Все в один голос, от коммунистов до коллаборационистов: «Время было такое». Литовец, отсидевший двадцать лет, а в Европе за то же сидел бы до скончания века, не двадцатого – своего: «Сегодня этого не понять». Моя теща Зоя Максимовна даже не подозревает, что вторит заклятому врагу: «Мы тогда так думали, нас так учили».

Только на просторах постсоветской Родины это можно услышать. В Германии ведущий на одном из федеральных каналов в миг исчезает с экрана: выяснилось, что восемнадцатилетним солдатом он участвовал в расстреле. «Время было такое»? «Привели, скомандовали»? Здесь это не работает, человек всегда свободен в выборе. Мы же помним Иоганна Энгеля из Вупперталя.

Жизнь это в любом случае подвиг самопожертвования: из любви к детям, из преданности своему делу, из чувства чести. Почему же не во имя нравственного закона – первоосновы всего? Инстинкт самосохранения принципиально преодолим. Мы видим это на примере родительской любви [84]«Мы» повествователя – тысячеглавая гидра. Помните об этом, читатель, когда будете «нас» разить. Помните, мы еще не дошли до конца, а значит, и не прошли через все испытания.
.

Составители академических словарей приписывают Чехову слова: «Лучше быть жертвой, чем палачом». Когда еще, говоря так, хасидеи предпочитали смерть от рук сирийцев участию в войне, которую вел Иуда Маккавей.

Представляю себе выражение лица Зои Максимовны, скажи я ей: «Зоя Максимовна, лучше быть жертвой, чем палачом». Зато ее дочь слышала это от меня неоднократно – с вызовом, на грани бахвальства. (Параллель: Иван Ильич также видел неоднократно перед глазами латинское изречение: «Предвидь конец». – «Иван Ильич повесил себе на брелоки медальку с надписью: respice finem».)

С этого момента повествование ведется от первого лица. Если взять ХХ век и сложить пополам, то я родился на сгибе. «С тех пор прошло столько времени, что можно потихоньку начинать отчитываться за прожитую жизнь… Судить нас будут по делам нашим, я же был бездеятелен, живя в тиши чужого мира, с которым не пересекался. Никакой возможности сделать кому-то гадость. Радуешься случаю услужить, что постепенно входит в привычку».

Это обо мне. Веду себя «с сервильностью немца или еврея» (Борхес, «Гуаякиль»).

– Пестштрассе? Вон там, за углом, можете уже парковаться… еще немножко назад… еще… еще… – блин!

– Позвольте отослать вас к нобелевской лекции С. Беккета «Абсурд как критерий реальности».

– Вот еще один осколочек от ваших очочков…

Это особая услужливость, причиняющая только лишнее неудобство. Набоков пишет, с каким подобострастием прохожие на берлинской улице вам помогают собрать рассыпавшуюся мелочь.

А еще я Снисходителен. С большой буквы. «Некрасиво ведет себя, говорите, по отношению ко мне?» Пожму плечами: мол, он не в состоянии иначе.

Глядишь, и меня будут судить тем же судом: мол, не в состоянии был иначе. Нет, пожалуй, не верю, что будут судить «тем же судом». Никому не верю, даже Богу. В Него – да, Ему – нет, слишком часто обманывал. Скорее, моя снисходительность – компенсаторика. («Компенсаторика. Курс на устранение из индивидуального сознания комплекса неполноценности». См. часть третью .) Цитирование – признак бессилия, а контрабанда самоцитат под видом цитирования – признак старческой болтливости: «Как я уже говорил на странице сто тридцать второй…», «Еще в 1977 году я писал: “Это походило на жизнь в выгребной яме с соблюдением, по возможности, всех правил гигиены. Все, что оказывалось за пределами такой возможности, замечать было не принято…”».

Легкость, с какой делается признание, ставит под сомнение его честность. Честность паче вранья: хочешь обмануть, скажи правду. Это как играть в открытую, чуть что – говорить: «Иду на вы», когда большинство хочет другого: «Обмани меня, но простенько, так чтоб я не попался». Странно предъявлять завышенные требования к читателям, как будто это конкурс в МГИМО, как будто от читателей нет отбоя. Кому от этого хуже? Что ж, я всегда обслуживал оборотную сторону Луны.

РОЖДЕНИЕ И ЯБЛОКО РАЗДОРА

Уже и похмелье позади, уже давно живу от третьего лица, а ведь был пьян этим городом. В нем, как в вине, была растворена жемчужина сыновней боли.

На острове Васильевском Напротив университета Родился Юлик, родился Юлик, —

пел мне отец на мотив какой-то шансонетки – еще той поры, когда это слово означало песенку, а не певичку. Пока нет интернета, памятники субкультурного наследия уничтожаются памятниками культурного наследия, и права меньшинств на память попираются. Сегодня я включаю телепередачу «Какие наши времена» и, живший в том же царстве, в те же времена, нуждаюсь в примечаниях: а что это? А кто это такие? Для меня жанр «старых песен о главном» неопровержимо доказывает, что параллельные миры существуют (равно как песенка, которую пел отец, неопровержимое свидетельство того, что я родился в клинике Отта).

Мой дед по отцу – «торгового еврей» (это как Тевье говорит о себе: «молочного еврей»). То есть все эти «эх, хорошо в стране советской жить!» действовали на деда Иосифа так же мало, как крест в фильме Поланского – на шинкаря-вампира. Бей своих, чтоб чужие боялись: таких как дед никогда не сажали по пятьдесят восьмой, только за растраты, недоимки, недостачи. Он исповедовал – естественно, как дышал, – идею рода-племени, племенного бога. Те, кто был за бортом нашего ковчега, звались «фоньки-квас», «фоньки-хроп», «сила есть, ума не надо». Это была голь кабацкая, хулиганы («хулиган» – синоним антисемита: «Курбако, он же хулиган…»). Когда у них раззудится плечо, надо успеть спрятаться. Еврей-коммунист терпим: маран. В конце концов, «на улице ты такой же, как все». Но советский еврей не за страх, а за совесть, не только с партбилетом в кармане, но и с пламенным мотором в груди, вместо «маца» говоривший «моча», – это «идьёт, которому голову оторвать надо».

И тут моя мать говорит категорическое «нет» тому, что на идиш называли «брис», – когда-то мне слышалось «бриз» и я думал: от «обрезания» (только, умоляю, ставьте ударение на втором слоге, а то представляешь себе сварщика с автогеном и какую-то ржавую трубу).

– Отказалась наотрез делать Юльчику обрез, – хохмил Исачок, младший брат отца.

Данный обряд был опасен для здоровья тем, что входил в острое противоречие с правилами социальной гигиены. На весь город один-единственный моэль, услугами которого пользовались и татары.

– Иосиф Исаакович, только через мой труп. Ребенок должен расти как все, его же дразнить будут. Это варварство – то, что вы хотите, каменный век. Маркуша, скажи им.

– Папа, в любом случае сейчас не те времена, могут быть осложнения.

– В каменном веке это делали каменным топором, иногда промахивались, – ржал Исачок.

– Свои будут, вот их и калечь.

Обычно мой дядя Исаак не мешкал с ответом. Но в присутствии, еще непривычном для него, моей особы он лишь посмотрел на мать и покрутил указательным пальцем у виска. У него самого в ближайшее время намечалось прибавление – двумя с половиною месяцами позднее появилась на свет моя двоюродная сестричка Анечка. И вопрос о «покалечении» сам собою отпал.

Жестоковыйность деда Иосифа была бессловесной: не бранился, не вспыхивал. Когда говорил по-русски, то казалось, рассказывает анекдот. Многие рассказчики анекдотов сами же первые начинают смеяться. Так и он – над собою.

Поэтому он только сказал:

– Мы уходим, Гитуська, – и облачился в пудовые доспехи зимнего пальто с каракулевым воротником такого размера, что, будучи поднят, доходил до верха высокой бобровой шапки с черной шалыгой из каракульчи. Местечковый буржуй в стране победившего пролетариата, воплощенное неприятие того и другого – и побежденной страны, и ее победителя.

– Недаром ты из породы выкрестов, – сказала бабушка Гитуся матери, вставая вслед за ним. В отличие от деда, учившегося в хедере, она хоть и была грамотная, а всё не могла взять в толк, что времена другие, что с отменой Бога переход в православие отменялся. Вот тебе, бабушка, и Юрьев день, всяк остался закреплен за своей национальностью. Мать это не задевало: выкресты, не выкресты. Другое дело, когда та вдруг говорила, что ее «махатонет мишугенэ». Тут уж сразу начиналось:

– Гита Меировна, я вам запрещаю.

– А что, я неправду говорю? Кто сидит в сумасшедшем доме? Я, что ли, сижу в сумасшедшем доме?

Когда от бывшей домработницы пришла телеграмма (посланная за счет получателя) с сообщением о кончине Саломеи Семеновны, матери достали билет в мягкий вагон: надо было что-то забрать из вещей, что-то продать, например ее пианино, на котором она в детстве играла. Отец беспокоился: как там Лишенька одна справится, может, кому-то еще поехать с ней?

– Она в Ташкенте без тебя прекрасно устраивалась, это тебе надо помогать с Юликом, – и бабушка Гитуся на те три недели, что матери не было, перебралась к нам на Пестеля. Когда про меня спрашивали: «Сколько ему времени?» – обычно какая-нибудь женщина на скамейке, тоже с коляской, то бабка моя, что-то пробурчав, пересаживалась на другую скамейку. Боялась дурного глаза.

Мать и впрямь выручила сколько-то там тысяч, привезла картину, изображающую суд царя Соломона: две женщины вырывают одна у другой младенца моего возраста, над которым слуга, по слову царя, уже занес нож. А еще – пять ржавых десертных вилочек, несколько выцветших писем от деда Марка к бабке Саломее и пьесу, в которой она играла. Про остальное Клавдия говорила: «А Саломея Семеновна мне подарила. Я ей передачи носила. И Марк Захарович помер у меня на руках. Где вы были? То-то же».

Так на стене у нас появились огромная, проткнутая в двух местах картина маслом и отретушированный фотопортрет дяди Юлика, убитого на войне, – чьим именем я был назван. Если б назвали в память деда, я был бы Марк Маркович. («Глаза моего отца закрылись за шесть месяцев до того дня, как мои раскрылись…» Чарльз Диккенс.) А так Юлий Маркович. Сцены из римской истории.

Ужас скорой отцовской смерти преследовал меня. Вернувшись из школы, я понимал по запаху, что приезжала неотложка. «Как папа себя чувствует?» было дежурным вопросом взрослых – как в детстве матери «ле тем дю жур»: «Кого ты больше любишь, папу или маму?» Я честно мог бы повторить за нею: «Папу, а мама у меня запасная». О совесть лютая, как мучишь ты жестоко. И по сей день честность, которая хуже воровства, мой фирменный знак: честность как литературный прием. (Низкий поклон Льву Николаевичу, разумеется не Гумилеву и не князю Мышкину.)

«Ленинград, зима, блокада», – декламировалось со всех перекрестков, на всех пересечениях моих расспросов и его историй в ответ. Блокада сообщала фасадам, улицам, всем названиям в городе внешность отца. В петербургском ландшафте отец продолжался.

«…Выменял, значит, часы-браслет на два мешка дуранды. Возвращаюсь в темноте – шаги. “Гражданин, что вы несете?” Я показываю ему на трупы, сваленные за оградой Куйбышевской больницы: “Товарищ милиционер, мы с вами оба будем скоро так лежать. Один вам, один мне”. Он схватил мешок и убежал».

Или – мы ехали на троллейбусе по проспекту Сталина: «В блокаду, помню, пошел я, значит, сюда, на Третью Красноармейскую, к одной женщине, ей твой дядя Юлик, мамочкин брат, с фронта писал. Хотел узнать про него, а там дверь заколочена и мелом написано: “Все умерли”».

Тайком, словно в соседскую посудину из вредности, подливал он воду в кастрюлю с супом, варившимся на нашей конфорке, – чтоб было больше. Конфорок было шесть: четырехконфорочная плита с общей духовкой, наша и Курбаков, и отдельно двухконфорочная – тети Нади. Квартира не считалась перенаселенной, но это только добавляло агрессивности квартирантам. Тогда как коммуналки-мегаполисы больше походили на мирную саванну. В квартире у бабки с дедом жильцы бродили, как в банном тумане, не замечая друг друга. Я насчитал пятьдесят шесть человек. У нас же градус скандальности был высок, хотя до рукоприкладства с вызовом милиции не доходило. Курбако, мастер цеха на номерном заводе, не был «хулиган-хулиган», а так… Немножко не любил евреев, немножко не любил профессию моих родителей – и «множко» не любил мою мать, которую не смущали его угрозы, что, дескать, работает в «ящике». Потом старшая дочь Курбако Раиса вышла замуж за грязного и гнусного типа по фамилии Тышлер – грязного, потому что после него стульчак всегда был мокрый, а гнусного, потому что затоптал насмерть котенка Яшку, белого в чернильных брызгах, который, прежде чем издохнуть, еще день ходил кровью.

Меня Курбаки пытались перевоспитать. Это свидетельствовало в их пользу – или наоборот. Я, говорилось мне, когда вырасту, буду не как Марк Иосифович, а докажу: не все евреи трусы, и в первый день войны пойду на фронт. (Замечательно, что были друг с другом на вы и по имени отчеству.)

Я спорил:

– А мой дядя Юлик? Он тоже погиб.

– Погиб… Что, он прямо вот так – сам пошел и погиб? Убили, вот и погиб. У русских целыми семьями шли на фронт: и отец, и сын, и братья, и никто не вернулся.

– Папа не мог воевать.

– Как это не мог?

– Ему врачи не разрешили.

– У вас все больные.

«Почему все? Вон Тышлер какой здоровый, котенка убил» – нет чтоб так сказать.

Их младшая дочь Нэля запомнилась мне в зеленых вязаных носках с красным ободком, без тапок, берущая у нас почитать подписного, коричневого с красной полоской на корешке Бальзака или болотно-зеленого Мопассана – и тот и другой до сих пор на полке.

Нет, могло быть хуже. Курбако, конечно, «хулиган», но не «хулиган-хулиган».

Другая семья – державшие нейтралитет Юсуповы: татарин дядя Витя (у меня что-то непропорционально много татар, должно быть, под влиянием «Куликовской битвы» Пригова), крупная белоглазая тетя Надя, работавшая в фотоателье внизу, и невзрачный, похожий на личинку своей матери, Геня – моих лет. В фильме «Два капитана» ему больше всего понравилось, как «Ромашка хочет выстрелить: кы! кы! Не получается. Хочет ударить: бам! бам! По дереву. А когда Саня к нему живой пришел, он сгущенку ел… плюх! И всю банку на себя вывернул». От Гени я узнал, как вешали немцев – со слов тети Нади: «А у одного вот такая сопля».

– Я не ходил, – сказал мне отец. – Нечего на это смотреть.

Ни дед Иосиф, ни бабушка Гитуся, ни Исаак – никто не ходил. Предпочитали смотреть на это чужими глазами.

– А я ходила, – сказала мать. – Они Юлика убили.

Неужели правда, а не чтоб сказать наперекор?

Когда она вернулась из Казани, ее ждал сюрприз: я был обрезан.

– Изуверы! А как ты-то мог? Какие изуверы!

А что отец мог – драться? Сказать своему отцу, своему Создателю, «нет»? Воевать с ним? Ему врачи воевать не разрешили. Пожаловаться Курбакам и чтоб те вызвали милицию?

– Лилюша, может, в этом и есть свое рациональное зерно. Говорят, с медицинской точки зрения так лучше.

Лично я не знаю, как лучше, мне не дано сравнить. Можно было бы спросить у тех, кто подвергся этой операции в зрелом возрасте. В «Нашей стране» (название газеты – забавно, что их под таким названием одновременно выходило две: одна в Тель-Авиве и другая, условно говоря, «власовская», в Буэнос-Айресе), так вот, в нашей стране изо дня в день давалась рамка:

Очень важное сообщение для вновь прибывших из Советского Союза! Брит мила лицам всех возрастов. Производится высококвалифицированными врачами-хирургами в больничных условиях. Бесплатно. Секретность гарантируется. Обращаться…

Обратились. У нас в роте сразу трое: двое русских и один из Латинской Америки. Перспектива заключить с Богом союз, завещанный нам праотцем Авраамом, привлекала еще и восемнадцатидневным отпуском. Права на него израильтяне лишались уже на восьмой день жизни. Необходимость такого отпуска явствовала из Священной Истории: похитители Дины были неспособны обороняться, мы же – Армия Обороны.

– А как это вышло, что ты не обрезан? – спросил я у аргентинца, взиравшего на русских с сияющих высот марксизма. В начале семидесятых многие соотечественники Команданте Че вдруг вспомнили о своих еврейских папах и мамах и поселились в Израиле, спасаясь от положившей на них глаз хунты.

– А у меня отец – испанец, он не дал.

«Ну да, отец-испанец, наваха-парень, такой не даст».

Потом он мне рассказывал: после того как им состригли препуций, они в нарушение больничного режима отправились прошвырнуться. «Все трое шли вот так», – и сподвижник Че Гевары показал как. («Вы видели, как ходят крабы?» Г. Аполлинер.)

СОПЕРНИЧЕСТВО, РЕМЕСЛО

В Ленинград они перебрались, когда агонизировал НЭП. В местечке у деда был гешефт, не помню какой, запомнил только название: «Взаимодопомога». Вынужденный закрыть свою лавочку под натиском превосходящих сил классового противника, он подался в бывшую столицу. Почему не в Москву? (Мамаша дарит сыну два галстука. Когда в одном он приходит к ней, то слышит: «А тот тебе не понравился, да?».)

Поголовная неграмотность, делающая первые шаги к поголовной грамотности в лице своих детей, на аллегорическом панно «Утро новой жизни» представлена в образе чадолюбивого племени, поющего под звуки маленьких детских скрипочек:

Ломэр тринкен, алэ хаим, Айя-ай-яй-яй! Фор дем лэйбн, фор дем нойэн, Айя-ай-яй-яй! Ауф Сталинс Конституций Айя-ай-яй-яй!

Эмансипация начинается с того, что евреи с волчьим аппетитом набрасываются на культуру народа, к которому исторически прибились. А заканчивается всё парадом гордости: столбцы имен, высеченных в мраморе. Мы больше русские, чем сами русские! Мы больше немцы, чем сами немцы! Мы больше французы, чем сами французы! Айя-ай-яй-яй!

С другой стороны читаем: «Лишь богатое просвещенное еврейство в Империи тянулось к русскому, прочие – еврейская ремесленническая провинция – были как тот волк, который все в лес глядит. Своеобразное “западничество” еврейских низов в России по их интеллектуальным возможностям прежде всего выразилось в симпатиях к западноевропейским созвучиям. Ничего подобного в русском мещанстве не наблюдалось».

Что нам хотел сказать автор? Что черта оседлости, читать-писать-говорить не умевшая, а только «гал-гал-гал», ощущала как свое Мендельсона, Шуберта, Моцарта, тогда как читатели Блока предпочитали, ударив по гитарным струнам, запеть: «Совлеку с плеча шаль узорную». Этим местечко подтверждало: да, мы – австрийские шпионы. (Бабушка Гитуся, хотя была немножко разбавлена Россией, но в общем тех же щей.)

Исачок на целую школу-семилетку младше своего брата Марика, кротко с ним нянчившегося. Оба пошли стезей, где их не подстерегали ни ОБХСС, ни двойная бухгалтерия, плавно переходившая в двойную жизнь. Их ждал успех, который измеряется овацией, а не тот, что измеряется статьей в уголовном законодательстве. Как раз этот успех избегает публичности. В противном случае он именуется нетрудовыми доходами, хищением социалистической собственности, подрывной деятельностью в сфере экономики – в зависимости от степени успешливости.

Но отца успех так и не дождался. Подростком Марик проявлял интерес и к роялю, и к композиции, и к дирижированию, а в итоге кормиться пришлось от балалаек, для которых перекладывал песни из репертуара соседских хоровых застолий. «Давид Прицкер, “Волжская краса” в обработке для оркестра русских народных инструментов Марка Гуревича». Для деда это было унизительно. «Читать-писать-говорить не умевший», он слушал соль-минорную фугу Баха, которую играл Исачок, слушал с глазами, полными слез.

Исачок – полная противоположность старшему брату. На скрипке он играл с той пальцевой ловкостью, за которую был отличаем с молодых, по-скрипичному коротких ногтей. До лауреатства дядя Исаак, правда, не дотянул: нервы – что, может, и лучше, если помнить о бесполезной славе большинства вундеркиндов. Тем более что он оказался в отборной стае: у каждого медовое и одновременно одесское выражение лица. Заграничные гастроли – их всё. Оркестр Филармонии. В привозном ходили, ловя на себе напряженные взгляды прохожих. В сравнении с их шмутьем, шмутье одевавшихся в «Березке» выглядело скучной номенклатурной подачкой. Лишь одна забота гложет их: «Выпустят ли меня в следующий раз из клетки?». И еще одна забота – уже выпущенного, роющего носом сваленный в кучу распродажный текстиль: как выгоднее отоварить свои суточные, чтобы по возвращении урожай был даже не сам-четверт (классика черного рынка в расстрельно-хрущевские годы), а сам-десят! Сам-двадцат! Иных сограждан охватывает столь умопомрачительное желание носить синтетическую диковинку, что они ни за какой ценой не постоят. Да еще на пряжечке! Да еще с замочком! Да еще в заграничную полоску! А заграничный цвет – чистый, обнаженный, интенсивный, он как вкус тамошней конфеты, как аромат тамошнего мыла. (Заграница не только неон и нейлон, она – спасшаяся дореволюция. Это способ приведения людей к общему знаменателю.)

Свой кусок хлеба с маслом эти предки челноков окрестили «платой за страх». Но не хлебом единым, хоть бы и с маслом, жив человек, а сознанием своей принадлежности оркестру, взысканному главной привилегией страны: выезжать за кордон. Поэтому лучше не вспоминать о тех, кто попал в невыездные. В вынужденном творческом простое с сохранением половинного содержания скиталось по Ленинграду несколько оркестровых теней, покуда их товарищи блистательно отсутствовали.

Между отцом и дядей Исааком стояла ярость моей матери. Высоко взметнулась.

– Он всем обязан Маркуше, который, вместо того чтобы заниматься, возился с младшим братом. В благодарность хамское поведение.

Дед молча уставился на граненый стакан чаю с конструктивистским изломом ложечки в нем. Разговор происходил при жене Исачка Жене, густобровой «фифе» – преподавательнице английского в Академии Художеств. Исачок в этот момент отоваривался японской электроникой в универсальном магазине «Мицукоси».

«Хамское поведение» проявилось в том, что пятую годовщину свадьбы они отмечали дважды. Как сказала мать, «бедные родственники отдельно, хорошая публика отдельно».

– Подумаешь, – поспешно возразила бабушка Гитуся, – нас с папой тоже не было, мы же не обижаемся. Пришли только сослуживцы, что в этом такого? Надо иметь понимание. Всех и не разместить.

Оскорбительней всего для матери, что среди гостей оказалась Эра Кагаловская, жена Саши Кагарлицкого, вместе с ней аккомпанировавшая в классе у Сосницкого. (Для меня, в отличие от читателя, все три фамилии – подписи к портретам. Хрипло хохочет Эра Зиновьевна, папироса в губной помаде, узко посаженные водянистые глаза; Саша Кагарлицкий – Александр Яковлевич – ее тогдашний муж, концертмейстер альтов в Ленинградской Филармонии, впоследствии мой учитель; Леопольд Осипович Сосницкий – «моча на снегу»: седины с прожелтью в виде зачеса от уха до уха.) За биточком в консерваторской столовой выслушивать от Кагаловской, «к-к-каким вином нас угощали» и как это было вообще? Невыносимо… Не из-за отца, совсем не из-за него… Но обо всем же не скажешь – хотя все тайное рано или поздно становится явным, правда, чем позже, тем лучше: тогда на это уж плевать.

Тетя Женя смотрела перед собой, избегая обнаружить усмешку, не злорадства или презрения, а полного безразличия. Она – часть околозаграничного мира, который можно не прятать от ОБХСС. Дед Иосиф с бабушкой Гитусей ее побаивались: ценная вещь, не приведи Бог разбить. Легко догадаться, какого мнения о семейке своего мужа была «фифочка» (мать по другому ее не называла). А чего бабушке Гитусе стоило стреножить в себе свекровь!

Мы с моей двоюродной сестричкой Анечкой устроились перед телевизором, которого у нас дома не было (и не будет до самого отъезда). Моя мать считала распущенностью проводить вечера у телевизора, тем более что и смотреть-то не на что: репортажи с полей да куча мала под названием встреча «хоккейных команд». Лучше уж сходить в кино, на французский или итальянский фильм. Исачок бывает там не понарошку и возвращается с пузатыми мягкими чемоданами. «В магазин приходишь, как в Эрмитаж», – этим начинались и кончались все его рассказы.

Приобретенный на нетрудовые доходы телевизор был из первых в отечестве: аквариум линзы, как огромный монокль. Выключенное, мертвое око закрывается матерчатым веком. Телевизор по воскресеньям примиряет с баушкиным меню: сначала фаршированная чем-то мучнистым «шейка», с которой не сняты швы, тянешь-потянешь за нитку. На второе бульон, прикинувшийся компотом. (Компот, прикинувшийся бульоном?) «Ну, еще одну ложку, и все. Один мальчик ничего не ел, и у него живот сросся со спиной». Со мной это произойдет нескоро: «толстый, жирный, поезд пассажирный», бабушка Гитуся грозится сшить мне лифчик. Анечка ест – «через не могу».

В пятнадцать часов «Передача для воинов Советской армии», и всегда показывали фильм про войну. «Молодая гвардия», «Рядовой Александр Матросов», «Адмирал Нахимов», «Корабли штурмуют бастионы», «Подвиг разведчика» – все эти фильмы отрыгиваются бабкой, которая купается в еврейском курином бульоне; все они смердят общей кухней, где одиннадцать семей одновременно что-то жарят, парят и варят и куда идешь после уборной мыть руки – вот тебе, бабушка, и «торгового еврей».

Поздно не засиживались, расходились еще до наступления вечера, но по большим праздникам – пасха, новый год («рошашонэ») – обратно полусонного, меня везли на такси. Тогда ракушка «Победы» сжималась в ракушку коляски с таким же уютным окошком позади головы. На Пестеля не было левого поворота – приходилось в полусне перебредать Литейный, но, бывало, шофер разворачивался и подруливал к самым дверям.

Не учить меня на скрипке просто не могли. Перечисляю все «потому что», какие лезут в голову – следовательно в произвольном порядке:

– Для скрипачей-евреев нет процентной нормы, а по жалобам некоторых даже была… для русских. (Это мнение исходило от последних. Вопреки его очевидной абсурдности, я допускаю, что «может, в этом и есть свое рациональное зерно», как сказал когда-то отец матери – об обрезании. В джазе только негры, на скрипочках – только евреи. У нас все только настоящее и самое лучшее.)

– Обойти Исачка пусть в следующем поколении: он собирался учить Анечку на рояле.

– Профессия, в которой сам разбираешься, а не физика-мизика.

– Нет ничего прекрасней музыки.

– Скрипка – мужской инструмент. Девочки больше учатся на рояле. В оркестрах одни мужчины. (В советских оркестрах пара-тройка скрипачек всегда играла, в Германии, где музыка у себя дома, это исключено. Зато нынче в Германии «в джазе только девушки», процентная норма существует для кореянок. В связи с феминизацией оркестра моя жена заметила: «Сперва были телефонисты, потом стали телефонистки, а потом эту профессию отменили».)

– Быть артистом – не быть как все. Рабочая одежда: фрак, лакированные штиблеты, бантик. (Честертона не читали? Точно такая же у официантов, которые в клубных ресторанах тоже только мужчины.)

– Вон какие руки скрипичные, да и способный. А может быть… (подмигивает бес, может быть, не таким уж и несбыточным мечтам).

Анечку водят в консерваторию на педпрактику к Штольц, в будущем году ее ожидает поступление в десятилетку. При консерватории. Заветное словосочетание. Мать вспоминает, как в свое время приехала в Ленинград, пришла туда – с пылу, с жару, села, сыграла. Все с родителями, она – одна.

Это ее больное место: она своего в жизни не добилась. Могла стать сольной пианисткой, а в что результате – еще одна Эра Кагаловская? Концертмейстер в классе альта? Конечно, был бы Марик здоров… это она его выходила, после блокады, после брюшного тифа. Все держалось на ней, а было-то ей двадцать два. Один человек, еврей из Польши, говорил: «Поедемте, Лилечка, со мной, будете жить в Европе, в Париже, будете давать концерты».

Мать – по обыкновению – с пылу, с жару: кто такая Штольц? Только и годится, что вести педпрактику у студентов: на детях опыты ставить, как на мышах. А у скрипачей своя такая же «штольц». Нет, найдет мне хорошего учителя, он подготовит. А к подопытным мышам меня не отправит.

Сейчас общее соображение. Нельзя путать навыки и знания, принимая первое за второе. Знаний в школе приобретается минимум, по сравнению с затратами, а те, что входят в одно ухо, выходят в другое бесследно для мозгов. Познание – акт интимный, познающий и познаваемый должны уединиться, иначе это наивысшая форма свального греха: митинг. Тем не менее «превосходного домашнего образования» быть не может, и ни в каких хоромах его не было: ежели коллективное приобщение к знаниям малоэффективно, то индивидуальное просто невозможно. «Уровень рождает уровень». Я встречал перфекционистов-одиночек из числа родителей, устраивавших платоновскую Академию на дому в обход закона об обязательном школьном образовании. Что ж, если Бог хочет наказать человека, он наказывает его детей – здесь тем, что насылает безумие на их родителей.

Может, мать это как раз понимала и потому изолировала меня от других приготовишек? Игра на инструменте – святое. Концерт великого музыканта – откровение, благоговейной свидетельницей которого ей выпадало быть. Низвести все до суммы навыков, до уровня ремесла означало перерезать сонную артерию своим идеалам. К тому же двоюродная сестричка Анечка ходила на педпрактику. «К тому же» набрано чугунными литерами и уже само по себе могло перевесить что угодно, в плане, что у нас будет все наоборот. Мать с удовольствием дала какому-то скрипичному Кулибину заморочить себе голову разработанной им методикой обучения маленьких детей на основе последних психо-педо-физиологических исследований.

Чтоб не разочаровывать читателя в его догадках, спешу сказать, что я благополучно не поступил в школу для гениальных детей. Но это еще полгоря – Анечка-то поступила. Секретарша прочла имена зачисленных: «Гуревич Анна…» – мать задержала дыхание, но выдохнуть с облегчением не получилось, Гуревича Юлия так и не последовало, а сразу Елина Наталья.

Родители стояли, придерживая детей перед собою. В основном матери, но была и пара-тройка отцов. Обратная пропорция той, что в оркестре. Исачок повернулся к нам и сказал во всеуслышание, когда огласили результат:

– Ты бы к дядьке привела хоть раз. Дорого б не взял. Натурой. А то нашла кому отдать – Шаевичу. Полное пустое место.

Вина с Шаевича была снята за недоказанностью. Я исполнил на скрипке народную песню «Савка и Гришка сделали дуду» и «Колыбельную» Гречанинова. Накануне Шаевич сказал – как всегда, обращаясь к матери, как если б это она играла: «Смычком плотнее, а то немножко слишком “фью-фью-фью”. Должно быть немножко притертей, как пробка во флаконе с духами». Но надо знать мое «гипертрофированное чувство ответственности» и, как следствие, побивание полом лба (так что, правоверные всех стран, вы не одни такие). Я проскрипел обе пьесы нещадно, нельзя было различить ни единого звука. Гречанинов небось в гробу переворачивался на нью-йоркском кладбище, а Савка с Гришкой сделали такую дуду, что комиссия покатывалась со смеху, но благодарности за доставленное удовольствие я так от них и не дождался, хотя ошибочно принял их веселье за благосклонность. Вместо этого была отмечена моя поразительная – для ребенка, чьи оба родителя музыканты – антимузыкальность.

Мать настолько верила в Шаевича, что остановиться на полном скаку не смогла. Не знаю, как ведут себя адепты разоблаченного гуру или что на самом деле творилось в душах апостолов на исходе Страстной пятницы, но мы простились с Шаевичем со всеми почестями, которые воздаются взамен добровольного ухода из жизни (предположим, что конфеты, которые мы ему принесли, были отравлены). Он подал матери пальто и на прощанье поцеловал руку.

– Если во мне будет необходимость, мой телефон к вашим услугам. А ты постарайся быть хорошим мальчиком.

– Хорошо, постараюсь.

Добровольная смерть в обмен на сохранение честного имени – сделка, в которой изобличитель заинтересован больше, чем изобличенный: его глупость, его легковерие – может, еще чего – некому будет засвидетельствовать.

Меня записали в районную музыкальную школу на Садовой. Там, за огромным, начинавшимся от пола окном в стиле «арт нуво», я семь лет играл разных «пчелок» и «прялок», разминая себе пальцы. Когда в ранние ленинградские сумерки зажигали свет, я со скрипкой представал на обозрение всем, кто шел по другой стороне улицы, мимо кинотеатра «Сатурн», где одно время показывали недублированные фильмы «в помощь изучающим иностранные языки», мимо мороженицы, где я впервые попробую мороженое с шампанским, так распузырившимся в животе с непривычки, что… не то, что вы подумали, но это воспоминание я придержу для соответствующего места.

Моя учительница импульсивно расхаживала вокруг ученика, подпевая «на-на-на» и на каждой ноте складываясь, как будто у нее схватывало живот. Девочке, которая от переизбытка эмоций во время игры тоже не могла устоять на месте, говорилось: «Что ты ходишь как еврейская корова на выданье! На-на-на…». Ее собственный сын учился в десятилетке у самого Александра Матвеевича Яна и перед экзаменом «обкатывал» у нас программу – нас срамил. Наверное, ей это было приятно. Не помню, чтоб она ему делала указания, хотя считалась хорошим педагогом – что хорошо для нас, то по их десятилетским меркам… ладно, замнем для ясности.

И все же я был «обведен фиолетовыми чернилами на групповом снимке»: как-никак льстит, когда твои родители с твоей учительницей на ты, нет-нет да и спросит она у тебя при всех: «Как папа себя чувствует?»

Между тем Анечка сошла с дистанции. Ее забрали из пятого класса, избежав обычных при этом конвульсивных движений: перевода к другому учителю, перехода на другой инструмент. Мать на расширенном семейном совете, в присутствии деда Иосифа с бабушкой Гитусей, сказала, что пианисткой Анечке не быть:

– Пусть идет в теоретики, для нее это лучше.

– Уж всяко лучше, чем потом альтистам всю жизнь аккомпанировать, – огрызнулся дядя Исаак.

– Зачем в теоретики? – сказал отец, который сам когда-то учился на теоретико-композиторском. – Можно попробовать на флейте.

– А что, девочка играет на флейте, тоже красиво, – обрадовалась тетя Женя, – или на арфе.

– Уж сразу на дирхор, чтоб детским садом дирижировала. Всё! – Исачок хлопнул по столу так, что чашки со звоном подпрыгнули. – Завязали. Кончено с музыкой. Хочет, пусть для себя играет, как Юлик.

Будь моя мать чашкой, она бы тоже со звоном подпрыгнула. Примерно тогда я и услыхал от отца – один раз и больше никогда – прямо противоположное тому, что даже не говорилось, настолько было само собой разумеющимся, единственно допустимым, абсолютным условием для жизни: «Если ты женишься не на еврейке, тоже ничего страшного не будет».

На предположение, что я учился «для себя» (то есть как раз не «для себя» – для матери, для деда, для бабки, для отца, для кого угодно, только не для себя), нельзя было обижаться вслух. Районные музыкальные школы профессионально ни к чему не обязывали, по их окончании не обязательно было поступать в музыкальное училище или техникум. «Если ты такой умный, почему ты такой бедный» – если такой музыкально одаренный, почему ты не в «школе для одаренных детей и одуренных мамаш»? (Название десятилетки.) А если не такой одаренный, то на что вы, мамаша, рассчитываете? Хочется видеть сына артистом? А мне, может, хочется на луну. В десятилетке общеобразовательные дисциплины отпускались со скидкой, делавшей поступление в консерваторию единственно возможным, хотя отнюдь не неизбежным. Правда, поступив в училище, я и вовсе оставался без аттестата зрелости. А если завалю экзамены в консерваторию? А если комиссия снова будет покатываться со смеху, как уже однажды было? Анечка получит свой аттестат, поступит в какой-нибудь институт, выйдет замуж. Меня физика-мизика, увы, не желала знать, как я не желал знать ее. Так мы и не познакомились. А на скрипке я все-таки играл, училище мне все-таки светило. За четыре года, глядишь, доберу: поступлю в консерваторию, отправлюсь в большое плавание.

Я был зачислен на альт. Тише едешь – дальше будешь. На выбор: стать альтистом – «горбатым скрипачом», мишенью всех музыкантских острот, получив зато дополнительный шанс, или остаться последним подметалой среди скрипачей? Лишь в первое мгновенье земля дрогнула под ногами. Скрипачи всякие нужны, скрипачи всякие важны, в том числе и альтисты. Как внутренняя политика ощутимее внешней, так же обстоит и с ощущением внутрипрофессионального ранжира. Смейтесь над нами, мы и сами можем над собой посмеяться. Пусть альтист – «скрипач с темным прошлым», пусть альт всего лишь подголосок – что бы вы без нас делали? В альтисте крепок шовинист своей оркестровой партии, своего подголоска.

– В запасе у тебя еще есть контрабас, – сказал Исачок по поводу моего преображения в альтиста. – А знаешь, какая разница между альтистом слева за пультом и справа? Полтона. А между первым пультом и последним? Полтакта… А знаешь, как Иисус Христос на землю сошел исцелять больных? Всех вылечил, видит, один сидит, плачет. «А ты что?» – «А я альтист». Тогда он сел и тоже заплакал. В общем, поздравляю.

К столь сомнительному поздравлению Исачок присовокупил не менее сомнительный подарок: книжку – вместо пары креповых носков. Я жадно раскрыл, но это был не «Доктор Живаго». Моему разочарованию предшествовало разочарование тети Жени: оказывается, в спешке, озираясь, нет ли поблизости «гавриков», он по ошибке схватил с прилавка «типичное не то». А «то» – рядом лежало. Глупо. Зря, можно сказать, жизнью рисковал. Ну ладно, подарю. На тебе, убоже, что мне негоже.

Мою альтовую судьбу предопределило трагическое дорожное происшествие годичной давности. Мать возвращается домой с распухшим от слез лицом. Отец вскакивает: «В чем дело? Что?» – «Леопольд Осипович попал под трамвай, переходил Театральную площадь».

Трамвай это всегда насмерть. Нечистая сила несется на тебя по рельсам, и если ты, на свое несчастье, третьестепенный персонаж с тикающими желваками, судьба твоя предопределена и участь твоя решена. Пашечку Смурова постигла та же участь, что и Леопольда Осиповича Сосницкого, только переходил он не Театральную площадь, а Айхенвальдштрассе. «А под какой номер?» – спросил я.

Меня не удостоили ответом. Даже отец, «самое любящее меня на свете существо и самое жалостливое ко мне» (это я так писал в своем дневнике), и тот посмотрел на меня с укоризной: нашел повод для шуток. Но у меня и в мыслях не было шутить. Просто я подумал, что она могла ехать на одиннадцатом, а значит соучаствовать в этом всём. Мы тогда уже переехали с Пестеля на Марата: с улицы имени повешенного на улицу имени заколотого. Теперь на работу мать ездила без пересадки, доезжала прямо до консерватории одиннадцатым трамваем – не путать с «одиннадцатым номером». На Марата мы вселились в нечто полутораклеточное, но зовущееся «отдельной квартирой». Без нетрудовых накоплений деда этот обмен вряд ли бы состоялся.

Я грустил по Пестеля, по высокому потолку нашей комнаты, по большому окну с круглым верхом, по «трамвайному углу»: забравшись на подоконник, я смотрел вниз, как и тот, что жил в доме наискосок, – кто уже дважды убыл, к кому, признаться, я всегда обращаюсь, и, о Боже, однажды был услышан: я знаю, что в Нью-Йорке хранится мой текст с его пометками. Я помню дом Мурузи в лесах – изображение такое мутное, что датирую его летом пятьдесят второго – и когда леса сняли, то под ними отпечаталась переводная картинка совершенно нового дома.

Больше никогда не будет ступенек из кухни в коридор – пяти исхоженных деревянных ступенек с резными перильцами по бокам. Мы с Геней прыгали по порядку: с одной, с двух, с трех… выше не удавалось, кто-нибудь выскакивал из комнаты и кричал на нас.

Такого рода утраты дети переживают острей и возвышенней, чем взрослые, потому что впервые. Особых переживаний мне стоило проститься с маршрутом, которым мы ходили с отцом к Анечке – для меня «к Анечке», для него «к Исайке». Мать подчеркнуто устранялась от этих наших «гуревичевских» прогулок – мимо Пантелеймоновской церкви, где с перекладины креста свешивалась женская кисть, как живая, но и как отрезанная; затем под беззвучные окрики змееволосых голов вдоль чугунной решетки сада; затем по набережной, выложенной еще старыми щербатыми плитами, – шли запахами речного города, зыблевшегося в Мойке крышами вниз; шли съемочной площадкой: вчера здесь снимали «Двух капитанов». Спорим, что через полвека здесь снимут «Джеймса Бонда». Как раз в том месте, где через Зимнюю канавку переброшен деревянный мостик.

Вот где жила Анечка! Напротив – «пост номер один» (того и гляди, с закрытием Мавзолея выставят почетный караул на Мойке двенадцать). Но можно и с Халтурина, через парадную, опять же против «постовых номер один»: окна их комнаты выходили на казармы «Первого батальона лейб-гвардии Преображенского полка», где по воскресеньям в оконных проемах дурью маялись старослужащие привилегированного полка МВД – без ремней, в гимнастерках цвета выгоревшей травы.

К Анечке когда ни придешь – еда, как будто накануне справлялся Новый год.

– Ну что, не кормят вас дома? Сейчас поберляем. Сергевна, что там у нас насчет картошки дров поджарить?

Хлебосольство по определению хвастливо, а у дяди Исаака в отношении брата оно еще акцентуировано. Ели в кухне, которая коммунальной только числилась. Единственная соседка, тетя Устя («Сергевна»), прописанная в пенале шестиметровой высоты, была за домработницу: убиралась, стирала, смотрела за Анечкой, ходила на рынок. Стряпала лишь по необходимости – тетя Женя предпочитала готовить сама.

Они жили в комнате, бывшей частью барской залы – отсюда и шестиметровые потолки – с отгороженной уже на моей памяти комнатой для Анечки. Ее стол освещала трубка дневного света, который благоприятствует зрению, тогда как электрический вреден для глаз. Нейлоновому раю – неоновая лампа. Из-за переливчатых гардин, как кружево из-под юбки, выглядывали бесценные нейлоновые занавески с цветным узором. Хрусталь потеснила прибалтийская керамика, а «сони» в этом сезоне дополнил «грюндиг».

– Два-то зачем? – спрашивает отец.

– А петушок и курочка.

Когда расплодилась фарца, стали говорить небрежно: «маг». Но без намека на магию. Поначалу же магнитофоны почтительно именовались марками своих производителей: «филипс», «панасоник». Как говорят: «форд», «опель».

Из привезенных журналов и рекламных проспектов явствует, что за границей не живут, туда попадают, чтоб увидеть и умереть. Сказано же: миф о загробной жизни. Лишь однажды мне был дан повод усомниться в подлинности рая за холмом: я не узнал на снимке в «Life» Петропавловскую крепость.

Анечка спрашивает:

– Будешь горячую собаку?

Булка прокладывается сосиской, подпекается в духовке и намазывается горчицей. Сосисок обычно ни у нас, ни у них не бывает – о бабушке Гитусе уж не говорю: «курбацкая еда», «сосиськи». Но это другое, это собаки, горячие собаки.

– Да, – авторитетно подтвердила тетя Женя, – по-английски это называется hot dog.

То была игра в кухаркиного сына и девочку в розовом. Игра, поскольку ни я не был всамделишным кухаркиным сыном, ни Анечка той самой девочкой – чего, может быть, тете Жене и хотелось: у девочки в розовом мама тоже в розовом. И эта мама соскальзывала с глянца рекламных проспектов на шероховатые страницы книг, которыми зачитывалась в детстве: юный подпольщик, расклеивавший листовки, знакомится с маленькой феей в розовом платьице, Алиной Недашкевич, сестрой юнкера.

Я еще увижу тетю Женю, убитую горем, в разоре жизни. Но в те годы шла полным ходом презентация счастья, возможности красиво жить – наконец презентация завидных статей. Я слышал, как дома говорилось: «Еще неизвестно, кто из них сейчас больше гастролирует».

Кагарлицкий унаследовал учеников Сосницкого, а со временем и его профессуру, пару лет проходив в «и. о.». Унаследовал он и концертмейстера в лице моей матери – с Эрой Кагаловской они развелись и даже не здоровались, Эра переместилась в класс к контрабасистам. («В запасе у тебя еще есть контрабас», как сказал мне Исачок.)

Снова я оказался обведен фиолетовыми чернилами исключительности. В училище два альтовых педагога, две смертельно враждовавшие между собой тетки, одна из которых была незаурядна настолько, что преподавала альт, не зная альтового ключа. Другая, напротив, была до того заурядна, что от нее и памяти не осталось – только нарисованные карандашом брови поверх розовых надбровных холмов, напоминавших обритый лобок… а чего, собственно, я буду церемониться, все равно давно уже никого в живых нет; между прочим, сказал «училище», а вчера (21.6.2011) заглянул на сайт: это теперь колледж – вот дурачье пришибленное, как говорила мать, когда давала волю своим чувствам. Ее стараниями я не попал ни к одной из вышесказанных дам, а оказался учеником Кагарлицкого.

Александр Яковлевич – альтовая достопримечательность всесоюзного значения. Не как Башмет нынче, тогда «скрипкой интеллектуалов» была виолончель, но в нашей отрезанной от мира альтовой галактике Кагарлицкий представлял собою звезду первой величины. И заслуженно: осталась великолепная запись берлиозовского «Гарольда», сделанная им на гастролях оркестра. И вот ради меня он, профессор консерватории, становится почасовиком в училище (в колледже, прости Господи). На «специальность» я хожу в консерваторию. Со стороны меня можно принять за консерваторского студента – «консерваторца», говорили до моего рождения. Но чаще Александр Яковлевич занимается со мной у нас дома. Он живет рядом, в Кузнечном. Я как-то был там. За стеной Эра Зиновьевна с сыном: гремит рояль, которого он как будто не замечает. Меня волновал вопрос: ну хорошо, ей он больше ничего не привозит из-за границы, а сыну?

– Ну хорошо, – спрашиваю я у отца, – они не здороваются, а можно разговаривать, не здороваясь?

– Не знаю, не пробовал.

Спрашиваю мать.

– Только с незнакомыми людьми. А так только по работе.

Исачку палец в рот не клади – дурацких вопросов не задавай:

– Дядя Исайка, как ты думаешь, можно разговаривать, не здороваясь?

– А можно верзать, не сурляя? Попробуй. А что твой папа думает?

Отец смеется (как от щекотки – мол, оставь):

– Не знаю, не пробовал.

– А ты хоть раз что-нибудь вообще пробовал?

Мы возвращались с одной такой «гуревичевской» прогулки. Шли по солнечной стороне Невского в ненастную погоду – вечером еще собирался прийти Александр Яковлевич, позаниматься со мной, а для меня урок с учителем – повинность. Одно дело играть самому, когда тебя никто поминутно не одергивает, не хватает за руки: не так, не то, не туда. И совсем другое дело, когда ты словно ешь, к тому же что-то вкусное, а тебе говорят: жуй быстрей, медленней, не глотай, теперь глотай. Ты же возненавидишь это блюдо.

Как я рвался сыграть «Арпеджионе»! Альтовый рацион скуден, питаемся остатками с барского скрипичного стола, шакалим у виолончелистов, тоже обделенных романтическим репертуаром. Я долго клянчил «Арпеджионе». Исачок выказал тонкое понимание предмета: «Усрамса, но сыграю Брамса». У скрипачей был и концерт Брамса, и концерт Мендельсона. «Арпеджионе» гениальней. Ни с чем не сравнимое переживание: открыть ноты – и с листа. Но чем больше «она твоя», чем лучше ее играешь, тем безразличней она тебе, и под конец, овладев ею совершенно, симулируешь страсть.

– Это дилетантский подход, – сказал отец.

Мы уносили в животах немного «оливье», по тарелочке харчо, по кусочку утки. Подходя к Марата, я почувствовал первый позыв.

– Ты же играешь не для себя, – продолжал отец. – Настоящий музыкант должен донести произведение до слушателей. Раскрыть авторский замысел.

Исачок выражался проще: «Настоящий музыкант должен сделать из говна конфетку».

Тогда-то вместе с желанием поскорей дойти до дому, чтоб сделать как «настоящий музыкант», я вдруг осознал все, хотя терпел еще четверть века, прежде чем написал «Ad interpretem». То-то кое-кто назвал это вонью. В пятнадцать лет задают дурацкие вопросы, но ответы по-снайперски метки, молодой глаз остер. С годами все наоборот, и бессильно вздыхаешь: «Если б молодость знала, как спрашивать, если б старость, сколотившая опыт, как сколачивают капитал, могла толково отвечать». Беру отца за пуговицу и выкладываю все об исполнительстве. Он выслушал с тем же вздохом, с каким когда-то сказал мне: «Если ты женишься не на еврейке, лично я ничего не буду иметь против».

Арпеджионе – «гитара любви», по которой, зажав ее между колен, водили смычком. Легко представить себе, какие в реальности звуки она издавала, сконструированная венским умельцем в эру «бидермайера». Если оставить только голый ствол мысли, без листвы и без ветвей, то в своей «Ad interpretem» я отвечаю на вопрос: были ли «мои горячие слезы» («meine heisse Tränen») достаточно горячи во времена всеобщего домашнего пиликанья? Была ли шубертовская «Арпеджионе» и тогда тем же, чем является для нас, или стала ею лишь проникновеннейше сыгранная Шафраном, Гутман etc? Я утверждаю, что исполнение лишь включает в розетку внутреннее знание, которое, собственно, и бьет током. Вот почему музыкальное интерпретаторство следует считать неизбежным злом, средостением между слухом и духом («Душа отравляется через ухо»), не позволяющим переживать самое музыку, а лишь сопереживать ее переживанию другими. Притом, что музыка вернулась к своему дотональному состоянию. Притом, что душеспасительное разрешение диссонанса в консонанс вытеснено оргиастическим отбиванием такта чреслами. Оргазм с катарсисом, как Антихрист с Христом, на одно лицо. Я предрекаю классическому исполнительству уже в ближайшем будущем участь «Голодаря» Кафки:

За последние десятилетия интерес к искусству голодания заметно упал. Если раньше можно было нажить большие деньги, показывая публике голодаря, то в наши дни это просто немыслимо.

То были другие времена. Тогда, бывало, в городе только и разговоров, что о голодаре, и чем дольше он голодал, тем больше народу стекалось к его клетке; каждый стремился хоть раз в день взглянуть на мастера голода, а к концу голодовки некоторые зрители с утра до вечера простаивали перед клеткой. Его показывали даже ночью – для вящего эффекта при свете факелов.

(…) Когда люди, бывшие свидетелями подобных сцен, вспоминали о них несколько лет спустя, они сами себе удивлялись. Дело в том, что за эти несколько лет произошел тот перелом, о котором здесь уже говорилось: он наступил почти внезапно и, по-видимому, был вызван глубокими причинами, но кому была охота доискиваться этих причин? Так или иначе в один прекрасный день избалованный публикой маэстро вдруг обнаружил, что алчущая развлечений толпа покинула его и устремилась к другим зрелищам. Импресарио еще раз объехал с ним пол-Европы, надеясь, что где-нибудь да пробудится прежний интерес к мастеру голода, но все напрасно. Везде и всюду, словно по тайному сговору, распространилось вдруг отвращение к искусству голодания. Разумеется, на самом деле это случилось не так уж внезапно, и теперь, задним числом, нетрудно было вспомнить кое-какие угрожающие предвестия, только в угаре успеха никто не придал им большого значения и не оказал должного отпора… А теперь было уже поздно предпринимать что-либо. Правда, не могло быть и тени сомнения в том, что когда-нибудь для этого искусства вновь наступят счастливые времена, но для смертных это слабое утешение. На что был теперь обречен голодарь? Тот, кому рукоплескали прежде тысячи зрителей, не мог показываться в ярмарочных балаганах, а чтобы менять профессию, голодарь был и слишком стар и – что главное – слишком предан своему искусству.

Когда мы пришли, Александр Яковлевич уже меня дожидался – но что делать, ему пришлось подождать еще некоторое время. «А все-таки что-то там есть», – говорил отец, имея в виду Высшую Силу, Провидение, хранящее нас – когда случался к тому повод. На сей раз Провидение своим орудием избрало мой кишечник. Презрев приличия, первым делом я влетел в «одно место». (Предвоенная детвора потешалась, посмотрев фильм «Музыкальная история»: «Куда, куда вы удалились?» – «Пошли в бортрест и провалились».) И я вижу: в унитазе рыбьим пузырем плавает надувшийся презерватив, который даже после низвержения хлябей не собирается исчезать. Взяв из ведерка длинную щепу, я «сдуваю» его. Со второй попытки удается от него избавиться, не то как бы я вышел из уборной – оставив его плавать? Становится не по себе при мысли, что первым там мог оказаться отнюдь не я. Отец прав, говоря, что «там что-то есть».

ПЛОТЬ

Александр Яковлевич дважды в неделю надувал меня альтовостью, отчего я раздувался, как известная лягушка. Аккомпанировала моя мать. Он делал замечание мне, а обращался к ней – как и Шаевич в свое время, мой первый учитель, с тою лишь разницей, что о моем непоступлении в консерваторию даже не было речи. Я сделался, по профессиональному выражению, «играющим человеком» и им уже останусь, благо Исачок мне пальца не откусил, смирился с тем, что я буду, как он… Ну не «как», не «как», но одного цеха – глядишь, еще будем встречаться на проходной. Даже альтовые анекдоты, коих Исачок был неисчерпаемый кладезь, утратили свой уничижительный характер. Из «недоношенного скрипача» альтист превращается в выразителя оркестровой народной мудрости: «Поймал альтист золотую рыбку. “Хочу, чтоб сейчас все дирижеры, с которыми я играл, проплыли передо мной в гробах”. – “Но ты же играл и с великими дирижерами”. – “А великие пусть плывут в золотых гробах”».

Соперничество по линии Юлик – Анечка заглохло само собой: девочка. Будущая тетенька. С дяденьками тетеньки не состязаются, они состязаются с другими тетеньками за дяденьку. Объективно семья дяди Исаака и наша прекрасно дополняли друг друга: жили в разных стихиях. Те – «беснующиеся в огне саламандры», эти – амфибии. Те в огне не горят, эти в воде не тонут. Экстраверт и интроверт не задушат друг друга в объятьях, они промахнутся. Если «заграница – способ приведения людей к общему знаменателю» в отдельно взятой стране, то в масштабе человечества такой заграницей является плоть. Интроверт и экстраверт, банкир и уборщица, ты и я одинаково во плоти («одинаковы во плоти»).

Понимание, что поллюция не сокровенна, что «радость на всех одна», поначалу дается с трудом. Это трудно принять тому, кто, засыпая, видит рисунок обоев, а не спит посреди помещения, до стены же еще двадцать пять кроватей. Две красивые женщины рядом, одна в другой любуясь своим отражением, умножают очарование друг друга. Но толпа красавиц жалка и эросу неприятна: десятый класс на двадцать парт в женской школе, перетоплено, душно – вдыхая миазмы пота и менструации, учительница читает: «Коня седлаю и скачу».

В трамвае соскабливаешь ногтями ледяной гербарий с окна. «Всего-то месяц прошел или два, как нерастраченная острота детских вожделений нашла поддержку у тела, наконец созревшего, чтобы их сполна воплотить». Сквозь царапины на белом стекле видишь бессвязные фрагменты уличного шоу. Два ватника – лица в объектив не попадают, тем проще их дорисовать. Неужели и эти двое трубопрокладчиков испытывают ту же нежную сладость?

Кондукторша – «зима рисует на щеках свои узоры расписные». По-блокадному укутанная, в самодельных митенках, она отрывает от бобины на груди бумажный хвостик. А к себе в кошель кладет три копейки, во время последней реформы перекочевавшие из «старых денег» в «новые» – они теперь кочуют из автоматов с газированной водой в сумки трамвайных кондукторш и обратно. Из валенка выглядывает коленка в малиновом чулке (вместо рейтуз). «Не ради кого-то, а чтоб самой было приятно». Не припомню, чтоб с крашеными чулками велась идейная борьба, как с узкими брюками и почими атрибутами низкопоклонства. Это была пролетарская мода, с непривычки казавшаяся жутко похабной. Черные чулки назывались: «траур по потерянной невинности». Кто б это ни придумал, всяко не те, для кого они надевались, чтобы потом ради них же быть снятыми. Выдумал небось какой-нибудь дряхлеющий языколожец. «Я дефлорирую их пиццикато». «Их» – это, как мы помним, девчонок во дворе, которых Ардов разглядывал из окна и у которых только одно это и было на уме.

Педофилия – в первую очередь лакомство для самих детей. Это сегодня вакансия отравителей колодцев занята педофилами. Не входя в частности и не касаясь исключений, признаю: я бы оклеветал свое детство, сказав, что педофил не скрасил бы его в иные минуты. «Ты что, кисейная барышня?» – спросил бы он, а я бы решил: «кисельная», киселем растекающаяся. Бесконечные «бы… бы… бы…» Подросток постарше клонится долу надо мной, громко сопя: «Хочешь бараться?» Он делает вид, что шутит. Он сейчас запрется в школьном сортире и дошутит свою шутку сам. «Входящие в сортир на М свою каплю неразбавленного спирта умещают в рюмочке». Правильней было бы сказать в пипетке. Хотя ко мне не относится. Мать ошибалась, утверждая, что обрезанца, меня будут дразнить. В бане мальчики поглядывают на меня в почтительном смущении: он что же, уже…

Я тоже смущался: вдруг при всех встанет? (Написал бы: «Мое естество восстанет», никого бы не покоробило. Томас Манн, «Иосиф и его братья».) Баня – это необычный телесный ракурс, при котором фантазия демонстрирует большой диапазон своих возможностей: от жгучего стыда до бескрайнего бесстыдства. Однополость бани посягает на подпольного человека в тебе, когда обнаженная натура с соседней лавки просит – тебя, не отца – потереть ей спину. Услуга, допускаемая банным кодексом. «Меццо форте», – тихо сказал отец, но я и так в свои одиннадцать был прекрасно осведомлен насчет подобных типов. Шансов у этого «сексуального левши» не было никаких решительно. Но садятся же в вагоне против красивой девушки, чтобы за всю дорогу не обмолвиться с нею ни единым словом. Просят же позволения пригласить на танец даму «с соседнего столика» – вопреки бессмертному «кто дэвушку ужинает, тот ее и танцует» – чтобы потом в целости и сохранности вернуть ее законному владельцу.

«Именно тогда, когда по традиции мужчина должен предстать во всеоружии своей своей мужественности, он становится женственным, с чисто девичьим замиранием сердца устремляется в Сад Любви, где можно, не таясь, срывать лозу бесстыдства. Обратное происходит с женщинами. Они вступают в полосу возмужания, их голос густеет, движения становятся грубыми и резкими. Налицо взаимность перевоплощения. Правда, – добавляет кандидат уже с лукавинкой во взоре, – большинство женщин платит дань фантомным инстинктам: дескать, в этом находит выход их безудержное материнство – есть такая дамская палочка-выручалочка. То самое материнство, что распространяется сугубо на младенцев мужского пола, оставляя за младенцами женского пола право на отцовскую грудь».

Плоть – в любом случае перверсия: «“Я бы хотела на один день стать мужчиной – почувствовать, что и вы”. И мы с ней на один день поменялись. Но потом ее арестовали за изнасилование и приговорили к 25 годам. И вот я хожу под окнами тюрьмы – кому я такой нужен, кроме уголовников». Самое скучное соитие, самое бескрылое (подобрав слово, задним числом вывел его генеалогию от кузминских «Крыльев»), и то в потенциале потянет на электрический стул – с учетом бактерий, которыми кишит всякое соитие.

Родничок плоти когда-нибудь да зарастает – хоть и медленно, и не без осложнений. То, что зовется распущенностью, ранней половой жизнью, меня благополучно избавило от этих осложнений. В наш век не только победившего контрацептива, но и торжествующего неовикторианства, когда один гомофил говорит другому: «Я отдамся тебе не раньше, чем мы поженимся», атмосфера откровенности, в которой я рос, впечатляет. Бес желания изгонялся бесом его удовлетворения без малейших колебаний – по принципу similia similibus. «Измена – это поцелуй, остальное…» – и моя матушка, учившая меня жизни, махнула рукой в сторону уборной. («Любовь возможна только платоническая, остальное вавилонская блудница» – вот что это на самом деле.)

На уроках я не получал записочек, в меня не влюблялись. Летом на даче меня никуда не звали и не кричали мне под окнами: «Юлька, идем же!». Я не любил ходить на пляж, где приходилось снимать майку. «Будем шить лифчик Анечке, заодно сошьем и тебе», – дразнилась бабушка Гитуся, в этот момент она становилась посторонней тетенькой, в глазах азарт. Несколько лет спустя, уже после смерти деда, она прокомментировала вольные нравы молодежной еврейской компании с многозначительной старушечьей усмешкой: «А по закону-то Моисееву приятней».

Что касается Анечки, которой был сшит первый лифчик, то мы с ней играли лишь на озаренной солнцем поляне. Никаких темных мест, никаких глубоких вод – ничего, о чем неловко было бы вспоминать, разве что вместе ловили голубых стрекоз, «таких совершенных в полете и таких гадких на огне». То есть мы их заживо жгли. Не знаю, как она, но я понимал, что это – преступление против человечности в миниатюре и уж всяко хуже инцеста в миниатюре.

Икс: «Я настолько умен, что мне неинтересно». Игрек: «Икс – такой дурак». Но Иксу безразлично, что думает о нем Игрек. Он весь в своих докомпьютерных грезах одиночки-демиурга. Параллельная жизнь помогла мне рано нарастить слоновую кожу. Я не чувствовал боли, кроме как за отца – с его плюханьем воды в суп, с его подъеданием за всеми в тарелках, с его нотным манускриптом на полке: «Марк Гуревич. Род. 1920 г. Симфония № 1». «Без мамочки мы бы все погибли, – вздыхал он. – Она готова на любые жертвы. В Ташкенте…»

Но слезы детей за родителей – это не те, которые «наоборот», не дай Бог. Они сохнут быстро. «У вас сложная система защиты», – заметил мне психиатр. А когда мы коснулись некоторых аспектов моей частной жизни, добавил: «Ну, вы монстр». На кушетке Фрейда, однако, я себя не вижу. Только за одну веревочку психоаналитик мог бы меня дергать: боязнь высоты, что, впрочем, сия занимательная наука «больше не относит к проявлениям навязчивых неврозов, а объясняет как Angsthysterie» – истерию страха. И правда, страх – моя ахиллесова пята. На щите моем начертано: «Бойся!». Я так боюсь, что мне даже страшно сказать, за кого. А перед Кем – и так понятно. Остальное мне более или менее безразлично, в том числе успех или неуспех этой книги: «я настолько умен, что мне неинтересно».

Впервые мороженое с шампанским я попробовал, когда еще учился в музыкальной школе напротив мороженицы. Подавальщицу звали Нэлей. Имен у нас в ассортименте, как мороженого: сливочное с изюмом, да черносмородиновое, да крем-брюле. «Нэля», «Инга», «Феликс» это еще маргиналы обыденности, а не типические ее представители.

– С сиропом?

– С шампанским.

– Лицам до шестнадцати лет не отпускаем.

– А мне сегодня исполняется, вот и праздную. Вот и вас бы пригласил.

– Ишь ты. Смотри, чтоб живот не заболел от пузырьков-то.

– Живот на живот – все заживет.

Я сыграл нахала. («Раз я пошла на речку, за мной следил нахал…» – помните?) Этого требовала низость жанра, и тут, понятное дело, я становился конформистом: «то, что делают все – делать как все». Во всем остальном естественнейшим образом не снисходил: раскачивался на нижней ступеньке веревочной лестницы, сильно не достающей до земли, спрыгнуть на которую мешала врожденная боязнь высоты.

По Фрейду, любая шутка с половым оттенком призвана пробудить в другом/другой половое желание. С Нэли началась моя ранняя (13) половая жизнь. Открываю наугад том Лескова и читаю: «В Англии бы вас за это повесили». Закрываю в ужасе: «Why?». С интонацией пацифистского плаката, на котором американский солдат роняет винтовку, чтобы в следующее мгновение упасть. (Так и подмывает сказать: «Дура! Кто не рискует, тот не пьет шампанского».) Ни одна из наших с нею встреч не продолжалась более часу, и нанесли они в общей сложности нашему семейному бюджету урон в 80 руб. – дважды по сорок. Не боюсь, потому что некому швырнуть в меня камень первым.

Я был ей в диковинку, может быть, даже волнующую диковинку. Во всяком случае, когда через восемь лет я сказал ей «чао», объяснив, что женюсь, она плакала.

КРАСОТА

Красота по-европейски это музей, где автор – время. А так всё как всегда: подлинность – критерий качества, а не качество – критерий подлинности. Оригинальные 30-е годы, оригинальные 50-е годы, оригинальный ХХ век. Образ, создаваемый эпохой, – это образ самой эпохи. Не только целые десятилетия – каждый сошедший в могилу год имеет свою физиономию. Вход в эту портретную галерею – привилегия памяти, хотя можно и симулировать ее, важно не попасться. «Время – деньги? Нет, – говорит Европа, – время – красота».

– Время – красота, раз… Время – красота, два… Время – красота, три… Продано!

То есть эпоха как источник эстетического переживания несовместима с творческим анахронизмом, а ты приписываешь себе не тобою прожитые годы. Главная беда, и твоя, и тебе подобных, что в какую бы эпоху вы не жили, вы всегда сетуете на то, что опоздали родиться. Но поймавший на свою альтовую удочку золотую рыбку, ты навряд ли сказал бы ей: желаю быть другим и жить в другое время. Либо слушать музыку по правилам XIX века, либо лечиться у современных врачей, решай. Поэтому скорее выбрал бы для себя грядущее (допустим, оно уже существует), вообразив, что там отыщется и обожествляемое тобою вчера. Однако есть риск самому быть неузнанным, никому не ведомым или того пуще, слишком хорошо знакомым: «Юлик Гуревич из ХХ-го? Да их тогда как собак нерезаных бегало, этих юликов гуревичей». Так и пребываешь в сомнении: а что как ты «не впереди забега, а отстал почти на целый виток»?

В оправдание своего культурного анахронизма можно сослаться на быт своих детских пятидесятых, назвав его небытием, кладбищем. Время застыло, как стрелки на простреленных часах в момент убийства. После исторического залпа жизнь как форма распада: внутри покойника тоже идет копошение. В Ленинграде жить, как в гробу лежать. Зато с полным на то основанием присваиваешь опыт предшествующего поколения: он идентичен твоему.

Не было существенного различия между обиходом моего ленинградского детства и казанского – моей матери, когда до «мирного времени» можно было еще рукой дотянуться и оно было точкою отсчета. Те же предписания гигиены и способы следовать им, та же нательная детская амуниция (чулочки на резиночках с лифчиком), тот же рыбий жир, наливаемый из аптечной склянки в чайную ложечку, то же ваньковставание при появлении учителя в классе.

Заспиртованными сохранялись и вкусы нескольких поколений кряду. О них лучше судить не по репертуару кинотеатров, а по репертуару «культурно-воспитательной части» – КВЧ. Это был симбиоз цыганской шали и аргентинского танго (с Малой Арнаутской). У титанов революционного искусства все ушло в пропагандистский свисток, оценить который по силам было только загранице. А о том, что «Дунаевского пела вся страна», пусть говорят те, для кого приметами времени являются:

– парад физкультурников,

– ученик пятьдесят девятой школы в белой апашке, уходящий на фронт,

– незаконные репрессии в Доме на набережной.

Новый академик Фоменко наверняка напишет, что этот мир был придуман группой авторов в шестидесятые годы с единственной целью – подобно роботу-проститутке из Спилбергова «Искусственного интеллекта», прокричать: «Скажи им, что я был».

Вначале забрезжил какой-то быт, какой-то новый уют, какая-то треугольная груша по имени современность. Тогда-то и началось формирование нового вкуса на смену тому, что эксплуатировался, не зная износа, с конца девятнадцатого века, как это бывало с допотопным фабричным оборудованием. Наконец отрезок исторического времени – примерно от пятьдесят седьмого по шестьдесят восьмой – стал визажистом самого себя. Для этого шестидесятым пришлось придумать образ предшествовавшего им безвременья, населив его «русскими мальчиками» комсомольского вероисповедания. Были в шестидесятые и в пыльных шлемах комиссары, и туристские гитары, и твардовские журналы, и другие причиндалы эпохи, органически смотрящейся между «оттепелью» и «застоем», но эпохи же! Лица необщим выраженьем окрутившей немало добрых молодцев (заигранная цитата – «лица необщим выраженьем» – тоже причиндал эпохи).

На страну сошла благодать культурного и исторического времени, без чего астрономическое время – пытка. Некорректно говорить: «Великая славянская мечта об остановке времени». Это мечта о прекращении пытки. Советские шестидесятые, как к ним ни относись, часть европейского культурного «паззла», красоты по-европейски. А то, что, свидетель шестидесятых, я лично не узнаю их по описаниям других, скорее мой козырь. Будет чем отбиваться при вынесении вотума недоверия моему Берлину, моему «Мосфильму», моей Казани, моей Николиной Горе. Одному запомнилось то, другому се. Бог весть, какой трамвай ходил по Проломной или по Флориде – обе улицы давно уже стали пешеходными.

С шестидесятых жизнь проходила под знаком черно-белых дублированных фильмов. Начинается игра в пятнашки с неореализмом: за итальянским кино пытается поспеть осовремененный горожанин, выразитель идеи «молодежных кафе», а ему ставят подножку «Девятью днями», «Летят журавлями». Мне проще было узнавать себя и всех своих непосредственно в итальянском кино: тот же лицевой рельеф, тот же семейный подряд на жизнь, у жен такие же – во-от такие! – каблуки, из-под которых мужья пикнуть не смеют.

Любимые фильмы делят судьбу любимых пластинок: «засмотрены», как заиграны. Выстраивались по ранжиру фильмы. И как с годами арбуз перестает быть самой вкусной едой на свете, уступая место сахарной трубочке, потом котлете по-киевски, так же «Рокко и его братья» будут понижены в ранге: с фильма № 1 переместятся в конец десятки. Это произойдет, когда рыдающего Беньямино Джильи сменят другие пластинки. Тринадцатилетним – в год моей «бар-мицвы», то есть посвящения в мужчины по закону Моисееву – я увидел на выставке картину Ренато Гуттузо «Воскресенье калабрийского рабочего в Риме (Рокко с патефоном)». Хотя имя «Рокко» и напоминало то, чем на Невском торговали из-под полы, я считал, что у этого Рокко из патефона несется никакой не рок, а «Смейся, пая-ац, над разбитой любовью, смейся и плачь ты над горем своим» (только на языке оригинала, скажем, в исполнении Джильи). Чем не сцена из итальянского фильма? Итальянский неореализм слился для меня с оперным веризмом.

Что утверждал Берг? Что сроки национальной оперы вышли, – щекоча этим нервы уроженцу города N. Давыду Федоровичу. В шестидесятые годы привилегией петь в концертах «на языке оригинала» пользовались Муслим Магомаев и Владимир Атлантов. Они, как два турецких гриля на привокзальной площади в N. – один «Алибаба», другой «Дружбаба». А посередке пиццерия «Да Робертино». Робертино Лоретти многим еще памятен, мотылек советских шестидесятых. Тогда презреньем были казнимы орденоносные народные артисты, помимо Ленского и Левко, певшие итальянские и французские арии по-русски, русскими лирическими голосами. «Нет! – говорилось им, – российская земля может родить своих собственных Джильи». В шестидесятые стали перепиливать и это звено в цепи времен. Для кого-то мелочь, а на самом деле опера «Фауст» по-русски всерьез питала поэтику Булгакова. Но я тогда этого не понимал.

Специального приза на моем кинофестивале удостоились два фильма: «Развод по-итальянски» – за гениальность и «Генерал делла Ровере», как отметило жюри: «За то, что подлинный артист меж нас готов купить ценою жизни роль свою».

У Анечки собиралась компания: двухмерные тени, которые видел я на экране, здесь обретали третье измерение – но не цвет, в тусклой желтизне торшера остававшийся тем же, черно-серым. И так же приглушенно звучал Рэй Чарлз. Кавалеры преобладали числом, каковое, впрочем, было неопределенным. Барышень неизменно было три: кроме Анечки еще Лена Кацнельбоген и Таня Ласкина (первая умрет родами в Нью-Йорке в 1987 году, вторая – в 1993 году в Торонто от рака матки). Комильфо было, войдя с мороза, сказать: «Бьется в тесной печурке Лазо». Но хоть бы один при случае изрек: «За державу обидно». (За кого, простите?) Миша Брускин, Лева Друскин, Сеня Раскин – все на одно лицо, неореалистическое – как эстафету, перенимали друг у друга тост: «Чтоб они сдохли, – недоумение в публике, – те, кто мешает нам жить». Многим пригодилась бы консультация логопеда.

Затем неореализм уступил место японскому кино. Пальма первенства всех времен и народов была присуждена «Расемону». Ее попыталась оспорить «Земляничная поляна», но «Расемон» победил. Бергман вообще довольно быстро растерял очки. Вдруг проносились фильмы-метеоры, озаряя на миг мир. Японский «Без имени, бедные, но прекрасные», югославский, с газетным названием «Приговор приведен в исполнение». Не знаю, что бы я сказал о них сегодня. Я разучился любить кино – так искренно, так нежно, как любил когда-то. Скорость в кино – то же, что громкость на дискотеке. У Анечки, танцуя, мы прибирали не только свет, но и звук.

Сказав «мы», я передернул карту: никогда не танцевал (с кем?), никогда не был частью этого «мы». Просто сидел кулечком, который, несмотря на свои 75 килограммов при росте 165, много места не занимает. Я был, по существу, у себя дома: сколько раз забегал из консерватории между двумя разбивавшими день «парами» – когда заставая Анечку, а когда и нет: она поступила в «библиотечный институт культуры», типа того. Я считался образованным, с альтовыми «тараканами».

– Альтисты всё знают, только ничего не могут, как евнухи, – заводил Исачок свою пластинку. – О присутствующих, разумеется, не говорят.

А я свою:

– Все равно оркестров скоро не будет.

– А что будет?

– Будет большой музей музыкальных инструментов, на весь Исаакиевский собор.

– Ну хватит городить чушь, – тетя Женя сердилась на эти разговоры. – Лучше похудей, тебя же никакая девочка не полюбит.

– А ты его не ограничивай, – «вступался» за меня Исачок. – Чтоб на альте играть, силы нужны. Подумаешь, не полюбит. Важно, чтоб Кагарлицкий любил. На, возьми еще заливной рыбки… а хочешь паштетику? С булочкой с маслицем…

Я хотел.

– Значит, дядька твой скоро без работы останется?

– Останешься. Овладевай знаниями, дядя Исайка.

– И тебе меня не жалко? Поберлять же будет негде. Пока не поздно – давай уминай.

Я неуклонно набирал в альтовом весе. Мать тщательно высчитывала каждую мою альтовую калорию. Любимому ученику Александр Яковлевич и запасного футляра не пожалел – а то с моим гробиком я выглядел как участник фабрично-заводской самодеятельности или того пуще: экс. Футляр-иномарку я получил в канун зимней сессии и приходил на экзамены с лауреатским апломбом. Прямоугольный, он не повторял очертания инструмента и среди фигурных футляров выглядел трансвеститом. Анечка, когда я появился с ним, удивилась:

– А что это у тебя?

– А я на фагот перешел, на альте пусть евнух играет. Как Кагарлицкий, от него даже жена ушла.

– Покажи.

Я открыл – в уверенности, что сейчас она махнет на меня рукой: «Ну тебя». Ничего подобного. Анечка внимательно посмотрела и очень серьезно спросила:

– У фагота что, струн больше?

Тут раздался смех. В дверях Анечкиной комнаты стояла прелестная незнакомка… именно так. Нет, правда, такая хорошенькая, что я влюбился всеми своими 75 килограммами при росте 165.

– Мой двоюродный брат, студент консерватории. Очень умный, но не очень красивый.

– А мужчина и не должен быть красивым, – сказал я. – Он бог ума, она богиня красоты.

Ей было тогда шестнадцать, училась на рояле в рижской десятилетке. Отдыхали в Дзинтари – подружились мамами. На зимние каникулы та мама приехала к этой и дочку взяла с собой. Вечером идут на концерт в Филармонию, Исаак Иосифович сделал им два билета. Вчера ходили в БДТ на «Океан».

– Ну и как?

– Вранье собачье. Я знаю господ офицеров. У меня папа подполковник, слава Богу, медицинской службы.

Испытала на мне действие своих глаз, до того зачехленных ресницами. Кривляка.

– А что вы… ты, – поправился я, привыкший заговаривать с подавальщицами, – собираешься сейчас делать?

– Пойти в Эрмитаж.

– Что смотреть?

– Что за вопрос – конечно, Ренуара. Там есть брюнетка с коротким носиком, чуть приоткрытым алым ртом и челкой до бровей, как у меня.

Ну и кривляка.

Анечка объяснила:

– Я как раз договорилась с Виталиком, а мама с Зоей Максимовной ушла гулять.

«Она для нее маленькая – как бы смыться». Влюбиться в меня было нельзя: толстые вызывают брезгливость – я бы на ее месте что, влюбился? Если б я знал, что это имя-отчество моей будущей тещи…

Она прочитала все на свете, она знала, что такое контрапункт строгого письма, и отгадала «Адажиетто» Малера, которое я напел («Смертью в Венеции» – фильмом, растиражировавшим его, еще и не пахло). Через год мне сделалось ясно: природный вкус не позволит ей меня упустить. Да и женский практицизм должен подсказать: от меня никаких фокусов ждать не приходится, настолько я на самоокупаемости, в том смысле, что самодостаточен.

Зоя Максимовна сказала ей: «Я знаю, что ты выходишь замуж по расчету, скажи, по какому?» Это было уже перед самой свадьбой, если так можно назвать семейный обед, на котором отсутствовали даже дед с бабкой, они отдыхали в Друскениках.

Есть такое добротное, как драповый отрез, понятие: отдыхать где-то – в Дзинтари, в Коктебеле, в Сочи. А дед с бабкой отдыхали в Друскениках – «абыдна, да?»

Да нет, пожалуй что не обидно. Обидно тем, кто, взяв на всю оставшуюся жизнь ссуду в банке, чтобы закатить пир горой, через несколько месяцев разводится. С этой сюрреалистической разновидностью долговой ямы я столкнулся в Израиле, где на свадьбах не экономят. Умножение своего народа – святое, сами гуляем и другим даем гулять.

Наш брак выглядел недолговечным ввиду очевидного несоответствия «молодых жен» друг другу. Потому и обставлен был тяп-ляп.

– На алименты надейся, а сама не плошай, – напутствовал Исачок новобрачную.

И что же, этот смешной брак дает проценты на проценты – я разумею «чада чад наших». Я-то еще помню странное чувство, когда с рождением первенца теряешь свою субстанциональность: превращаешься в чье-то воспоминание о себе и смотришь на происходящее сквозь призму этого будущего воспоминания, сливаясь с пожелтевшей фотографией отца.

………………………………………………

………………………………………………

А еще – об одном аспекте моего второго брака, духовного, я ведь двоеженец. Я стоял на остановке, дожидаясь редкого, как бизон, одиннадцатого. Вот оно, событие, изменившее мою жизнь больше, чем пятнадцать минут, проведенные в ЗАГСе – не говоря о поступлении в Филармонию (и неправда, что в качестве любимого ученика Александра Яковлевича, Кагарлицкий к тому времени меня уже не любил).

Можно с точностью до дня установить, когда это произошло: в руках у меня прямоугольный футляр, его праздничная новизна ощущается, как если б впервые вышел из дому в тирленовом штатском плаще. Сколько нужно, чтобы привыкнуть к новому тирленовому плащу, черному с изумрудно-золотистым отливом, на канареечной искусственного меха пристегивающейся подкладке? Мне – месяц максимум. Ровно столько же заняла бы адаптация к заграничному футляру. К чему это я? А вот к чему: надо просмотреть январскую подшивку «Известий» и «Литературной газеты» за тот год. В виде дадзыбао они были призваны скрашивать ожидание трамвая.

Как сейчас вижу примерзшую к газете харкотину. Говорится о писателе-белоэмигранте, в мечтах уже перекроившем карту нашей страны: Эстонская ССР отходит к Канаде. Но это цветочки. Центральный его опус – откровения насильника и убийцы, который, оказавшись на нарах, описывает во всех подробностях, как годами насиловал малолетнюю падчерицу, прежде чем ее убить. Порнография и садизм снискали роману широкую популярность на Западе. Читаешь и понимаешь: автор хорошо знает, о чем пишет.

Постойте… мне знакома эта фамилия. Так вот на что нацелился Исачок в закордонном русском магазине – на «откровения насильника и убийцы». Но промахнулся, в результате чего мне досталась книга с малоинтригующим названием – забыл каким. Тем же вечером я начал ее читать. Это был «Дар», вышедший в 1952 году в Издательстве имени Чехова в Нью-Йорке.

Интроспективный взгляд прожившего в общем-то свою жизнь человека, бывалого ныряльщика в глубины самого себя, требует признать: беря в руки эту книгу, я был Савлом, ничего не подозревая, направлявшимся в Дамаск. Это был путь, сойти с которого не дано – только пустив себя под откос. Другое дело, так ли уж велик «Дар», так ли он целителен? Смотря от чего. Я описал себя и свою «атмосферу». Убежден: мне этот роман был прописан доктором Провидение – на что указывает и то, как он ко мне попал. А вот велик ли он? Это неверная постановка вопроса: кому-то может быть велик, а кому-то и мал. Мелок. Лично мне в самый раз. Эмигрантский Берлин стал одним из аспектов моего духовного брака. Нанесенный на тончайший лист бумаги, этот мир оживал, стоило только горящими глазами взглянуть сквозь него на небо (принцип «транспаранта», одного из зрелищных приспособлений эпохи).

Способность судить здраво отнюдь не самая слабая моя сторона. Я, как правило, вижу, с кем и с чем имею дело, пусть и заставляю порой думать противоположное – это издержки «презумпции невиновности». Здравый смысл мне отказывает, или, лучше сказать, я ему отказываю – гоню от себя, когда наделяю прошлое метафизическим пространством, в котором оно длится, и длится, и длится, далекое, чужое, но такое манящее, такая сирена… Oiseau bleu du bonheur.

Двумя страницами раньше я вынес себе приговор: «Эпоха как источник эстетического переживания несовместима с творческим анахронизмом». Дескать пиши с натуры, буди ностальгию в потомках. Пленэр всегда живой, историческая живопись всегда мертва. Приговор, вынесенный себе, обжалованию не подлежит. Зато и выполнять его никто тебя не обяжет.

Я и без того жил в параллельном мире: как внук шахер-махера, не знающего русской грамоте, как завсегдатай неореалистического подполья, наконец как скрипач… пардон, альтист, чье ремесло – дармоедское пиликанье для девяноста девяти и восьми десятых процента граждан, отдававших свой голос за блок коммунистов и беспартийных (я брал открепительный талон).

Так нет же, этого параллельного мира мне было мало, я измыслил свой собственный – параллельный даже по отношению к нему. Это был эмигрантский Берлин. Из Ленинграда он отнюдь не виделся понурым. Ну, если только по причине знания всего последовавшего. Но сами-то эмигранты не подозревали о скорой развязке, о том, что у них нет будущего. Да и кто с полной уверенностью может на него рассчитывать? У них было настоящее, которого они не ценили, живя прошлым, которое – переоценивали. Я населял исчезнувшие кварталы подобиями набоковских персонажей, нимало не заботясь о топографическом правдоподобии: трамвай, сквер, кирка, девочка с мячиком – условный контур города.

От бабушки – не Гитуси, а другой, сумасшедшей – кроме картины «Соломонов суд» да ржавых вилочек остался машинописный экземпляр пьесы, поставленной силами больных Казанской психлечебницы. В правом верхнем углу стоял штамп библиотеки.

Сумасшедшие, играющие здоровых людей – общее место. «Будь безумен в веке сем, чтобы быть мудрым». Кумачовый щит с этим лозунгом хорошо бы смотрелся в углу сцены. Там это уместнее, чем «Искусство принадлежит народу».

Я знал, что бабушка Саломея была натурой артистической, неизменной участницей любительских спектаклей, ей сам Бог велел время от времени менять смирительную рубаху на наряд принцессы. Я как-то полистал пьесу, где была помечена ее роль: что-то очень декадентское, когда дамы ужасно ломались, а мужчины пудрились. «Сестрица, я гребу из последних сил». В сумасшедших домах нет реперткома, который мог зарубить постановку по идейным соображениям. Да и состоял бы он из кого – из врачей? Санитаров? А устами сумасшедших глаголили бы революционеры?

Я вновь отыскал эту пьесу. Оперная студия ставила «Гребцов» Шабрие – и поплавок дрогнул. Дай-ка взгляну. «Дочери Даная. Философская повесть в диалогах». В тот раз поверил на слово библиотечной печати в углу страницы, а теперь удосужился ее разобрать. «Театральная студия русского юношества А. А. Трояновского-Величко. Welsungenstr. 12b, Berlin Nordwest».

Я набрасывал маршруты крутизны головокружительной. Красноармеец с удивлением видит на развалинах русские листки, которые по капиллярам случайностей попадают к генерал-майору психиатрической службы. Тот выносит свое высокое экспертное суждение: «Подобное излечивается подобным». Другая версия. А. А. Трояновский-Величко (Акакий Акакиевич? Андрей Анисимович, Аким Алексеевич?), подвергнутый насильственной депортации, повредился умом. Ему позволено создать театральную труппу закрытого типа.

Непостижимым образом еще одна сиротливая ниточка ведет в эмигрантский Берлин. Через мою казанскую бабку! Она обвела химическим карандашом все, что говорит Гипермнестра. Выглядело как острова, обитаемые ее ролью, как картуш древнеегипетских письмен. Кто-то воображает себя Наполеоном, а она вообразила себя Гипермнестрой. Роль стучит в мозгу, окончательно разрушая его. («Внутренний слух, как некая армия: всех сильней». Не подвластен никаким глушилкам, никаким затычкам.)

Хороша картина! Данай на капитанском мостике, пятьдесят дочерей на веслах. (Шепчет Старшей Дочери на ухо.) Корабль дур.

Так, картуш за картушем – и можно догадаться о содержании пьесы.

Беги, доносчица! Старшая дочь еще не старшая жена, чтоб протягивать лапки со страху. (Слышны стоны: «Сестрицы, я гребу из последних сил».) Ты не хочешь, чтобы твои дочери достались юным сынам Египта? Хочешь, чтоб мы вечно гребли? Чтоб Гипермнестра стала вонючей старой обезьяной? Проклятая отцовская ревность, я обману ее. (Крики: «Зевс, они умирают! О сжалься, Посейдон!»)

Сразу три смерти: певуньи Линдеи, тонкопалой флейтистки Иалис и совсем еще крошки Камиры. Из пятидесяти нас осталось сорок семь. Но его тревожит лишь одно: чтобы наша галера сохранила свою быстроходность.

Отец, позволь послу Египта взойти на борт. Обманем его мнимым согласием. После брачного пира под звездным пологом лишится Египет всех своих сыновей. (Выхватывает из волос острую иглу. Распущенные волосы ниспадают до края одежды.)

Учи тебя, все впустую, дырявая твоя башка… (С размаху надевает на голову посла горшок, пробивая дно.) Мы согласны, ты понял? Или одного горшка тебе для этого мало?

Меня соединил с Линкеем. (В сторону.) Меткий промах. (Громко.) Всем сестрам по иглам. Не может быть лакомым кусок, когда знаешь, что его предстоит изрыгнуть. Едва на смену любви придет храп, как воткну иглу прямо в сердце.

Потерпи, мой Линкей, если жизнь дорога. Мы, данаиды, поклялись Артемидой убить своих мужей, а не мужей – не клялись. За то, что ты пощадил мою девственность, я пощажу твою жизнь, и Артемида будет за нас. Что, мое девство не стоит твоей жизни?

Кто посмеет утверждать, что целомудрие остается невознагражденным? Линкей! Убив Даная, ты отомстил за своих братьев, но не поднимай свой меч на жен-убийц, их ждет другая казнь. Боги судили им после смерти вычерпывать воды Стикса дырявыми амфорами.

Красоту времени, она же смертная красота Европы, пытаются поймать, оправить в золото хронологических рам: некалендарный ХХ век наступил тогда-то, а некалендарный ХIХ продлился без малого… Альтернативная хронология: кто-то датирует начало ХIХ века Венским Конгрессом, кто-то паровым котлом, а я – сотворением мира и ни минутой раньше. Если угодно, то рождением сонатного аллегро. Все мы – дети Гайдна, потому и зовется он «папа Гайдн», а родился папа Гайдн марта 31 дня 1732 года, мазл тов!

Разметка века – по десятилетиям. Отсюда путаница с веком, отпущенным тебе, он тоже на руки выдается в десятичных купюрах. Разменивая очередную, можно бодро-весело заметить: «В сорок – новая точка отсчета, поэтому в сорок ты моложе, чем в тридцать девять». Говоривший так профессор Нерон воспринимался чуть ли не пожилым в преддверии своих сорока.

Мы познакомились с ним в семьдесят пятом в замиренном восточном Иерусалиме – не уже замиренном, а еще замиренном. Нерон – анаграмма его имени, впрочем, тоже не настоящего, как у многих израильтян. Учившийся не то в Гарварде, не то в Йеле, он, «как бык шестикрылый и грозный», готов в клочья растерзать бунтующую студенческую чернь. Его центральноевропейская юность пришлась на пору иных баррикад. Он предрекает гибель трусливому Западу. На небольшом сухоньком лице уже отблеск пожара. Он уже любуется полыхающим Парижем, взятым без боя (в отличие от Будапешта). «Скоро мы увидим, как советские солдаты будут грабить “Галерею Лафайета”».

Боксируя с моей женой указательными пальцами, профессор Нерон назидательно приговаривал: «Хотите быть Зиной Мерц?» Я: «Перспектива стать Октавией заманчивей?» На что тут же получил в зубы, со словами: «Оно разговаривает».

Что ж, у меня «сложная система защиты», как мне будет замечено человеком в белом халате. С профессором Нероном я сквитался быстро, напечатав под его настоящим именем «бардовскую песню»:

Бредем в молчании суровом, Венгр и поляк. И кровью нашей, как рассолом, Опохмелялся враг. Гремят по Будапешту танки, Пой, пуля, пой! Пусть знают русские портянки: На Висле я – свой. Нам в Польше кровь сдавали братья, Иген – так. Приятель был у меня Матьяш, Парень чудак. На Висле, Влтаве, на Дунае, На Эльбе – о-ооо! На Тиссе, Буге, Даугаве Я – сво-ооой! Бредем по Пешту, вдруг оттуда, Сквозь ток вод, Свою загадочную Буда Улыбку шлет. Нам звезды Эгера сияли, Я видел сам. А значит душу не распяли — Но пасаран! Бредем в молчании суровом… —

и т. д.

Решительно ничего не стоит ненароком забрести в семидесятые – шестидесятые скончались до срока. Но и родились преждевременно, между Московским фестивалем молодежи и студентов и американской выставкой в Сокольниках. Пожужжав шестикрылым серафимом, шестидесятые влипли в процесс Синявского – Даниэля. Потом был июнь шестьдесят седьмого, когда пятая колонна распрямила согбенную спину. А годом позже, двадцать первого августа, шестидесятые почили в бозе.

У каждого, разумеется, своя жизнь, разбитая на свои десятилетия. Не мне, обитателю параллельного мира, составлять хронологическую таблицу к чужому учебнику истории. Одно универсально: в шестидесятые годы Россия упустила последний шанс, и это понимали все, даже не понимая, что понимают.

APOLOGIE DE LA FUITE [98]

Я прошел по конкурсу и буду бежать с Исачком в одной упряжке: «Гррр… Загррраница…». С дружным лаем. В глазах бабушки Гитуси это понизило статус упряжки. Мать, когда узнала, что я принят, набрала ее номер: «Жаль, Иосиф Исаакович не дожил до этого дня, он был бы счастлив. Он так своим младшим сыном гордился».

Беломраморные колонны, красный плюш. Священное место, где ребенком Стравинский увидал Чайковского. А тут вдруг я огласил его своими победительными альтовыми звуками. И повторяю, что бы там ни говорилось, Кагарлицкий содействовал этому так же мало, как попытке угнать самолет – о чем, вопреки обыкновению, в дадзыбао появилось микроскопическое сообщение: «В аэропорту “Быково” предотвращена попытка вооруженного захвата самолета, совершавшего рейс по маршруту Ленинград – Лодейное Поле (допустим). Воздушные пираты задержаны, ведется следствие». Поверьте, что Кагарлицкий тут ни при чем.

Тем не менее, когда из автомата на Невском я позвонил домой, то для пущего драматизма добавил, что Александр Яковлевич на читке мне очень помог – «подсказал палец». С моей стороны это был рецидив детства. Дети пережимают, когда рисуют. Ломают карандаши. Так и я. Рядом стоявшая женщина сделала из услышанного выводы: «Звонит: поступил! А на самом деле по подсказке Александра Яковлевича. И все так у нас делается». (А может, «у них» – несмотря на хорошее честное лицо?) Она не сдержала своего возмущения и язвительно поздравила меня с успехом.

Я врастал в коллектив – сперва по колено, по пояс, в идеале по горло. Тебе, сопляку, говорят «ты» (кроме нескольких дам, эти на вы), ты же всех по имени-отчеству, это нормально, ваньковставание по возрастному признаку. (Представьте себе, чтобы в «моем Берлине» Давыд Федорович говорил Бергу: «Коля, знаешь, не крути мне бейчики».)

Помесь индюков и зайцев – порода знакомая, но в таком количестве встречается только там, где в одночасье можно лишиться своей исключительности. Это относится к нескольким десяткам клезмеров, из которых состояла струнная группа: «исачки». Филармония входила в систему магазинов «Березка» – или, лучше сказать, в одну с ними систему, этаким впередсмотрящим. Этакий внешторг при идеологическом отделе ЦК. Здесь нужен глаз да глаз. С духовиками, с «духовенством», струнники уживались, как мы с Курбаками. Если б еще сидели вперемешку, но наличие «мест компактного проживания» только усугубляло вражду. Златоглавая медь ревела в своем углу, струнный муравейник наяривал в своем.

«Духовенство», представлявшее государственную религию, страдало теми же холопскими пороками – но в спокойствии чинном. Заносились, выслуживались, трепетали – но не так суетливо. Зато пили как сапожники: кортизон души…

В силу государственной целесообразности всякого обучения я был незамедлительно освобожден от посещения лекций. Как бы признавалось, что разные «эстетики», «методики», «научные атеизьмы» и «коммунизьмы» к моей специальности решительно никакого отношения не имеют и экзамены по ним при желании могут быть чистой формальностью. Мне выпала честь высоко нести отечественную марку, точнее фунт стерлингов. Поездка в Англию, на Эдинбургский фестиваль и еще в Лондон. Двенадцать концертов, по числу малых богов Олимпа.

– Не вздумай там кому-нибудь так сказать, – предупредил отец. – Назвать Шотландию Англией – нанести шотландцу смертельную обиду… А помнишь, Лиша, – спросил он у матери, – в Ташкенте общежитие тоже было на Саперной улице?

«Тоже». Мы, то бишь молодожены, снимали шестнадцатиметровую комнату в Саперном переулке. Мать не помнила или не пожелала предаваться воспоминаниям.

– На Саперной, ну как же… Тебе, Юлечка, следует прочесть «Эдинбургскую темницу». Ты наверняка будешь проходить собеседование в обкоме. Я забыл, кто это написал?

– Вальтер Скотт, – сказала жена – «молодой жён».

– Ты уверена?

– Да, Марк Иосифович. Только Юлику уже поздно ее читать.

Мать вспыхнула:

– Да типун тебе на язык! Поздно, когда человек умер.

Оппозиция «невестка – свекровь» древней, чем каменный топор. «Я не буду такой свекровью, как твоя бабушка Гитуся», – и мне рассказывалось в миллионный раз, как ее, одну, отправили в Казань за вещами, а сами в это время наговаривали на нее Маркуше. Да если б она хотела, она могла бы в Ташкенте повернуть свою жизнь… когда-нибудь она мне обо всем расскажет. (О Боже! Только этого не хватало!)

Сказать, история повторяется – не сказать ничего. Куда там бабушке Гитусе, забитой в местечковый домострой по самую шляпку, хоть и фасонистую, – куда ей до мамы. Еще спасибо, нам всем не пришлось ютиться квартетно-гнездовым способом в одной норке, а то была бы жизнь на пороховой бочке. В нашем случае раздельное проживание – решение сугубо саперное, недаром жили в Саперном. При этом часто виделись – или мне так казалось? Конфликт отцов и детей во взгляде на частотность: «часто» это когда раз в месяц, раз в неделю, раз в день?

«Ну а как ты с Лилией Марковной?» – спросила тетя Женя. «Мы дружим домами», – отвечала моя жена.

Мы ведь познакомились через тетю Женю, я был продолжением пляжного знакомства. Вот уж кто наслушался обо мне, так это бедная Зоя Максимовна. Смурной. Да и как иначе, с такой наследственностью. Бабка кончила сумасшедшим домом, мать – даже боюсь себе вообразить, что здесь могло быть сказано, отец – несчастный больной человек. «Понимаете, Зоечка, в какой дом ваша девочка попадет?»

Нет, в Риге не были в восторге от нашего брака. («Я знаю, что ты выходишь замуж по расчету, скажи, по какому?») Умница-красавица, «так училась, так училась», а теперь что? Перевелась на заочный, живут в какой-то комнатенке, играет в спортивной школе – кому сказать».

«А где ей, по-вашему, играть? Сказать, где я в ее годы играла? А разве вашу дочь можно со мной сравнить?»

Зато теперь все претензии Зои Максимовны ко мне как корова языком слизнула. Исачку предстояло поделиться со мной звездной пылью своих подошв. «Наш зять гастролирует за границей».

Собеседования были. Перед поездкой обязательная для каждого переаттестация на право высоко нести марку… Какому еще Марку? Какую только чушь не приходилось выслушивать. Это мне за то, что был освобожден от политэкономии. «Как называется орган английских коммунистов?» Казалось бы, ответ очевиден. Так нет, называется «Морнинг Стар».

«Плата за страх» – было бы еще ничего. Плата за бесконечные унижения. Но когда охота пуще неволи. «Назовите государства Скандинавии». – «Швеция, Норвегия, Дания, Финляндия». – «Неправильно. Исландия. Финны скандинавами не являются. Как зовут первого секретаря компартии Исландии?» Один не растерялся: «Исландии – не знаю, а Израиля могу сказать». Рискованно, но понравилось. Такой не сбежит. Главная забота, чтоб не разбежались. Уедет симфонический оркестр, а возвратится трио.

Я получил расписание, несовместимое с жизнью, если жизнь это то, где прописан с рождения. «Отель “Герцог Мальборо” (неважно, я сочиняю), 17.30 отъезд в “Альберт-Холл”». К отелю «Герцог Мальборо» будут поданы автобусы с гигантскими стеклами, за такими видны отчужденные головки инопланетян.

Первой, кому я дал полакомиться планом гастролей была жена. Потом угощались родители. И как воруют сласти, так мать его утащила – незаметно спрятала, и больше я его уже не видел. «Не исключено, что в Лондоне тебе понадобится плащ, – деловито говорила она. – А ты знаешь, с кем будешь в номере?»

Я еще не знал, списки вывесят вот-вот. Приговоренным якобы стреляют в затылок без предупреждения прежде, чем исчерпан запас надежды. Не потому что так гуманней – их гуманизм – а потому что так проще. Поднявшийся перед началом репетиции на дирижерскую танцплощадку инспектор, помимо прочего, объявил, что такие-то не едут, и в их числе была названа моя фамилия.

А когда-то мать ждала, что мою фамилию назовут – и не дождалась. Судьба-дура перепутала, должно было быть наоборот. Иван-дурак тоже перепутал, сказав при встрече с похоронной процессией: «Носить вам не переносить»… В мозгу кружилась всякая всячина, но осью кружения была моя мать. «Сознание течет» – ответ на вопрос, о чем думает человек, когда играет. От репетиции меня не освободили, хотя назавтра будет репетировать другой – приглашенный на мое место внештатный счастливчик, он же штатный стукачок, благо «нужен глаз да глаз».

С больным, на котором поставлен крест, говорят о постороннем, о мелочах. Сосед за пультом испытывает неловкость. Шепчет обидное по адресу Петрушки, танцующего на краю сцены, а сам боится его как огня. Да еще момент такой, когда надо быть тише воды, ниже травы: бывало, и «с трапа самолета снимали» и прямо в приемный покой с инфарктом. Мне, правда, до инфаркта еще дожить надо. А отец уже пережил. Как быть? С веселым видом, как бы между прочим, бросить: «Все отлично, в Лондоне мне плащ не понадобится, и о смертельно обидчивых шотландцах можно больше не беспокоиться»?

Я решил по телефону ничего не рассказывать. Приду вечером, или вдвоем придем, когда мать уже вернется… А отец всегда дома. Шутит: «надомник», «артель инвалидов». («Как Марк Иосифович себя чувствует? Передавай ему привет». О маме никто не спросит.)

В перерыве не знаешь как себя вести, сходить в буфет или остаться за пультом – «учить партию»? Все так деликатно отводят глаза, как будто от тебя ушла жена. Кто-то утешил: «Ничего, ты еще молодой». Остальные, видя тебя, начинают с нарочитой заинтересованностью что-то обсуждать между собой. И вдруг ловишь на себе брошенный украдкой взгляд.

– Н-да… история, – дядя Исаак соболезнующе помолчал. – Я сегодня буду у твоих. Когда Лиля заканчивает?

– Понятия не имею.

Кагарлицкий не сказал мне ни слова.

На репетициях – как в дороге: те же четыре часа могут пролететь, оглянуться не успеешь, а могут тянуться, и конца-края им не будет. Надеешься: а вдруг Петрушка отпустит – а он как истукан: «Здесь стоны должны стоять, стоны… Грудью!.. Снова, пожалуйста… Уже лучше… Еще раз».

«Будет держать до победного», – бурчит сосед, всклокоченный седой человек с черными мефистофельскими бровями. (Выглядит как Иоганнес Крейслер, а сам играет «под себя». Типично.) Он настаивает на том, что заканчивать репетицию с гудком, как рабочую смену, это жлобство. Тебя, сукина сына, хорошо обслужили – оставь на чай.

Обедать не хотелось. Значит, еще не все кончено, потому что есть вариант: «схватить обеими руками хлеб, засопеть, сразу измазав пальцы и подбородок в сале, и жадно жевать…» – с такой же жадностью, с какой, придя домой, я схватил «Дар», чтобы свершить обряд очищения.

(«Дни были летные, спортивные, слепящие лазурью. Аэроплан – дельфин облаков. До моря далеко – взамен курортного прибоя языческое воскресное купанье в городских водоемах. За спиною у пилота пассажирка: из-под непривычного шлема выбился белокурый локон. Далеко внизу крестословица города, таким его увековечит аэрофотосъемка. Решето дворов, рыжая шевелюра кровель. Непредсказуемые зигзаги желтого вагончика – цвета помешательства. Зеленые кущи берут в обстояние поверхность воды, утыканную гусиным пером парусного спорта. А на реке баржа меряется силой с буксиром: гусеница против муравья, кто кого перетянет…»)

Решил съездить в спортивную школу (метро «Петроградская»), где за одной из дверей тяп-ляп игралось попурри в духе «сорвал Листа и вытер Шопена». Вот дверь отворилась, и потные девочки, которых сейчас могли любить только их родители, крупной солью посыпались в коридор и в переодевалку. Белоснежными их балетки не назовешь (для меня заповедная любовь к личинкам – тайна за семью печатями, я сам – личинка).

Жена говорила с преподавательницей. На Кларе Ивановне шерстяные ноговицы, тренировочный костюм, под ним ноющая спина. Она первой меня увидела: «Встречают», – и отошла. Я рассказал о главном событии дня.

– На Марата со мной поедешь? Я еще туда не звонил.

– Хорошо, – нерешительно, с интонацией «ну, если ты хочешь».

– Я могу и сам, просто…

– Нет-нет, поехали. Я думаю, они уже и так все знают. Мир не без добрых людей.

Несколько автоматов в ряд на подходе к метро. Совсем стемнело. Гудок в трубке прервался мгновенно, как будто у телефона дежурили. Мать волновалась, куда я исчез. Исачок еще днем звонил.

– Скоро приеду.

– Ты хоть что-нибудь ел, или твоя жена тебя не покормила?

Я вспылил:

– Когда она могла меня покормить, она с работы домой не возвращалась. Если у вас ничего нет, мы можем сперва пойти поесть и потом приедем.

Молчит.

– Ну так вы сейчас приедете? Папа спустился за фруктовым тортиком.

Когда мы садились к столу, то отец хотел налить по рюмочке, но мать сказала: «Вроде бы не с чего».

Исачок пришел, как и обещал. От котлет, разогретых с пюре, отказался:

– Спасибо.

– Спасибо «да» или спасибо «нет»? – спросил отец. – Но чай будешь пить с тортом?

– Чай не водка, можно и выпить.

На лице у Исачка сочувствие, понимание, в том числе и того, что случившееся – явление стихийного порядка, здесь ничего не поделаешь: «Ну что тут можно…».

– Обидно, конечно, – вздохнул отец.

– Не то слово – обидно, – сказал Исачок.

Мать насупленно молчала, ждала, пока мы кончим есть.

– Тебя от репетиций уже освободили? – спросил Исачок – для поддержания беседы.

– Да. Носков (инспектор оркестра со стальным немецким лицом, по-русски испитым) сказал, что до двадцать седьмого я в отпуске на ползарплаты.

– Тебе халтуру подбросят в Мариинском. Я уже разговаривал.

– Спасибо, – это относилось к съеденной котлетке.

Мать забрала тарелки и поставила чашки и блюдца. Во враждебном ее молчании было что-то, заставлявшее Исачка держаться очень настороженно.

– Может, с кем-то поговорить, какие-то рычаги использовать? – спросил отец. – С секретарем парторганизации? Сказать, женат…

– Разные бывают жены. Есть такие, муж, как вспомнит, первым делом побежит просить политическое убежище. Твоя, – имелась в виду моя жена, – якорь. Вот что, ребятки: делайте ребеночка. Я серьезно. Сразу станешь выездным.

Неожиданно моя обычно молчавшая жена сказала тихо:

– Я рабов рожать не буду, – стало слышно, как капает вода из крана. – Я рабов рожать не буду, – и встала. – В этой стране жить унизительно.

Еще более неожиданной была реакция моей матери. Она обняла ее за плечи и усадила – и еще с минуту держала руки на ее плечах.

– Скажи, Исайка, с тобой разговаривали?

Исачок несвойственным для себя движением, по-черепашьи, втянул голову.

– А что тут скажешь? Все молчат. Тему сторонкой обходят. Рабов, видите ли… Какие уж есть, мамочка.

– Ты не виляй, пожалуйста. Я не о том. С тобой говорили?

– Подумай головой, а не тем местом – со мной, с родным дядькой?

– Я знаю, что с другими встречались и расспрашивали о Юлике.

– Ну, наверное, я бы сказал вам. Как ты думаешь?

– Как я думаю? Поклянись Анечкиным здоровьем, что это не так.

– Твоя женушка совсем спятила? Да пошла ты!

– Люша…

– Я знаю, что говорю. Из-за тебя Юлика не взяли. Ты испугался.

– Марик, она спятила. То, что она говорит, имеет такое же отношение к реальности, как камень в почках к камню за пазухой. Послушай, принести тебе зеркало, чтобы ты на себя посмотрела? Ты же взбесишься скоро!

Он выбежал, сорвав с вешалки пальто, которое надел уже за дверью.

– Может, нам тоже уйти?

– Нет уж, ты оставайся, – сказала мать. – Что ты тут говорила? Ты мне это еще должна объяснить. Ты мне это должна еще хорошо объяснить.

Только потом мне стало известно: узнав, что произошло на репетиции, она помчалась на такси к Кагарлицкому. Открыла его новая жена – бывшая его студентка. Как-то они там уживались: и Эра Зиновьевна, и их сын, и теперь вот эта Наташа Кабанчик. Пользуются одним и тем же стульчаком, одним и тем же умывальником, одной и той же плитой. Зная мою мать, Александр Яковлевич без лишних слов вышел к ней на площадку. Он допускает, что стукнули. С ним самим встречался товарищ в директорском кабинете, расспрашивал, как да что, да можно ли полагаться. Он ответил: хороший парень, начитанный, альтист хороший. Не с ним одним разговаривали. Пусть лучше у Исаака спросит, Гуревича.

Крохотное, как зернышко, сообщение о попытке угона самолета проросло. Когда-то такие, в пару строк, предвещали цунами. Хотя былых зубов нет, жевательный рефлекс тот же, приемы те же. Продолжение не заставило себя ждать. Долго ли, коротко они летели, но серый волк и говорит: «Абрам-царевич…»

Пересказывать как похищали самолет, чтобы сделать ноги в Израиль? Кузнецова приговорили к смертной казни через пулю в затылок, которая

нечаянно нагрянет, когда ее никто не ждет…

А может, и врут. На самом деле во дворе тюрьмы выстраивается расстрельная команда в две шеренги, первый ряд стреляет с колена. В присутствии начальника тюрьмы, священника, адвоката и врача зачитывается приговор. Приговоренному завязывают глаза широкой креповой лентой, как на картине Ватто «Игра в жмурки». Даже сама мысль о смертной казни дика: это торжественно обставленное кощунство. Богоубийство. Ибо ведают, что творят, и потому нет им оправдания.

С Кузнецовым я впоследствии познакомился. Что-то перетаскивали и, пятясь, он прикрикнул: «У меня нет глаз на затылке!». Мол осторожно. А если б были – а Франко и Кремль так и не обменялись бы помилованиями?

Как пал Советский Союз? Рисунок трещин и трещинок, проступавший исподволь на величественном фасаде, возможно, со временем и сложится в единое целое: бородатое лицо – или рогатое лицо – мирового заговора. И правда, самоубийственно пренебрегли базовым принципом всякой тюрьмы: запором. Да еще касалось это не чукчи, воссоединяющегося со своим братом алеутом, а главного узника, содержащегося под кодовым именем советская общественность.

Семь тучных лет – ровно столько продолжалась третья эмиграция, единственная за всю историю государства им самим организованная. Две предыдущие происходили без спросу, равно как и последующая четвертая. Что это было? Попытка государства компенсировать идейный крах шестидесятых? Кормиться, экспортируя сырье, не новость, но в виде полезных ископаемых, а не в виде полезных человеческих особей. У меня нет ответа. Что было в восьмидесятые – понятно. Чего не было в шестидесятые – а если и было, то прямо противоположное тому, что должно было быть, – тоже понятно.

«Были и пятьдесят шестой, и шестьдесят восьмой годы, показавшие, что, подобно рейху, кайзеровскому или гитлеровскому, Советскому Союзу противопоказан второй фронт. Но в ситуации Советского Союза, унифицировавшего образ врага, второй фронт был фронтом внутриполитическим. А тут, казалось бы, тылы – что твои полезные ископаемые. Поэтому всегда существовала возможность пожертвовать кусочком идеологии. Так Венгрия обернулась правом на быт, пришлось поступиться всеобщей казармой. Чехословакия отрыгнулась еврейской эмиграцией – хроники текущих событий не поддавались лечению. И лишь Афганистан вызвал закручивание гаек: настолько уверены мы были в своем африканском роге. Но моя муза мне радостно шепнула (на сей раз она звалась Клио): «“Авганистанъ” из числа животных, не пригодных к дрессировке».

Это классическое объяснение. За неимением чего-то лучшего воспользуемся им, тем более что авторство теряется в такой толще страниц, что его можно приписать кому угодно, ничем не рискуя, – хоть самому себе.

В глазах метрополии эмигрантская волна это маленький белый барашек. Но те, кого эта волна уносит, ощущают совсем иное: с их отъездом земля («Зембля», Набоков) снова сделалась безвидна и пуста и покрылась тьмой. «Все лучшее сегодня в эмиграции, – писал один из генералов третьей волны. – Лучшие музыканты, лучшие поэты, лучшие художники». Специфическая самонадеянность третьей эмиграции основана на убежении, что пока там были мы, там было чему поучиться. Тот же «мочалок командир» объясняет историческую целесообразность еврейской эмиграции: они легко осваиваются на новом месте, сразу выучивают незнакомый язык, в отличие от нас (он имел в виду себя). Через своих евреев Россия обратится к человечеству с посланием: «Господа, коммунизм наступает на всех фронтах! Пока не поздно, создадим Интернационал Сопротивления!».

С годами я все меньше и меньше могу себе представить, как такое было возможно, но факт остается фактом: с конца шестидесятых в отсутствие фейсбуков, когда все, что двигалось, так или иначе фиксировалось, перед синагогой на Симхат Тора – «симхастейре» – собиралась тысячекратно разросшаяся Анечкина компания. То там, то сям посреди стилизованных еврейских хороводов кто-нибудь очень боевой размахивал бутылкой. Где-то скандировали: «Аллэ гоим мишугоим» – и для сомнительного баланса: «Аллэ идн инвалидн».

Пресекалось это сионистское безобразие спустя рукава. Милиция какое-то время призывала «не мешать молящимся», потом появлялось несколько машин с мусороуборочными щитами. Вроде бы никого не забирали. Неприятности в институте? Мне известен случай отчисления из консерватории, потом восстановили: была чьей-то дочерью. (Я, конечно, помню чьей, но я же не рапорт пишу.)

От консерватории до синагоги – один шаг. Знакомых – и ты, Брут… и ты, Брут… и ты, Брут… все мы брутья. «А может, мы тоже молимся», – сказал я стоявшему рядом. Тут он поворачивается ко мне: «А ну-ка пройдем», – и вывел. Через несколько лет «симхастейре» перекочует со двора синагоги в приемную ОВИРа.

Для подающих документы риск, я думаю, выражался в понижении иммунитета процентов на двадцать пять, что не шутка, когда и так-то живешь по законам джунглей, то есть по неписаным законам. Но коль скоро другое законодательство не предусмотрено и третья сигнальная система дело привычное, то степень риска осознается постфактум. В конце концов, какие-то простейшие правила в этой игре существуют: «да» и «нет» не говорить, губки бантиком не строить, у кого «форма допуска», тот в положении вне игры, уезжаем по семейным обстоятельствам (в нотариально заверенном приглашении так и было написано: зная гуманное отношение правительства СССР к вопросу о воссоединении семей, мы просим позволить имяреку воссоединиться с Ходжой Насреддином, проживающем на Бухарском рынке в Иерусалиме).

Еще одно правило, действовавшее недолго: надлежало возмещать «стоимость полученного образования», занимая деньги у родственников и друзей, которые Сохнут возвращал им едва ли не по курсу «Известий». Число желающих воссоединиться сразу возросло: это не то что довольствоваться клоком шерсти в девяносто долларов. В прейскуранте стояло: университет – двенадцать тысяч, «библиотечный институт культуры» – не помню. Хотели одним выстрелом убить двух зайцев. Материально поощрить выезд из страны и пополнить госказну… при помощи театральных денег! Абсурд. Еще больший абсурд: ощипывать Сохнут в пользу своих бывших подданных. Да еще в ожидании детанта. «Академический налог» свернули быстро. Детант это что-то очень действенное, почти как «десант». Волшебное слово. Произнес и сразу отыграл просранные шестидесятые.

Нам пришел вызов – «хинин в белом продолговатом конвертике». Само по себе это еще не значит, что ты болен. Происки врагов. А ты морально здоров и знать не знаешь никакого Ходжу Насреддина (что истинная правда). Теперь предстояло взяться за руки, зажмуриться: раз… два… – и при счете три бултыхнуться в ОВИР. На языке последнего, кстати, говорится не «вызов», а «приглашение». Вызов это когда набираешь 01, 02 или 03. А что, тебя ограбили? Нет. Ты болен? Нет. Твой дом охвачен огнем? Тоже нет.

«Вызов», «выезд», «виза» – все смешалось в доме Облонских. Мне оставалось считаные дни быть честным советским человеком, а не «как только таких земля носит». Мать сидит озабоченная (это не страшно, она всегда озабоченная), ждет, когда отец позвонит к своей матери. Мы с женой стоим у стенки. Важный момент.

– Муленька, – говорит он, – нам пришел вызов… Ну вызов, израильский. Нам надо кое что обсудить, мы к тебе подъедем.

Сейчас бабушка Гитуся – наш семейный ОВИР. Она первая должна написать и подписаться: «Я, Гуревич Гита Меировна, не возражаю против отъезда моего сына, Гуревича Марка Иосифовича, на постоянное жительство в государство Израиль».

Понятно, что они с Исачком заединщики (чудное слово), а как Исачок отнесется к возможности иметь брата в Израиле, уж можно не сомневаться. Но у всего есть оборотная сторона. В жизненный расчет бабушкой Гитусей брался только мир, заштрихованный еврейством. Исачок составлял львиную долю этого мира – но этого, не какого-то другого, как и дед Иосиф, как и она сама. Между нами и Богом поставлен завет, действительный из поколения в поколение – и для наших детей, и для детей наших детей, и оттого скреплены мы с нашими детьми иначе, чем гоим со своими. Дед Иосиф каждый день в урочный час припадал, зажмурившись, ухом к радиоприемнику, сперва к ламповому, потом к «спидоле», и позывные «Кол Исраэль» (вторая строфа гимна) были для него горящим кустом, откуда сейчас раздастся голос Бога. С гордостью говорилось, косвенно в укор матери, что он бы пешком пошел в Израиль, если б можно было. Он умер в пятницу вечером, не приходя в сознание после инсульта, случившего утром того же дня. Но бабушка Гитуся утверждала, что он был в сознании и «медлил со смертью», дожидаясь начала субботы. «“Всё, Йейсифке, шабэс ис до”, – сказала я ему. И тогда он закрыл глаза. Красиво жил и красиво умер». Как отказать после этого в разрешении на выезд?

Пять минут спустя телефонный звонок. «Дай мужа» – и дикий мат. Сказал и душу облегчил? («Ну и душа», – думаешь.) Исачок настаивал на том, чтобы отец приехал к нему, один.

– Я тебя к нему не пущу, – говорит мать. – Твое сердце мне дороже.

Сговорились на том, что я поеду тоже – «гуревичевская прогулка», как когда-то. Впустила тетя Женя. Поздоровалась. «Заходите», – она всячески подчеркивает, что посторонняя на этом празднике семейства Гуревичей: у нас в Смольном институте было по-другому… Анечке ее «смолянство» передалось, она была хорошо воспитанной маминой дочкой – не папиной.

– Есть будете? – спросил Исачок мрачно и, не дожидаясь ответа, сказал, что мы два сапога пара и нами крутят бабы как хотят. В этот раз не взяли, в другой раз возьмут. Вон Бида, был невыездной, а теперь… «Марочка больной, Марочка больной», – передразнил он мать. – А что тебе с твоим сердцем в том климате смерть… Ничего, она еще успеет за другого выйти, вот увидишь. В Израиле с бабьем недоём, все в армии служат. А уж тебя точно загребут, – меня, значит. – Повоюешь. Не посмотрят на твое брюхо. Что в него целиться одно удовольствие.

– Оно у тебя на лице написано, ты знаешь, дядя Исайка?

– А ты заткнись, когда старшие разговаривают. Что твоя жена там тебя бросит, это как пить дать… Анька будет рабов рожать, да?

На обычный вопрос, есть ли у нее уже кто-то постоянный, можно было с полным основанием сказать «да». Как в кране зреет капля и ждешь, когда она наконец издаст звонкое «бенц!», так все ждали, когда разрешатся браком Анечкины серьезные отношения с Сашей Иткисом. Лично мне о нем нечего сказать, вернее, добавить к тому, что говорила бабушка Гитуся: «Хороший еврейский мальчик, из хорошей семьи, ашейнэр понэм».

– Исайка, не надо передергивать, – сказал отец. – Анюта, ты меня слышишь? Никто не говорил, что ты будешь рожать рабов.

Анечка стояла у окна, повернувшись ко всем спиной. Маловероятно, чтобы она глотала слезы от обиды, глядя в темные прямоугольники окон напротив – привилегированный полк дезертировал.

– Дядя Марик, – сказала она, – оставим этот разговор… Мама! – тетя Женя оторвалась от потрепанного заграничного журнала, в котором единственная из всех нас могла не ограничивать себя разглядыванием картинок. – Папа, ты боишься, что тебя перестанут выпускать? Тебя и так и так перестанут выпускать, когда мы с Сашей уедем. Лучше уехать сразу всем.

(В лицах был разыгран анекдот, тогда еще свеженький: «Лень, а может, черт с ним, откроем границы?» – говорит Косыгин Брежневу. «Да ты что! Мы же тогда здесь вдвоем останемся». – «Нет, Леня, ты один останешься».)

Легко смеяться над Брежневым, а попробуй сам окажись на его месте. Исачку был поставлен мат в три хода. Не давать разрешения на выезд дочери, чтобы выезжать самому, распахнув, как эксгибиционист, плащ: «Смотрите, завидуйте…». Незаменимых жен нет, в отличие от мужей. Саша Иткис женится на другой, а ты сломаешь ей жизнь. Договор с Богом насчет грядущих поколений действителен и для Исачка. (И то же самое повторится в Риге. Подполковник медицинской службы – невольник своего еврейства. Без лишних слов мой тесть переоделся в штатское и поехал к нотариусу – подписать все, что требовалось. Для него это означало переодеться в штатское навсегда.)

Ситуация меняется в корне. Через полгода вся семья в Израиле: отец, мать, мы с женой, Исачок с тетей Женей, бабушка Гитуся (Анечка, ставшая Иткис, пошла своим путем, завершившимся в Торонто).

«Сидение в подаче» сужает кругозор. Больному прописан режим, больной озабочен анализами, ждет обхода и больше ничем, кроме своей болезни, не интересуется. Знай он наверняка, что его выпишут, а не переведут в палату к отказникам, на многое смотрел бы иначе. Увы. «Россия, Лета, Лорелея» обернулось своим негативом: «Чемодан, вокзал, Израиль».

На глазах изменяются сущности. Телефон превращался в чье-то ухо, которое, впрочем, можно было заткнуть – накрыв подушкой или закрепив диск карандашом. Звонить стало возможным лишь с улицы. Телефон, вдруг зазвонивший, повергал в трепет: из ОВИРа? Те сносились со своими больными исключительно по телефону – никаких повесток, ничего письменного, никаких следов на теле. Любая информация, от кого бы она не исходила, носила явочный характер.

Филармония из белоколонного храма, куда я входил жрецом, сделалась местом ритуального побивания меня дерьмом. Для этой цели созвали народное собрание, на котором проголосовали: нас с Исачком отстранить от участия в концертах, а то что это – сидят в подаче и еще чирикают. Как ни странно, Исачок оказался менее чувствителен, чем я, хотя чего он только не наслушался. На их месте он повел бы себя так же, и это позволяло ему смотреть на вещи философски. Моя «сложная система защиты» дала сбой, когда Александр Яковлевич изобразил «голос с места»:

– Отец-то его куда прется. Думает, в Израиле ему дадут Дунаевского для балалаек перекладывать? (Оживление в зале, смех.)

Я сам себе отворил кровь: в нарушение регламента подошел к Кагарлицкому, пошептал ему немножко на ухо и вернулся на скамью подсудимых.

– Что ты ему сказал? – спросил Исачок.

Отовсюду: «Саша, что он тебе сказал?» Но Саша им не скажет, он никому ничего не скажет. Александр Яковлевич сидел, не проронив больше ни слова.

– Так что ты ему сказал? – снова спросил Исачок, когда, выйдя из зала, мы пребывали в некотором вакууме.

– Ничего, ответил взаимностью.

На самом деле я ему сказал: «“А молодисть неверница, неверница”. Совсем молоденький кабанчик. В два раза моложе. Не беспокойтесь, над вами тоже есть кому покуражиться».

Менялись представления о предметах, с рождения тебя окружавших, различимых «на ощупь души». Теперь это были «предметы, подлежащие (не подлежащие) вывозу». Соответственно, изменялась ценность этих предметов, поскольку представление о вещном мире первично – он созидается нашим представлением о себе. Взять, к примеру, детскую книжку о комсомольцах-героях. Допустим, она вышла в свет до сорок пятого года. Тогда ее придется нести в Публичную библиотеку на экспертизу – а вдруг библиографическая редкость.

– Выбрасываем? – спрашиваю я мать.

– Выбрасываем… а я знала ее автора.

– Хорошо, оставляем…

– Да нет, выбрасываем.

Произведения искусства оценивал в Русском музее по вторникам некий Давиденко. Все, что выше определенной стоимости, считалось народным достоянием. Девиз: не позволим им растащить страну. Сдавай в комиссионку, дари друзьям, жуй. А если не выше, то выкупай свое добро и катись отсюда в свой Израиль.

– Это полотно стоит… – и назвал сумму выше максимально допустимой. Мы с матерью притащили в Русский музей «Соломонов суд», на который даже Клавдия не позарилась. Другое дело, она и на Пикассо бы не позарилась. Но это был, поверьте, не Пикассо.

– Почему так дорого? – спросила мать.

– Ну, отрежьте от нее половину, будет стоить дешевле, – пошутил эксперт.

Матери было не до шуток.

– Это моя картина, а не ваша. Я помню ее столько же, сколько помню себя. Но я скорее оставлю ее вам, чем соглашусь ее испортить.

Люди ведь всё понимают, еще с тех пор, как надкусили яблоко. Давиденко единственный раз в жизни представился случай позировать для тех, чья кисть веками восславляла этот сюжет.

Картина уехала с нами в Израиль, тем более что цена ей была копейка – по сравнению с моим альтом Тестори, который тоже уехал в Израиль, но эта страничка нашей эмиграции, репатриации – называй как угодно – засекречена до 2104 года, как и многие страницы моей жизни.

Процедура воскрешения делится в сказке на две части: сперва кропим мертвой водой и лишь после живой. Новогодняя мистерия включает в себя проводы уходящего года – только проводив его подобающим тостом и закусив чем-нибудь, хорошо идущим под водочку, человек встречает свое новое счастье под бой советских курантов, разрешающихся гимном Александрова. Так же и этот день, «разомкнутый как день казни». Для каждого, кто его пережил, он одновременно и день исхода и день, когда видишь новую землю и новое небо. Разве не ощутил ты, что тряхнуло самолет? Это взят незримый экзистенциальный барьер.

Исачку это было тоже внове. Он десятилетиями улетал в те же дали, но чтоб без охраны – никогда. Если тебя не охраняют, то непонятно: ты свободен или беззащитен. Нет больше каната, страхующего возвращение. Пусть в болото, ну и что? Еще вспомнишь о нем, где тебе все завидовали. (В старческом доме вспоминают, у кого что было: «А у меня был пруд и в нем две замечательные жабы».) В то время как тетя Женя внимательно читала проспект «Аэрофлота» по-английски, Исачок тревожно смотрел в иллюминатор.

Бабушка Гитуся летела на самолете впервые в жизни. Как выясняется, именно этого она боялась больше всего, будучи убеждена, что пассажиры какими-то пассами или иным способом помогают самолету взлететь. Ее лицо выражало разочарование, которое ее уже не покинет никогда – до самого дня Икс.

У моей жены глаза на мокром месте. С земли ей махали – Зоя Максимовна в плаще-болонье и подполковник запаса в мохеровом шарфике. Я не мог ей тогда сказать, что и десяти лет не пройдет, как она будет им махать с земли. А должен был бы, раз такой умный.

Мать бесконечно озабочена – так заведено. Печать заботы лежала на ее лице постоянно, хотя она не боялась никого и ничего. Меньше всего она была агрессивной безбожницей, какою хотелось ее видеть бабушке Гитусе. Единственный страх, который ею владеет, – страх Божий. Но, боюсь, она надкусила генетически модифицированный фрукт.

А отец? Он был бесконечно кроток. Его кротость была оборотной стороной мужества, с каким он переносил то, что другой, более слабый человек, терпеть бы не стал.

Самолет летел туда, откуда нам уже нет возврата. Он лег на крыло, и мне в последний раз открылась панорама Ленинграда, словно это была гора Каймон, а за штурвалом сидел камикадзе. Я знаю, меня еще будут упрекать именем этого города. А я им в ответ, как Петер Лорре – своим обвинителям: что вы… кто вы вообще? Вы, которые жили здесь все это время, я же с двадцати лет только вспоминал. Притом что спасительный багаж моих воспоминаний можно приравнять к ручной клади. Да мне этот город… Будь проклята эта страна, отнявшая у меня жизнь.

ДЕНЬ ИКС

Якобы в небесном сейфе заперта печать, оттиск которой душа сохраняет в неизменности на протяжении всего своего земного странствия. Кто блистал на берегах Невы, тот обречен блистать в любой точке земли – либо исчезнуть с ее лица. Ну а кто не блистал… или не очень блистал?

В «Обмененных головах» у Томаса Манна женщины, воскресившие возлюбленных, приживили отрубленные головы, перепутав тела. (Я читал это безобразно давно и плохо помню, если что не так, читатель меня поправит.) И тела эти переродились, словно поменялись местами вслед за головами.

Набоков описывает эмигрантскую коллизию. Преуспевший «кухаркин сын» приходит на какую-то там штрассе или рю к обедневшей господской дочке, урожденной Годуновой-Чердынцевой. Но взять реванш так и не удается. «Таня оказалась такой же привлекательной, такой же неуязвимой, как прежде». А он – «каким ты был, таким ты и остался».

Каждый отпущенную ему меру удачливости, счастья, блеска «носит с собой». Если это мнение справедливо, то у Исачка были все причины воскликнуть в сердцах: «Ну почему это должно было произойти со мной? Ну почему я должен быть тем самым исключением, которое как раз подтверждает правило?».

В нашей семье, наоборот, были все причины считать себя счастливым исключением – из того же правила. Вспомни! Отец с его надомничеством, мать с ее неутоленным пианизмом, Юлик не поступил в десятилетку, подогретые котлетки с пюре – вот что было написано на роду.

Меньше чем через десять дней я очутился в хорошо знакомом мне муравейнике. В оркестре «Кол Исраэль» имелась вакансия концертмейстера альтов, и я ее занял. А что? Хороший парень, начитанный, хороший альтист. «Молодисть-неверница» – это же мне в плюс. Прочтите объявления в «Берлинер Музикшпигель»: «желательно до тридцати», «после тридцати пяти просят не беспокоиться». Речи нет о том, чтобы после сорока быть принятым, а уж кому за сорок пять, как Исачку… Да хоть ты сам Ойстрах! Прошли времена, когда Давыд Федорович мог, невзирая на возраст, поступить в Театро Колон. Даже в том, идеологизированном Израиле, озабоченном приисканием работы для «новых олим» (мол, мы приехали в колхоз, дело каждому нашлось), возрастной потолок – как потолки в новых домах. Да еще по трапу спускаются «один со скрипкой, другой с виолончелью, а кто без – те пианисты». (Трудно не согласиться с тем, что «первое впечатление: ты в воздушной струе, выбрасываемой еще горячим мотором самолета, и стоит только сделать шаг вперед, как выйдешь из нее». Нет, не выйдешь. Азербайджан под протекторатом США – это второе впечатление. Мать выразилась по-другому: «Такое чувство, будто я в эвакуации».)

Похвастаюсь женой. Притом что она сходила с самолета без скрипочки и без виолончели, место нашла еще раньше, чем я, буквально на второй день. В каком-то сарае, называвшемся «Балетная школа», и даже более торжественно, «Дом танца» – «Бейт рикудим» – молодые особы обоего пола производили телодвижения под Шопена, завернутого в Листа. Вела занятия дама, гордившаяся тем, что до прошлого года преподавала характерный танец в Рижском хореографическом училище им. Раймондаса Саулюса. Узнав, что перед ней рижанка, вчерашняя студентка Рижской консерватории, дама принялась жаловаться ей, как родной, – на жизнь, на здешние нравы, на отсутствие культуры.

Знакомые сетования. Виной тому комплексующая самоирония израильтян – «землепашцев с автоматами» – выдаваемая за израильскую модель поведения. «Мы израильски-примитивски, на головах дурацкие колпаки» («кова тембель» – панама сельскохозяйственного рабочего). Бесцеремонно хлопают тебя по плечу: имей терпение («савланут»). Альтернатива им – пейсатые дятлы. Куда податься бывшей преподавательнице характерного танца из Риги? Стоически переносила новую среду тетя Женя, которая вскоре устроилась в гостиницу «Млахим» («Кингс») – продавать в сувенирной лавке серебряных клезмеров, эдаких пляшущих человечков из «Шерлока Холмса». Ее английского вполне хватало для этого, а королевская осанка соответствовала названию отеля.

Неприязнь к израильтянину была видовым свойством гомо советикуса, породы более не существующей. Как на смену неандертальцу пришел человек нынешней формации, так на смену гомо советикусу пришел совок. Третья эмиграция все-таки отличается от Четвертой, самой многолюдной. На мельчайшие совки разбился Советский Союз, он же Совок, как называли его те, кто вел от него свою родословную. Это государство, открыто исповедовавшее приоритет целесообразности над законом, твердило о рождении нового человека. Долго оно его вынашивало в своей утробе и как только произвело на свет – околело. Явление довольно распространенное в животном мире.

Чем был Израиль эпохи детанта – для советского десанта? Мы были плоть от плоти тех, кому спустя два десятилетия, не меняя при этом места жительства, предстояло эмигрировать из реального социализма в ирреальный капитализм – ирреальный, поскольку советское общество это общество-аутист. Тот же «гайдаровский» шок в миниатюре: за стеклом есть все, кругом иномарки, а ты гол как сокол да еще безъязык, как таджик.

В лексиконе Исачка появилось новое слово: «Фекально». «Как дела?» – «Фекально». Осетрина второй свежести – еще продается, но уже не покупается. Еще не пенсионер, но изрядно второй молодости. Нельзя начинать с середины дистанции. Бабушке Гитусе лучше – с разочарованным выражением лица смотрит она из окна своей однокомнатной квартиры на Бразильскую улицу, «рехов Бразиль». Ей причитались и пенсия, и уход.

Государство, которое не бросало на произвол судьбы своих стариков и своих пленных, предоставляло крепкому середняку пользовать себя самостоятельно. Если не я за себя, то кто за меня? Так, под социальным углом, понимались слова, на первый взгляд «толкавшиеся локтями». Но в Израиле они обретали иной смысл: раз я сам могу за себя, то почему кто-то другой должен за меня? А те – старые, убогие, пленные – за себя не могут. За них государство, Кнессет, Рабочая партия.

У истоков социализма на земле стоят пейсатые люди с их императивом благотворительности. Чтобы безнаказанно верить в Бога, нужно иметь много денег. «Здака… здака… здака…» – суют они тебе под нос банку с прорезью для милостыни. Столыпин был убит, потому что видел задачу государства в поддержке тех, в ком нуждается оно, а не тех, кто нуждается в нем. Спор старый, правильный ответ в конце задачника, промежуточные решения, даже кажущиеся удачными, только вводят в заблуждение.

Столыпин мстит Богрову в лице Исачка, частное скрипичное предпринимательство которого сводилось к редким выступлениям на берегу кибуцного пруда в обществе двух замечательных лягушек. «Парносэ» это приносило не больше, чем лягушкам – их кваканье. Когда в полку меня спрашивали, чем я занимаюсь, то вторым вопросом было: «И с этого можно жить?» – «Эфшар лихьот ми зэ?». Для них музыкант играет на свадьбах.

Преподавать Исачок не мог, это закончилось бы трагедией: «Учитель, убивающий своих учеников». Нечто среднее между «Сатурном, пожирающим своих детей» и «Варфоломеевской ночью».

Однажды он указал на стеклянный вестибюль отеля «Кингс», где в креслах сидели ухоженные старушки, те что за доллары покупали у тети Жени серебряных человечков со скрипками:

– Так живут в Канаде.

При виде этой гостиницы, отнюдь не первоклассной по меркам фешенебельных отелей, я и поныне про себя повторяю: «Так живут в Канаде».

Вот куда надо было ехать, но теперь не о чем говорить. «Мы знали, что едем в социалистическую страну, но мы рассчитывали на социализм с еврейской душой, а получили социализм с еврейским носом», – сказала тетя Женя. Анечка писала, что работает как сумасшедшая, они открыли вьетнамский ресторан. Прислала фотографию их автомобиля, который едва уместился в кадр. Рядом с ним Анечка казалась крошечной, а годовалого Джоша и вовсе нельзя было разглядеть.

Мою победную реляцию, что жена уже начинает работать, отец встретил словами песни: «Кто весел, тот смеется, кто хочет, тот добьется, кто ищет, тот всегда найдет». Дунаевский в переложении для оркестра русских народных инструментов.

Представим себе притчу об обмененных головах применительно к Дунаевскому и Гершвину: первый, окажись он в заокеанской дымке, написал бы негритянскую оперу? А второй – не эмигрируй его родители, стал бы он советским песенником, написал бы «Широку страну мою»?

У Гершвина фамилия начинается с той же буквы, что у отца. На этом сходство заканчивается. Но ведь никогда не знаешь, где найдешь применение своему таланту, а где, наоборот, его отсутствию. Отец не был мастер, он был мастеровой – кустарь, которому цех, гост противопоказаны. Полная противоположность Исачку, пригодному лишь для жизни в коллективе. Муравью без муравейника смерть. А кустарю смерть, если обобществить его производство, и чтоб трудились «каждый на своем низеньком табурете». Только у себя в закутке он кум королю. «Нынче в моде тупые носы? Изменим колодку и будем тачать по последней моде – дел…».

Отец изменил балалайке с «тумбалалайкой». Как всегда, делом своим он занимался всерьез, без тени самоиронии. Раз, идя по рехов Штерн, я услыхал пение, к которому на пианино подбирался профессионально-затейливый аккомпанемент. Родители жили ниже уровня улицы, и голос отца долетал до меня снизу. Я долго слушал, прежде чем войти:

Эх ты, земляк, не будь ты дурак. Я тебе рассказываю, я тебе рассчитываю: Один! Один у нас Бог! Что на небе, что на земле, один у нас Бог! Наша служба – наша дружба, наша, еврейская. Эх ты, земляк, не будь ты дурак. Я тебе рассказываю, я тебе рассчитываю: Два! Две у нас таблички, один у нас Бог! Что на небе, что на земле, один у нас Бог! Наша служба – наша дружба, наша, еврейская. Эх ты, земляк, не будь ты дурак. Я тебе рассказываю, я тебе рассчитываю: Три! Три наших батюшки [109] , две у нас таблички, один у нас Бог! Что на небе, что на земле, один у нас Бог! Наша служба – наша дружба, наша, еврейская. Эх ты, земляк, не будь ты дурак. Я тебе рассказываю, я тебе рассчитываю: Четыре! Четыре наши матушки [110] , три наших батюшки, Две у нас таблички, один у нас Бог! Что на небе, что на земле, один у нас Бог! Наша служба – наша дружба, наша, еврейская. Эх ты, земляк, не будь ты дурак. Я тебе рассказываю, я тебе рассчитываю: Пять! Пять книг Торы, четыре наши матушки, Три наших батюшки, две у нас таблички, один у нас Бог! Что на небе, что на земле, один у нас Бог! Наша служба – наша дружба, наша, еврейская. Эх ты, земляк, не будь ты дурак. Я тебе рассказываю, я тебе рассчитываю: Шесть! Шесть книг Мишны, пять книг Торы, Четыре наши матушки, три наших батюшки, Две у нас таблички, один у нас Бог! Что на небе, что на земле, один у нас Бог! Наша служба – наша дружба, наша, еврейская. Эх ты, земляк, не будь ты дурак. Я тебе рассказываю, я тебе рассчитываю: Семь! Семь дней недели, шесть книг Мишны, Пять книг Торы, четыре наши матушки, Три наших батюшки, две у нас таблички, один у нас Бог! Что на небе, что на земле, один у нас Бог! Наша служба – наша дружба, наша, еврейская. Эх ты, земляк, не будь ты дурак. Я тебе рассказываю, я тебе рассчитываю: Восемь! Восьмой день – обрезание, Семь дней недели, шесть книг Мишны, Пять книг Торы, четыре наши матушки, Три наших батюшки, две у нас таблички, один у нас Бог! Что на небе, что на земле, один у нас Бог! Наша служба – наша дружба, наша, еврейская. Эх ты, земляк, не будь ты дурак. Я тебе рассказываю, я тебе рассчитываю: Девять! Девять лун до родов, восьмой день – обрезание, Семь дней недели, шесть книг Мишны, Пять книг Торы, четыре наши матушки, Три наших батюшки, две у нас таблички, один у нас Бог! Что на небе, что на земле, один у нас Бог! Наша служба – наша дружба, наша, еврейская. Эх ты, земляк, не будь ты дурак. Я тебе рассказываю, я тебе рассчитываю: Десять! Десять заповедей, Девять лун до родов, восьмой день – обрезание, Семь дней недели, шесть книг Мишны, Пять книг Торы, четыре наши матушки, Три наших батюшки, две у нас таблички, один у нас Бог! Что на небе, что на земле, один у нас Бог! Наша служба – наша дружба, наша, еврейская. Эх ты, земляк, не будь ты дурак. Я тебе рассказываю, я тебе рассчитываю: Одиннадцать! Одиннадцать звезд, десять заповедей, Девять лун до родов, восьмой день – обрезание, Семь дней недели, шесть книг Мишны, Пять книг Торы, четыре наши матушки, Три наших батюшки, две у нас таблички, один у нас Бог! Что на небе, что на земле, один у нас Бог! Наша служба – наша дружба, наша, еврейская. Эх ты, земляк, не будь ты дурак. Я тебе рассказываю, я тебе рассчитываю: Двенадцать! Двенадцать колен Израиля, Одиннадцать звезд, десять заповедей, Девять лун до родов, восьмой день – обрезание, Семь дней недели, шесть книг Мишны, Пять книг Торы, четыре наши матушки, Три наших батюшки, две у нас таблички, один у нас Бог! Что на небе, что на земле, один у нас Бог! Наша служба – наша дружба, наша, еврейская.

Отец сидел за пианино с карандашом и нотной бумагой, на голове у него была кипа. Так началась его карьера исследователя и исполнителя хабаднического фольклора. Он инструментовал эти песни для любых составов, от клезмерского трио (скрипка, кларнет, контрабас) до симфонического оркестра, и сам же их пел. Поп-звездой не стал, но свой участок застолбил: получал щедрые стипендии от хасидских организаций, выступал на фестивалях, пел по радио. В Бар-Илане вышла его антология «Песни Хабада» («Ширей Хабад»).

Ношение кипы обязывает. Мицвот – предписаний благочестия – не то пятьсот тринадцать, не то шестьсот тринадцать, я вечно путаю. Неофиты, те бросаются с головой в омут. Но мать ограничилась тем, что отделила молочное от мясного.

Полуподпольных неофитов – правда, православия – я встречал еще в Ленинграде, евреев в том числе. Когда в седьмом классе наперекор моей лени меня хотели записать в бассейн, построенный в бывшей церкви, – чтобы похудел, я придумал отговорку: бассейн в церкви – это огромная купель. Плавать в церкви – это креститься в особо крупных размерах. Дед испугался.

Я избежал двух соблазнов, подстерегавших еврейских культурных юношей в России: писать стихи и креститься. Стихов не писал благодаря Кагарлицкому, который хорошо выучил меня играть на альте. Креститься же – не единственный способ узаконить свои отношения с русским языком, по крайней мере для меня. О русской музыке я не говорю. То, что зовется душой народа, – мое. Это даже смешно обсуждать. Вообще не понимаю, как можно видеть в религии способ чего бы то ни было – борьбы с советской властью или с собственной творческой несостоятельностью (горячий привет Иксу, Игреку, Зету и иже с ними). Я категорический атеист, если религия становится орудием в борьбе и тем самым уравнивается в правах с булыжником.

Сменим пластинку. Можно быть разом по обе стороны баррикад, это называется и вашим и нашим. Быть по другую сторону обеих баррикад тоже возможно, много врагов – много чести (посмертно). Нет, ей-богу, сменим пластинку.

Незлопамятным человека может сделать только потеря памяти. Мстительность это иное, это оргвыводы памяти, в чем-то лестные для обидчика. Мстить комарам можно лишь будучи уверенным: избиваемые, они горько сожалеют, что покусали тебя – как море, когда Ксеркс приказал его высечь, горько сожалело о разрушенной переправе. Иначе месть будет не в сладость, а всего-навсего профилактической мерой – против волн или комаров.

Реванш того же корня, что месть. Взять реванш означает сквитаться со своим прошлым, но исключительно со своим, с самим собою. Я чего-то не понимаю в матери. Она не могла насытиться: брала, и брала, и брала реванш у Исачка, который этого не чувствовал. Мало ей было, что я поступил в консерваторию, а Анечка всего лишь в институт благородных девиц имени Клары Цеткин. Мало ей было, что я каждое утро входил в Филармонию с пятого подъезда вместе с Исачком. Мало ей было, что в иерусалимском оркестре я сделался и. о. Кагарлицкого, что, поступая в «Кол Исраэль», я и ее «поступил» – сейчас расскажу, как это получилось.

Я играл концерт Бартока. Ясное дело – с ней, уж она-то в классе Кагарлицкого его наигралась. За солистку она держала себя не без основания: помимо впечатления, оставленного мною, произвела побочное впечатление, косвенно тоже благотворное для меня. Что мать, что сын – тот случай, когда хорошо играть на роду написано. Мы друг друга высветили или, наоборот, оттенили.

Директор («минагель») проявил к ней вполне понятный интерес: кто такая, где раньше выступала? Его лицо, смуглое с оливковым оттенком, лоснилось любезностью. Темные кудряшки.

– Иврит еще не осилили? Ничего, терпение, савланут, – хлопает мать по плечу.

Сам он говорит на всех языках: по-русски, по-французски, по-испански, по-румынски. Когда я смогу приступить? Если после обеда, то следующий концерт играю. А госпожу Гуревич он будет иметь в виду… мы по-израильски примитивски, друг друга по имени… «госпожа», «господин» – это было в России принято. Как ее, Лилиан? Лилиан Харвей и Юлий Цезарь. А он Иуда. И Иуда крепко пожал руку – мне и матери.

«Все произошло столь молниеносно и выглядело так несолидно, что походило на жульничество». Мать и вправду стали приглашать на халтуры в «Кол Исраэль» – на записи и в концерты. Но ей все было мало. «Дай даейну!» – этого Господь Бог от нее не услышит. Сама ненасытность! Разбавляла суп водой, как когда-то отец. Отсюда бурная деятельность по трудоустройству Исачка, которому, пользуясь новыми своими знакомствами, организовала не одно прослушивание. Их заведомая неудача не останавливала ее. Неважно, что от волнения у Исачка дрожал смычок. Важно, чтобы он чувствовал себя ей обязанным.

– Елена Осиповна Брук говорила, что волнение должно быть творческим, тогда его порывы благотворны.

Исачок молчал. Вернее, молча зверел. Наконец не выдерживал.

– Да пошла ты!

– Не будь свиньей, скажи спасибо, что тобой занимаются. Посмотри на своего брата…

– А что на него смотреть? То с балалаечниками, теперь с этими – с клизьмерами.

– А то на него смотреть, что ничего не боится, никакой работой не гнушается. Когда ты был сопляком, кто тебе нос вытирал? Если б не он, посмотрела бы я на тебя, кем бы ты был.

– Кем бы я был? Я-то, слава Богу, был. А кто ты была – концерт Хандошкина всю жизнь аккомпанировала? Учить меня будет. Уеду отсюда.

– Куда? – усмехнулась мать. – Кому ты нужен?

– Уеду к Аньке. Пожру по-человечески. Кошер этот сраный, здесь же в рот ничего не возьмешь.

Фантомным вкусовым голодом набита эмигрантская подушка долгих первых лет: уже давно перестали раздражать ивритские голоса; постепенно начинаешь сам жить по понятиям – местным (всюду живут «по понятиям», но одно дело – каботажное плаванье в виду береговой линии закона и совсем другое – заплыв за линию горизонта); даже «любовь на языке оригинала» мало-помалу становится возможной, в смысле, для мужчин, а не только для женщин. Тем трудней представить себе отпадение от родной гастрономии. Торт «Киевский», конфеты «Южная ночь», «Печень трески» – вот они, вечно снящиеся «родные березки», вечный источник ностальгии. Но появление советского гастронома в Израиле могло быть лишь результатом чуда, грандиозностью своей превосходящего поворот сибирских рек или превращения Эстонской ССР в Эстотию, а этого было еще ждать и ждать.

Для меня Израиль ознаменовался на вкус поджаристой баранкой, местами в крупицах соли. Баранка перекручена как выжатые трусики, «которые» я запивал густо-коричневым напитком из приталенной бутылки. Вкус довольно странный, а иерусалимский асфальт под миллионом солнц отдавал в этот момент едва уловимым запахом урины. Но воспоминание о пресном тесте, непривычно свежем, в сочетании с непривычной, до ломоты в зубах, ледяной «кока-колой» всякий раз вводило в соблазн повторить опыт. Эти баранки, нанизанные на деревянный стерженек, давно уже исчезли с прилавков киосков, вместе с теми, кто их пек, кто придал немецкому брецелю вид еврейского бейгале. Человек на протяжении своей жизни меняется не так сильно, как окружающий его мир. Это я о себе – и об Израиле.

Хумус, кулинарную изюминку Израиля, я долго не любил. Полюбить с первого взгляда можно только красавицу, мою жену, например. Сколько лет прошло, прежде чем, глядя из окна девятнадцатого автобуса на взмыленную полицейскую девицу, что-то кричащую водителю, я поймал себя на чувстве щемящей и одновременно щенячьей любви к этой стране – чувстве, которого немедленно устыдился. Ибо человек нигде не должен быть у себя дома.

Так и с хумусом. Лишь после армии я приохотился к нему, что не могло не отяготить меня лишними килограммами, но в моем случае это уже все равно. Началось с хумусной «Абу Шукри» в Восточном городе. Белокожий седой Абу Шукри в феске сам растирал деревянным пестом свое коронное яство, а сыновья накладывали в тарелки, поливая и посыпая всем, чем положено. Там мы познакомились с профессором Нероном.

– Югославская теннисистка Анна Аркадиевич, – сказал он, складывая английскую газету и принимаясь вымакивать горячей питой хумус. – Набоков оказался провидцем.

Я не понял, при чем тут Набоков. Он снизошел до объяснений, поразив меня своим набоковско-университетским пошибом, то есть александрийской книжностью вкупе с набоковской едкостью.

– Когда… – он назвал неизвестное мне имя, – уподобил Брамса Рубенсу, а Мендельсона Грезу, то Адорно обвинил его в антисемитизме.

Даже о композиторах этот человек знал все, знал массу неведомых мне имен, хотя единственным сочинением, которое мог отличить на слух, был «Чардаш» Монти. Мы поболтали в формате «он блещет – я жмурюсь», потом пошли к Шхемским воротам, где у нас была припаркована машина. Водила жена.

– С годами делаешься нежнее с женщинами и жестче с текстами, – сказал он, поддерживая ее за талию. – Так пишет Монтерлан в тщетной надежде скрыть принадлежность к мужедевам.

Нахальство заразительно.

– То-то у вас, пан профессор, походка, как у девушки, которая спускается с горы. Если не успеете остановиться, ваше величество, нос расквасите.

– Оно разговаривает.

Кто из нас двоих больше петушился и лез на рожон, не знаю. До начала пятидесятых он жил в Киеве. Уехал, как сын турецко-подданного, четырнадцатилетним. Таким и остался. Мне, когда самолет «лег на крыло», было за двадцать.

Другой «еврейский специалитет», фалафель, я отверг раз и навсегда, по причине вызываемых им изжог, которых он не стоил. Я ел его лишь глазами – на погонах моих командиров. (В тридцатые годы в Советском Союзе говорили «шпалы» – а тут говорят «фалафели». РККА и ЦАХАЛ, две аббревиатуры из разных времен, но что-то их связывало. Гнетущее. Польша? Зарево одной и той же катастрофы? Что-то с детства знакомое, как «Два капитана».)

Исачок призывал армию на мою голову, или, если быть точным, на мое брюхо: сирийцам целиться в него одно удовольствие. Так и вышло. Какая еще из его угроз сбудется – что меня бросит жена? В гостях о чем-то таком зашел разговор, и жена сказала хозяйке дома: «Мужчина не простит женщине, что ей было хорошо не с ним». Посмотрим. Не бросает ведь Исачка тетя Женя, вопреки прогнозам моей матери: «Он для нее обуза. Там, где она стоит, такие возможности. Эти заморские старички, она их по-английски убаюкает».

Моя срочная служба пришлась на войну. Пусть я не был из числа тех, кого Израиль оставил на поле брани убитыми или ранеными, но и меня не миновали тяготы военного времени. О регулярных увольнительных в конце недели можно было позабыть. Наш полк стоял в местечке N, когда по телефону я узнал, что мать уговорила Иуду взять Исачка в оркестр библиотекарем. В реальности это означало быть на побегушках у рабочего сцены Шломо Абаева: «Ицик, принеси, Ицик, поставь». И Исачок послушно выполнял то, что ему говорят – как и я, который в это время выполнял команды другого такого же Шломо – Шломо Бен-Ами: «Юлий, поедешь за соляркой в Тверию – пять бочек. Возьмешь с собой Свисо и Иоси. Пустые отвезете».

Мне полагался месячный отпуск «за боевые заслуги». Выражались они в том, что я – человек семейный, не чета всем этим Свисо и Иоси, вчерашним двоечникам (отличники шли в летчики и парашютисты, а не разгружали грузовики с соляркой). Хоть и семейный, а в армию я был призван «без сохранения содержания»: детей нет, на жену выдавалась сущая ерунда – жен министерство обороны буквально ни в грош не ставило. Заполнив «форму пятьдесят пять» – «тофис хамишим вэ-хамеш», звучит как арабская музыка – я взял под несуществующий козырек.

Поскольку с инструментом я не расставался, то и учиться заново на нем играть мне не пришлось. Я был в форме. За месяц работы мне что-то заплатили в «Кол Исраэль», плюс была халтура в Хайфе на круизном судне, где я постыдно объелся.

Исачок таскал ноты – обносил бетховенской «Судьбой» тех, на чьем месте еще недавно был сам. Айзек Стерн, который привел свою протеже, толстую русскую скрипачку, сказал ему: «А, ви здесь, это карашо». Но когда Исачок перепутал какие-то партии, накричал на него, как никогда не позволил бы себе накричать на музыканта из оркестра.

Тридцатого июля моя солдатская жизнь заканчивалась, а в первых числах октября оркестр улетал на «Берлинский сезон». Второй раз невыездным быть не хотелось, и, воспользовавшись отпуском, я заказал себе паспорт. Осенний букет праздников приходился в этом году на сентябрь (Рош ха-шана, Йом Киппур, Симхат Тора, Суккот), из тридцати одного дня двадцать девять будут выходные, надо было поспешить.

Утро ушло на стояние в очереди, на заполнение формуляров (на иврите), потом выяснилось, что мы забыли про фотографии – жена решила за компанию тоже обзавестись паспортом. Могла бы и слетать на неделю, некоторые брали с собой жен. Но деньги! Если б еще в Италию или в Париж… (О Париж! О радость, о счастье!) Но Берлин – серое промозглое слово. Немцы – по ним не будешь умирать, как по итальянцам или французам. Или англичанам. Умирать будешь иначе – горькая усмешка. В начале семидесятых это было еще очень близко. Несколько лет назад приезд в Германию иерусалимского оркестра был просто немыслим. Двое из оркестра отказались лететь, – корнями уходившие в эту злополучную Польшу. То, что мы купили «фольксваген», не все одобряли: «Я бы немецкую машину в жизни не купил». Да еще мюнхенская олимпиада.

Но мой Берлин пишется с твердым знаком. По нему ездят желтые трамваи. Улицы носят русские названия: «Фазанья», – или вовсе не существовавшие: Гёттердеммерунгсдамм. Огромная, по ней идешь, словно во сне. В небе, как стрекозы, кружат бипланы, которые порой валятся на Грюневальдский лес и тогда горят – как стрекозы.

– Шалом, как дела? Демобилизовался?

Это был солдат-аргентинец, личным примером подтвердивший, что красота требует жертв (анекдотическая «бабушка Гитуся» об обрезании: «Ну во-первых, это красиво…»). Якобы приезжала его мать и категорически отказалась подписать «михтав аскима». Соратника Че Гевары перевели в культурный отдел при штабе центрального округа – там все такие.

– Нет, тридцатого июля.

– А я четырнадцатого.

Познакомил его с женой, а он меня со своей матерью, которая улаживала какие-то дела в связи с получением второго гражданства.

– Лилиан. Сын мне рассказывал, что повстречал в армии русского музыканта. Мой отец тоже был музыкант. Он учился в петербургской консерватории.

Она выговаривала слова, как будто преподавала русский язык иностранцам. Так говорят те, кто никогда не жил в Советском Союзе. Их речь требует терпения, они многословны и нечутки. Когда-нибудь это скажут и про меня: многословен и нечуток, как тот, кто никогда не жил в России. А может, все дело в возрасте? Конфликт эмиграций – конфликт поколений?

– И я там учился.

– Да что вы говорите, не может этого быть.

Услыхав, что я с оркестром полечу в Берлин, она сказала:

– Я выросла в этом городе. Закончила обершуле. Там была замечательная русская театральная студия. Мы поставили много пьес. «Корабль данаид»…

– Разве «корабль»? Не просто «Данаиды».

– Вы знаете эту вещь? Я там играла Старшую Дочь.

– «Учи тебя, все впустую, дырявая твоя башка…»

– Нет, это Гипермнестра, а я была Старшая Дочь: «Сожги весло. Сруби мачту. Сшей из паруса каждой из нас саван».

Она стала что-то говорить сыну, что-нибудь насчет «судеб скрещенья».

– Слушай, – вдруг вспомнил тот, – а правда, что ты бежал из сирийского плена? – это звучало как «из Вавилонского плена».

– Я?! С ума сошел? Я больше пятидесяти метров не пробегу.

– А говорили… – он был разочарован.

В шаге от нас двое молодых пейсачей, отвечавших на ту же анкету, что и мы, ломали себе голову: дата рождения. Тщетно пытались юные талмудисты вычислить, когда же они родились по гойскому календарю. По их представлениям сейчас на дворе 5735 год. Фамилия одного из них была Пастернак. Сейчас воскликнет, обращаясь к окружающим: «Эй, милые, какое у вас тысячелетие?»

Совпадения действительно бывают невероятные, по крайней мере в Иерусалиме.

Военный историк на вопрос, чем примечательно третье августа, не задумываясь ответит: в этот день Юлик Гуревич из срочника стал резервистом. Из «садирника» стал «мелуимником» – в разговорном иврите все еще бытуют русские суффиксы: «садирник», «мелуимник», «джобник» («придурок» – от английского job), «кацетник» (лагерник – от немецкого KZ, «концлагерь»). Впрочем, это к делу не относится. На год про армию можно позабыть и жить предвкушением скорой заграницы.

Как хронология – категория эстетическая: образы века, десятилетия, даже года, слагаются в сикстинскую капеллу времени, так же и топонимика – эпическая поэма земли. «Имя местностей: имя», «Песнь о земле, где пермские леса сплетаются с тюрингским лесом». Я буду «накладывать Берлин-город на Берлин-слово», а из разницы сооружу свой город – чем разница больше, тем больше строительного материала будет в моем распоряжении.

«Last miniute» Исачка: в последнюю минуту отказаться лететь.

– Чего я там не видел? Это тебя не выпускали, а я за свою жизнь насмотрелся.

Не понимаю. Суточные, каких у Ленинградской филармонии не было. Стол – оплачен. Еврейская община Берлина почла за честь поделиться с нами своей чечевичной похлебкой.

– Ну не знаю. Ты в своем праве.

Я все понял, увидев разорванный пакет с программками фестиваля. Пусть числа не совпадали, пусть Leningrader Philharmonie уже должна была уехать. На том же корабле оказаться кочегаром? (Вместо Исачка взяли кого-то с радио.)

Все удовольствие заняло неделю, если день прилета и день отлета считать за один день. В такой неделе есть что-то от октавы. Приземлились в два пополудни. «В очереди, выстроившейся с паспортами, как с веерами, преобладала израильская речь – на фоне этих поблекших красок, белесого неба, нет-нет да мелькавших униформированных представителей коренной расы толпа пассажиров смуглела и кучерявилась прямо на глазах, яркая расцветка, привычная в Тель-Авиве, делалась дешевой и жалкой, южане на севере всегда имеют жалкий вид. Миновав окошко с сидящим в нем “дюреровским юношей”, я окинул взглядом Германию. Снова все европейское: непрогретый воздух, вдалеке видна желтеющая природа, люди носят плащи и выдыхают парок. Я не знаю куда, но куда-то я вернулся». (Правда, на месте дюреровского юноши оказался хрыч, сошедший с иллюстраций к Гашеку: почему-то виделось, как, простуженный, он парит ноги в тазу.)

Альтист поймал золотую рыбку. «Отпусти, исполню три твоих желания». – «Хочу миллион в швейцарском банке, виллу на Лазурном берегу и в любовницы Джину Лоллобриджиду – это раз…» У нас было три концерта: «Победная песнь» Бен-Хаима, «Симфонические вариации» Франка и Четвертая Малера – раз. «Саббатай Цви» Шломо Амихая на слова Нордау, трагическая поэма для чтеца и симфонического оркестра (чтец местный) – два. «Приглашение к танцу», скрипичный концерт Моцарта и «Патетическая» Чайковского – три. Солировала протеже Стерна. У толстых тон непропорционально тощ: уходит в тюрнюр, если только пальцы не сардельки с фруктовыми подушечками на десерт, как у меня.

О самом Берлине я уже сказал, что сравнивал реальный город с путеводителем, который Исачок некогда по ошибке привез. «Посредственность ищет сходство, талант – различие» (публика радуется узнаванию, «знакомому мотивчику», и только единицы способны оценить новое слово).

– «Театр дес Зюденс»? Не знаю. Я знаю «Кауфхауз дес Вестенс», – по его глазам понимаешь, что этот «кауфхауз» заслуживает того, чтоб его знать.

– А Байришерплац не там?

– Свет! Све-е-е-ет! – Гете перед смертью.

Из кухни:

– Чего тебе?

Хороша собой. «Союзплодэкспорт», за плечами брак с немцем, культивированная блондинка.

– Это надо убаном, – говорит она. – Линия шесть, и выходите прямо на «Байришерплац». Ваше направление… Саш, не помнишь?

– Я в убанах давно уже не езжу.

Представляете, какой веселый вечер я провел у Саши Бейлина. Мы познакомились, сидя в подаче, он жил в Басковом, в трех минутах от нас. Из Вены партизанскими тропами иные уходили в Мюнхен, оттуда самолетом в Западный Берлин, где сдавались на милость победителя (то-то тип, «чье имя писать всуе – рука отсохнет», визжал как резаный: «В этой войне не будет проигравших»). Победитель был милостив до чертиков.

Бейлин страшно обрадовался моему звонку: «Приходи, посмотришь, как я живу». И все было бы у него лучше некуда, когда б рефреном не звучало имя некоего уха-горла-носа Гитлина: «У меня кухня за три тысячи марок, тоже, согласись, не хрен собачий, а у него за двенадцать тысяч, вот так у нас люди живут».

Мне неведом рецепт счастья, но знаю множество способов, как быть несчастным. Один из них: судить о вещи по ценнику, полагая, что цена – свойство вещей; либо допускать существование обратной связи между ценой и товаром (не только качество влияет на цену, но и цена влияет на качество).

Трубач-чех отговаривал меня от желания «сходить на сторону». Но соблазн был силен: войти в одно ушко, вылезти в другое и направиться вглубь Фридрихштрассе. (В Израиле нет евреев – есть румыны, марокканцы, русские, поляки, американцы и т. д. «Хотите перестать быть евреями, езжайте в Израиль».) Трубач бежал в шестьдесят восьмом из Чехословакии, и ему не стоило класть голову в пасть Восточного Берлина. А так сотни туристов ежедневно через «чекпойнт Чарли» направляются в «Hauptstadt der DDR», где на них устремлены взгляды, исполненные мучительной зависти – зависти раба к свободному человеку, а следовательно смешанной с ненавистью, подобострастием, презрением (если ты такой свободный, что ты здесь делаешь?). Чтоб невредимым пройти сквозь строй этих лестных для тебя чувств, надо всего-то навсего приобрести билет за двадцать пять марок, являющийся одновременно талоном на питание в любой пищевой точке, самой что ни на есть люксуриозной, под вывеской, которая тебе ничего не говорит, но им, там живущим…

Эти двадцать пять DDR Mark – так написано на входном билетике – трудно проесть в один присест, а на что можно еще их истратить? На русские книги? Под благовидным предлогом книголюбия сюда хаживали вольноотпущенники вроде меня – потешить душеньку чужим бесправием. Заряжаешься чувством собственного превосходства от тех, кто будет застрелен на месте при попытке покинуть жилище своего позора и перейти на Запад.

«Dabei genügte ein Tagesausflug in die Hauptstadt der DDR, um sein Wesen zu erkennen. Ost-Berlin hatte immer ein Doppelherz. Das eine Herz war das offizielle Zentrum der sozialistischen Provinzmacht – der Alexanderplatz. Ein wenig erinnerte der Alex zu DDR-Zeiten an das Forum in einer entlegenen Provinzhauptstadt. Menschen aus allen Herren Länder flanierten da in ihren nationalen Trachten. Der Alex sah, als hätte Moskau, als eigentliche Herz des Reiches, ein wenig von seinem imperial Prunk an den treuen Vasallen delegiert. Und dann gab es noch das andere Herz Ost-Berlins. Das lag ein wenig weiter westlich – dort, wo heute der Pariser Platz beginnt; dort, von wo aus die Bürger der DDR auch ein Blick jenseits der Mauer erhaschen konnten. Offiziell ließ sich niemandem das betrachten des Brandenburger Tores verwehren. Doch im stillen Wussten alle Bescheid, dass eine Tragödie gegeben wurde. Die Individuen, die täglich zum Brandenburger Tor strömten, und es waren ihrer immer Massen – sie alle wussten in ihrer gespenstischen Stille, dass jenseits Tores, auf der Westseite, dort in der Ferne, die Aussichttribünen der Freiheit zu erkennen waren».

На бывшей Парижской площади – она же будущая Парижская площадь – я увидел трех солдатиков. Кроме как по-русски, ни на одном языке не говорится так жалостливо о солдате. Нигде не представляется он таким жалким. В России ступенькой ниже только «несчастненькие», которых гонят по этапу. Эти трое были как сиамские близнецы, ни на шаг друг от друга. Увольнительная в город дается раз в год и то не всякому, и предшествует этому драконовский инструктаж. А может, все не так. Не подойдешь, не спросишь. Пугливы как серны. Перехватили мой взгляд – и ускакали.

Так держать! Хорошо, когда враги от одного твоего взгляда разбегаются. А это как-никак была вражеская армия. Перед глазами поля оскопленных советских танков. Но сперва они шли вперед, тяжелые, приземистые, с захлопнутыми люками. У командира голова втянута в башню. Броня крепка, чего там по сторонам глядеть, чего там раздумывать, за тебя уже подумали. Оно самое: сила есть, ума не надо. На какой – на второй, на третий, на четвертый день? – они были превращены в кастрированных безжизненных чудовищ, свидетельствовавших разгром отнюдь не сирийцев, а тех, кто их науськивал, кто говорил им: «Вдарь, Васенька, вдарь! Вот тебе танки, вот тебе самолеты».

Мое антисоветское подсознание всегда будет нуждаться в кушетке психоаналитика. Нельзя сделаться безразличным к свастике за давностью лет. И к красной звезде тоже. ЧК – ГПУ – НКВД – МГБ есть царство ее. Двадцатые, тридцатые, сороковые, пятидесятые – все эти десятилетия ад молвил русским языком, моим языком. В те годы на нем изолгались настолько, насколько сегодня разоткровенничались. При этом не больно-то изменились со времен оных, отчего безграничье языческих нравов, масштабы национального падения вдруг открылись со всей очевидностью – и для себя и для других.

Обратный путь из Берлина памятен огромной и страшной точкой в его конце, все прочее лишь сопряженная с этим кулиса: полет, обед, который стюардесса ставит на откидывающийся столик: до фольги не дотронуться, а сам столик не в ладу с моими животом. Чем ближе известие, тем крупнее план. Я еще ничего не знаю, когда стою перед тележкой «с пузатыми мягкими чемоданами», в Ленинграде казавшимися «сундуком мертвеца» (или «сундук мертвеца» это гроб?). Привет от Исачка…

– Ицик пацуа… каше…

Я опешил. Когда Шломо Абаев мне это сказал, я вначале не понял ни одного слова.

– Что? Где?

– На Маханэ Иуда… взрыв.

Ко мне стали подходить:

– Это правда?

Взял ли я чемодан – не помню. Помню, как еду отдельно от всех в микроавтобусе, в котором контрабасист Нафтали везет свой контрабас.

«Ранен только… хоть и каше…»

– А поехал бы, ничего бы не было, – говорит Нафтали.

– Он не мог, он скорей бы умер, чем поехал.

О взрыве в новостях первым номером: на автобусной остановке возле Маханэ Иуда, тридцать раненых, несколько «бэ-мацав каше меод». Нафтали выключил радио.

«Врата Справедливости» – «Шарей Цедек», так назвать больницу могут только те, кто не сомневается в благоприятном для себя исходе, их праведность налицо: пейсы, спускающиеся вдоль ушей, бороды, лапсердаки. За ними последнее слово. И слово это – Смерть. Здесь светский Израиль кончается, передавая им бразды правления. («Наша вера самая правильная», – сказал мне когда-то один из них. «Почему?» – «Потому что наша». На это трудно что-либо возразить. Если не я за себя, то кто за меня?)

Больница «Шарей Цедек» ближайшая к рынку «Маханэ Иуда»: легко раненный пешком доковыляет. Как на Марсе будут яблони цвести, так по рехов Яффо будет бегать скоростной трамвай. Но пока не пройти и не проехать при двухстороннем движении всех видов транспорта – от дымных автобусов до пластмассовых армейских «сусит», которыми якобы питаются верблюды. Какие-то восемьсот метров, отделяющие больницу от въезда в Иерусалим, мы просачиваемся целую вечность.

Первое, что я вижу в вестибюле, – с десяток забинтованных людей, сидящих на стульях: те самые, «пешком доковылявшие».

– Ицхак Гуревич? – спрашиваю в регистратуре, но тут замечаю отца.

– Ну что? – кидаюсь я к нему.

– Все. Умер.

Мы смотрим друг на друга.

– Пойдем, я тебе его покажу.

Проходим по коридору, куда-то спускаемся. Посреди комнаты тело, накрытое с головой. Отец приподнимает угол одеяла. Передо мной Исачок: голова, шея, край плеча. Крошечная ссадина возле губы (потом мне показали обручальное кольцо, перекрученное в восьмерку).

– Исаинька… – отец провел ладонью по его лбу, волосам. И в этот миг я увидел, как они похожи. Когда он заплакал, я накрыл Исачку лицо и увел его.

Я уже писал об этом, парою сотен страниц выше – если кто обратил внимание: «Оглушенная известием о гибели сына в теракте (обожаемого сына!), моя бабушка вдруг слышит вальс Штрауса. “Выключите музыку”. – “Бабушка, это с улицы, это развозят мороженое”. Ей было важно – притом что она никогда не оправится – чтоб чтили ее скорбь, чтоб разделяли ее горе, важно, что на похороны приехал министр, что мальчики и девочки в военной форме стояли в карауле».

Бабушки Гитуси в больнице не было. Не говоря зачем, жена привезла ее к тете Жене, и там ей обо всем сказали. Кто сказал? Моя мать, естественно, которая свыклась с ролью тяжеловоза. Она уже была готова впрячься в похоронные хлопоты, но тут оказалось, что впрягаться, собственно, не во что. Всем распоряжались бородатые люди в черных кипах, дабы семью усопшего ничто не отвлекало от благочестивой скорби. Это тоже входило в число не то пятисот, не то шестисот тринадцати благих предписаний – так что оплата производится небесной бухгалтерией. Твои личные расходы ограничиваются посильной благотворительностью («дайте, сколько считаете нужным») ради твоего же блага – не ради тех, кому благотворишь.

Иерусалим, как деревня: каждый друг друга знает. Таксист оказался соседом Исачка. Всю дорогу он сокрушенно качал головой:

– Ай-яй-яй, Ицик… хороший был человек…

Возле дома какие-то женщины, завидя нас, почтительно смолкли и, когда мы проходили мимо, сокрушенно закачали головами: «Ицик… хороший был человек…» Скоро на стенах ближайших домов появятся объявления: «Ицхак Гуревич, благословенна память его…» – жирными черными буквами.

Квартира настежь. Входили и выходили соседи: «Ицик… хороший был человек…» Я сразу подошел к бабушке Гитусе (только поймал взгляд жены). Случившееся превосходило возможности ее разумения: «в какую-то долю секунды не доходит, что кипяток». Но следующего мгновения уже не будет, до конца ее очень долгой жизни оно так и не наступит, осознание и непонимание будут существовать параллельно. «Параллельный мир», у каждого он свой.

Сказавшая в свое время: «Папа умер так же красиво, как жил» (о дед-Иосифе), она принимала соболезнования с видом безумной государыни, увенчанной короной из полевых цветов.

– Бабушка…

Тут за окном проехала машина «Мороженое-Штраус», играя вальс Штрауса. Я успокоил ее: никто музыку не включал, это мороженое на улице.

– Исайка ничего не почувствовал, – сказала она. – Только вспыхнула звездочка, – и посмотрела на меня, умиротворенная этим знанием.

На это мать скажет, когда никто не будет слышать:

– Свинья видит звезды только перед смертью.

Какая неукротимая ярость бушует в ней, «ведет и корчит», – изгнать которую не по силам никакому экзорцисту!

Мать ходила по квартире потрясенная, не находя себе места, явно беспокоясь за отца, то есть подчеркнуто: как он это переживет? Ей было нечего на себя взвалить и некого обвинить – скорей уж тетя Женя могла спрашивать с нее: кто тащил их в Израиль?

Но тетя Женя держится «смолянкой»: вместо слез следы от слез. Анечка успела к самым похоронам, после двенадцатичасового перелета, и тут тетя Женя ударилась в слезы, а с нею и Анечка. Это было в помещении, служившем последней остановкой для тела, прежде чем оно будет предано земле. Уже наглухо упакованное в саван, оно дожидалось нас в этом доме свиданий, от которого до кладбища «Гиват Шауль» еще три километра.

Министр внутренних дел, губастый Йосеф Бург напомнил мне деда Иосифа, когда, пробормотав что-то на идиш, опустился рядом бабушкой Гитусей. Его появление придавало слепому обряду какой-то гражданский пафос. То же относилось к двум солдатам и двум солдаткам, стоявшим возле кучи сухой иерусалимской земли.

Отец и я подхватываем «аминь» – я подумал, что надо бы выучить каддиш. Так и не выучу. Бабушку и тетю Женю, накинувших на головы прозрачные черные шали, поддерживали под руки. На голове у матери такая же.

На похороны надевают рубашку, помня, что предстоит ритуальное раздирание на себе одежд: воротничок будет надрезан в знак скорби. Не предупрежденная об этом, Анечка расстроилась, когда бородатый человек испортил ей ножницами брендовую блузку («параллельных миров» великое множество).

Вскоре бабушка Гитуся перестала произносить имя «Исайка». Это произошло как-то незаметно и вряд ли осознанно. Душа защищалась без спросу. С другой стороны, во время очередной «гуревичевской прогулки» к белой плите, которую и отыскать-то было – как иголку в стоге сена, я увидал надпись карандашом, крик: «Папа! Исайка».

Отец растерянно посмотрел на меня:

– Как она сюда добралась одна?

О другом. Мы с женой долго оттягивали это, отчасти по недостатку решительности, отчасти из эгоизма цепляясь за уходящую молодость – но дальше так продолжаться не могло. Для мужчины это начинается со слов: «У нас будет ребенок». Или: «Я беременна».

«Эх, земляк, не будь ты дурак, я тебе рассказываю, я тебе рассчитываю: девять лун до родов, восьмой день – обрезание». Мне предстояло стать отцом, «потерять свою субстанциональность и слиться с пожелтевшей фотографией отца». Ничего нового под солнцем. Цитаты, цитаты, цитаты. «Вместе с ребенком родилось и имя ему». «Первый вопрос: как назвали?»

А как? Некрасивых имен не бывает. И красивых не бывает. И выбора у нас тоже не было. Пятилетний Джош Иткис приезжал сюда с Анечкой и Сашей, которого я бы не узнал, а ведь был «ашейнер понэм». (Я им никогда не был – мне лучше. Профессор Нерон говорил, подразумевая мои необъятные размеры: «Мне хорошо, я широта», – словно я выбил ему зуб, а не он мне, по крайней мере, пытался.) Иткисы «поездили по стране», по друзьям, по знакомым (мы – родственники), ну разумеется, на кладбище ездили. Тетя Женя не приехала, осталась в Торонто. «Маме тяжело». Итак, имя человеку: имя. Иосифом уже был Джозеф, наш сын мог быть только Исачком.

«Я не верю, что рок передается вместе с именем», – сказала жена. Как подписала «михтав аскима» – «письмо согласия». Я передал это матери. Мы были с нею похожи, и она могла судить обо мне по себе, а потому знала: я буду сражаться до последнего патрона. Я предоставил ей самой сообщить об этом отцу. Чтоб исходило от нее.

– Исачок… – сказала она с интонацией, с какой еще никогда не произносила это имя.

ВЕК СКОРО КОНЧИТСЯ

Как Нарцисс из самоубийцы превратился в убийцу

«Родители, я разрешу вас», – говорит Григорий Великий, дитя инцеста. Он в худшем сравнительно со мною положении. Зато и велик – давший имя первым музыкальным опытам во спасение: «григорианский хорал». Прошли века, прежде чем Европа выстраивает гармоническую последовательность разрешения диссонанса в консонанс. Разрешение от греха соответствует погружению в микву трезвучия. Ну как еще можно сказать?

Восточное христианство не жило по законам внутритонального тяготения, мажора и минора. Россия вскочила в этот поезд на полустанке, где он даже не замедляет ход. До атональной пропасти оставался всего лишь век. Но и потом еще чудом неслись по воздуху, не чуя под собою земли, целых полвека (Шостакович, ум. 9-VIII-75).

Для человека обыденного сознания, то есть неспособного возвыситься над своей физической природой, к коим, хоть и с некоторой долей кокетства, автор причисляет себя, грехопадение начинается не с Адама, а с Каина. Первая заповедь «не убий», за нею «не укради», а потом уже «распределяйте сами». Всем по вкусу пришлось бродское «ворюга мне милей, чем кровопийца», где чекисту противопоставляется дед Иосиф. Типично советское противопоставление, но мы же советские люди, как кричал солженицынский кавторанг в Иване Денисовиче. Не счесть убитых советских людей, поэтому наш девиз: «Только не убивай!».

Кого угодно разрешу во что угодно. Трижды уменьшенное в дважды увеличенное, через энгармоническую замену выдав черное за белое, – «только б не было войны».

Бродский не иностранец, не американец, не европеец, он из всех самый советский. Его тоска по холмам, яснеющим в Тоскане («синеющим»), такая эрмитажная, такая пронзительно-ленинградско-советская. Его элитарность, этого еврейского бычка, и мычащего, и мычащего, и мычащего на разрыв аорты от своей ленинградской жестоковыйности, не готова была смирить гордыню, на которую, собственно, и прав-то никаких: лжепетербуржец, «генерал делла Ровере», исполнивший свою роль до конца. Его грандиозная советскость – причина столь же грандиозного отклика тех, кто на него был похож, кому было легко судить о нем по себе, а потому знать: этот будет сражаться до последнего патрона. Отсюда не свойственная элитарности цитируемость: «Век скоро кончится».

«Умение произносить прописные истины отличает гения». Предсказание скорого конца века сбылось. А то вздыхаешь: «До скончания века…» – и безнадежно машешь рукой: когда еще это будет, на моем веку не кончится. А некоторые были уверены, что это в принципе никогда не кончится, что ХХ век – навсегда.

Сбылось! Когда это произошло? Смотрите, тридцатого июля, за пятьдесят лет до моей демобилизации, Россия объявила мобилизацию, начался «некалендарный двадцатый век». Но это не значит, что девятнадцатый век кончился тютелька в тютельку накануне. Равно как из того, что двадцать первый век начался одиннадцатого сентября 2001-го, еще не следует, что двадцатый век кончился днем раньше. Века не пригнаны друг к другу так уж плотно. Это не могилы на кладбище «Гиват Шауль». Между веками возможны щели, у хронологии тоже могут быть временные пояса – неопределенной ширины. На это накладываются случаи индивидуального прочтения: для одного век кончился со Стеною, для другого – с паутиной, которой в одночасье порос земной шар. Двадцатый век Бродского кончился не раньше 28 января 1996-го. А кто-то и ныне там, в двадцатом веке, сетью не уловлен, вместо «русский» говорит «советский» и никак не может закончить эту книгу – ждет знака.

Ношение отцом кипы, декоративный кошер родительского дома и вообще сантимент, позволявший смешивать несуществующую расу с отсутствующей верой, – все это овевало и меня. Как нельзя однажды наесться на целый год, так нельзя однажды на целый год недоесть. Тем не менее в Судный день я теперь пощусь. В первый раз это было на Голанах. Ни в Йом-Киппур (дед Иосиф говорил «ёнкипер»), ни на тиша бэ-ав в нашем полку не готовили. Для желающих «в открытом доступе» содержимое складских полок: консервы, галеты, компоты, вафли. Банки с фаршированной рыбой спросом не пользовались, радостей ашкеназийского галута сефарды не разделяли: «Рыба с сахаром».

В Йом-Киппур всеобщая и полная демилитаризация. Можно по пальцам перечесть тех, кто, как я, «на боевом посту». Иерусалим Судного дня – из которого выдернут штепсель – не стоил шестичасовой болтанки на перекладных. С равным успехом можно и на Голанах положить живот за други своя, иначе говоря, поститься.

– Ты и Свисо поедете со мной в «Маханэ Гилад», – сказал Шломо. – Ребята уже девять дней сидят, подмените их до воскресенья.

«Маханэ Гилад», образчик фортификационного гения британцев, являл собою бетонированную нору, где со времен Шестидневной войны валялялись затянутые в целлофан запчасти к списанным пулеметам «М-2». Туда же были беспорядочно свалены никому больше не нужные «раматы». («Бельгийская автоматическая винтовка “рамат”, 6 кило весу, наконец прислонена к стенке, шесть часов подряд, пока я добирался из части сюда, эта гадина висела на мне». – «Солдат с войны домой пришел…».) Кроме того за семью запорами хранилось что-то давно просроченное, но строго засекреченное.

В мире несть армии великия, ни малыя, ни белыя, ни красныя, ни коричневыя (не к ночи будь помянута), где бы не царил бардак. В ЦАХАЛе введена особая должность – «бардакист», весьма распространенная, если судить по частоте упоминаний. «Ата бардакист ата!» – кричал на меня Шломо («Ты, бардакист ты!»), когда оказалось, что в пяти вверенных мне укреппунктах я поменял одни пустые газовые баллоны на другие, такие же пустые. Вместо горячей шакшуки (яичница с овощами по-магрибински) израильской военщине пришлось жрать холодную фаршированную рыбу. «Люди плюются!» – сам Шломо родом из Адена. Я пытался оправдаться: «Послушай, Бен-Ами, мне такие дали, откуда я мог знать?» – «В следующий раз под суд отдам. Получишь две недели “не-выхода”, будешь знать».

Зато мне принадлежал патент перевозки яиц по гористой местности в открытом армейском грузовичке без ветрового стекла – мой «командкар» наверняка помнил еще Синайскую кампанию. Чтобы не жонглировать яйцами, надо их держать не на коленях, а плотно задвинуть в бардачок картонные упаковки, составленные одна на другую. И тогда яйцам, не знаю по какому закону природы, ничего не делалось.

Сидя в кузове, солдат-дурачок Свисо – а другие под началом расара Шломо не служат – пустился в рассуждения о том, что волен не соблюдать пост, это, если я хочу знать, даже вменяется ему в обязанность Бабой Сали: обессиленный солдат не может сражаться. На Свисо были красные ботинки.

– Смело постись, тебе нечего терять.

– Нечего терять, да? А если мне «зайн» отрежут? Вас, русских, здесь не было в шестьдесят седьмом. Знаешь, как «сурим» (сирийцы) наших пленных убивали? А знаешь, что у них изо рта торчало? Не хочешь, не ешь. Только Баба Сали, я думаю, тебя поумней. Бен-Ами, а что ты скажешь?

– В армии я не пощусь, – сказал Шломо, – поэтому в Йом-Киппур я всегда дома.

Он и так каждый вечер дома – до Тверии отсюда сорок минут. У него сильно потасканный «форд-эскорт» израильской сборки, в котором – как я в тексте – он постоянно что-то исправляет. По пятницам я с ним доезжаю до Тверии, чтобы быть подхваченным другим попутным ветром. Шломо страдает унтер-офицерским комплексом: разбирается во всем, на все у него есть ответ. Его послушать – что приходится делать волей-неволей, поскольку в дороге у него рот не закрывается – он любого заткнет за пояс. Голда, конечно, умная женщина, но если б она спросила его, то он бы ей сказал: «Знаешь, Голда, вы, ашкеназим, не знаете арабов, а мы их знаем». Мне почему-то вспомнилось недавно прочитанное: «Ты, братец, сер, а я, приятель, сел».

Машина в последний раз взбрыкнула, на этом наше родео закончилось.

Из палатки высунулась заросшая физиономия.

– А мы уж думали, что вы не приедете.

Их было четверо, резервистов, дожидавшихся смены, больше похожих на геологов, чем на солдат. Они побросали в «командкар» давно сложенные сумки.

– Вам еще осталась курица с рисом.

– Не забудьте в воскресенье поднять флаг, – сказал Шломо. – В воскресенье уже прибудут новенькие, пойдете домой.

Считается, что срочников одиночество травмирует, их нельзя отрывать от коллектива. «Мне хорошо, я широта», в кои веки можно поваляться с книжкой, да еще когда цветник редуцирован до одного-единственного цветка по имени Свисо. Последний маялся отсутствием себе подобных. Нули в сумме своей что-то все-таки дают, количество переходит в качество. Это я всегда избегал арифметических действий с нулем, полагая, что пустота не знает количества, почему для меня бесконечность вселенной – вопрос излишний.

Свисо обнаружил – методом тыка – что можно по рации слушать «Галей ЦАХАЛ».

– Только в трубку слушай.

«Придурковатый тип, кивая склоненной к наушнику тупой своей башкою, то и дело подавал голос: “Хо-хо! Держи карман шире… Так он к тебе и приехал… Да что ты говоришь?..”»

Но и я со стороны выглядел не лучше: лежит человек с книжкой, вдруг принимается хрюкать. А человек тем временем читал: «Ты умер как солдат, как фашист, как христианин». Комедия гражданских похорон не блещет выдумкой. Мои бренные останки напутствовали бы: «Ты умер как солдат, как гуманист, как еврей». «Солдату» везде первый почет.

Я почитал немного – это были «Дневники» Чиано (Paris, YMCA-press, нет садового ножа, чтоб разрезать страницы). Потом еще повоевал со спальным мешком, который препятствовал моему желанию повернуться на бок, словно говоря: только вместе со мной.

Мгновение ока, и понимаешь, что наступило утро. Всю ночь я занимался перлюстрацией снов, которые суть письма. Но доказательств этому нет, разорванные конверты на земле не валяются, от силы – доставленный последним, и то со слепой машинописью внутри. Ибо для снов пробуждение «смертии подобно». Они засвечиваются, как только приоткрываешь веки на первый, неуверенный еще стук дня.

«Под утро ему приснилась зыбкая, как инопланетянин, фигура с поднятыми руками. Голос, сдавленный микрофоном в глас, рек: “Об одних скажут: последний прохвост. О других наоборот: прохвост он был не из последних. Будь то блудник, скопец, отец, скупец, домашний тиран, расточитель, юродивый, турок, игрок, мужеложец, клятвопреступник, любостяжатель, вор, перекати-поле, Петер Лорре, пожиратель младенцев, убийца, мудрец, святой – каждый из них способен быть большим писателем. Только не трус”. “Не трус… не трус…” – эхом прокатилось в горах. Тут он вспомнил, что сны посылаются человеку небом. И, как утверждает Маймонид, если слова в сновидении ясны и отчетливы, а говорящего не видно, значит, произносил их Бог».

Как бы я хотел это написать! Чтобы это был сон. Но это не сон.

Я не соблюдал Йом-Киппур в том, что касалось душа. Хотя омовения в этот день нельзя совершать ради удовольствия, а какое тут удовольствие – из теплого спального мешка под холодную струю. Я и так провалялся до двух – с «Дневниками» Чиано. Не ешь, так и не встаешь.

Свисо, не знавший, чем себя занять, демонстративно чавкал шоколадным батончиком, строя блаженные рожи.

– Свисо, Баба Сали все видит, это грех, что ты делаешь. Русские, они тоже евреи.

Ему стало стыдно, он попросил прощения.

– Юлий, извини, пожалуйста.

Я протянул ему руку.

Единственная буква, которую он знал, была «зайн». Таких, как Свисо, посылают на курсы, где девочки с приколотыми булавкой тремя сержантскими полосками на закатанном выше локтя рукаве учат их писать: «Ам Исраэль хай» – «Народ Израиля жив».

– Послушай радио.

Ему неинтересно. Сегодня песенок нет. Разговоры по душам, интервью с писателем, рассказ старого киббуцника, как в Йом-Киппур врач из их киббуца был вызван к заболевшему ребенку в арабскую деревню, а на обратном пути его застрелили, и как потом все вместе, и арабы, и евреи, его хоронили.

Это было 6 октября 1939 года. В этот день тридцатишестилетний граф Чиано сделал такую запись:

«Усилились слухи о предстоящем германском нападении на Бельгию и Голландию. Информация такого рода поступает из разных источников, вследствие чего заслуживает серьезного к себе отношения. Однако я должен отметить два обстоятельства: первое – я не получал на этот счет никаких сообщений из Берлина, и второе – Гитлер и Риббентроп всегда исключали возможность нападения на «нейтралов» по моральным и техническим соображениям. Однако, учитывая прошлые события, приходишь к мысли, что все возможно. Муссолини не верит в вероятность такого нападения, но полагает, что в этом случае действия немцев встретят всеобщее осуждение и вызовут в Италии такую волну ненависти, что над этим следует задуматься».

Сегодня каждый может увидеть это в You Tube. Группа людей направляется к месту казни. Пасмурно. В элегантном светлом пальто и черной шляпе граф Чиано выделяется на фоне других. «Выстраивается расстрельная команда в две шеренги, первый ряд стреляет с колена». Чиано, сидящий на стуле к нам спиной, оглядывается через плечо. Залп. Одним этим кадром Италия доказала свое право на неореализм.

Что есть государственные мужи? «Существует большая политика», – часто повторяет отец, но боюсь, это заблуждение многих, прежде всего самих «больших политиков». Читаем их мемуары, их дневники – всё «параллельный мир». Нельзя недооценивать роль глупости в истории, снисходить до которой ни один из этих «профи» не готов. Может, советы Шломо Бен-Ами и пригодились бы Голде Меир?

Уже давно что-то происходило. Исподволь начавшийся гул, сперва отмечаемый безотчетно, становился все громче. Сухая каменистая земля наполнилась дрожанием. Где звери, бегущие с приближением стихийного бедствия? Это в африканской саванне, а здесь мы за них.

Я вышел из палатки: слева вдали стояло облако пыли. (Самоотсылка к приключенческой к книжке, где иллюстрацию поясняет фраза из текста – обыкновенно курсивом: «Я вышел из палатки: слева вдали стояло облако пыли».) Трудно сказать, что опережало что: с режущим камень звуком пронесшиеся сирийские «миги», канонада справа или зрелище танков, появившихся из облака, поднятого ими?

Задним числом напрашивается: Йом-Киппур, день искупления, «бурный ветер с севера, великое облако и пламень внутри его». Но менее всего я ощутил себя тогда свидетелем сбывающихся пророчеств. Первая мысль – она же последняя по-русски и единственная праздная: это сон, это мне снится.

– Свисо, сурим!

Сейчас, вспоминая, ловлю себя на том, что мысль заработала на иврите без русского черновика, и на другом языке я был другим.

– Палатку! Пока не заметили!

Нет садового ножа, чтоб быстро срезать веревки, а колья вбиты в землю так, что не выдернешь. Я зарядил «чехи», чехословацкую винтовку на стадии карабина, – ствол укорачивается вместе с шинелью: полы до пят – винтовка, до колен – карабин. Куртка подразумевает автомат. Но куртка еще не по сезону, глядишь, к зиме и выдадут «узи». Патронов вдавливалось только пять, а палатка была шестиугольной, ради одного узла пришлось перезарядить. При каждом выстреле Свисо моргал. Он был на предпоследней фазе опьянения страхом – последняя, когда несут.

– Погоди, «моторола»!

Мы выволокли рацию, после чего развалили каркас. Весом я могу добрать недостаток мускульной силы, но руки у меня, как разваренная лапша, в кармане всегда перчатки: привычка беречь пальцы.

Это не помешало нам сравнять палатку с землей в считанные минуты. Что теперь? Рев танков перекрывал и звук от проносившихся «МиГов», и орудийные раскаты на юге. В этой обстановке Свисо нужен командир, мне нужен подчиненный. Мы идеальная пара. Я отвечаю не перед вышестоящим, а перед нижестоящим – перед тем, за кого отвечаю. «Но надо знать мое гипертрофированное чувство ответственности», которое действует как допинг, все зависит от того, к чему приложено (Шаевич велел мне «смычком немножко плотнее, а то немножко слишком “фью-фью-фью”» – и уж я на экзамене скрипел за милую душу).

– Туда!

За горкой начинался долгий спуск примерно под углом в сорок пять градусов. По каменистому склону стояли давно уже нежилые цементные коробчонки, большинство без крыш. На дне лощины что-то жиденько произрастало, какие-то сухие стволы. Я подумал, что рацию лучше было бы прихватить. Вниз тащить – не наверх.

– Берем «моторолу». А винтовка?

Вооруженным Свисо чувствовал себя в большей опасности, чем безоружным. Я повесил на себя и его «чехи». Бросать оружие не годится. Флаг – гори он огнем. Тору «спасал бы из огня». Всякую «мысль изреченную» спасал бы, почему и сунул в карман злосчастного Чиано: чужая книжка, обещал из дому не выносить.

Спускаясь, я оступился синхронно с разрывом снаряда неподалеку и обвешанный ружьями покатился вниз наперегонки с рацией, которую Свисо выпустил из рук, вообразив, что меня убило. Ни мне, ни рации ничего не сделалось, хотя десятиметровка стилем «голова – ноги» – этак и правда могло убить.

Новый взрыв был таким оглушительным, что на мгновение сменился глухонемой хроникой времен Первой мировой. Я укрылся за тем, что в прошлом было человеческим жильем.

Это был танковый огонь. Они дали пару залпов в нашу сторону, справедливо считая, что большего мы не заслуживаем. Огонь мог вестись с расстояния достаточно близкого, но отбиваться от стада, съезжать на своих гусеницах, чтобы снова взъезжать, ни один из них не будет. Не в их обычае. Здесь мы в сравнительной безопасности. Для танков важно не сбавлять скорость, ну а девушки – а девушки потом.

Я осторожно выглянул наружу: что с другой девушкой? Свисо оказался гораздо ближе, чем я думал: у самой стенки, служившей мне прикрытием. Он лежал на боку в положении эмбриона, зажав голову локтями. Я растолкал его.

– Ты жив?

У него были белые остановившиеся глаза, таких у живых людей я еще не видел.

– Ну хватит. Включи «моторолу»… как ты радио включаешь?

Он смотрел на меня остекленевшим взглядом, и я подумал: а живой ли он? Бить по лицу я не решился. Отстегнул фляжку и стал вливать воду ему в рот, сдавив ноздри, пока он не закашлялся и не вырвался.

– Что ты лежишь, вставай.

– Я не хочу, отстань.

– Хочешь, чтоб тебе сурим зайн отрезали? – воспользовался носком башмака взамен указки. – Как ты включал радио?

Наконец Свисо повернул рычажок, передавали позывные для резервистов. Голос диктора монотонно читал: «Сны – явь», «Дождь – радуга», «Культура – прогресс», «Счастье – музыка», «Дом – семья».

Я снял трубку в попытке соединиться с кем-нибудь. Я делал это впервые в жизни, вроде все правильно. Нажимаешь – говоришь, отпускаешь – слушаешь. Послышался чей-то голос, но он почему-то звал Рахель: «Рахель, где ты? «Рахель, ты меня слышишь?». И треск.

Сидеть и ждать? Еда, канистра с питьевой водой – все наверху. Придется лезть наверх, когда стемнеет. На гусенице живота. Все упиралось в одно: когда их разобьют? Что рискованней: переждать здесь или ночью выбираться самим? Дорогу я знал, каждый день развожу лед, газ, провизию. Если по старинке, то я маркитант. Связаться бы со Шломо, у него на все есть ответ.

Стало не то что тише, но тембр звука изменился, я бы даже сказал, регистр сменился на более глухой. (Либо это я оглох, тридцатилетнюю оркестровую норму выполнил за пять минут.) Должно быть передовые силы орды ушли вперед, на очереди кибитки: бронетранспортеры, грузовики с пехотой, тягачи. Не видно и не слышно «МиГов», проносящихся на бреющем полете. Неужто их всех сбили? Выползти бы из этой ямы, посмотреть, что творится. Нос высунешь, а тебя заметят. И еще: когда ползешь по-пластунски, затылок заломит так, что одно спасение – выпрямиться. Однажды нас учили ползти, подтягиваясь на локтях, поперек которых лежала винтовка. Мне стало так худо, что я встал «под пулями» – больше ползать меня уже не заставляли.

– Свисо, включи-ка снова.

«…Король Хуссейн предупрежден о возможных последствиях вступления Иордании в войну…» Война. В тот раз их уничтожили в первые же часы. На что они рассчитывают? Как вообще это могло произойти? «Правительство Израиля потребовало срочного созыва Совета безопасности…» Пропустил начало. Для меня главное сирийцы. Сейчас снова передадут.

На хриплое прерывистое кряканье ответил Свисо – я был «в сторонке», пока подбежал…

– Что? Что тебе сказали?

Он тупо на меня уставился. Мы должны сдаваться. Наши имена и личные номера переданы в Красный крест. (Мое стихийное, наверное, русское суеверие восставало против пластинки в зеленом чехольчике, висевшей на груди: «Гуревич Юлий 2217712» – перфорация – и снова то же самое. Будь моя воля, сорвал бы и выбросил эту подначку смерти, но две вещи проверялись неукоснительно: вода во фляжке и алюминиевое мининадгробье.)

– Надо взять белую тряпку, сперва ею помахать, высунуться и снова спрятаться. Так несколько раз.

Он говорил больше для себя, чем для меня. На словах все выглядело не страшно. Установленный порядок, убитая дорожка. Возможность плена ему даже начала улыбаться.

– Где взять белую тряпку?

– Оторви от флага, он там где-то валяется.

– А ты что, не пойдешь?

– Нет. И тебе не советую.

– Почему?

– Потому.

(«Лама?» – «Каха».)

Кажется, я начинал понимать. Хотели убедиться, что в «Маханэ Гилад» – никого. Со слов Шломо я знал, что в бункере хранится что-то, к чему приложила лапу нечистая сила, – заговоренные пули из «Фрейшица», за которые по головке не погладят: вот столечко влетело, а вылетело вон сколько, – или средство от двуногих крыс. Сейчас постараются замести следы и, в отличие от сирийцев, парой снарядов не ограничатся. Но я в лощине, отсюда до бункера порядочно.

– Ты сказал, где мы?

Его бессмысленно о чем-либо спрашивать: хочешь получить ответ, объясни, зачем он нужен. Спроси меня кто-нибудь на рехов Яффо, какой автобус останавливается у Пяти углов, я вряд ли ограничусь тем, что на ходу буркну: «Четырнадцатый».

У меня естественное укрытие (балка), а ближе к телу еще и цементная рубашка, больше, правда, похожая на нужник. «Врагу не сдается наш доблестный Юлик, пощады никто не желает». Странные были времена: плен означал пощаду, которой никто не желал. (Вдруг отбоя не стало от каких-то строчек, словечек.)

– А не боишься? – я спросил и пожалел. – Ты арабский знаешь?

– Марокаит.

– Тогда все в порядке. Делай, как тебе сказали.

– А ты?

– Я не знаю, я подумаю.

Утверждаю со всей ответственностью человека, для которого «слово» и «честное слово» суть синонимы, иначе не о чем говорить – не фигурально выражаясь, а действительно не о чем, предмета нет: даже отдаленно, почти с нулевой слышимостью, бес не нашептывал мне попытать хваленого восточного гостеприимства. И не потому что дружественный огонь мне так уж мил. Просто немцам и арабам в плен не сдаются. Мне неведом страх, вы же слышали: писатель и страх две вещи несовместные. Я в своих родителей, обоих – отца следовало бы назвать не Марком а Моисеем: кротчайший из людей, он не ведал страха. Отец – мой идеал: кротость и мужество сами по себе ничего не стоят, но в нем они соединены, как в Моисее.

Сейчас Библия под рукой была бы уместней «Дневников» Чиано. Я достал их из кармана – армейские штаны скроены в расчете на книгочея: на голени по карману, в каждом по роману.

– На, вот тебе белый флаг, – чужая книга была обернута в «Нашу страну»: «Колбаса “Ас” ваш туз», «Очень важное сообщение для вновь прибывших из Советского Союза! Брит мила лицам всех возрастов». – Держи газету. Будешь размахивать ею. – Он и сам был как белый флаг. – Будь здоров.

– Ты тоже.

Он быстро карабкается на четвереньках по осыпающимся камешкам. Не мое упражнение, но и мне его не избежать – в темноте.

Такое соображение: на войне – а это была в моей жизни первая война… первому же впечатлению всегда следует доверять – значит, на войне… о чем я? Ах да, на войне наступление темноты находится в обратной зависимости от грохота, который ныне заменяет бранные клики, стоны, лязг мечей, топот лошадей, стук повозок… вроде бы, там не было других источников шума, ангелы впереди воинств ступали бесшумно. Эти места всё это уже проходили, что само по себе не может стать основанием для чтения прописей, дескать, доколе? Доколе мир стоит. Доколе люди рождаются братьями. Воевали и будут воевать. Не сказано «не убивайте». Сказано «не убий». Главное не то, что сказано, а что сказано в единственном числе. А если ты это понимаешь, то почему тогда ружье не бросил? «Нет, гуманисты – не те, кто удирает с винтовками, а те, кто их в руки не берет». А? Чехов сказал другое: «Кто в первом акте взял в руки ружье, тот в третьем акте из него выстрелит». Так к чему я это… ах да, на войне темнота наступает вследствие затишья, а не наоборот. Потому и стоит солнце над Гивоном до победного конца.

А еще с наступлением тишины на театре боевых действий не только гаснет свет, но и вырубается отопление. Начинаешь мерзнуть, как собака, и чувствовать, что катился кубарем по камням. И хотя пальцев себе не переломал и в основании черепа все цело, совсем бесплатных обедов все же не бывает: ребрам больно дышать, телу больно шевельнуться…

Рванулся к трубке, забыв про боль: телу больно, не тебе.

– Да!

– Рахель?

Кем надо быть, чтобы принять меня за Рахель?

– Гуревич, Юлий, два два один семь семь один два.

Связь прерывается, но через какое-то время кряканье возобновилось. Идеальная звукомаскировка для Синая. (Ничего не могу с собой поделать: усмешка как тик, как защитная реакция.)

– Да!

– Ты что здесь делаешь? Тебе что было сказано?

Молчу.

– Ты слышишь?

– Да.

– Тебе было сказано сдаваться?

– Я не буду.

– Почему?

– Потому.

(«Лама?» – «Каха».)

– Не валяй дурака, мы их столько наберем, тебя через несколько дней обменяют.

– Сколько еще дней?

Молчит.

Я говорю:

– Нет.

– Это приказ.

– Я приказам по телефону неизвестно от кого не подчиняюсь.

– Слушай, парень…

– Нечего мне слушать.

– Я тебе приказываю!

– А я не все приказы исполняю. Если ты мне приведешь безоружного и прикажешь дать по нему очередь я тоже не сделаю, будь ты хоть сам Господь Бог. С кем я разговариваю?

– С Господом Богом, идиот. У меня на тебя больше нет времени.

– Постой, я хочу поговорить с домом.

В трубке: «Рахель, дай ему линию».

Женский голос:

– Номер телефона?

«Свой или папы с мамой?»

Слышу, как набирает под мою диктовку.

– Мама! Не беспокойтесь, я в полном порядке. У нас тишь да гладь… Постарайся, чтоб папа не волновался… Она здесь? На секунду… Эй, привет… Ну что ты… еще как берегу… Это скоро кончится, увидишь, здесь долго не чикаются. Это они двадцать второе июня решили устроить… Да. Не могу больше, тут очередь, целую.

Я отшвырнул трубку. Все пульсировало. Господи… Что значит, у Тебя на меня нет времени? Один Юлик уже не вернулся. Знаешь, айн мул ахохм.

Чтобы заснуть, надо согреться, а чтоб согреться, надо двигаться. Это напоминало одну из тех задачек на находчивость, когда ограничение в средствах или действиях выдвигаются в качестве условия решения («составьте из шести спичек четыре равносторонних треугольника»). Возможно, участник математической олимпиады и справился бы с ней – мне помог выйти из положения не учтенный задачником фактор: мой затянувшийся пост. После того как я привел в чувство Свисо, не только желудок, но и фляжка была пуста. Пусть голод силен, жажда – самозабвенна.

Пнув ногой рацию, тварь скорей безответную, чем бессловесную, я начал боком подниматься. Я не Свисо, чтоб вскарабкаться одним махом. И винтовка за спиной. Выпускал ли ее уже когда-нибудь из рук сраженный насмерть боец? («Why?») Бывала ли она причиной чьей-то смерти – или девственница? Уж я-то ее не обесчещу.

В темноте слышались очереди и одиночные выстрелы. Далеко. Хотя это вопрос ночной акустики, как ночное видение – вопрос привычки, привидения видят в темноте. В мертвенном отблеске ночного неба я напугал бы самого себя. Первым делом пить, голод живет этажом выше. Еще недавно между флагштоком и импровизированной кухонькой стояла палатка, к флагу задом, к кухоньке передом.

Выхлебав полканистры и отдышавшись, я принялся беспорядочно есть: хлеб, варенье, какую-то колбасу – что под руку попадалось. «Колбаса “Ас” ваш туз». Помогла ли Свисо «Наша страна» попасть в плен? Надо было набить карманы сухарями, а красные ботинки снять, чтоб не достались врагам – кого так звали: «Аврагам Цезаревич»?

Под брезентом лежал спальный мешок. Я вытащил одеяло, накрылся с головой, сижу, на коленях ружье, и чувствую себя сторожем. «У человека, прежде чем уснуть, тепло по всем членам растекается. Мысль греет: “Пока не начало светать, поспи”. Да только рабочий день был в разгаре, часов шестнадцать или четырнадцать». Ты давно уже цитата-робот: толща кавычек, за которой ничего нет.

В ужасе просыпаюсь. Ну, не в ужасе… Но действительно кто-то ходит, зыбкая, как инопланетянин, фигура.

– Свисо?

Он застывает, «в мертвенном отблеске ночного неба»… Чужое, совсем чужое лицо. Сирийский солдат тайком от соратников вздумал порыться в израильских отбросах. Рукоятку затвора на себя и в сторону – как будто делаю себе харакири. Он поднимает высоко руки – как будто хочет подтянуться за перекладину. Мы стоим друг против друга. Его страх тупой, покорный. Он смотрит на меня без надежды разжалобить – опыт жалости там отсутствует. Читать-писать не умеет, но жить хочет. Их Свисо.

Он сдался в плен «по моральным и техническим соображениям», но эти руки сильнее моих и без труда могут вырвать у меня винтовку, резким движением повернув ствол в сторону, после чего борьба бессмысленна. Медлить было нельзя. Я стреляю и отступаю и, отступив на шаг, делаю еще три выстрела, каждый из которых застигает его в новой позе. Продолжаю пятиться, не спуская с него глаз.

Это состояние нельзя передать словами – то, что я испытал.

Нет уж, изволь передать словами, если писатель.

Убийца может быть писателем, но трус писателем быть не может, а я убил со страху. Это каталепсия, схватывание, столбняк: я провалился в промежутки того пунктира, которым перемещается стрела времени, – в антипунктир. Таким будет ад: к каждому мгновению ты пригвожден одновременно.

Мои путы перерезал садовый нож, и, разжалованный в неписатели, я рухнул, подобно брезентовой палатке. Мы лежали рядом, словно выстрелившие вместе. Я подтянулся на локтях, как меня учили, и уткнулся лицом в щетину его щеки. Запах еще живого человека, запах его животного страха, его звериного пота. Веки разомкнуты, и мутные полоски глазных яблок проступают в экстазе. Рот восторженно открыт – где садовый нож? Стоило труда вытравить воображенный Свисо кошмар, потому что… ну во-первых, это красиво. На шее, крепкой, но нежной по эту сторону очерченной щетиною границы, зернистая цепочка – та же, что и у меня.

Каждый второй израильтянин, которого я встречаю на улице, в своей жизни кого-то убил. Неизраильтяне об этом забывают. Теперь нашего полку прибыло.

Я снял с его шеи номерок, в такой же как у меня ладанке, и надел ему свой. Нет, я не братался с ним – о, нет! Я оставил улику, по которой Эринии смогут меня найти. А себе на шею повесил жернов. И уже сгибаясь под тяжестью этого жернова, впрягся в ноги покойника и потащил его к месту, откуда можно было столкнуть вниз, и пусть катится «кебенимать» – как говорят израильтяне, тот же Шломо, тот же Свисо. (Цитата: «Шимон Хаит относился к польскому набору. По его словам, нет такой армии, в которой бы он не служил. Он постоянно развивал оригинальные военные теории. Согласно одной из них, боеспособность армии зависит от языка, на котором ругаются ее солдаты. По этой причине Красную армию он считал непобедимой».)

Я снова завернулся в одеяло и снова положил винтовку на колени, зарядив ее последними пятью патронами. Чувство усталости было безмерным – чувство страха нулевым. Так что еще не все потеряно. «Все произошло случайно», – говорил я себе с жерновом на шее, которая, какой бы бычьей, какой бы по-ленинградски упорной ни была, совсем не клониться долу не могла. Фойе кинотеатра «Аврора» – Набоков знал его как «Пиккадили» – украшало панно: два матроса с революционной яростью на лицах и в драных тельняшках, интересно подчеркивавших мускулатуру, стоят перед строем штыков, на шеях по пудовому камню – моей до этих шей далеко.

Конечно, случайность. Потому Зевесов орел и не терзает печень моей совести – ему нечем там поживиться. В глазах сирийца не было мольбы. Опустись он на колени, тогда бы… А что «тогда бы»? Тогда бы ровно настолько же наклонилось участливо дуло моего чехословака.

Я проснулся при свете дня. Слабые раскаты грома вдали. Куда-то они все же прорвались. Смотрю влево, откуда на нас вчера шло облако – сегодня там безоблачно. А в целом обзор местности был нулевым, линия горизонта проходила по гребню то одного, то другого холма, иной раз в двух десятках метров от меня.

Я твердо решил не спускаться в лощину. Сладко пахнет белый керосин, а труп врага смердит… смердит, слышите! Я пощупал сквозь рубашку чужое надгробье. Расстегнул пуговицу – посмотрел. «Какая разница между воробьем? Никакой, – анекдот, который любит рассказывать Исачок. – И перышки одинаковые, и клювик одинаковый, и лапки одинаковые, особенно левая».

Надо привыкать с этим жить – сколько там тебе отпущено. Надо принять душ. Хотя бы лошадиным потом пахнуть не буду. Снял номерок – не в бане.

Почему бы не позавтракать? Ужинать при свете звезд не то же, что ужинать при свечах. Закоулок в старой Риге, стулья с высокими прямыми спинками, как в Эльсиноре, свечи. Я заказал «луковый клопс», а что она заказала? Приехал зимой просить руки в купленном накануне костюме. Мой будущий тесть при регалиях.

Когда человек видит, что он ест, он не в силах остановится, пока не съест все. Моя мать говорит: он не видит, ему не хочется. Напишу пьесу «Слепые» и посвящу ей. Я уже заканчивал есть, а все не мог остановиться. Бывает, только подумаешь о ком-то, а он тут как тут. Только успел подумать, что в любой момент здесь может быть весело – как два «скайхока». От своих не спрячешься – и уж точно не в бункере, с учетом поставленной перед ними задачи. Это как прятаться от Господа Бога в райских кущах. Затаил дыхание: ну? Неопровержимые свидетельства чего-то, в силу своей неопровержимости требующие уничтожения? Это всё фантазия Шломо… нашли кому верить… хвалился своим всезнанием… расаришко…

Я их заговорил, кажется. Пролетели.

Смотри-ка, а ведь позабыл, что праздновал труса: стрелял в безоружного и при этом пятился. Еще раз пожужжат над головою, обо всем позабудешь. Не исключено, что кто-то и пытался дозвониться по рации. Мое молчание было истолковано как знак согласия: прилетайте, довершайте начатое мною. Я ликвидировал палатку, вы – все остальное. Меня здесь уже нет.

Если кто-нибудь скажет вам, что я наивный человек, что мое присутствие никого бы не остановило, не верьте: еще как бы остановило.

«Не забудьте поднять флаг в воскресенье», – вдруг вспомнилось. Однажды я оказался здесь в час, когда трубят вечернюю зарю. Развозил по адресам партию елочных игрушек, и «Маханэ Гилад» был последним в списке. Взрослые люди, четыре резервиста, церемониально спускали флаг. Пока один перебирал руками веревку на флагштоке, трое дядек, небритых, расхристанных, стояло навытяжку с автоматами. Перед кем? Я еще подумал: «Набожный еврей, выходя из дому, дарит воздушный поцелуй дверному косяку с мезузой, не переставая с тобой разговаривать».

Флаг лежал, сложенный, возле флагштока. Я нацепил его на веревку и поднял, а сам уселся под ним. Приятное ощущение металлической штанги между лопаток. Подоплека «поступка» такова: израильский пилот не может атаковать собственный флаг. А сирийцев я боялся не больше, чем инопланетян – один раз струсил, в минуту слабости, за которую мне, глядишь, ничего и не будет. Хватит с меня медальки на груди: «За убийство безоружного человека». Откуда он вообще взялся? Досадно, если дезертир. Я никому не обязан ничего рассказывать.

Сирийцев я увижу еще дважды. На одном из холмов появится выводок пегих бронетранспортеров. Они движутся гуськом, словно по самому гребню, который от этого сделался похож на рептилию с зубьями вдоль хребта. «Он меня видит, а я его нет» – это когда что-то ищешь, а оно у тебя под носом. Допустим, они искали не меня, а дорогу. Допустим, что заблудились. Но при виде флага должны же были пригрозить мне очередью, там на каждом позвонке по два орудия, спереди и сзади. Был же у них бинокль – или они прикладывают его к глазам другой стороной? Тем, что нырнул в бункер, я лишь напрасно себя побеспокоил.

А еще я наблюдал бой. Верней, у меня на глазах подбили танк. Оба люка его кремлевской башни, украшенной арабской вязью, были открыты. Но когда танк охватило пламя, так никто из него и не выпрыгнул. А их там как минимум трое.

Гористость, подобно сцене, обладает свойством преувеличивать размеры предметов. Бронированное чудовище с бессильно опавшим дулом в метрах пятистах от меня казалось огромным. Это соседство не радовало глаз. Я же «не хотел смерти грешника». Но если бы дурно пахнувший сириец (заметьте, я не сказал «вонючий») воскрес и затеял против меня тяжбу перед лицом всего человечества, я бы искренне утверждал, что никакого превышения самообороны с моей стороны не было: сравните его руки и мои.

Прислонясь к мачте, я размахиваю флагом, как потерпевший кораблекрушение. «Иногда португальский корабль декоративно проплывал на горизонте английского приключенческого романа». На третий день я увидел «паттон». Он полз на меня с нескрываемым удивлением и наконец остановился:

– Что ты здесь делаешь?

– Жду тебя.

Это был майор, я отложил книжку.

– Гуревич Юлий, два два один семь семь один два. Двести сорок второй танковый полк, штабная рота.

Когда-то мне велели запомнить свой номер. «Гипертрофированное чувство ответственности» приняло это к сведению. И по сей день, разбуди меня среди ночи, мой язык воспроизведет его фонетически, на иврите, в обход моего русского сознания. Это как по зигзагу, вычерчиваемому пальцем, помнить номер телефона. Что он у меня теперь сменился, узнают лишь в одном случае. В переводе с иврита это звучит так:

Я повторяю: «“Медь” в квадрат двенадцать!» Немного – пять… ну, три минуты «меди» в квадрат двенадцать… по дороге к «Габриэле»! …туда, где догорает «Габриэла». Кто ляжет и заснет в дороге к «Габриэле»? Кто будет двигаться по гребню силуэтом? Неуязвимый, словно ангел, как ангел, продолжающий подъем, и только просящий «золота» – прикрытья до вершины. Еще немного, и вдали отсюда Зарыдают [131] .

– Ты в порядке?

– Как видишь.

На этом закончилась моя робинзонада, а с нею и участие в боевых действиях.

Два дня я провалялся в госпитале, где со мной «работал психолог».

– Я категорически не хочу, чтоб об этом знали мои родители и моя жена. Ясно? У моего отца больное сердце.

Психолог выслушала меня, все записала.

– И еще, – попросил я, – можешь сделать так, чтоб меня перевели в другое место? А то каждый будет расспрашивать. И про Свисо Голани.

Так я попал в один из бездонных армейских лагерей за Беэр-Шевой. На фоне лунного пейзажа Негева он мог пробудить интерес к научной фантастике. Или – отвращение. В самодеятельном музейчике среди прочего имелась башня, снятая с Т-54 – с отверстием сбоку. В отличие от рубленых угловатых «паттонов», у нее овальные черты, женственный русский дизайн. «Маленькая дырочка в башне – это как пуля в висок, – объясняет мне тамошний Шломо. – Внутри всё по стенкам».

В «домашней коллекции» было несколько танков и броневиков, начиная от ровесников моего «чехи» и кончая забракованным по какой-то причине «паттоном». («Я с детства не любил овал, я с детства угол рисовал».) Прямой козырек над гусеницей я приспособил под конторку, стоя за которой писал. Кругом ни души, никто не лез с глупостями, как в кантине, где включен телевизор, орет полсотни глоток и за столиком, видя что я что-то пишу, каждый считает своим долгом поинтересоваться: «Что ты учишь?» Что человек может просто сочинять, им в голову не приходит, как не приходит в голову, что можно «игрой на свадьбах» зарабатывать себе на жизнь – а другого приложения у моей профессии в их представлении не существовало, и не рассказывайте им сказки.

Слава Богу! Здоровая нация.

Добраться до Иерусалима можно было за те же три-четыре-пять часов, что и с Голан. По существу, ничего не изменилось. В мае я испросил себе месячный отпуск – «Наш полк стоял в местечке N». И далее см. предыдущую главку, про Исачка. (Ах да, Свисо… Как и многих, его опознали по фотографии и через несколько месяцев обменяли по курсу – не помню, какой он был тогда, один к двадцати?)