Новый импульс к своему продолжению эта история получила в начале следующей осени. До этого я и в мыслях к ней не возвращался. Если те, кого она касалась непосредственно, две шестидесятилетние женщины, заупрямились, и слышать ни о чем не желают, и в этом вопросе, при всей своей тотальной несовместимости, солидарны, – то, спрашивается, чего же я лезу? Я в глаза не видел несчастного Юзефа Готлиба, тем более не моя забота реабилитировать Кунце – то чужой, совершенно замкнутый мир (куда ты пытался влезть), со своим уставом, непосвященному неведомым, со своим безумием, со своим здравым смыслом, со своими ересями. Тебя не приглашали ни с какой стороны, не просили соваться.

И я больше не сунулся. Даже думать не хотел об этом. Время шло, жизнь шла дальше – продолжая укоренять меня в пластмассу косвенной речи. Иногда на меня находило что-то. Вдруг я написал стихотворение. В другой раз написал страницу прозы – перечитал: харьковский Томас Манн, все корни наружу; сперва креститься надо, а после уж в русские писатели подаваться. А то говорящая голова без туловища. Вместо него – трубки, капельницы, целая комната аппаратов. Это сравнение оправданно. Мое самосознание – это действительно самосознание отрубленной головы, живущей в лабораторных условиях. Самому не то что не прервать этот ад, даже шеи нет, чтоб шевельнуться.

Ладно. Слишком мрачно. Мидори Ито уезжает, вышла замуж за какого-то виолончелиста из другого, тоже оперного, оркестра. Нередки внутрицеховые (внутримузыкантские) браки между японками и немцами. Что из этих браков получается, не знаю – пока еще они все новенькие, блестят как из магазина (ведь даже в «Мадам Баттерфляй» между первым актом и финалом оперы согласно либретто проходит несколько лет). Сердце Дореми к тому же завоевал виолончелист, а они из музыкантов, по-моему, более других предрасположены к экзотическим бракам. Если б американские части во Вьетнаме состояли из одних виолончелистов, им для отступления понадобилось бы вдвое больше самолетов.

Мидори устроила в кантине отвальную «для своих», в том числе и меня. Ее муж на этой квазисвадьбе сидел среди шуток, шума застенчиво улыбающийся, как невеста. Огромный, потный, накачивавшийся пивом в течение целого дня в объемах, позволяющих перефразировать Архимеда, Ниметц (не будучи «своим», то есть из группы первых скрипок, он присутствовал по праву вездесущего инспектора), Ниметц провозгласил тост за то, чтоб на освобождающуюся вакансию непременно взяли снова японку, и принялся комически причитать: Мидори уходит от нас!.. Часом позже он же, прощаясь со мной – мы оба жили на казенных квартирах в домах по соседству, – сказал: японок больше в оркестр пускать нечего, шеф не хочет, и правильно – что это, немецкий оркестр или «ауслендерамт»? [117] Но тут же подмигнул: к концертмейстерам это, конечно, не относится.

Коль скоро действительно существует такое понятие: deutsche Ehrlichkeit [118] , – насколько же двуличны должны быть остальные европейцы? Об этом я спросил бельгийца Шора, который наедине со мной не стеснялся пустить шпильку по адресу немцев. Мы с ним просматривали корреспонденцию в связи с конкурсом, объявленным на место Мидори. В ответ Шор неожиданно заступился за немцев, за их право гордиться своей честностью, с оговоркой, что, может быть, только конкуренции с вами, русскими, они не выдерживают, а так… Пожил бы я с французами, затосковал бы по немцам. Французы, узнав, откуда ты, еще имеют обыкновение спрашивать: «Comment pouvez-vous vivre parmi ses Bosches?» («Ax, как вы можете жить среди этих бошей?») – таким тоном, как будто говорят: «Как вы можете одеваться у этого портного?» Помолчав, взглянув на меня, Шор прибавил, что точно так же пятьдесят лет назад говорили: «Как вы можете водиться с этими евреями?»

Вступившись за немцев, клевать которых за пределами Германии считалось чем-то само собой разумеющимся – едва ли не правилом хорошего тона, Шор тем не менее отнюдь не кинулся исполнять пожелание Лебкюхле относительно японок: он работал в Циггорне уже тысячу лет, у него были какие-то старые счеты с Лебкюхле («этой швабской задницей»), за чистоту немецкой крови ни мне, ни ему опять же ратовать было ни к чему – словом, мы послали приглашение играть конкурс сразу трем японкам и одной кореянке. Другое дело, что попасть к нам им было все равно что богатому, по известной поговорке, попасть в рай – при нынешних умонастроениях Лебкюхле (и других – вдруг запаниковавших: во что скоро превратится наш оркестр!). Кумико Сакая, старейшая наша японка и первая в истории Циггорнского оркестра скрипачка, качала укоризненно головой по этому поводу: «немецкие мужчины…» – деликатно подменяя предрассудок национальный предрассудком общечеловеческим, как бы более простительным.

Свободное время мое было «в пролежнях». Это российское – правда, скорее «незамужнее», чем «неженатое»: дома – исключительно лежать. С книгой я лежал реже, больше – слушая музыку. Интересное чтение всецело поглощает внимание (все это так), но среди интересных книг хороших мало – и наоборот. Короче говоря, литература требовала усилий, музыка же, как искусство истинно христианское, врачевала душу, не требуя ничего взамен. Чтоб не есть в одиночестве, я включал телевизор, приурочивая свои трапезы к последним известиям или каким-нибудь политическим программам (а что еще смотреть – как кривляются загримированные мужчины и женщины по давным-давно утвержденным канонам?). Судя по телевизионным передачам, Германия продолжала и продолжала оттягиваться влево, с тем большей стремительностью обещая сорваться в обратную сторону. Демонстрантам лица одолжила Крестьянская война – одежду даже не потребовалось. По чистому недоразумению еврей в их сознании – свой, поскольку жертва их врагов (а врагов – поскольку «фашизм есть диктатура наиболее империалистических элементов финансового капитала», до сих пор помню, всем классом заучивали). Но скоро, думаю, это недоразумение разрешится: толпа идеалистов под любым флагом к вечеру кончает еврейским погромом. Уже сейчас можно дать выход своей антисемитской похоти, не понеся при этом морального урона; наш театр, например, чуя спрос, инсценировал ораторию Генделя «Иеффай» в духе пацифизма. Как раз вошло в моду многозначительно обносить сцену колючей проволокой, действующих же лиц одевать в солдатские шинели. Наш циггорнский Мейерхольд – он же интендант, милейший человек с лицом скопца – милитаризировал так опер пять: «Дон Карлоса», «Фиделио», «Лоэнгрина», еще что-то, еще что-то. Но до «Иеффая» обличение зла было весьма абстрактным (действие «Дон Карлоса» разворачивалось в какой-то банановой республике). В «Иеффае» же происходило следующее. При полном затемнении зала шумовая иллюстрация фронта: автоматные очереди, разрывы бомб, режущий звук проносящегося истребителя. Сквозь проволочные заграждения пробирается девочка-подросток и, отыскав в траншее какой-то свиток, при свете фонаря читает: «И дал Иеффай обет Господу [119] и сказал: если Ты предашь аммонитян в руки мои, то по возвращении моем с миром от аммонитян, что выйдет из ворот дома моего навстречу мне, будет Господу, и вознесу сие на всесожжение. И пришел Иеффай к аммонитянам – сразиться с ними, и предал их Господь в руки его, и поразил их поражением весьма великим, от Ароера до Минифа двадцать городов, и до Авель-Керамима, и смирились аммонитяне перед сынами израилевыми. И пришел Иеффай в Массифу в дом свой, и вот, дочь ему выходит навстречу с тимпанами…» Увертюра. Колонна на марше – в касках, с автоматами. Впереди Иеффай, через плечо перекинута танковая гусеница. (Лично у меня сразу возникла ассоциация с генералом Ариэлем Шароном. [120] ) Хор мальчиков в черных лапсердаках и круглых шляпах, размахивая израильскими флажками, встречает победоносную армию Иеффая-Шарона. Из дома, как и обещано, выходит дочь, которую он теперь должен убить во исполнение кровавого обета. Как жертвенный камень, посреди сцены скрижали с еврейскими письменами, повсюду люди в касках – пощады не жди. Правда, добрый Гендель, вопреки менее доброму еврейскому Богу, в последний момент посылает ангела – спасти несчастную от заклания. Но надо видеть этого ангела: с большими, как уши, крыльями и дымящимся пулеметом в руках – словно в пути повстречал эскадрилью сирийских «мигов».

Этот спектакль, «насквозь проникнутый», «смело воплотивший» – видимо, в расчете на такую реакцию передовой польской критики, – мы везли в Польшу. То есть они – без меня. Циггорн был побратимом Глоднему Мясту (раз в год «местком» собирал по две марки для детей тамошних оркестрантов). Один спектакль планировался в Глоднем Мясте и три в Варшаве, в рамках музыкального фестиваля «Варшавская осень». В Советском Союзе «Варшавская осень» – это звучало. Из Харькова в составе делегации Союза советских композиторов всегда кто-нибудь ехал, а потом на «встрече» со студентами муз-училища делился впечатлениями: крайний формализм, локтями на рояле играют. Вообще, Польша – это уже Америка.

Кроме «Иеффая», они еще везли с собой «Ариадну на Наксосе» и «Котку Польску» («Польскую кошку») [121] – оперу Казимежа Жуликовского, в партитуре которой, по счастью, не было скрипок.

Репетиции начались в июне, перед самым отпуском. В отпуске я недурно набил карманы фиалкового смокинга – облачения музыкантов куроркестра, с трех до пяти игравшего разные попурри, польки, вальсы в кургаузе Баденвейлера. Правда, Шор, вагнерианствовавший в это время в Байрейте [122] , заработал раза в полтора больше. Из новых ощущений этого лета назову, для меня самого же неожиданное, посещение игорного дома – в лиловом смокинге… Но – не за то меня отец порол, что играл, а за то, что отыгрывался. Сказав себе наперед: проигрываю двести марок – я, в надежде их вернуть, то призрачной, то, казалось, уже реальной, просадил полторы тысячи. Злой на себя не могу передать как, на следующее утро я зашел в какой-то банк и пожертвовал сотню на борьбу с раком (мама). После этого, выйдя на улицу, я понял, что прощен: со стены противоположного дома на меня смотрела мемориальная доска с надписью по-русски: «В этом доме пятнадцатого июля 1904 года скончался Антон Павлович Чехов». Сегодня было как раз пятнадцатое июля. Это не важно, что я никогда не любил Чехова (слишком уж все им было ясно со мной, этим русским писателям). Это не важно…

Гастроли циггорнской оперы в Польше оборачивались для меня дополнительными двумя неделями отпуска в сентябре, на который я думал (увы, должен был) махнуть в Израиль продлить паспорт, – кстати, это мой израильский паспорт явился причиной того, что вторым концертмейстером вместо меня в Польшу ехал концертмейстер из Либенау. Первоначально предполагалось, что я эти две недели буду играть за него в Либенау, – и я уже снова потирал руки. Но – долго объяснять почему – сорвалось. А тут, ввиду неудачной попытки договориться с израильским посольством о вторичном продлении паспорта (один раз они его уже продлевали), мне все равно предстояло паломничество в Святую землю – вот я и решил воспользоваться образовавшейся дырой в моем расписании. Я уже заказал билет в Люфтганзе, и что же – за двенадцать часов до вылета моего в Тель-Авив и циггорнской оперы в Польшу заменивший меня либенауский концертмейстер попадает в аварию. Слепой случай? Ниметц ворвался ко мне в квартиру с полицейской непосредственностью, благо жили мы рядом: все, я еду с ними, никаких израилей! Гастроли под угрозой срыва (ну, это он загнул). Звонили уже в Варшаву, в МИД – в виде исключения в мой недостойный польской визы израильский паспорт они, так уж и быть, ее шлепнут. Прямо в Глоднем Мясте… Э, так дело не пойдет, нет, нет, нет, у меня билет оплачен в Израиль, это не шутки, это сумасшедшие деньги. (Я не стал уточнять сколько, потому что на самом деле деньги не такие уж и сумасшедшие, но Ниметц, которому Израиль представлялся краем земли, страной антиподов, охотно этому верил. Это его жена, выгуливая однажды своего сеттера, спросила меня: а собаки в Израиле есть?)

Ниметц поначалу пытался атаковать меня с помощью каких-то параграфов, обязывающих и т. д. Но я знал, что все это блеф, – от него же, месяцем раньше объяснившего мне, что как раз все эти параграфы действуют только в пределах ФРГ. Поэтому меня «легче заставить эти две недели работать сторожем в театре, чем играть “Ариадну на Наксосе” в Варшаве». Когда я напомнил ему эти его слова, он стал – с моего любезного позволения – звонить интенданту, обладателю интеллектуального лица. Впервые мне выпала честь побеседовать с этим господином, заверившим меня, что, конечно же, конечно же и еще раз конечно же, я могу решительно не опасаться. Как израильтянин, я решительно опасался ехать в столь недружественную моему отечеству страну, это в первую очередь, и уже во вторую очередь опасался, что мне не будет возмещена стоимость моего тель-авивского билета, приобрести который я был абсолютно вправе, поскольку существуют параграфы… Ну конечно же, забота о моей личной безопасности будет входить в «компетенцию», а что до тель-авивского моего билета, то – гм… Он не может обещать мне возмещения стоимости билета, по крайней мере не проконсультировавшись с господином финансовым директором, который уже вылетел в Глодне Място, но совершенно уверен, что его друг, директор циггорнского отделения Люфтганзы – его большой друг, – поможет мне изменить дату полета на любую приемлемую, ведь все равно я должен буду лететь в Израиль продлевать паспорт – хотя, конечно же , он убежден, что вскоре при поддержке театра у меня уже будет (очень сладко) немецкий паспорт.

Ну чего ради немецкого паспорта не сделаешь – даже в Польшу поедешь. Я спросил у Ниметца про либенауского концертмейстера. Будет жить, покуда подсоединен ко всяким трубкам, капельницам. Целая палата приборов – нет, слуга покорный, чем так жить, лучше умереть. А я что думаю?

Либенауский концертмейстер, каждый год, как и Шор, ездивший в Байрейт, лет пятидесяти, очень подвижный, всегда тебе подмигивавший, мнимый симпатяга – этакий балагур с камнем за пазухой; но при этом в антракте, вопреки своему «имиджу», достававший аккуратно завернутый в фольгу (женой?) небольшой чиновничий бутерброд – два ломтика черного хлеба, проложенных сыром, – и съедавший его с непроницаемым лицом. И вот он убит. Из-за меня. И на кой же дьявол меня понадобилось гнать в Польшу?

Как описать эту поездку – шаг за шагом? Это было бы примерно то же, что путевые заметки внутри детектива. Если б я вернулся, а в Циггорне меня кто-то ждал: расскажи, как съездил, как это было, в Польше-то? Или: папа, расскажи, какие были интересные случаи? Но при возвращении домой меня окружала та же немота, что и в крохотном номере многоэтажной гостиницы на Круче, возведенной еще, надо думать, при жизни Лучшего друга польского народа.

Какие же были случаи? Самолет советского производства румынской авиакомпании, совершающий спецрейс в Польшу над территорией Чехословакии, поскольку ГДР «не дала» какой-то коридор. Я боюсь показаться вольноотпущенником – нуворишем свободы, отводящим душу среди бесправия своих же собственных, в прошлое отбрасываемых теней. То же относится и к восприятию явлений чувственного мира. Гвоздь, натуральный гвоздь, зачем-то вбитый в подлокотник моего кресла. По выходе из самолета (на эту планету) запах, «знакомый до слез», о котором, однако, никогда прежде не подозревал, – советского бензина. Впрочем, счастье узнавания длится полторы секунды, после чего воздух уже не воспринимается как своего рода инопланетный газ. Цвет, вернее, его отсутствие – к нему зато глаз отказывается привыкать. Если б только речь была о дорожных знаках, полиграфии, расцветке кофточек. Но сама листва, казалось, подержи еще с мгновение палец на соответствующей кнопке дистанционного переключателя – сама листва сделается вот-вот черно-белой (может быть, этому есть объяснение «экологического характера»?). На центральной площади Глоднего Мяста вроде бы даже прибрано, и все равно грязь. Это не пестрый мусор Запада, это грязь, заметаемая по углам нерадивыми рабами.

Во-от. Их рабство и делало нас в этой стране абсолютными господами, рабство, а не бедность – чего никто из моих соработничков не понимал. Даже побывавшие в той шкуре проявляли поразительную забывчивость. Несопоставимость правовая, социальная прокладывала дорогу той несопоставимости материальных возможностей, которой господа артисты из Западной Германии пользовались вовсю, хотя и с чувством, что совершают что-то противоестественное. Но безнаказанно. Отсюда та странная антипатия к собратьям по скрипкам и тромбонам из местного оркестра, когда те подходили к нам лизнуть руку, – отсюда, а вовсе не потому, что такие уж они бедные и голодные, как сами наши же пытались себе это объяснить. Словно готовились увидеть жителей Биафры – а недостаточно отощавшие поляки чувствовали, как на них смотрят, и про себя думали: вот немцы-сволочи, тем не менее привезенный им кофе – каждый получил пятисотграммовый кулечек – хватали, как если б в этих кульках заключалось спасение их жизни: благодарили, кланялись, прикладывали руки к груди.

Наши суточные равнялись их десятидневному заработку. А за сотню марок пугливые – впрочем, только с виду, согласно каким-то своим правилам игры, – спекулянты готовы были пролить на тебя дождь из злотых. Поставленные перед необходимостью во что бы то ни стало опустошать содержимое своих бумажников, «немецкие мужчины» (о, Кумико!) робко косились – но не более того – на захудалых польских проституток. А так – предавались обжорству. На этой почве были заболевшие.

Я наблюдал за неким Шойбле – то был экстраординарный скупец, который к деньгам относился, как иные к хлебу. Всякий расход был для него глубоко нравственным переживанием, причем, добрый христианин, чужие копеечные убытки он принимал к сердцу так же близко, как и свои собственные. Этот польский разврат его убивал.

Отправившись в первый же вечер на прогулку, я где только мог высматривал приметы постылого советского социализма. Это не представляло большого труда, и, видимо, часа через полтора вокруг меня образовалось мощное антикоммунистическое поле: когда, стоя на черной пустынной улице, я рассматривал в окне государственного учреждения стенд с совершенно невероятными харями и надписью над ними: «Изберем в сейм достойнейших», – сзади послышались шаги, и меня попросили предъявить документы. Глядя в сторону, противоположную той, в которую протянул паспорт, я ожидал, пока этот лингвист кончит его поворачивать вокруг своей оси (человек в гостинице «Гавана» был куда сообразительней). Есть вопросы? (По-прежнему в сторону.) На польского милиционера русский язык в сочетании с израильским паспортом действует как водка с шампанским. Отдав честь, он покачиваясь удалился.

Вопреки напутствиям, даваемым советским гражданам перед отбытием в Речь Посполитую – что лучше плохой польский, чем хороший русский, – я ко всем исключительно обращался по-русски. И ничего, не побили. Даже не всегда презирали – зато говори я по-немецки, ненавидели бы всегда. Я же человек слабый, предпочитаю ненависти презрение (и если какой-нибудь психолог позволит себе в этом усомниться, то мой ему ответ: не у всех потребность в реванше берет верх над защитной реакцией).

Сыграв и спев перед глоднемястинцами «Ариадну на Наксосе», мы автобусами польского туристического бюро «Орбис» уехали в Варшаву. По прибытии сильно поскандалили – отель не понравился, хоть и считался для иностранцев. Наверное, для других иностранцев. Действительно, у входа стояли два летчика в знакомой форме – сперва я решил, что товарищи работают на линии «Улан-Удэ – Варшава», но, вглядевшись, увидел большие красивые значки с Ким Ир Сеном. Между тем администрация «Орбиса» в лице суперэлегантной пани, у которой шляпка, пальто, платье, чулки и туфли были «в тон» – одинакового лиловато-сиреневого цвета, – принесла нам свои извинения. Сиреневая пани долго объясняла, почему так вышло (я еще забыл упомянуть перчатки сиреневого цвета и темно-сиреневые волосы на ногах). К двум кимирсеновским соколам присоединилось еще столько же, потом еще столько же стюардесс, что не помешало им поместиться в подъехавшую «Волгу» с дипломатическим номером и уехать. Мало-помалу кольцо вокруг представительницы «Орбиса» редело. Другая дама какое-то время энергично прогуливалась мимо компании оркестрантов, уныло расположившихся в креслах и на диване. Не достигнув желаемого результата, она наконец воскликнула, поддев кулаком воздух: «Ну что же вы, мужчины!» Так культработник, желая расшевелить своих подопечных, предлагает спеть хором что-то бодрое.

Чугь поздней я испытал то же, что Робинзон Крузо, обнаружив след человеческой ноги на своем острове. Позади меня (а я стоял перед прилавком с сувенирными безделушками – в основном Шопеном, но также и серебряными ложечками в виде сирен [123] ) произошел диалог по-русски (шепотом): «Послушай, а туалеты здесь бесплатные?» – «Нет, но у них здесь на сознательности все. Блюдце стоит, и никто не проверяет». Когда восточной, то есть в данном случае кавказской, наружности дама ушла в направлении заглавной литеры D (wie Dеutschland) [124] , я поинтересовался у другой, откуда они. Другая смутилась вначале, но потом доверчиво поведала, что «они» – музыкальная делегация на фестивале «Варшавская осень». От Советского Союза состав многонациональный: есть и русские, и армяне, и из Средней Азии – кто хочешь. Они с мужем – это он вообще-то в составе делегации, а она туристка, – так вот, они из Харькова.

Так неожиданно я повстречал своего училищного преподавателя музлитературы Эдуарда Петровича Совенко. Затем на протяжении нескольких дней разыгрывалась очередная версия гоголевского «Ревизора». Руководительнице группы я был представлен Совенко как его бывший студент – без лишних комментариев. На вопрос о месте моего проживания я, помявшись, ответил, что, ну, в настоящий момент здесь. Эта неопределенность направила мысль партийной чиновницы по ложному следу. Не забудем, что мы находились в Варшаве, где бдительность требовалась иного рода, нежели в Мюнхене, где страшны местные, а незнакомец, заговоривший по-русски, от которого в Мюнхене следовало бы шарахнуться как партизану от полицая, – к нему здесь, в Варшаве, было как раз полное доверие: свой. И если этот «свой» уклонялся от ответа на какой-то вопрос, значит, так надо . А тут я угостил всю честную компанию билетами в кино – они рвались на фильм ужасов с Катрин Денев в роли вампирши. Партийная амеба вконец разамебилась: так сорить иностранными деньгами мог… Не берусь судить, что она думала – кто я, но вела себя со мною после этого точно как городничий с Хлестаковым. Степень их материальной стесненности не поддавалась никакому описанию. Поляки были их западными немцами. Какое это безрадостное чувство: великану свести знакомство с лилипутами, минуя промежуточную инстанцию – Гулливера. И даже не великану. Лилипуту-мутанту.

Но это был «народ, что на моем говорит языке» (это, кажется, цитата из Гете: «Das Volk, daß meine Sprache spricht»). Я провел с ними в качестве почетного гостя, принимать которого одно удовольствие – там винцом угостит, там эскимо купит, – два дня, даже съездил в Желязову Волю [125] . Лично я никому не лгал, просто меня никто ни о чем не спрашивал, все – «понимали». Супруги Совенко все понимали тоже и хранили тайну, справедливо полагая ее уже не столько моей, сколько своей: все-таки я не мог бывшего учителя, харьковчанина, оставить на три недели с одной тысячей злотых в кармане; теперь таких карманов у него стало двадцать.

Не обошлось и без «немой сцены» – все по Гоголю. Чета Совенко захотела побывать на западногерманской опере, мало того, на Рихарде Штраусе, который в Советском Союзе на сцене не ставился, наверное, в течение полувека. Польша в этом смысле недалеко ушла от России: «Саломея» последний раз исполнялась в Варшаве в тридцать пятом году, «Ариадна» – никогда. Билеты были распроданы. Члены советской делегации, которым доставались лишь контрамарки в полупустые залы, даже мечтать не смели о том, чтобы попасть на наш спектакль. Я попросил Ниметца устроить мне два билетика. До сих пор немцы только хитро поглядывали на меня, внедрившегося в русское общество, но «не узнавали», хорошо понимая деликатность ситуации. Умение вести себя в деликатных ситуациях – черта сугубо западная. Поэтому я никак не ожидал, что Ниметц пожелает лично вручить билеты на «Ариадну», да еще с таким церемонным видом, будто закладывал основание грядущей русско-немецкой дружбы. Он рад пригласить друзей своего коллеги по циггорнской опере господина Готлиба на сегодняшнее представление.

Немая сцена. Жрица от идеологии близка к обмороку. Остальные в порядке идейной дисциплины следуют ее примеру, но видно, что больше симулируют. Супруги Совенко, не растерявшись, изображают людей, оскорбленных в лучших чувствах. Они не знали! Они же, ей-богу, ни о чем не знали! Это не помешало им побывать в театре и после спектакля не без смущения передать от их слабонервной атаманши пятьдесят злотых. Она возвращала мне стоимость ее билета в кино – она просит сказать, что такие большие деньги не может принять от иностранца.

Больше мы не виделись. Наутро их увозили в пятидневную экскурсию по стране: Краков и т. д. Вот будет о чем в дороге посудачить и над чем позлорадствовать. Втык-то за потерю бдительности ожидал не их, а дуру-начальницу. Той теперь надо было поторопиться: успеть самой на себя настучать, прежде чем это сделает кто-то другой, быть может, тот же Совенко. «Иеффай» уже в Варшаве был исполнен (удостоился ожидаемой рецензии), «Ариадна» тоже. Оставалась «Котка Польска» Жуликовского – без участия скрипачей. Их, то есть нас, не дожидаясь окончания гастролей – ждать пришлось бы еще несколько дней, – отправляли поездом (через Берлин) в Циггорн, совершенно одичавший, надо полагать, за двенадцать дней без оперы. Ехали сутки, больше, коротая время гэдээровским пивом, картами, мечтами о скорой встрече с родными и близкими, а кто пива не пил, в карты не играл, родных и близких не имел, тот занимал себя разными мыслями, верней, это только так говорится: «разными» – одной-единственной мыслью, ибо за два часа до нашего отбытия (17.40) я уже знал, зачем понадобилось меня тащить в Польшу (такой страшной ценой: концертмейстер из Либенау отправился к своим древним германцам даже раньше, чем я был приглашен – на другой день по возвращении из Варшавы, – сыграть вместо него оперетту «Марица». Тогда же мне рассказали обстоятельства несчастного случая: он не остановился на «треугольнике», и его протаранила машина. А что тот, второй шофер? Оказывается, разбил себе фару и бампер помял, вот и все).

Утром, выйдя из гостиницы: советские люди уже уехали, оставив по себе весьма жалкие воспоминания; до отхода берлинского поезда было полдня. Куда себя деть? Тут я вспомнил, что сегодня, кажется, Йом Кипур . Кто мне это мог внушить – может быть, включил вчера польские последние известия? Случайно увидел в руках одного из наших немецкую газету, а там заголовочек? Не знаю, но я вспомнил, что сегодня Судный день, – и проникся элегическим чувством. Не спеша обогнул гостиницу, обменялся приветствиями со вчерашним валютчиком, у которого купил двадцать тысяч для Совенко. Интересная деталь: прежде чем совершить сделку, этот тип довольно испуганно попросил меня перейти с ним на немецкий. Я же говорю – у них какие-то свои правила игры. Еврейские ангелы по-прежнему кружили над моей душой. Йом Кипур… Варшава, Германия, Израиль, Харьков. У меня вдруг задрожали губы, я взял такси и поехал к памятнику гетто.

Я был не так уж и оригинален. Каждые четверть часа к памятнику Варшавского гетто – о художественных достоинствах его лучше умолчать – подъезжал западный автобус. Присев в некотором отдалении на скамейку, я дожидался, пока очередная группа, на сей раз американских дядюшек и тетушек, очень клетчатых, все время сморкающихся, отбудет, выслушав объяснения своего гида. Или это был просто местный старожил, случайно оказавшийся здесь: маленький человечек в берете, с палкой, которой он по ходу своей лекции тыкал в пространство. Да, конечно, они здесь встретились случайно. На прощание все полезли в карманы, в портмоне… И разошлись. Одни, не переставая сморкаться, сели в свой автобус, другой, налегая на палку, побрел прочь.

Я подошел к монументу. Человечек появился снова. Вначале он меня не замечал, просто пришел в этот день на это место. Постоять, помолчать. Потом встретился со мной глазами: Аид? Я кивнул – и был вознагражден рассказом о том, что выпало ему пережить во время войны. Отец, мать, двенадцать братьев и сестер… а он уцелел только благодаря… Сам он женат на католичке, жена очень болеет.

Я понимаю, что он говорит это всем. Подкарауливает туристов, и те, как я, дают ему что-то в твердой валюте. (Странно, что их даже не несколько таких, пять-шесть человек, скажем, все с палками, все рассказывают историю своей жизни. Может быть, они установили очередность.) Но я знаю и то, что рассказ его – сущая правда. Это действительно было. И было с ним. Ибо куда было ему деться. Русского он не понимал, и говорили мы – он на идише, я по-немецки. А откуда я? (Из Израиля.) А что я здесь делаю? (По работе.) Ага… Я упомянул, что до войны моя мать жила в Варшаве, Бернардинская, семнадцать. Ах, совсем рядом с ним, он живет на Радомской, Бернардинская, семнадцать – это где прачечная. А что, разве эта улица вообще сохранилась? Сохранилась, да, и дом тоже. До войны там жили небедные люди. А он живет на Радомской, восемь, это рядом.

Подъехал голландский автобус. Я сказал «шалом» и ушел – чтобы не мешать ему побираться именем десяти колен Израилевых [126] . На месте еврейского гетто стояли построенные в пятидесятые годы бетонные коробки. Больше здесь делать было нечего. Я сел в покорно дожидавшееся меня такси: Бернардинская, семнадцать, это недалеко от Радомской. Znam, znam. [127]

Я знал, что у них был длинный чугунный балкон. Вот он, на втором этаже. Прачечной же почему-то не оказалось – да и трудно себе было ее представить в этой мрачной, до кирпичного мяса ободранной трущобе. Кто и как еще мог здесь жить? Впрочем, можно подумать, что сам я рос в Сен-Жерменском предместье. Еще как могли жить – и жили. Почему бы, собственно, не подняться на второй этаж и не зайти в квартиру. Маме было четыре года, когда они сюда въехали (Эся была еще меньше). В этом доме они прожили ровно двадцать лет. Я знал, сколько у них было комнат, как выглядел кабинет отца, какая комната была ее, какая Эсина, где была «людская» (комната для прислуги – все это время у них служила русинка из Галиции, ее привезли из Вены). Мне много чего рассказывалось об их варшавской жизни. Все было, конечно, идеализировано, представлялось как земной рай. Меньше я знал о своей бабке. По существу, только то, что ее звали Верой и что она умерла в год их переезда (1919). Мама ее совсем не помнила. Так вот он, этот дом. Так же, с этого места, лет сорок назад на него могла смотреть мама. Или наоборот – смотреть на меня с этого балкона.