А собственно говоря, почему я всегда представлял, что это было двойное самоубийство, когда он вовсе не собирался «брать ее с собой»? Потому что Кунце – оголтелый нацист, а в конце войны оголтелые нацисты, по примеру своих вождей, как писали в Союзе, «из страха перед справедливым возмездием…» и т. д. Вот почему.

Теперь я прочитал две книги о Кунце – их написано больше, но не думаю, чтобы их авторы открывали Америки: эта категория людей кормится, как правило, тем, что интерпретирует чужие открытия. Боже упаси, я им не враг, потому что сам не сверхчеловек; это хорошо, когда есть бесплатные обеды. Я лишь констатирую: для меня, краем уха слышавшего о самоубийстве мужа и жены Кунце в конце войны, естественно было предположить, что совершено сие из фанатизма, в четыре руки. Что могло быть иначе, что не всякое самоубийство на исходе войны в Германии имело идеологическую подоплеку – такое даже в голову не приходило. Разве не так поступят и Гитлер с Евой Браун, и супруги Геббельс…

Так же и Кипнис с Франтишеком – видят только то, что и собирались увидеть. В результате их одинаково обвели вокруг пальца. А ведь небось сравнивают свои работы, каждый находит у себя преимущества.

Я согласен с вышеприведенным (в эпиграфе) высказыванием: «…в любой этой истории (текста, народа, любовной) более всего я доверяю датам [159] – этим дорожным знакам времени». Правда, дальше мысль развивается в несколько свободном направлении: «Хронология, конечно, не есть ни доказательство, ни утешение, но она хотя бы избавляет от тупикового чувства обманутости и обиды». Не знаю, как насчет утешения, но именно доказательством-то хронология и может быть, а доказанное с ее помощью кого-то утешит, кого-то наоборот. К этому я еще вернусь, можно не сомневаться.

Другое – несколько слов тем не менее в защиту обоих биографов Кунце. Их положение было худшим, нежели мое, и мне, как говорится, вольно над ними смеяться. В том, что им не попался «экслибрис» Йозефа Готлиба на одной из нотных партий в Ротмундской опере, их вины не было. Как и не было моей заслуги в обратном. А там, где мы оказались информативно на равных, – там мы одинаково были слепы. Я имею в виду «семейный альбом», по словам Петры предназначавшийся для гостей. Кунцеведы, как и я, бесспорно, листали его – они путешествовали «в поисках материала», ссылаются же они постоянно на Доротею Кунце. Итак, альбом они этот видели – а значит, и то единственное, что в нем надо было увидеть; с другой стороны, как и я – отныне, – они знали, что у Кунце (наверное, все же не последнего бездаря в музыке) были серьезные проблемы с игрой на рояле, хотя всю жизнь он над собой работал, пытался превозмочь свою природу… Повторяю, и я и они здесь оказались слепы, слепы как Глазенапп – у которого я, к стыду своему, вдобавок был незадолго до того, как рассматривать снимки в альбоме. Был – и такой подсказке не внял.

Ладно, всему свое время. Как и обещал, я не собираюсь все держать при себе до финальной сцены. Но и в другую крайность впадать не стану: сообщать читателю что-либо, прежде чем об этом «узнаю сам». Для этого все же я не настолько в себе не уверен. Ибо «интригующе» забегать вперед означает продолжать «зазывать» читателя – тогда как он уж и без того тебя читает.

Пришла пора снова наведаться в Бад-Шлюссельфельд. Если в тот раз я сделал это без предупреждения, взял виллу хитростью, то нынче сам Бог велел застигнуть Доротею Кунце врасплох. У меня снова был сюрприз для нее (вероятно, действительно сюрприз). Между прочим, ее тогдашняя, мягко говоря, снисходительность к моему натиску – еще удивившая Петру – получала дополнительное объяснение: я не просто принес весть о спасении супругами Кунце Йозефа Готлиба (отвергнутую с порога в таком страхе, который и на «вестника» не мог не переноситься), я, как ни крути, имел основания претендовать на «родство».

А как теперь меня встретят в Бад-Шлюссельфельде? Но странная вещь – человеческая природа: мне вдруг захотелось увидеть там Петру, с которой мы расстались при обстоятельствах, исключающих дружеские объятия при встрече. Ее колючий стриженый затылок я ощутил покоящимся на моей ладони. Это было нехорошо, и боюсь, что мои дела вообще плохи, раз я даже в святые Антонии больше не гожусь. Как бы подгадать с приездом, чтобы застать ее там? Я прикидывал. Я по-прежнему обучал Дэниса Рора – известного велофигуриста – чему-то вроде собачьего вальса (впрочем, мы продвинулись, он играл «My Bonny», первый такт левой рукой, второй такт правой и потом как сначала – мы уже были близки к тому, что скоро он оставит позади своего учителя). Я мог выудить у Дэниса, когда его друг Тобиас поедет – как Красная Шапочка – к бабушке. Конечно, соблюдая все же известную осторожность.

Не понадобилось. Налетели осенние каникулы, и фрау Pop, отправившаяся с сыном на Мальорку, пожаловалась: она предлагала присоединиться к ним и Тобиасу с матерью (а то Дэнис один будет маяться), но те, как всегда, уезжают к бабушке (а известно ли мне, что эта бабушка – дочка (?) Готлиба Кунце, и Тобиас – его правнук?).

Шютценвальд осенью роскошен! Зимой, в сумерках, идти вдоль реки, мостиков, вилл было непередаваемо грустно и прекрасно. Однако осенняя роскошь притягивает километры стихотворных цитат – и, повторюсь, в осени, особенно сейчас, идя желтым и красным лесом с его чернеющими стволами, я вижу цвета немецкого флага. Памятник древнему германцу – я о нем забыл…

В поезде пассажиров было меньше, чем на Рождество. Я, сидя – а не в подвешенном состоянии, как в прошлый раз, читал «Циггорнер штимме» (в подвешенном состоянии я, как помнится, пытался читать роман об овдовевшей лесозаводчице Доротее, но так и не добрался до коллизии – ей, конечно, надо было бы влюбиться в молодого эколога, протестующего против варварского обращения с родными дубами).

В «Циггорнер штимме» я успел прочесть, при моих темпах, только об убийстве средь бела дня в Трахтенберге (злачный район Циггорна) да еще большую слюнявую статью о работе израильской разведки. Сейчас, после Энтеббе [160] , Израиль опять внушал всем восхищение вперемешку с легким ужасом – как канатоходец, в рекламных целях балансирующий между двумя небоскребами. В городских кинотеатрах конкурировало между собой одновременно несколько боевиков на тему Энтеббе, на днях стали известны – или их выдумали – еще какие-то детали, ранее, как сказано было, сохранявшиеся в тайне. Снова пошла волна произраильских телевизионных передач. Израиль в этом смысле как Моисей в пустыне: должен был постоянно показывать человечеству какие-то фокусы, чтобы на короткое время привлекать его на свою сторону. Будем думать, что правомерно сравнение с Моисеем – а не с Саббатаем Цви. [161]

От «древнего германца» до виллы Кунце – пряничного домика ведьмы – рукой подать. За узором ограды знакомый мне «фольксваген» с ухмыляющейся по-плебейски бумажной сарделькой («Вольный имперский город Цвейдорферхольц»), бросающей тень на интеллект водителя, – как потом выясняется, напрасно: интеллект что надо.

Все повторялось, но не совсем. Вместо того чтобы в ответ на звонок услышать голос Тобиаса, или его матери, или на худой конец «дочки Кунце», я увидел высунувшуюся из-за дома плешь – потом ее обладатель, настороженно поглядывая на меня, сделал шаг вперед и остановился. Что мне угодно?

Это была, очевидно, мужская половина той супружеской четы, охранявшей покой фрау Кунце, о которой мне говорила Петра.

Чистокровный еврей, по заверению мамы, я отвечаю вопросом на вопрос: а что, гнедиге фрау [162] нет дома? На это (дурной пример заразителен) следует вопрос, существует ли у меня предварительная договоренность о встрече (к забору он не приближается), потому что, если нет такой договоренности, фрау Кунце меня не примет. Ну, это уж мое дело, если ее нет дома, то я подожду – предпочтительней внутри, но можно и снаружи.

Я могу, продолжает он, оставить записку… в почтовом ящике. Но ждать мне незачем, фрау Кунце так не принимает. Я сослался на недостаточное знание немецкой грамматики и сказал, что все-таки подожду – как я понимаю, либо она сама, либо ее гости, прибывшие в этом автомобиле, все же появятся в обозримом будущем, во всяком случае, у меня времени достаточно.

На этом перекличка наша закончилась. В десяти метрах от забора рос священный ясень [163] : его ствол окружала скамейка, и на ней я собрался продолжить чтение газеты. Заметка: у Петера Т., больше года как находящегося в коме, рождается ребенок – может ли такое быть?

Я встрепенулся, заслышав приближение автомобиля. Но автомобиль оказался радостно зеленого цвета – с белой спинкой и надписью «Полиция». Мой миролюбивый вид на лавочке с газетой, наверное, не совсем соответствовал описанию, данному по телефону, и потому, как мне кажется, двое полицейских проявили некоторую нерешительность перед тем, как попросить у меня документы.

Это был слабый оттиск в реальности одной моей фантазии девятимесячной давности, когда, стоя почти на этом же самом месте, я представлял себе, как в иные времена чудесным образом извещенное о моем происхождении гестапо в лице двух своих агентов в одинаковых пальто и шляпах заталкивает меня в автомобиль (автомобиль с подножками, с глазными яблоками наружу и с запасным колесом за правой «щекой»).

Я протянул мой нуждающийся в срочном продлении темно-синий паспорт – размером со сберкнижку – и визитную карточку «концертмейстера Циггорнской оперы»… господа могут оставить ее себе. Я понимаю, что их вызвал в приливе бдительности этот ужасный тип, стерегущий дом. Но это, ей-богу, недоразумение. У меня срочное профессиональное дело к фрау Кунце, которая должна скоро вернуться, ибо не могла надолго уехать: у нее сейчас гостят внук Тобиас и ее невестка Петра, вот их машина. Я с ними со всеми прекрасно знаком. Я надеюсь, что, занимая эту лавочку, я не нарушаю порядка. Нет, визитную карточку они могут действительно себе оставить.

Полицейские в радующих глаз зеленых пиджачках смиренно извинились, я их от души простил, и мы расстались еще даже большими друзьями, чем встретились. Я взял газету, но не мог читать, так дрожали руки – почему? Полицейских испугался? Смешно, как приехали без меня, так и уехали без меня. С гестаповцами была лишь игра… Дух этого места на меня взъелся в облике доносчика – вот уж кому, видно, не впервой набирать номер, а может, и похуже – отвечать на звонки (только сейчас я понял, насколько в первый раз, когда я сюда пришел, мне были «подложены руки»). Чтобы успокоить нервы, надо было задать этому духу хорошую взбучку.

Я позвонил снова. Да, да, это я, нечего прятаться, я его вижу. Пусть выйдет сюда. На два слова. Потом – я ему гарантирую – живым и невредимым он вернется туда, где стоит. И она тоже может выйти – дама, которая высовывается, я ее тоже вижу. Вы верные слуги, ваша госпожа может быть вами довольна… Да подойдите вы ближе, я хоть и говорю с русским акцентом, но мы не в сорок пятом году, нечего трусить… Ну, стойте там, только учтите, полиция уже больше сюда не приедет, я им одну бумагу предъявил. Они ее прочесть не смогли, потому что она даже не по-русски написана, а еще хуже – по-древнееврейски (я прекрасно отдавал себе отчет в постыдной дурости такого поведения, но все эти годы, все эти годы мне было не на кого поднять голос, и во мне накопилось много крика, и уж я безоглядно отводил душу), а древнееврейского ваши мусора боятся. Едва только буковки завидят – уже боятся. Их так в полицейской школе учили. А вас чему в школе учили – что, когда видишь еврея, надо снять трубку и позвонить в полицию? Я расскажу вашей хозяйке, какие у нее преданные слуги, может, это ее утешит. Она сейчас будет очень нуждаться в утешении – я вам это обещаю – после того, что узнает от меня…

Я выдавил последнюю каплю гноя (есть такой вид мелкого сладострастия: давить белые головки прыщей) и, тяжело дыша, с чувством скорее опустошенности, чем удовлетворенности – как после чего-то постыдного – возвратился под священный ясень к оставленной газете – а в ней: Мухаммед Али снова чемпион мира, китайцы все еще оплакивают своего Великого Кормчего, в то время как мумию Рамзеса Второго привезли из Египта во Францию – «подлечиться», отец казненного на электрическом стуле Луиджи Лажи: «Если вы спросите, чего же я, собственно, добиваюсь, то я отвечу: правды, ничего кроме правды» (а я что отвечу? Может быть, положа руку на сердце, я признаюсь, что не настолько бескорыстен?). Не говоря о предстоящих выборах в бундестаг восьмого созыва.

У Доротеи Кунце был скучный дородный «мерседес» водорослевого – как и ее пальто – цвета. Стоя сзади, я поздоровался с ней как раз в тот момент, когда ее левая нога в немецкой осенней обуви и голова кинодивы сороковых годов оказались снаружи. Она поворачивает ко мне свое лицо Зары Леандер. Я снова здороваюсь. Из глубины двора к ней торопится (ах, он инвалид, оказывается), как катер по бурным волнам, то ныряя, то выныривая, лысый человек. Я не знал, что он калека, – естественно, он меня испугался, у меня же на одну ногу больше. Он на ходу палкой тычет в меня и хочет что-то рассказать, от возбуждения он весь красный – но фрау Кунце одним движением пальца выключает его.

Она не очень-то расположена со мной встречаться сегодня… как, впрочем, и в другие дни тоже. (А Петра, она больше не «Мэкки» [164] , она отрастила волосы, колючий стриженый затылок отныне перекочует в область фантазмов.)

Я закивал: этот стойкий оловянный солдатик как словно почувствовал это и даже вызвал полицию – поступок, уместный, может быть, лет сорок тому назад при появлении здесь еврея – скажем, Йозефа Готлиба… И замолчал, сам пораженный своими словами. А-а, Тобиас, привет. Тобиас немедленно отослан «к себе».

Она вынуждена меня попросить оставить ее в покое. Но, фрау Кунце… Иначе она сама позвонит в полицию. А я – в газету. Возможный перелив чувств в душе наружно никак не выразился, только пауза – три секунды на размышление. Которым я, правда, не дал истечь: фрау Кунце подозревает с моей стороны какие-то козни – я сказал про газету, потому что полиции я тоже не заслуживаю. В конце концов, разве я первым делом не к ней обратился – когда заподозрил, что мой дед во время войны обретался в этих краях. Я ни с кем, кроме нее, об этом не говорил, если не считать… В общем, практически ни с кем. Если не считать?.. Если не считать моей тетки Эстер, проживающей в Израиле. Но это не важно.

Я перевожу взгляд с Доротеи Кунце на Петру и чувствую, как против моего желания выражение моего лица меняется. Про себя я теперь ощущаю его как томно-насмешливое.

Петра вспыхивает и уходит: она у Тобиаса.

Хорошо. (Мне.) Она меня не ждала, у нее немного времени, и она просит быть покороче. Это означает приглашение войти; идя за нею, я подмигнул стоявшему поодаль инвалиду. Так что же моя тетка?

Она ведет меня не в гостиную, а в свой кабинет, или библиотеку, мы садимся в кресла блестящей черной кожи, слегка потрескавшейся от времени. В отличие от кабинета Кунце, это помещение очень мужское; еще одна дверь – что за ней, ее спальня с железной наполеоновской кроватью?

Да нет, моя тетка – это как раз не важно. Она живет в Иерусалиме, работает в «Яд вашем», это мемориал и при нем институт, занимающийся историей уничтожения евреев немцами, – словом, фрау Кунце сама может догадаться, как относится моя тетка и к Готлибу Кунце, и к немцам. Она, тетя Эстер, даже слушать не желает о том, что Готлиб Кунце – проклятый нацист, любимец Геббельса – и мог вдруг спасать ее отца. Тетя всегда активно боролась против исполнения музыки Кунце в Израиле. В этом вопросе – я имею в виду судьбу моего деда – тетя Эстер и фрау Кунце проявляют поразительное единодушие. В первом случае от большой любви к немцам, во втором – от неменьшей любви к евреям. Я никого не сужу… даже антисемитов. Антисемитизм – чувство общечеловеческое. В этом, наверное, что-то есть. Почему нельзя не любить евреев? А вот убивать тех, кого не любишь, – это уж нельзя.

Она просит избавить ее от нравоучений, и если я не имею ей сказать ничего конкретного… Она встала. (А она куда менее гостеприимна сегодня – наверное, считает, что нет особенных причин со мной церемониться.)

А как же письмо, о котором я ей рассказал… Или она так и не связалась с Боссэ?

С этим музыкантом? Он не мог его найти. Но она убеждена, что это фальшивка, если только оно вообще когда-либо существовало. Впрочем, лет через сто этот мнимый автограф Кунце, возможно, и обнаружится – чтобы пополнить коллекцию музея подделок в Брюгге.

Привстал и я, ошеломленный совершенно невероятной наглостью, с которой был бит один из главных моих козырей. Боссэ… продать письмо… Интересно, сколько она ему заплатила? Как гнусно, однако, зары леандер могут улыбаться тебе в лицо, – видно, я все же попортил ей крови.

Фрау Кунце! Я хочу быть с вами откровенен. О том, что мой дед бывал здесь, вы знаете лучше меня. Когда вы в полумраке вдруг увидели мое лицо со шрамом, вам дурно стало, вам показалось, что вы видите призрак моего деда. Что за глупости! Тем не менее это так – почему она скрывает правду? Я же все равно до нее доберусь. Главное, если б я пытался опорочить Кунце или оскорбить: например, выставить гомосексуалистом – мысль, к которой прямо-таки подводят своего читателя авторы некоторых монографий.

Кунце – гомосексуалист? Ха-ха-ха! (Женщины всегда так неловко произносят это слово.) Старые басни. Смешно. Это абсолютно беспочвенная болтовня. Абсурд. Он – отец ее покойного мужа…

Он не отец вашего покойного мужа.

Вот та бомба, с которой я к ней приехал. Я полагаю, что взял реванш за письмо. Она становится белее снега. Еще бы! Это для нее действительно может быть неожиданность, а она уже на собственном опыте убедилась: во-первых, я знаю, что говорю, во-вторых, если я впиваюсь во что-то, то меня не оторвать. Отец ее мужа – так же, как и отец остальных детей Веры Кунце, – мой дед, Йозеф Готлиб. Я очень сожалею.

Вы шутите с огнем, молодой человек. Конечно, это неприятно, и я ее понимаю: с генеалогическим древом полная катастрофа, ее муж происходит и по отцовской и по материнской линии от каких-то прибалтийских евреев. Ее сын, ее внук больше не смогут называть Кунце своим дедом и прадедом. А ее как надули! Тридцать пять лет она считалась вдовой немецкого офицера, больше – павшего на войне сына гениального немецкого композитора. Что теперь будет с ее терновым венцом? Тем, кто готов был в ней видеть олицетворение немецкой верности, ее фигура отныне покажется нелепой.

Нет, она не требует от меня никаких доказательств – как будто боится их получить. Такое ощущение даже, что, когда я сейчас эти доказательства начну приводить, она попытается зажать уши.

Она меня слышит? Я ездил недавно в Польшу. И там отыскал служанку, которая проработала в нашей семье, то есть в семье моего деда, двадцать лет, с восемнадцатого по тридцать девятый год. Ее зовут Галина Куковака, она русская из Галиции, нянчила мою покойную мать и поныне здравствующую тетку. При ней, на ее глазах и разыгралась семейная драма в доме деда. Она подробно описала мне, как это было в тот день, когда мой дед попытался покончить с собой… да, чтоб ее не смущал мой шрам: это память о войне Судного дня, случайное совпадение, если только в этом мире что-то бывает случайно. Собственно, только благодаря этой старухе, тогда восемнадцатилетней девушке, дед и остался жить. Она случайно увидела его, уже готового спустить собачку, и крикнула – дед промазал. Как известно, это было в апреле, в канун Пасхи, день она точно не помнит – не то в среду, не то в четверг. Все правильно, не так ли? Ее барыня ждала ребенка, это общеизвестно – задним числом служанка, как и все, считала, что от любовника. Но при этом барыня была уже на шестом месяце. Свидетельство невежественной женщины может быть недостоверным – и даже, скорей всего, будет недостоверным – в чем угодно, но в этом вопросе я на нее полагаюсь. Спрашивается, как можно уже шесть месяцев быть беременной от человека, если тот приехал в Европу на Рождество, а сейчас только Пасха? Чтобы это скрыть, чтобы подлинная дата рождения ребенка осталась никому не известной, новоиспеченные супруги Кунце и скрываются в глуши, в Португалии, целых два года – а отнюдь не спасаясь от преследований бывшего мужа, как это намеренно представлялось. Сам «грозный преследователь» – третий, кто знал эту тайну, – ее не выдал. Наверное, между ними была договоренность, вроде того, что она обязуется никогда не искать встречи со своими дочерьми, а он забывает о третьем ребенке. Ведь Йозеф Готлиб был невменяем только в какой-то момент, самоубийство – это не цель, а средство, сильнодействующее болеутоляющее. Человек, который произвел в себя выстрел, даже если пистолет дал осечку, уже своей цели достиг, ему полегчало. После этого с ним можно разговаривать.

Фрау Кунце, однако, не сдается и успокаивает себя. Это все выглядит очень убедительно – если б еще имело под собой какое-то основание. Я так уверенно заявляю, что Клаус не сын Кунце, как будто имею какое-то бесспорное тому доказательство. Только у меня источники все как на подбор – по своей сомнительности: слепой флейтист, неграмотная старуха, живущая в Польше, сказавшая, что ее хозяйка была тогда якобы на шестом месяце беременности. Да кто ей поверит – настолько, чтобы… ну, прибавится к слуху о гомосексуализме еще один слушок. Нет ни одного великого человека, чью биографию не оплетали бы всякие грязные слухи, – только кто из порядочных людей им верит?

Боюсь, что фрау Кунце себя зря успокаивает. Разумеется, болтовня какой-то старухи ничего не стоит. Просто я лично, я уже объяснил, в этом абсолютно ей доверяю, в этом она грамотная. А потому не поленюсь и – не поскуплюсь: поеду в Португалию, отыщу деревеньку или городишко Эспириту-Санту [165] и в тамошнем приходе попрошу выписку из церковной книги о крещении младенца Флориана Михаэля Николауса Кунце.

Фрау Кунце подошла к двери и открыла ее, затем к следующей – тоже открыла, и так, пока, как по системе шлюзов, я не очутился на улице.

Оказывается, я – охотник. Оказывается, я могу быть одержим страстью к преследованию. Вот чего за собою не ведал, ассоциировал себя скорее с дичью, с мишенью. Удивительное чувство – идти по следу. Уже не важно зачем, с чего все началось. Это может стать суррогатом творчества. Враг пытается петлять, выискивает лазейки – тщетно. Ты его медленно, но верно настигаешь.

С таким чувством я шел назад к станции, сильный, уверенный в себе человек. Напрасно из-за поворота предостерегающе вылетел автомобиль: мол, помни – и, преследуя, будь начеку! Я проигнорировал. Не обратил внимания, что позднее тот же белый «ягуар» (их не Бог весть сколько в Бад-Шлюссельфельде) стоял припаркованный на привокзальной стоянке. Я читал газету, местный «Тагесблатт» – ту я позабыл на лавочке. Между тем кто-то уже за мной наблюдал. Я ведь был меченый, меня легко было опознать. До поезда оставалось больше часа.

Так… снова матч века между Мухаммедом Али и, наверное, судя по результатам, Томом Сойером. Заметка об очередном генерале, ставшем очередным президентом: генерал Иенеш. Большая градирня нуждается в ремонте. В Доме Зайтца выставка рисунков вьетнамских детей, посвященная первой годовщине установления народной власти в Южном Вьетнаме. (Я релятивист – в том смысле, что зло бывает большим и меньшим. Интересно было бы послушать западных энтузиастов Вьетконга лет через десять, с другой стороны – возьмут на воспитание вьетнамскую девочку…) В Бангладеш в речку упал автобус, двести семьдесят человек утонуло, остальным удалось спастись.

Вот о чем писал местный «Тагесблатт» – не говоря опять же о предстоящих выборах в бундестаг восьмого созыва.

Генерал Иенеш – это к поездке в Португалию (как сказала бы гадалка). Эта страна для меня белое пятно. Слово «Португалия» отдает какой-то редкой породой, добываемой в недрах Испании, – а ведь уже сама по себе Испания с ее каравеллами, кастаньетами и гражданской войной окружена романтическим ореолом. Иногда португальский корабль декоративно проплывал на горизонте приключенческого английского романа. Годами для меня, советского жителя, Португалия политически была то же, что и географически: Испания, доведенная до крайности, последний тыл реакции. Крайне фашистская, крайне правая, крайне антикоммунистическая. Дальше отступать уже будет просто некуда – «за нами океан». Словом, полуостров Крым двадцатого года в европейских масштабах. А еще в Харькове показывали шпионскую кинокомедию в середине 60-х, где герой, поневоле агент всех разведок, после всех европейских столиц на десерт попадает в Лиссабон [166] … В другом фильме, «Касабланка», герои мечтают только об одном: улететь – в Лиссабон. Как и в Испании, в Португалии были мараны, была инквизиция, и, лишившись своих евреев, подобно Испании, Португалия вскоре утратила свое могущество и мировое значение. (Где-то я об этом читал, скорее всего, у Фейхтвангера – а он, о чем бы ни писал, думает только о Германии. Не поленюсь, приведу цитату целиком: «“Еврейская опасность” – это реально, только антисемитизм слишком самонадеян, чтобы верно ее интерпретировать, она – в невозможности обойтись без евреев после того, как что-то хоть раз не обошлось без них. Антисемит смотрит на евреев как на бутылку, отвадить от которой, по его мнению, можно и должно. И видится ему уже нация, вернувшаяся к своему доеврейскому величию, – любое прошлое величаво, включая и “доеврейское”. Еврейская опасность – это искушение антисемитизмом, который для гонимых в целом меньшее зло, чем для гонителей. Последних в случае успеха ждет не просто бесчестие, оно кратковременно, но и полный упадок – чуть ли не на века». Конечно, он думал о Германии.)

Вроде бы у Израиля не было дипломатических отношений с Испанией – значит, с Португалией и подавно, и требовалась наверняка виза. Мой паспорт был уже при последнем издыхании, до поездки в Израиль ни о каком туризме – с моим паспортом – и речи быть не могло. Но на обратном пути из Израиля завернуть в Лиссабон было соблазнительно – чем летать туда-сюда, опять туда-сюда. Может быть, личные связи нашего интенданта с местным люфтганзейским начальством, которыми он еще похвалялся, облегчат мне финансовое бремя, строго говоря, не совсем обычного маршрута: вряд ли между Тель-Авивом и Лиссабоном существовали, после того, что случилось в 1497 году, прямые рейсы [167] , – следовательно, мне предстояла дополнительная пересадка в Афинах, Ларнаке или Риме. (Забегая вперед, скажу, что билет мне был оформлен по маршруту: Циггорн – Мюнхен – Тель-Авив – Стамбул – Лиссабон – Циггорн – и, казалось бы, совершенно невероятно: мне же еще выплатили какую-то разницу. Великая вещь – связи!) Я договорился с Ниметцем, договорился с Шором, договорился еще с концертмейстером из Ротмунда: он играет несколько спектаклей за меня, я по возвращении воздаю ему тем же; можно было бы и ротмундцу заплатить, но деньгами своими я все же дорожил больше, чем временем. В моем распоряжении три недели: пятнадцать дней на Израиль (в посольстве мне сказали, что в десять дней я тоже уложусь, но верить израильским чиновникам…), остальное – Португалия.

Ах, я позабыл! В Португалии происходит действие «Феликса Круля», которым я когда-то зачитывался. Вот еще откуда у меня эта отзывчивость на «Лиссабон». Я решил, что непременно куплю в дорогу «Круля», – и купил, за несколько марок, в мягкой обложке, на которой был воспроизведен прелестный плакат Иво Пухонного: девушка в малиновом платье с книжкой на коленях. У другого моего кумира, Набокова (в моей кумирне нескончаемые драки), в «Лолите» есть такая сцена: Гумберт из своего автомобиля разглядывает высыпавших на улицу школьниц, заставляя при этом Лолиту себя ласкать. Я не думаю, что мне будет хуже, чем ему: сидя в кафе на площади О Рочо, лжемаркиз Веноста украдкой разглядывал восемнадцатилетнюю Сусанну с какой-то там птичьей фамилией. [168]

«Господин Аксель Pop с супругой имеют честь пригласить Вас 16 октября на домашний концерт. Начало в 20.00», – помещалось внутри тисненной золотом лиры.

Такое приглашение получил и я – на память. Вопреки моему же желанию, я был для них неуловим: в отпуске я в Баденвейлере, затем не успел вернуться, как уехал в Польшу, теперь через две с половиной недели снова уезжаю на три недели. Остальные исполнители квинтета «Форель» чувствовали, как идут насмарку усилия целого года, и жаждали, пока не поздно, увековечить их публичным выступлением – до моего отъезда. Я улетал семнадцатого. А концерт (с последующим небольшим возлиянием) происходил, как явствует из приглашения, прямо накануне вечером.

Герр Pop страшно извинялся, что так вышло, но по мне это было даже занятно: не «с корабля на бал», а наоборот – с бала на корабль. Как бы отвальная в мою честь.

Как безумцы, репетировали мои концертанты в последние две недели. До таких высот мы, пожалуй, еще никогда не поднимались. В нотах первого пульта «Летучего Голландца», в финале, против слов «до самой смерти» какой-то замученный дирижером человек приписал «репетировать». Я им это рассказал, они засмеялись «шутке музыкантов», но никаких выводов из этого не сделали.

Я спросил фрау Pop, много ли будет у нас слушателей. Сто человек. Девяносто девять из них меня не интересовали. Пришлось схитрить. Дэнис будет? Как же иначе. И не скучно ему будет, бедняге, в этом море взрослых? Нет, его приятель Тобиас тоже придет вместе с родителями.

Я задумался. Вернее, размечтался. Признаться – хотя она и выставила меня из машины, словно попавшегося на шулерстве! – я все же не ждал, что почти год спустя при моем появлении она повернется и уйдет. Не ждал и был уязвлен. И вот я выходил со скрипкой. Конечно, мое инкогнито летело к черту, зато какой эффект!

Я уговаривал себя, что игра все равно уже близится к концу – не уточняя, к какому именно – и что первые узелки можно начинать развязывать. При этом присутствие ее мужа меня больше интриговало, чем смущало.

Как, разве не она, не фрау Pop сама мне говорила, что родители этого мальчика – Тобиаса, правнука Кунце – в разводе или, во всяком случае, близки к тому?

Она такое говорила? Не-ет…

Я поймал себя на том, что в последнее время стал чаще заниматься перед зеркалом, чего раньше почти не делал. Не принципиально – теоретическая сторона вопроса меня не интересовала, – просто мешало играющее отражение (согласно теории, привычка постоянно себя созерцать могла стать помехой на эстраде, куда трюмо не втащишь). Теперь мне понравилось любоваться «со стороны» автоматизмом движений рук, пальцев – не знаю, содействовало ли это их совершенствованию (или было просто блаженно-бессмысленным, по примеру иных литераторов, «перечитыванием собственных сочинений»), но факт: в такой хорошей скрипичной форме я не был никогда.