разрывов. Неправдоподобно низко вихрем пронеслись два огромных крыла.

Отплевываясь от попавшей в рот земли, Кедрин проводил самолет глазами.

– Поэты, сволочи.

На носовой части он успел прочесть, большими буквами: «Пегас» – слово, которое Гавря никогда раньше не слышал и уже никогда не услышит.

«ПУТЕМ ВЗАИМНОЙ ПЕРЕПИСКИ»

Дочь писала:

«Мой родной любимый!

Ты не должен себя обвинять, что мамочка в больнице. Дома ты не можешь обеспечить ей равноценный уход, а в больнице все есть, даже свой театр. Обо мне не беспокойся, родной мой, я здорова. Я тебе еще не писала, что переехала. Правда, письма все равно лучше посылать по старому адресу: Саперная 11, общежитие Ленгосконсерватории. Теперь я живу у одной женщины – русской. У нее был инсульт, ей трудно ходить, и я оказываю ей помощь. У нее в комнате стоит пианино. Ее сын до войны учился в музыкальной школе. Не профессионально, а для себя. Я могу заниматься. Она всегда просит сыграть ей песню Сольвейг. Ты знаешь: “Зима пройдет и весна промелькнет, увянут все цветы, снегом их занесет, и ты ко мне вернешься, сердце мне говорит”. На Саперной заниматься было негде, только в Клубе швейника, и то не больше сорока минут. И еще надо было заранее записываться. Теперь совсем другой коленкор, как ты говоришь. Это благодаря кошельку, который она потеряла. В нем были продуктовые карточки, деньги и пенсионная книжка. Когда я принесла это ей, она глазам своим не поверила. Я объясняю, что так воспитана. Тогда она сказала, что таких, как я, больше нет и чтоб я шла к ней жить. Говорит, что выдала бы своего сына за меня, если бы он был жив. Поздно, отвечаю, я уже замужем. А где, спрашивает, твой муж, на фронте? Я ей все рассказала. Что ленинградская консерватория эвакуировалась, но часть преподавателей и студентов откомандировали на строительство оборонительных рубежей и мужа тоже. Так я уехала без него, больше ничего о нем не знаю. Ну, говорит, если не знаешь, то все в порядке. Пока похоронка не придет, все хорошо. Кстати, часто бывают ошибки. Одна эвакуированная получила извещение на мужа, пошла к гадалке, а та говорит: жив он. Так что по-разному. Есть гадалки, которые всегда говорят: “жив”, а эта честно, как есть. Одной женщине сказала: нет, твой погиб, не жди. А одной говорит: жив, но ты его никогда больше не увидишь. На меня только посмотрела и сразу: ты, красавица, не печалься, у тебя все будет хорошо. Скоро важную бумагу получишь. Взяла Маркушину фотографию, положила на стол, спрашивает: как зовут? Я говорю: “Марком”. И мужа своего увидишь, он на пути к тебе. На самом деле, куда я только ни обращалась. И с людьми разговаривала, никто ничего. Ты меня спрашиваешь: как Марик? Если б я знала, что да как. Говорят, несмотря на героизм защитников города, зима была очень тяжелая и не все пережили. Я здесь встретила своего однокурсника Мишу Завитновского, его сейчас призвали в армию. Он был на строительстве тех же укреплений, что и Маркуша, но его не видел. Рассказывает, что копали противотанковые рвы, как вдруг приказ все бросить и срочно возвращаться в Ленинград. Это 80 км пешком, их несколько раз бомбили. Но что я хочу сказать, недели не прошло, как захожу в общежитие и меня дожидается конверт из управления по делам культуры. Я совсем забыла, что подала документы на трудоустройство. А мне пришел положительный ответ. Организуется национальный узбекский цирк, нужен аккомпаниатор. Между прочим, это сразу дает II категорию, а у меня до сих пор была студенческая, практически как у иждевенцев. Работа легкая, я уже приступила. Репертуар педагогический. Заринов говорит: играй, чтоб у меня во рту рахат лукум был. И дал кусочек. На представлениях, конечно, будет оркестр, но разучивают под рояль. Или перед ранеными выступать, тоже под рояль. Здесь есть знаменитая семья цирковых акробатов Зариновых, три поколения под куполом цирка. Младшему семь, про него говорят, что он родился в опилках, это значит на арене. Их аттракцион называется: “Арена ХХ века”. Они работают непривязанные. Сам Карим Заринов однажды во время выступления сорвался со страшной высоты. Поднялся, повторил номер, и только тогда увезли в больницу. Но это еще не все, главное я приберегла на конец. Если бы ты знал, кто напротив меня сидит. Возвращаюсь я с репетиции, а мне на улице говорят: у вас гости. И я как почувствовала что-то. Бегу. Прибегаю, смотрю, Марик. Ну, что я тебе могу сказать, ты и сам все понимаешь. Похудел, кожа да кости, с палочкой. У него третья стадия дистрофии. Но это все пройдет. Как в песне Сольвейг: “Зима пройдет и весна промелькнет”. В дороге он заболел брюшняком, его сняли с поезда. Тысяча и одна ночь кошмаров. Но к ленинградцам отношение хорошее. Когда они Ладожское озеро переехали, им сразу выдали по буханке хлеба и куску сала. Некоторые не выдерживали, набрасывались, а нельзя. Кровавый понос, и человек умирал. Маркуша по крошечному кусочку себе отрезал. Первое, что я спросила, не знает ли он что-нибудь о Юлике. Антонину Васильевну как-то раз он встретил, но давно, в октябре. Юлик ей письмо прислал с фронта. Маркуша потом еще раз специально к ней заходил, но двери были заколочены. В Ленинграде сейчас много квартир стоит таким образом, целые дома. Люди в эвакуации. Маркуша считает, что отсутствие известий самое лучшее известие. Точно-в-точь как моя хозяйка. От него тебе большой привет. Увидишь мамочку, передай ей, что у меня все хорошо, чтоб она не волновалась, ей вредно. Ваши Лиля и Марик».

Штемпель: «Проверено военной цензурой. Ташкент 145».

Назад письмо вернулось с перечеркнутым на конверте адресом, и от руки написано: «За смертью адресата».

«Я ВЫСШИЙ МИГ ВКУШАЮ СВОЙ»

Нет безобразья в природе при минус сорока. Это как: нет человека – нет греха. На бескрайних просторах космоса встречаются иные формы жизни, безгрешные, бесчеловечные. З/К 085 913 (счастливый трамвайный билетик), продев себя в лямку, тянул легкую ношу. На просторах бескрайнего космоса тела пребывают в состоянии невесомости. Не привяжешь к саням, и улетит бесконечно малое небесное тело в такую же бесконечную пустоту вселенной.

Их кладут как бревна: поперек широко расставленных полозьев. Но человек, лежащий бревном, отличается от бревна: одно бревно предпочтительней двух, два предпочтительней трех, три – четырех и т. д. А с людьми наоборот. Своя ноша не тянет. Деревья, до того как быть поваленными и стать бревнами, питались соками земли. Люди, прежде чем быть поваленными и стать такими же бревнами, питались пайкой. Чужими недопитыми соками земли сыт не будешь, а не съеденная покойником пайка полагалась придурку Харону: лагерный обол.

На той неделе небо благословило З/К 085 913 двойней. В бараке «им. Четвертого Интернационала» свое отжили сразу два троцкиста. Это прибыток в две пайки. Везти что одного, что двух, полозья сами скользят по убитой колее. И дня не проходит, чтоб ее не обновить.

До кладбища километров двенадцать, но если знаком каждый шаг, то дорога близка. Плоский валун, припорошенный манной небесной, обходишь слева: там есть место, где можно присесть, как на ступенечке, перевести дух. И вообще лучше обойти его слева. Трудно объяснить почему. Потому что слева пейзаж напоминает вкус свежего яблока на сорокаградусном морозе, а при такой температуре воздуха надкусанное яблоко не ассоциируется с грехопадением. Свобода от привычных ассоциаций, отметок по поведению: «хорошо», «плохо», «удовлетворительно» – разве она не стоит той малой несвободы, которой оплачена? Не стоит лагеря, который за одно это надо бы не клясть, а благословить?

Благословен ты, лагерь, научивший не на словах, но деятельно пониманию того, что есть тюрьма, где каждый из нас отбывает свой пожизненный срок: я сам себе эта тюрьма, мое тело мне тюрьма, а внешняя неволя помогает разрушить ее стены, и как можно скорей.

Обломки вселенной как стройматериалы. Дикарь приспосабливает к своему пониманию и обиходу вещи, выброшенные на берег после ночного кораблекрушения. Камень за пазухой – что это? Надо обращаться к урологу? А-а, понял, камень за пазухой это пайка, которой с тобой расплатился твой пассажир. Нельзя видеть все в черном свете. Как говорят американцы: think positive. Может, завтра пассажиров будет два.

Двадцать лет он прожил в Чикаго, прежде чем сел на пароход, отбывавший на родину. Об этом не хочется ни думать, ни вспоминать. Think positive. Вырабатывается особая техника мысли. К примеру, отсюда виден овраг. Близость его иллюзорна, пройдено только две трети пути, а ты глазом не успеваешь моргнуть – и уже там. При правильной организации мысли возможно управлять временем. Тime is money. Коммерциализация времени как орудие порабощения. В первую очередь – порабощения мысли. «Gedanken sind frei!» – пел он в пору своей цюрихской юности. Потом переезд за океан, невозможность отвести взгляд от России. Так ребенок не в силах отвести взгляд от печки, завороженный картиною коралловых дворцов, посреди которых неистовствуют саламандры.

Вот и наш ледовый погост, на дне оврага. Пускаешь вперед себя того, кому обязан дополнительной пайкой. Он унесется на bobsleigh, следом – ты сбегаешь, тормозя пятками, встречая тех, чьи пайки уже съел – вчера, неделю назад, месяц…. Боже, как время летит! Наматываешь на руку лямку и боком, чтобы не оступиться, выкарабкиваешься из этой воронки.

То ли по закону физики дорога сжимается с понижением температуры, то ли порожняком быстрее, но обратный путь короче.

В темноте, не доходя до зоны, З/К 085 913 свернул в сторону пушистых белых бугорков, геометрическая правильность которых не вызывала сомнения в их рукотворном происхождении. Прежде здесь располагалась воинская часть института химобороны. Все, что от нее осталось – скрывавшиеся под шапочками снежной вязки заброшенные блиндажи. В одном были свалены лошадиные противогазы. З/К 085 913 зарылся в них, достал из-за пазухи ставшую каменной пайку хлеба и принялся ее обсасывать, разминать беззубыми деснами, слюнить, как карандаш, которым сейчас будут писаться бессмертные строки. Запах снега, соединяясь с запахом прорезиненной парусины, заменял ароматы, доносящиеся с кухни. Это был миг высшего счастья, которое ему когда-либо доводилось испытывать.

«УЛЫБКА БУДДЫ»

Вот стихи, которые 14 августа 1945 года император Хирохито читал по радио:

Терпите, нетерпимые факты, смиритесь с судьбой.

Император был поэт. Поэтами были и его подданные, те, кто посвятил ему свою жизнь. Среди них студент токийского университета Томо Асауми, чье главное произведение – «Повесть о Снежной женщине». Пищей для вдохновения Томо служат старинные сюжеты. Когда и сам он превратится в сказку, то послужит другим пищей для поэтического вдохновения:

Писк! Мышь бьется в зубах у лиса, которому змея обвила горло, пусть долгожданным вкусом и наполнился зев.

«Повесть о Снежной женщине» допустимо считать повестью лишь с той долей приближенности, которая может быть передана словом «приблизительность». Отсюда споры, является ли повествовательность здесь, как выражаются европейцы, «основным блюдом» или представляет собой съедобную корочку, под которой запечены стихотворные строки. То есть споры велись бы о «Снежной женщине», как они ведутся вокруг «Исэ моногатари»: что является приправой к чему, стихи к прозе или проза к стихам? Но, лишенный краски и кисточки, Томо избрал такой способ письма, при котором невозможно определить жанровую принадлежность его «Снежной женщины». И вообще что-либо определенное о ней сказать. Мы помним пражского поэта, измышленного в Буэнос-Айресе: «Когда в книге нам попадаются вырванные страницы, мы, читатели, если даже увидеть их не суждено, все равно знаем, что они были написаны».

Сам Томо подписался бы под тем, что «подразделение литературы на поэзию и прозу началось с возникновения последней». Он был шовинистом поэзии, и та в его лице мстила торжествующей пошлости прозы, вернее европейской журналистике, скрывавшейся под личиной прозы. Томо даже не снисходил до презрения к какому-нибудь Акутагаве и другим современным «перьям». Японец пишет кисточкой или не пишет вовсе. Лучше повязать на лоб чистую хатимаки, чем нацарапать на ней перышком: «Божий ветер».

Первой эти слова произнесла принцесса Такакико, когда дважды, с промежутком в семь лет, непобедимая армада хана Хубилая была уничтожена тайфуном у священных берегов Японии.

Бог дунул, и они рассеялись, —

сказала принцесса.

Сюжет «Снежной женщины» известен. Молодому художнику Накамуре монахи заказывают скульптуру Будды. Вместе со старым дровосеком Ясукити он отправляется в лес на поиски подходящего дерева:

Если б сосна в чаще Авэво женщиной стала, сказал бы ей: «Пойдем со мной».

Они заходят так далеко в чащу, что решают заночевать в шалаше. Посреди ночи Накамура проснулся от порыва ветра. Несмотря на цветущую весну, на месте сосны кружится снежный вихрь, а в основании его, воздев руки с растопыренными пальцами, неподвижно лежит заиндевевший дровосек. Тут

Снежный вихрь спал, как одежды с женщины, распустившей исподнюю шнуровку,

и Накамура впрямь видит женщину: та глядит на него через плечо, насупившись, красными кроличьими глазами. Накамура понимает, что в следующее мгновенье он разделит участь Ясукити.

В полушаге от смерти вид оцепеневшей юности — чем можно разжалобить бездетную?

Но если только он кому-нибудь расскажет, что видел, пусть пеняет на себя.

Работа над статуей продвигалась медленно, Накамура возвращался домой затемно. Ставшая его женой молодая женщина, которую он случайно повстречал у леса, то и дело спрашивала: «Ну как? Ну как?».

Идут годы, у них рождаются дети, все, казалось бы, хорошо,

Но отчего, скажи, рукав увлажнен, когда от засухи посевы гибнут?

Накамуре ничто не заменит счастье, которое охватывает творца при взгляде на удавшееся творение. Он знал его прежде и тоскует о нем смертною тоской. «Ну как? Ну как?» – кидается к нему жена, хотя знает наперед ответ. Целый день ждет она его прихода в надежде на невозможное. «Тень лежит на лице у Будды, все та же тень», – отвечает ей Накамура.

Однажды, вернувшись домой, он сказал жене: «Я должен открыть тебе тайну. Я чувствую, если не сделаю этого, мне не удастся главный труд моей жизни – скульптура Будды. Слушай же…»

Но едва поведал он ей то, что приключилось с ним в чаще леса, как

В снежных снах все заклубилось, и над татами сосна высится.

Жена медленно поднимает голову: у нее красные кроличьи глаза. «Я предупреждала тебя, чтоб никому не рассказывал, что ты видел», – сказала она чужим страшным голосом. Но убить мужа, которого любила и о простом человеческом счастье с которым так мечтала, выше ее сил. Она бежит прочь от людей, назад, туда, где обречена скитаться злым духом. «Миэко, вернись! Мама, вернись!» – неслись ей вдогонку голоса, делаясь все тише и тише.

Наутро, войдя в храм, Накамура увидел, что тень исчезла с лица Будды – оно излучало спокойствие, на губах играла улыбка.

Шум мотора отдавался дрожью в руке через ручку штурвала. Один за другим, провожаемые лесом рук, взлетали самолеты и в виду священной горы Каймон скрывались в утренней дымке. Шасси, которое им больше никогда не понадобится, сбрасывалось: оно еще пригодится, и не единожды. Горючее лишь в один конец – та же тушь: ее должно быть в запасе ровно столько, чтобы записать все с первого раза, без помарок, без исправлений. А то что же, тебя посетило мнимое вдохновение? Еще лучше, когда нет ни туши, ни кисти, тогда восторг не гаснет при соприкосновении с плотным слоем бумаги.

Сочинение книги шло семимильными шагами, так что даже не приходилось сожалеть о неучастии в нем руки: самая скороходная бы не поспела.

Далеко внизу, слева, показался корабль – но как бы далеко он ни был, Томо сразу узнал его: крейсер «Австралия», флагман австралийского флота. Он изучил корабли противника, их фотоснимками была заклеена вся стена против его татами. Он смотрел на них, засыпая.

Силою воображения возможно на миг опередить предстоящее событие, причем испытываемое удовлетворение будет реальным. Это достигается путем длительных тренировок. Точно так же он приучал себя писать – лишь мысленно, но чтобы при этом восторг от ненаписанного был полноценным.

На «Австралии» его уже заметили, и зенитки били, пытаясь отгородиться от Томо стеной огня. Недоставало последнего стиха – нашел его:

Кто посеет божественный ветер, каких же всходов ему ожидать? —

и стал снижаться, торопясь войти в мертвую зону на уровне палубы. И когда это удалось, Томо ощутил знакомый толчок. Тушка машины забилась, как от сброшенного на летное поле шасси. Это могло значить только одно: самолет потерял подвешенную к нему двухсоткилограммовую бомбу.

На свою беду Томо долго тренировался в умении выплескивать себя за грань жизни, за грань отпущенного ему. Хватило и нескольких капель, чтобы у него вырвалось мучительное: «Бака!». Их так прозвали американцы – болванами.

– Болван! Болван! Бо…

«ВОЗРАСТ ЛЮБВИ»

В мире и правда что-то происходит: совершенно не январская погода. Год назад в это время – она же помнит – температура за тридцать. Нынче середина января, а как будто в апреле. Ночью дождь. Пришлось даже надеть кофточку поверх платья – того, что сшила себе у Гаэтано Буццоли… Легок на помине: увидела из окошка его вывеску. Трамвай шел по Флориде. Ее любимый маршрут – желтый «гран насьональ». Сперва хотела надеть темно-синее с лиловой розой, но в последнюю минуту передумала: видно, что куплено в «Галерее Пацифико».

Тринадцатое все еще как-то отмечалось. Не как раньше, когда за стол меньше тридцати человек не садилось. Возраст уже не тот – усмехнулась: «Возраст любви». И в такую жару какой новый год? Испечет чего-нибудь, придут дети… Не так уж часто они приходят. Нет, ничего худого о Тони не скажешь, прекрасно воспитан – в отличие от своих родителей. Небось считают мезальянсом брак сына. Еще и еврейка. Что она живет там… что они живут там (поправилась) – понятно. Большой дом, жена переезжает к мужу. К сожалению, видятся реже, чем хотелось бы, но по телефону общение с дочерью почти ежедневное. А тринадцатого, в первый день нового года по-старому, это уже закон: приходят на чай, и Маргарита Сауловна готовит свой знаменитый «наполеон». Как когда-то.

Третьего дня телефонный звонок: «Мама, а что если вы к нам на этот раз? Посидим все вместе, и сеньора Лусия, и дон Педро, и Лола. (“Скажи, почему дон Педро это всегда смешно? Я понимаю, дон Базилио. А, Дэвочка?” – “Козьма Прутков, всё Козьма Прутков”, – отвечал Давыд Федорович.) Только, мама, приготовь свой “наполеон”. Пожалуйста-пожалуйста. И привезешь, ладно? Они же никогда не пробовали». – «Ну, Тони, положим, пробовал…» Давыд Федорович посмотрел в свой календарь: «Послезавтра сценическая репетиция “Тристана” до трех, до полчетвертого. Начиная с четырех, почему бы и нет? Что это они затеяли?» Решено было, что он приедет прямо из театра. «Сама сможешь довезти?» – «Ну ей-богу». – «Возмешь такси».

«Наполеон» готовился накануне. При этом чуть не подгорел крем – так старалась и так волновалась. Можно себе представить, что уж там Лиля с Тони про ее «наполеон» наговорили. Утром Маргарита Сауловна пошла в парикмахерскую. Восседая под папской тиарой, она вспомнила: в два пятнадцать термин у Метцингера! Просила другое время – нет, на месяц вперед все расписано. Придется идти к нему прямо из парикмахерской, расфуфыренной. У Метцингера кабинет у самой остановки. Торт разложит в две картонки, одну на другую, перевяжет, а оттуда возьмет такси.

– Добрый день.

– Добрый день, сеньора.

– Мне назначено на два пятнадцать… Маргарита Ашер… И еще у меня к вам просьба, сеньорита: не могла бы я поставить это где-нибудь у вас?

Сестричка понимающе кивнула. Перевязанные широкой розовой тесьмой и украшенные бантом, картонки заняли место в глубине за ограждением, рядом с термосом и сумкой.

Сам Метцингер – специалист по женским болезням («сам Метцингер», говорилось с выделением). Когда-то Давыд Федорович пошутил, что нет такой болезни, которой бы его жена не переболела. На сей раз она примеряла на себя диагноз, о котором предпочитала целомудренно не распространяться. Скорей всего ничего нет. Она настолько приноровилась к собственной мнительности, что давно уже уверовала в охранительную беспочвенность своих подозрений, ни разу не подтверждавшихся. «Просто Боженька любит, когда боятся».

С Метцингером можно говорить по-немецки. То, что Дэвочка работает в «Театро Колон», что в прошлом работал в «Комише Опер», заканчивал петербургскую консерваторию – все это для Метцингера колоссальный бонус. Не как для этих… к которым званы на чай. Сказала же сеньора Лусия Давыду Федоровичу: ей ужасно понравилось в опере, потолок как в «Галерее Пацифико».

«А чего ты от них ждала? – пожимал он плечами, видя, что Маргарита Сауловна никак не может успокоиться. – Голубых кровей да пожиже влей». Так и повелось, когда речь заходила об аргентинцах, вообще об Аргентине: «Голубых кровей да пожиже влей».

Метцингер выходит из-за стола ей навстречу:

– Сеньора… ах, фрау Ашер. Ваш супруг дирижер… или нет, пианист. Будущий сезон открывается «Тристаном» с Элен Траубель. Я уже заказал билет. Они думали, что могут узурпировать немецкую культуру. Свастика это еще не Германия. Так чем могу быть…

Маргарита Сауловна была смущена, что на прием к гинекологу разоделась, как на прием к президенту Аргентинской республики. Что он о ней подумает? Она торопливо рассказала, «на что жалуется больной», чувствуя, как сердце начинает биться. За ширмой и потом, пока Метцингер, невидимый, позади кресла мыл руки, страх уже безраздельно наполнял все ее существо.

– Пожалуйста… – так дантист говорит: «Пожалуйста, откройте рот».

Но сперва обследовал грудь. Она отвела глаза, чтоб не видеть его лица. Осмотр продолжался минут десять. В какой-то момент она успокоилась. Слишком уж все знакомо. Сейчас он сделает так, сейчас ей будет неприятно. Ну, кажется, кончил…

Послышался щелк стягиваемых перчаток.

– Можете одеваться.

Искусство читать приговор по лицам судей здесь бесполезно – Метцингер склонился над микроскопом.

– Пожалуйста, садитесь, – он поднял голову.

Вновь Маргарита Сауловна предстала перед ним неуместно нарядная. Прическа не пострадала, по крайней мере, ею это было отмечено при взгляде на себя в зеркале.

– Ну что я вам могу сказать, – он со вздохом развел руками (но смысл этого движения не только не предварял сказанного, но отставал от него, как звук отстает от изображения). – Ничего утешительного, у вас рак. На той стадии, когда медицина бессильна чем-либо помочь. Неоперабельный рак яичников. Вот так (so ist das). Моей печальной обязанностью является вам это сказать. Это максимум пять недель. Пусть ваш муж мне позвонит как можно скорей.

– Скорей? Значит, можно что-то сделать.

Метцингер только покачал головой.

Появилась участливая до вкрадчивости сестричка.

– Я сейчас вам вызову такси.

– Да, пожалуйста…

– Вот, ваше… – Маргарита Сауловна чуть не забыла «наполеон».

Шофер открыл дверцу, поручая Маргариту Сауловну кожаной прохладе сиденья. Они тронулись не сразу, она не могла решить, куда же ей ехать.

– Улица Гарая, четыреста… четыреста пятьдесят… нет, не помню. Я вам покажу.

Дом был новый, что указывало на благосостояние нынешних хозяев, а не тех, кому они наследовали. В его стенах не было ни пыльного сумрака, ни писанного маслом прадеда в полковничьем мундире, ни запаха, подобного тому, на который она жаловалась Метцингеру. Родственные объятья с целованием воздуха по обе стороны профиля: сеньора Лусия, дон Педро, Лола. Какой-то молодой человек так бы и остался вне поля зрения, если б не был представлен как жених Лолы.

– Мама, какая ты шикарная.

Маргарита Сауловна вымученно улыбнулась. Она говорила с дочерью позавчера, но не видела сто лет, а за сто лет много чего могло произойти.

Давыд Федорович, как оказалось, освободился раньше: Мельхиор был не в голосе.

– Ну наконец-то. Домой звоню – никого, я уже начал беспокоиться, – беспокойство за ближнего спасительным образом уживается с невниманием – к нему же. – Выглядишь превосходно. На такси доехала?

И, не дожидаясь ответа, продолжил разговор с Тони, которого провоцировал на прогерманские высказывания, считая всех аргентинцев приверженцами Гитлера:

– Нет, надо быть объективным, у немцев есть чему поучиться…

Этим шепелявым языком он овладел сносно, куда лучше, чем Маргарита Сауловна, на первых порах пытавшаяся говорить по-французски, но вскоре остатки французского были обглоданы начатками испанского, и в итоге она уже не знала ни того, ни другого.

Горничная выкладывала на блюдо торт, сеньора Лусия что-то рассказывала Маргарите Сауловне, у которой в голове стучало: «So ist das. Думаешь, обойдется, а когда-нибудь да не обходится. Не ходила бы, несколько лишних дней сберегла бы. Да хотя бы один этот вечер. Не надо было ходить. Главное – ни о чем не знать. Ничего не видеть».

За столом она плохо координировала свои движения, уронила большой кусок «наполеона» на платье.

– Да что с тобой, Маргошенька?

– Не расстраивайтесь, сеньора, – сказал ей дон Педро. – Нет такого пятна, которое нельзя было бы вывести.

– Это правда, мамочка, – сказала дочь Лилия, и далее, обращаясь ко всем: – Внимание! Послушайте меня! Мы с Антонио специально никому ничего не говорили, ждали, когда все соберутся. На днях я была у врача – ты, мама, его знаешь: доктор Метцингер. У меня будет ребенок.

Аплодисменты, объятия, поцелуи.

– Ну что ты плачешь, Маргоший? Через несколько месяцев ты станешь бабушкой, – Давыд Федорович и сам прослезился. – Время пролетит, оглянуться не успеешь.

«ЗАНЯТОЙ ЧЕЛОВЕК»

Приходилось шире ставить ноги, чтоб не наступить – как на развязавшийся шнурок – на волочившийся лоскут от голенища. Сапоги он изрезал, чтоб не забрали. Большинство шло – кто в портянках, кто босиком. Сами виноваты, надо было не сапоги жалеть, а ноги. Надо уметь ориентироваться по ситуации. Сколько раз ему это говорилось, и сколько раз он сам это говорил. Прежде чем выйти с поднятыми руками, голенища искромсал, ремень снял и под гимнастерку. Но ромб в петлицах оставил. Те, кто срывал их вместе с петличками, только себя роняли: следы все равно выдадут дезертировавшего из начсостава в бойцы.

На мосту было узко, и они бежали гуськом, подняв руки, потесненные к краю нескончаемым потоком встречной бронетехники. В реку полетели комсомольские и партбилеты. Ни того ни другого у него не было, а от красноармейской книжки он избавился еще раньше: из-за фамилии. Говорили… да мало ли что говорили, но он своими глазами видел немецкую прелестную грамоту – «пропуск для неограниченного количества красноармейцев, командиров и политработников». В ней прельщали возможностью бить жидов. Допустим, относиться к этому следует так же, как к обещанию кормить шоколадом. Но поначалу, под горячую руку… Сказал же ему красноармеец Сумеркин, когда, размахивая фронтовой газетой, как знаменем, они вылезали из подвала дома, ставшего грудой кирпича: «Бей жида политрука, рожа просит кирпича». К счастью, у него на роже не написано, чего она просит, – только в военном билете. Сумеркина в следующий момент уложило осколком разорвавшегося снаряда.

За мостом стоял человек с шультер-камерой. У нас репортажные операторы все еще бегали со штативом на плече. Небось «Аскания» с турелью. Про такие он только слышал. Объектив нацелен на него, а это лучше, чем дуло. На вопрос, задававшийся себе, что с ними будет, сам же и отвечал – встречным вопросом: а так бы что с ними было? За сутки немецкие минометы и залповые орудия от райцентра камня на камне не оставили. Вчера послали ударный отряд в разведку, чем это кончилось – всем известно. Что лучше: запутаться в собственных кишках или чтоб тебя гнали по дороге, как скотину? Вот, обдал их грязью на своем мотоцикле, на глазах консервные банки, – а самого что ждет? И кому хуже, им, отвоевавшим свое, или ему?

Что происходит с пленными на самом деле – этого никто не знает. Сведения с того света не поступают. Плена нет, а есть приказ номер двести семьдесят. Но все же люди попадают в плен. Им там дают табак, шоколад – что еще? На одной листовке красноармейцы сняты с девчатами. Из плена еще никто не возвращался. Что бегут – слышал, а чтоб хоть один вернулся в свой полк – таких что-то не видел.

Уже десять часов они идут, и за это время им ни разу не давали ни пить, ни есть. Может и не дадут? Немцам самим нужна еда, зачем же делиться с пленными? Но тогда зачем в плен брать? Куда-то же их ведут. Ему легче, у него в заначке два военно-полевых н/з, несколько сухарей он уже потихоньку съел. Остальные жуют все, что растет под ногами, как и полагается скотине.

Колонна из нескольких десятков грузовиков согнала их на обочину. У всех одно занятие: ищут что-нибудь съедобное. «Кто весел, тот смеется, кто хочет, тот добьется, кто ищет, тот всегда найдет». Вон кто-то уже сплевывает. Он для вида тоже пошарил в траве, движением фокусника отправив из кармана в рот горсть сухарных крошек. «Кто весел, тот смеется, кто хочет, тот добьется…» – привязалась, зараза.

Послышалось: «Дафай! Дафай!». Двинулись дальше, только один не смог или не захотел – даже не раненый. Просто лег на землю и закрыл голову руками, крупный полноватый мужчина средних лет. Конвоир подошел к нему, никто не оглядывался.

– Штыком приколол. Это уже для души, – сказал идущий рядом. – Довоевались, шайка сталинская… – и мат-перемат.

По неуемному сладострастию, с которым это выплескивалось, похоже было, что человеку долго приходилось говорить противоположное. Как сказано в листовке: придите ко мне все страждущие и я утешу вас… политработники тоже.

– Вы, лейтенант, что, ромбы приберегли, думаете, награждать будут?

– Мне нечего скрывать, – и на одном дыхании: – Юрьев, Константин Александрович, командир минометного взвода третьей роты первого батальона девяносто первого стрелкового полка двенадцатой стрелковой дивизии… Нечего скрывать. Не особотдельщик. И не комиссар.

– Каждому есть что скрывать, – вздохнул непрошеный собеседник – и более не собеседовал.

Хлев, где их заперли на ночь, был обнесен проволокой. «Некормленая скотина ревела и била стойла», – отчитался он за еще один прожитый день. Мог бы его и не прожить. Мог бы, как Костя Юрьев, место которого он занял в строю. «Выше голову, друг, будь достоин отцов! Место павших займут тыщи новых бойцов…»

– Товарищи! У кого есть индивидуальный пакет? Товарищи, раненого надо перевязать.

У него был – дать? Но кто-то уже крикнул:

– На! Только верни остаток.

«Если ранили друга, перевяжет подруга горячие раны его».

Что заснул, понимаешь лишь проснувшись. Что умер – лишь воскреснув. Да придаст это силы безбожнику, идущему на смерть: он никогда до нее не дойдет.

Утром подъехала телега, запряженная кащеем бессмертным. Какой-то мужик привез морковь и капусту. Организованной раздачи не было, в начавшейся свалке большинству достались комья земли и ботва. Качан капусты можно было выменять на индивидуальный пакет.

– Ремень? Чего хочешь за него? Давай!

Но тут велели строиться.

– Дафай! Дафай!

Появился, хоть и в немецком обмундировании, но явно свой, русский – выбраковщик пленных.

– Евреи, комиссары – выйти!

«Неужели все-таки…»

А выбраковщик шел, вглядывался в лица, иногда останавливаясь и кивая немцу: этот.

– Знаки различия спорол и думаешь, не видать, кто ты есть? Комиссары, вперед.

Вступать в объяснения было бесполезно.

– Лейтенантик… – криво усмехнулся и пошел было дальше… (Уф!) Но взгляд упал на раскрывшиеся цветком голенища: – Чтоб врагу не достались, изрезал? Сам не ам и другим не дам? Выворачивай карманы, – а там пол-упаковки сухарей. – Запасливый. Ты часом не жид?

– Юрьев, Константин Александрович, командир минометного взвода третьей роты первого батальона девяносто первого стрелкового полка двенадцатой стрелковой дивизии.

– Покажи офицерское удостоверение. Не получал? Все вы не получали. Выходи… пошел-пошел.

– Их бин лейтенант…

Но выбраковщик сказал солдату:

– Шайс-юдэ.

Всего набралось шесть человек, у которых за спиной ров, а на лицах осознание свершаемого над ними, что выражалось у каждого по-своему. Костеривший Сталина политрук тянул вперед шею, весь устремлен в одну точку, почти собачий профиль. Кого-то бил озноб. Если б уметь молиться. Но он, тридцатилетний киноинженер, отбоя не имевший от каких-то строчек и словечек, не знал ни одной молитвы. Вместо этого беспрерывно слетало с губ: «Дай мне руку в непогоду, помоги в немой борьбе…».

И тогда случилось то, что случилось. Один из расстрельной команды, когда все уже подняли карабины, бросив свой, быстро перешел на другую сторону и встал рядом с ним.

– Ich heisse Johann Engel, ich bin aus Wuppertal.

– Меня зовут Юлий Брук, я из Ленинграда, – они крепко взялись за руки.

Это рукопожатие придало Юлику спокойную уверенность в своих силах. Он закрыл глаза, поднял голову и увидел над собою небо.

«НАБЕРЕЖНАЯ НЕИСЦЕЛИМЫХ»

Там в грязи и вони, на простынях, не сменяемых по несколько агоний кряду, лежали человеческие особи на последней стадии своего существования, или, как говорят еще, при последнем издыхании. Врачиха сюда заходила за одним-единственным: коснувшись безжизненного запястья и приподняв веко – глазное яблоко из-под которого глядело на нее, как с прилавка, – констатировать смерть. «Ее, сердешную» – после чего нянечка шла в соседнюю палату: «Робяты, помогите». И двое ходячих больных спускали папашку в морг.

Их так и звали: «папашки». «Ночью три папашки окочурились». Или: «Папашку привезли, слышь, робят? Втащите, сухонькой». «Папашки» уже ничего не соображают. Им все равно, что в палате царили условия средневекового госпиталя – за вычетом того, что держало средневековье в состоянии вертикали: фанатической веры в спасение и всеобщей воли спастись, слагающейся из тысяч и тысяч отдельных воль.

Дядя Ваня… Кто еще помнил, что его, колченого костюмера и бедного рыцаря всех бабочек, когда-то так звали? Кто еще вспоминал сгоревшую дотла не то в восемнадцатом, не то в девятнадцатом году храмину, с ее золотой – первой гильдии – лепниной, с ее квазиваснецовским патриотическим плафоном и со всем ее машинным отделением интриг, сплетен, апокрифов, вблизи видевшихся столь значительными, что едва не затмевали события всемирной истории. («Но это же катастрофа!» – воскликнул Вас. Вас. Гиацинтов, когда в ноябре семнадцатого «Яхт-клуб» на Малой Морской, членом которого он состоял больше сорока лет, прекратил свое существование.)

Опера, плоть от плоти воздвигнувшего ее города и мирка, воздвиглась повторно и незримо. Под ее новыми, уже нерукотворными сводами гнездились не костюмерная и портняжная, чтобы достойно представлять «Ночь в Венеции» Оффенбаха, – но голуби истинного Сан-Марко! И курносый гондольер двигался во внезапной тишине канала, ведущего от набережной Неисцелимых к острову Сан-Микеле.

– А один раз мадемуазель Нитуш… да, Нитуш – или я тебе рассказывал, Колинька? («Еще, папаша, еще») – она топнула ножкой так, что каблучок глубоко в щель вошел. Как ей быть, бедняжке? Бегать в одной туфельке по сцене всем на смех? Граф Ит, видя такое дело, опускается на одно колено, застрявшую туфельку выдернул и наливает в нее шампанское. А публика думает, что так надо. («Еще…»)

Перед глазами картинка: Николенька, совсем крошка, забрался на антресоли, слезть сам не может, сидит и слезки утирает, трогательный. С женой как не жил. Не помнит ни как звали, ни лица: увидит – может, вспомнит. Где она? Уехала, бросила сына, а он вырастил сироту… сироту? Выходит, умерла?

Благородно было проведать отца, но стоило ли из-за этого рисковать и приезжать? Чтоб насильно не заставил принять деньги, под дурачка пришлось сыграть: «Не нужно, скоро у нас их отменят». Поверил! Деньги-то! Что тридцать сребреников отменят! Просто заграницей они нужней. Беги, не жди меня. Я хромой калека, я далеко не убегу. Но раз в жизни и незаряженное ружье стреляет.

Свой побег дядя Ваня осуществил 13 сентября 1942 года, когда немцы вышли к Волге – во что даже труднее поверить, чем в свастику над Эльбрусом. Из концертных программ исчез юморок: «Им же потом дальше драпать придется».

«Дальше драпать некуда», – подумала врачиха. Пощупала пульс, приподняла покойнику веко и констатировала «ее, сердешную». Нянька пошла сзывать «робят»:

– Робят, слышь? Папашку стащите.

ПЛЯСКИ СМЕРША

Кто сказал, что смерш – явление чисто советское? Всюду смерш – как всюду жизнь. Это как рабочий сцены, который орудует за нею, особенно во время смены декораций, вооружась отверткой, молотком, плоскогубцами. Да, он необходим, чтобы спектакль продолжался, но… Николай Иванович поглядывал на работников невидимого фронта с усмешкой: завидуют тем, кто на сцене. Нет чтоб брать пример с него. Его имя тоже не значится ни в одной программке. Тем, что он даст знать о своем существовании, задержавшись хоть на мгновение после поднятия занавеса, пьесе будет нанесен непоправимый урон. Это относится и к рабочим сцены, которые вечно мозолят глаза.

Распрощавшись в Корчмидове с пенатами родины в образе смазливой, но нетребовательной дамочки, он сумел оценить как графические, так и демографические перемены в местах своего относительно недавнего пребывания. Рисунок литовской границы претерпел некоторые изменения вверху слева. Паланга, где «утонула моя любовь…» – помните? – снова, как и во времена оны, приграничный город. Еще легко отделались по сравнению с бывшими субъектами Дунайской монархии, которая теперь тоже «моя любовь», хотя прежде Австрию терпеть не мог, ввиду отсутствия хороших пляжей, а Чехию всегда презирал за то, что даже не Австрия.

В Клайпеде нет больше пекарни Самуэлеса Конаса, где Берг работал шабес-гоем, развозя в своем фургончике субботние халы по несуществующим отныне адресам. Нет и ювелирного магазина Давидаса Конаса на Пяркунас. Ограбивший себя ювелир вместе с братом, владельцем хлебопекарни, перебрался в Польшу, конкретно – в Вильно, а Пяркунас вернул себе исконное название: Анкеплац – автор «Анке из Тарау» Симон Дах (1605–1659) был местным уроженцем. Впрочем, и самой Клайпеды больше нет, есть Мемель, Мемельбург – прекрасное древнее имя. И никаких следов сметоновского карнавала животных, не говоря уж о французском мандате Лиги Наций.

– У вас есть четырехручное переложение «Карнавала животных» Сен-Санса? Мы музицируем с дочерью.

Но прежде чем спросить, Николай Иванович долго стоял перед вертушкой с курьезными открытками, изучая их по второму и по третьему кругу. Вот кошка передними лапами вцепилась в ветку березы – долго не повисишь. Подпись: «Merde!». А вот слепой, уверенно идущий с тростью по мосту, достроенному лишь до середины: «Наше будущее это наше прошлое».

Человек за кассой ответил не сразу – повел глазами направо, налево.

– Нотный отдел откроется на Рождество.

– Благодарю, – сказал Берг и неожиданно вышел.

Он съездил в Нидден, на неделю снял комнату. Внизу шумело море, кричали чайки и ничто не говорило о земле, текущей молоком и медом. Даже странно, если помнить, где писался «Иосиф и его братья». Вернувшись и проходя мимо писчебумажного магазина, Берг убедился, что тот закрыт.

Явки оказывались проваленными всюду. До Парижа удалось добраться только спустя пару месяцев. Он попал с корабля на бал пожарных – был вечер тринадцатого июля, когда он сошел с поезда на Гар дю Нор.

Назавтра на Елисейских полях состоялся военный парад двух самых прекрасных держав мира. В будущем этот совместный парад являл собой досадное зрелище («завтра была война»), но в настоящем наполнял сердца гордостью за Англию и Францию.

– Мосье Карпов, какой сюрприз! Фуа гра? Тартар? Лягушачьи окорочка? Или, кажется, вы – сластена?

– Не кажется, а факт, мосье ле колонель. В кондитерской «Монж» когда-то продавался милльфёй за два гроша, это максимум, что я тогда мог себе позволить. Впрочем, я порядком поиздержался.

– Каким образом? Хотелось бы послушать.

Его звали колонель Пикар – настоящее имя этого офицера Второго бюро не знал никто, включая его самого. Такое бывает в сумасшедшем доме: покуда у тебя не родился племянник или племянница, ты не знаешь, ты дядя или тетя. Перманентно готовясь к войне (para bellum), политик до последнего часа не знает, с кем будет воевать. Вспомним, чехарду с блоками в тридцатые годы, опереточных дипломатов. На постановку этой провалившейся оперетты ушло много пота, крови и денег.

Из рассказанного колонелю Пикару агентом Николя Карповым – настоящее имя Берг. Или ненастоящее, кто там знает. Став завсегдатаем эмигрантского берлинского салона, Карпов-Берг активно участвовал в политической и культурной жизни русского Берлина. Среди его знакомых были и сторонники инспирированного Москвою движения, действовавшего под лозунгом «Монархия без монарха», и участники молодежно-культурных объединений, наподобие «Театральной студии русского юношества» Трояновского-Величко. К наиболее важным следует отнести контакты с коминтерновцем Благоем Поповым, замешанным в поджоге Рейхстага, и супругой генерала Бискупского, которая не реже одного раза в неделю информировала его о связях русских легитимистов с немецкой разведкой. Это позволило ему впоследствии выдать себя за немецкого шпиона, внедренного в советскую кинопромышленность для создания идейно-диверсионной группы. Он даже склонил к сотрудничеству с немецкой разведкой ряд высокопоставленных деятелей советского кино, таких как Шумяцкий, Васильевский, известный писатель и кинодраматург Трауэр. Впоследствии с их участием он инсценировал попытку отравления Сталина парами ртути, будучи «перевербован» ГПУ. В связи с испанскими событиями и разгромом коминтерновской резидентуры во Франции ему дано задание: на базе сохранившихся кадров создать агентурную сеть, способную действовать в новых условях.

– Мои поздравления, дорогой Николя, – и, подымая бокал, полковник Пикар произнес: – «На зд’овье». Теперь мы сможем держать их под колпаком.

«Мы»… Кому хочется делиться счастьем обладания чем бы то ни было и даже тем, чего нет, не было и не будет?

Николай Иванович предложил способ до гениального простой: как «держать их под колпаком», не фигурально выражаясь, а в прямом смысле слова. Для этого нужно набрать из них труппу, режиссер – он. Законы конспирации для агентов Коминтерна те же, что и для всех. Они ничего решительно не знают друг о друге и никогда друг друга не видели. Каждый думает: «Только режиссеру известно, кто я в действительности, для остальных я то же, что и они для меня». Разумеется, не все они пойдут в актеры, хотя все шпионы – актеры Божьей милостью. Кто-то будет вести бухгалтерию, кто-то шить – работа театрального портного требует большой сноровки. Нужен декоратор, рабочий сцены. Лишь на какое-то время Второе бюро возьмет театр на свой баланс – он подчеркивает это, поскольку с такими силами театр быстро перейдет на самоокупаемость и даже начнет приносить доход.

Вся вторая половина лета ушла у Берга на поиски актеров. Примой стала брюнетка с коротким носиком, чуть приоткрытым алым ртом и челкой до бровей. Всегда с веером. Николай Иванович относился к ней с братской нежностью – право режиссера, которым он пользовался, сводилось к трепетному инцесту.

Ее партнер – изяществом и кудрями вылитый Жан-Луи Барро, к тому же еще обладавший парой сияющих глаз, чего был лишен мэтр французского миманса. До своего зачисления в ансамбль он служил лифтером в отеле «Георг IV», и при нем дамы зачастили в кабину лифта, как при цистите – в туалет. Он с восторгом принял предложение сменить гостиничную ливрею на фрак Вертера, камзол Людовика XIV или тогу Юлия Цезаря.

В амплуа тигрицы выступала пышная блондинка, безумно мечтавшая о сцене – в прошлой жизни приемщица в прачечной «Три поросенка» на рю Тольбиак, куда Николай Иванович как-то раз занес свою духовитую сорочку, что с ним случалось раз в год по обещанию.

Были в труппе и забияка, по ком плакала роль Тибальда, и благородный отец семейства с седыми патлами и рыдающим лицом пропойцы на собственных поминках, и благонравная Пенелопа, всегда носившая – по крайней мере, в душе – бретонский чепец и легко превращавшаяся в мадемуазель Синий Чулок – учительницу, верную своей первой любви, о которой на память осталась лишь коричневатая фотография молодого мужчины в каске-бургундке.

Это перечисление ролей, ставших людьми, вернее принявших их видимость, можно продолжать в таком же роде, правда не до бесконечности, но в пределах того числа актеров, которое насчитывал ансамбль, носивший название «Мирмидон».

Еще был рабочий и по совместительству осветитель, в случае перебоев с электричеством – уже шла война – крутивший педали велосипеда, подключенного к динамо-машине. Вторым таким велосипедистом тогда становился бухгалтер. За оформление спектаклей и за костюмы отвечала женщина с волевым мужским лицом, что порою заставляло усомниться, а женщина ли она вообще. Но в том, что она мастер на все руки, сомнений не было ни у кого.

Спектаклю «Macabrе, la dance» по мотивам поэм Жана ле Февра было посвящено десять слов в газете – и столько же занятых стульев было в зале. Загибаем пальцы: «Спектакль созвучен современности, где у Смерти тоже ярко выраженные национальные черты» – последнее благодаря немецкой каске взамен черепа. При содействии колонеля Пикара «Macabrе, la dance» была показана в Шайо, правда в конференц-зале и в утренние часы. Это не помешало знатокам оценить эпизод, когда Смерть опускается на колени и сосет штык у спящего часового на фоне являющихся ему сновидений.

Окрыленный перспективами, Берг приступает со своими «мирмидонянами» к читке мистико-философской драмы собственного сочинения. Рабочее название: «Создание Создателя». Суть новой пьесы в том, что Бог – не Творец мира, а Творец Самого Себя. Мир же есть форма Его бытия, коего разрушению Он всеми Своими Божественными силами препятствует. Человечество же есть вредоносный микроб, который завелся в мире. Оно есть Враг Бога, Оно есть Диавол, есть Зло, и побеждено Человечество может быть лишь одним способом: через познание Добра и понуждение блюсти Божии заповеди, чего Оно, естественно, ужасно не хочет. Увы, согласно пьесе Берга, исход борьбы предрешен не в Его, Берга, пользу.

Читка велась в режиме реального времени. Поначалу граница между написанным и происходящим вокруг была четкой. Но постепенно стала стираться, а когда «на рассвете передовые отряды бронетанковых частей Третьего рейха вошли в П…» – громкий стук и последовавший за ним треск выламываемой двери заставил прервать чтение на полуслове. В Париже действительно уже никого не осталось, буквы и те разбежались. Дороги на юг забиты беженцами. На Гар де Лион какой-то американец, под проливным дождем стоя на подножке уже трогающегося вагона, все еще вглядывается вглубь перрона.

Это были последние часы существования Третьей республики. В помещении Второго бюро стоял сильный запах гари – во дворе жгут документы: имена, адреса, пароли. Уничтожению подлежали не только бумаги: в лесу близ Парижа обнаружено тело видного коминтерновца Вилли Метцингера. «Красный кинопромышленник» был далеко не единственным из подопечных Второго бюро, кто тогда погиб при загадочных обстоятельствах или таинственно исчез, – как это произошло с труппой Берга. Ее создатель, понимая, что наделал – что «мирмидонян» ждет обратное превращение в муравьев, – Берг в последний раз глядел на трепещущий веер в руке у девушки с челкою до бровей: однажды оживший ренуаровский портрет уже более не оживет. Добровольно разделив их судьбу, Берг предвосхитил поступок другого артиста жизни, сыгравшего роль генерала делла Ровере в одноименном фильме Роберто Росселини.

Весь мир – документальное кино, все люди – актеры помимо воли. Но некоторые по-прежнему верны театру, в котором право на роль, как фильме Росселини, оплачено жизнью.