Не укради.

Петра не пришла меня встречать. Либо не сумела, либо не захотела – третьего объяснения нет. На меня сразу навалилась работа. Как-никак я три недели гулял, необходимо было в первую голову позаниматься. У меня сделались «руки как ноги», а уже завтра вечером предстояло соло в «Сильве», в Ротмунде, в счет погашения долгов тамошнему концертмейстеру. На днях начинались репетиции «Немой из Портичи» [184] – с Лебкюхле, а я еще нот в глаза не видел. Нашу улицу разворотили. Не реже одного раза в полугодие в нее вгрызались отбойные молотки, она покрывалась траншеями, потом все засыпалось и асфальтировалось. В этой стране люди всегда что-то чинят. Ей не грозит разрушиться постепенно . Небольшой «сюр»: по наваленным в кучу коркам асфальта прыгает негр, только что вышедший из кабинета искусственного загара. У Чаплина в «Огнях большого города» точно так же по оживленной улице вдруг деловито проходит слон, а там, глядишь, через перекресток гонят табун ишаков. Почта, скопившаяся за это время, не блещет разнообразием: рекламки с брызгами каникулярных волн (спасибо, только что вернулся), которые, непрочитанные, тут же отправляются в специально для этой цели поставленное возле почтовых ящиков пластмассовое ведерко; отчет из банка, это я на всякий случай просмотрел – хотя никаких сюрпризов быть не могло.Я позвонил Ниметцу узнать, что нового, не ликвидировали ли в мое отсутствие оперу. Нет, все идет своим чередом, если не считать, что у шефа тендовагинит и он рукой не может шевельнуть. Вместо него репетировать «Немую» будет Гротеску (первый капельмейстер). Ну что ж, тем лучше, без эксцессов обойдется. Шор небось доволен? Ругнуть Лебкюхле – это комильфо. По мне так все равно – что он, что этот румын. Лебкюхле даже удобней – раньше отпускает. А Гротеску еще в своей жизни не надирижировался – и вечно тянет резину.Занятия на скрипке, перед сном небольшая доза праздника, который всегда с тобой , – телевидения. Я вновь привыкаю к немецким декорациям – и вдруг почувствовал, что сто лет как не читал по-русски. Что же предпринять? Я читал: «Марья Гавриловна долго колебалась; множество планов побега было отвергнуто. Наконец она согласилась: в назначенный день она должна была не ужинать и удалиться в свою комнату под предлогом головной боли. Девушка ее была в заговоре; обе они должны были выйти в сад через заднее крыльцо…» – а думал совсем о другом. Что же предпринять? Кажется, если только руководствоваться принципом «с волками жить – по-волчьи выть», то я знаю что.Вышло так, что с Боссэ, после той достопамятной встречи, когда он прочитал мне письмо Кунце к Элиасбергу, мы ни разу не виделись. То он был свободен – в те разы, что я играл; то он болел (мне сказали). А с осени он просто ушел на пенсию – пополнил ряды отставных немецких музыкантов. К нам такие иногда тоже наведывались, работавшие еще до моей эры. Источали нарочитую бодрость, каждый раз заново представлялись мне: такой-то – протягивали руку. Боссэ сдал – в тот вечер, когда я играл у них «Сильву», он зашел. Я обратил внимание, как он стоит в дверях и как его в особо радостном регистре приветствуют, чтобы потом уже больше не подходить.«Предатель», – подумал я, но все же остановился – спросить, как дела. Как-никак я дважды был у него дома. В его облике, ей-богу, появилось что-то еврейское, в Харькове человека с такой внешностью точно бы приняли за еврея. Что же там вышло с письмом?Плохо скрытый укор в моем голосе он принял не на свой счет, – наоборот, заглядывая вперед, скажу: он-то решил, что мне все известно, раз я спрашиваю. Откуда – этим вопросом он не задавался. И как с такими мозгами можно целую жизнь прожить? Он смотрит на меня, точно милостыню просит.Лучше об этом не вспоминать – он даже разболелся на этой почве. Как, он не понимает, как это могло произойти. Фрау Кунце позвонила ему, попросила показать это письмо – и потом… Он вздохнул, я вздохнул – так в кинокомедии двое с пистолетами крадутся вокруг афишного столба друг за другом. Недоразумение разъясняется не раньше, чем один из преследователей прибавляет шаг. Он решил вначале (поясняет Боссэ), что фрау Кунце в туалете, и минут десять еще ждал. Тут, не подавая виду, что вздыхали мы, кажется, о разных вещах, я прошу снова рассказать, как все было, – по порядку.Ну что, звонок к нему. Фрау Кунце на проводе, Доротея Кунце, из Бад-Шлюссельфельда. Ей рассказывали, что у него хранится письмо ее свекра. Ей бы очень хотелось на него взглянуть. Как это можно устроить? Она охотно сама к нему приедет. Это равнозначно посещению небожителем хижины пастуха – для Боссэ, с его чиновничьей душою; а он был типичным немецким служащим, да еще старого образца, разве что, являясь по утрам на репетиции с очиненным карандашом и резиночкой в боковом кармане, не надевал нарукавников, прежде чем достать скрипку (или что там, альт?). Нетрудно угадать, хотя трудно вообразить, что значило для него имя Кунце. Психология чиновного люда, населяющего немецкий город Петербург, обрела под российским пером бессмертие – сразу припомним всевозможных голядкиных, акакиев акакиевичей.И вот звонок, на сей раз в дверь. И к такому Акакию Акакиевичу в квартиру входит Доротея Кунце. Он ее усаживает, он вокруг нее крутится. Письмо? Конечно же, сию минутку, оно уже приготовлено. Гостья не спеша его читает, интересуется, как оно к нему попало, не просил ли кто когда-либо для публикации. Потом снизошла до расспросов о прочей его коллекции, выказала интерес к его семье, посочувствовала, узнав, что он живет теперь один. Наконец Боссэ предложил ей чай или кофе. От чашечки кофе она бы не отказалась. Боссэ идет на кухню, а вернувшись с подносом, на котором кофейник, сливки, две чашки, сахарница, вазочка с печеньем, – никого в комнате не застает. Поначалу он решил, что гостье понадобилось в «кло», у него это сразу как входишь – кухня же в глубине. Через десять минут он деликатно идет «посмотреть»… Туалет пуст, входная дверь открыта, только притворена. Письмо исчезло также. И он не знает, просто не представляет, что подумать. Он даже не может никому пожаловаться – невестка Готлиба Кунце была у него и украла?! Даже язык не поворачивается такое выговорить. Да и кто ему поверит – решат, что он… Боссэ постучал пальцем по своему морщинистому лбу.А не пробовал господин Боссэ с нею как-то связаться, выяснить? Нет, даже не пытался – да и как? Через кого? Что бы он ей сказал – пожалуйста, возвратите мне письмо? А она: какое письмо, вы с ума сошли! И ему не останется ничего другого, как признать, что это в самом деле была не она, а какая-то аферистка, внешне на нее похожая. К тому же он вскоре заболел, да-с, у него случился тяжелый инсульт.Что можно было сказать ему в утешение? Прямо как миледи украла у Бэкингема алмазные подвески… я покачал головой. Ну, в «Трех мушкетерах», помните? Нет, он не читал.Мысль, что с волками жить – по-волчьи выть, тактически бесспорная. Другое дело, как раз благими намерениями тактиков и устлана дорога в ад. И все же возьму грех на душу: законными средствами мне с ними все равно не сладить – рискну повыть по-ихнему. На этих днях, примерно в течение недели, я трудился в поте лица своего – как в Циггорне, репетируя «Немую», так и в Ротмунде. Что, в сущности, хорошо: некоторый тормоз. Следовало все идеально продумать. И я вспоминал… Что такое думать – если не вспоминать? Прежде чем принять решение, вспоминай – все-все. Ибо (перевру уже во второй раз эту цитату) кто знает, из какого сора…В разгар моих «воспоминаний», на третий день по возвращении – я только вошел домой после репетиции, – дала знать о себе Петра. Она звонит из Хундштока [185] от своих родителей. Первая реакция: ушла из дому… даже непривычно, что кроме свекрови у нее есть еще кто-то. Извиняется, что меня не встретила, – она на серебряной свадьбе. Молчу. (Этого не может быть.) Ах, у сестры… у старшей сестры серебряная свадьба… Они все живут там, в Хундштоке. А у вольнолюбивой Петры, оказывается, здоровые корни. Я спросил, кто ее отец. Боже мой, да он пастор, и у нее пропасть братьев и сестер в Хундштоке.А у нее для меня сюрприз. Приедет – покажет. Когда? Если я хочу, то сегодня после одиннадцати. Когда я прихожу домой? Отлично, это же как раз по пути, она подхватит меня в Ротмунде, даже здорово – она меня целует… Дома ее ждут только завтра. Doswidanija druschba.Сюрприз заключался в том, что на ступеньках ротмундского театра меня ждала прежняя, подстриженная как английский газон Петра. Специально для меня, она знает, что мне так больше нравится. Она никак не могла меня встретить. А что я подумал? Я на это надеялся – в противном случае получалось, что она не захотела меня встречать.Ее анархистский пошиб отнюдь не мешал ей недурно выглядеть. Больше того – даже легитимировал ее, ну, чтоб не так грубо, нордический пушок ; мне после Израиля дико видеть рисунок примятых чулком волос на голени – у элегантных немок, то есть следующих вовсе не матери-природе, а Коко Шанель. Она спросила, что это у меня, – в левой руке я держал скрипку, в правой – распираемую во все стороны авоську с названием местной снобистской гастрономии «Rotmundienne charcuterie»; перед спектаклем, имея в виду предстоящую разгульную ночь, я купил разной дорогой снеди: сыров, каких-то салатов, паштетов, копченой гусиной грудки, кетовой икры, креветок – в надежде, что до полуночи это все не протухнет. Пить я взял «неподобающее» для таких деликатесов «Асти Спуманте». (Это мне хотелось – чтоб пить и про себя декламировать: «Веселое асти спуманте иль папского замка вино». Не знаю, подразумевал ли Мандельштам под последним что-то конкретное. Может быть, «Лакрима Кристи» [186] – то, что пил в Неаполе Жерар де Нерваль, которым русские символисты очень увлекались? Я бы не пожалел еще двухсот марок, но этого сорта вина в «Rotmundienne charcuterie» не знали.)Я предполагал, что мы будем умирать с голоду, когда вернемся, – она ведь уже добрых два часа в пути. Ой, она так обжиралась эти дни… она видеть ничего не может. Она поможет мне нести. Нет, это тяжело – пусть несет скрипку. Можно? (Это, наверное, действительно какой-то волшебный предмет для непосвященных.) Она правильно несет?Если удалить эротический подтекст (и несколько сопутствующих сему мимолетных ласк – когда мы уединились в пространстве автомобиля), то беседа началась с расспросов о поездке. О самом главном, постигшей меня в Эспириту-Санту неудаче, она не узнала: мне все же было боязно посвящать ее в тайну генов ее сына; вместо этого я опять, в качестве «честного израильтянина», повернул оружие против себя: избиение арабов, захват земель – и она опять отважно брала под свою защиту бело-голубое знамя. Она, по-моему, в этом находила странную прелесть – как и в репликах моих, что она, Петра, – это же «Свобода на студенческих баррикадах» [187] , тогда как я консерватор до мозга костей, и как это у нас могло что-то получиться? (Молчи, это-то и самое приятное.)Мимоходом я пожаловался на свою тетю Эсю: Доротея Кунце с обратным знаком, тоже не заинтересована в выяснении правды о судьбе своего отца. Что ж, Петра понимающе вздыхает: в каждом лагере есть люди, которым важнее всего их моральный комфорт. Ее правда – и чего только не делается, чтобы этот комфорт сохранить, – ну вот хотя бы…С душещипательными подробностями я стал рассказывать о пожилом человеке по имени Боссэ (у меня в голове возник безумный план). Всю жизнь собирал этот Боссэ материал о местном оперном театре. Так, у него хранились: записка от Пфицнера, что-то касавшееся Бетховена, но главным своим сокровищем он считал письмо Кунце – то, о котором я рассказывал, к дирижеру Элиасбергу, с упоминанием о моем деде. Когда сама фрау Кунце выразила желание прийти к нему, осмотреть его коллекцию, он не находил места от счастья: уж он готовился – Боссэ человек одинокий, вдовец. Как он трогательно все намыл, приготавливал угощение. И вот приходит ее свекровь. Просит принести ей кофе, и, пока хозяин с его темпами ходил, она… она просто ушла вместе с этим письмом. Она понимала, что такой червяк, как Боссэ, не только доказать ничего не сможет, он даже пикнуть не посмеет. Петра сказала нечто весьма грубое. Я продолжал. Это беспримерная наглость – уже на уровне какой-то рабовладельческой вседозволенности. Когда я во второй раз был в Бад-Шлюссельфельде, то мне было заявлено: письмо – фальшивка. Между прочим, Боссэ перенес тяжелейший инсульт – даже у червяка есть какие-то чувства.А спустя несколько часов я снова заговорил о Боссэ. Я бы много дал, чтобы это письмо к нему вернулось. Есть в этой истории что-то уже вопиющее к небесам. Интересно, как она думает, это украденное письмо физически существует еще?Другими словами, уничтожает ли ее свекровь ей неугодные документы, касающиеся гран-маэстро, или все-таки держит под спудом? Я вставляю: ну, понятно, если б она его сама застрелила и тому было бы надежное свидетельство… Она никогда об этом не задумывалась (при чем тут только юмор висельников (?), она не понимает). Но в принципе спрятать, зашить в чулочек, придержать впрок – это в немецком характере. Зачем уничтожать, надо вести тщательную документацию, наоборот – каждую записочку, каждую бумажку аккуратно складывать, прятать – только некоторые прятать получше.То есть мысль о ненадежности сейфа заставила бы ее скорее поменять замок, чем уничтожить то секретное, что в нем хранится? Я – разумный мальчик. Они, немцы, считают, что все можно сделать, если делать правильно, – а уж кому, как не им, делать все правильно. Это их немецкая логика: все изобретем, все изготовим. Не случайно немец слепо верит в надежность того, чем пользуется. Взять хотя бы атомный реактор… Нет, меня интересуют сейфы. Возможно, что это письмо хранится у нее в сейфе – там наверху, куда она меня однажды водила… на правах родственника. Родственника? А разве она не знает, что моя бабка была вторым браком замужем за Кунце? Петра смотрит на меня… Ну конечно! Она же была еврейка, и я внук того самого скрипача… Так вот, Петра, – там, в той комнате есть стенной сейф, в котором хранятся разные бумаги, мне нужно как-то незаметно попасть в комнату Кунце.У Петры вытягивается лицо на четверть. Я с ума сошел? Я что, гангстерских фильмов насмотрелся? Она испугана. Петра… я не прошу соучаствовать в этом, я только спрашиваю, как можно незаметно проникнуть в ту комнату, – изнутри в нее можно попасть только на лифте, а вот снаружи… те двое, что там живут… Петра: это какое-то затмение, ребячество. Я: почему? Да очень просто – «почему». Если б даже я оказался в этой комнате, что бы я делал с сейфом? Я бы его открыл – когда знаешь код, Петра, это очень просто.Я знаю код? Откуда? Петрушка ты моя дорогая (это было ее ласкательным именем, которое я произносил с немецким акцентом), только, пожалуйста, не подозревай меня в тайных связях с Моссадом, ладно? Она уже догадалась, я подглядел, какие цифры Доротея нажимала. К сожалению, я этого тогда не сделал: не говоря о том, что не предполагал стать взломщиком, я бы просто не запомнил моментально восьмизначное число. Но я сумел восстановить это число. Только в конце либо тридцать четыре, либо сорок три. Если ей еще не хочется спать (игриво ущипнула), то я готов объяснить как. Но для этого предстоит краткий экскурс в мое детство. Немецкие дети этой игры не знают – Тобиас, например, не знает: крестики-нолики. А я был мастером – очень уж скучал на уроках. Погоди, сейчас возьму лист бумаги и объясню.После того как я наскоро набросал три штриха по горизонтали и три по вертикали – девять клеточек – и объяснил нехитрые условия, мы с Петрой принялись играть в крестики-нолики. Ей понравилось, мне даже пришлось принести еще один лист.А теперь пусть посмотрит: у ноликов так мало шансов выиграть, что выигрышная партия в их пользу, молниеносно проведенная Доротеей Кунце, не могла ускользнуть от моего внимания. То была типичная «вилка» – как я это в детстве называл: крестик снизу посередине, нолик в верхнем углу и следующий крестик точно против первого, за ноликом. После чего проигрыш крестикам гарантирован, гляди. Нолик, естественно, становится в центре между двумя крестиками. Крестик в правый нижний угол. На это нолик в нижний левый, чтоб по стенке три крестика в ряд не стали. Крестик тогда закрывает клетку над ним – вот эту. Последний ход нолика – в верхний правый угол, и вот все три ноля выстроены по диагонали. Или вариант: четвертый ход крестика – в правый верхний угол, в этом случае последний ход нолика – пустая средняя клетка слева. Но тогда три нолика строятся по вертикали слева. Теперь я нумерую каждую клетку. Получается 81259743. Или наоборот, в конце 34.Петра в восторге (от меня): погоди-погоди, а если так пойти… давай-ка еще одну партию.Петра, я повторяю: как мне туда незаметно попасть? Это означает: Петра, стань Ариадной, стань Медеей [188] – тайно помоги. Она это понимает; уже интерес к разгадке фокуса, ставшего возможным лишь благодаря уникальному совпадению (коим, может, даже грех не воспользоваться), делает ее на несколько первых миллиметров незаконного пути моей попутчицей. Она тоже увлеклась – тоже уже вложила какие-то усилия ума и души в этот авантюрный, но заманчивый план. Совсем отстраниться значило бы предать меня (1). Помочь советом, поддержать дальнейшим интересом значило бы продолжать втягиваться, но не явно (2). Непосредственно соучаствовать было хоть и заманчиво, но страшно (3). Предпочтение отдается второму – что все равно ведет к последнему.После сильных колебаний, исход которых был, впрочем, предрешен, Петра называет 23 ноября – день рождения Кунце, обед в узком кругу, по традиции Тина Петерс исполнит в сопровождении Адама Улама несколько песен Гуго Вольфа [189] и Кунце. Узкий круг – это два-три десятка человек (не считая официантов), примерно столько же машин. Часть их поместится во дворе (то есть машин), остальные останутся снаружи. Ворота будут открыты. Чета Шарик на это время будет наверняка удалена – ну те, чехи, что у нее живут там, сзади. Доротея их стесняется. Они вернутся только к вечеру, а то и на следующий день, если поедут к сыну, – он у них содержится в специальном заведении, он «даун». В общем, между половиной второго и тремя все будут за столом.Но я же не могу, пожелав им приятного аппетита, пройти мимо них в лифт! Молчит – еще морально не готова вложить мне в руку ключ от лестницы (винтовой лесенки внутри башни).Нет, этого она так никогда и не сделает. Интересный психологический штрих. Передать мне ключ она не решится, это в ее представлении прямое пособничество. Незаметно выйти в сад – мало ли зачем – и, поравнявшись с дверью, повернуть ключ в замке ей кажется меньшим грехом; и спустя несколько часов снова, проходя мимо той же двери, – что, запрещено? – повернуть ключ в обратную сторону. На это она согласна. Видно, ей кажется, что дать ключ – откровенный сговор, а так – как бы совпадение (одно дело вообще выстрелить, а уж за пулю ты не в ответе – другое дело выстрелить в кого-то с явным намерением попасть).Так и быть, эту дверь я найду открытой, но на большее с ее стороны, пожалуйста, она просит не рассчитывать. А ее сын тоже будет на этом обеде? В прошлые годы не бывал. Может быть, в этом году и был бы представлен на всеобщее обозрение – тоже ведь как-никак Кунце по прямой линии. Но дело в том, что Тобиас уезжает во Францию, на неделю, с Дэнисом Рором – в рамках какой-то международной детской программы. (Ага, фрау Pop уговорила-таки…)Хорошо, что в момент моего «налета» в доме не будет несовершеннолетних. Я взял свой календарь. Двадцать третье – вторник. Как всегда, очередная случайность: Кунце, «Обмененные головы», я играю. Правда, это не страшно, я успеваю четырехчасовым поездом вернуться. Главное, что репетиции к симфоническому концерту начинаются со среды, а не днем раньше: с репетиции, когда заняты оба концертмейстера, да еще с шефом, отпроситься – целое дело.На часах четверть десятого – они спешат на десять минут, я всегда так ставлю. Немногим больше десяти часов назад мы встретились, теперь я убегал на репетицию «Немой из Портичи». Петра еще не вставала, но, когда я вернусь, ее уже не будет. Под половичком «для тех, кто вляпался» я отыщу ключ (от моей квартиры). В это время Петра уже будет поджидать дома сына – по которому, по ее словам, соскучилась. («А по Инго?» – спросил я. Сколько раз надо объяснять, что они с ним чужие люди.) Ну, допустим, что по сыну соскучилась, – все равно предавала его. Прав был Вейнингер.До дня рождения Кунце она еще дважды приходила ко мне – и вот двадцать третье. Сыро, тепло. Ночью прошел дождик, и кажется (под лучами пробившегося сквозь марево солнца), что клубятся зловещие испарения. На самом деле таково мое душевное состояние. Я уже здесь с десяти утра: бродил по лесу – на другом берегу речки, – следуя прибитым к деревьям стрелочкам с указанием маршрута и, как едва ли не настоящий убийца, радуясь, что не повстречал ни одной живой души. На мне прямого покроя плащ с вместительными карманами внутри. Как Бастер Китон в одной своей кинокомедии («Опасное гостеприимство» [190] , позавчера шла по третьей программе), я мог бы распихать по этим карманам дюжину пистолетов – про себя я уже решил не ограничиваться письмом Боссэ, а сгребать все, что под руку попадется интересного.Когда стало совсем припекать (на первых порах плащ меня приятно согревал), я, увидев, что времени половина первого, очень медленно перешел по уютному мостику на обитаемый берег и еще медленней пошел в сторону «пряничного замка». Если говорить о волнении, то я испытывал его лишь по одному поводу (а волнение, которое можно локализовать в какой-то точке, уже не волнение; волнение на эстраде не локализуешь). Я боялся только за номер – за код, в смысле. А вдруг… (В крестиках-ноликах не было нуля, например, а в настоящем шифре он есть – одна эта десятая клеточка уже могла сбить меня с толку.)Час двадцать пять. На обочине заасфальтированной дорожки первая легковая автомашина, то есть последняя в выстроившейся веренице. Перед домом, по ту и по эту сторону забора все пространство в машинах, служивших мне чем-то вроде прикрытия. Разумеется, я шел, вернее, протискивался так, чтобы случайному наблюдателю и в голову не пришло, что кто-то крадется. Перейдя границу общественного и частного владения, я, не глядя по сторонам, очень целенаправленно, словно тысячу раз здесь хаживал, обошел дом и безошибочно отворил соответствующую описанию Петры дверь. Единственное движение, которое, пожалуй, могло меня выдать, – то, что я сперва потянул ручку на себя, тогда как дверь открывалась внутрь.Отметив вздохом взятие первого рубежа, я, предусмотревший нужду не только в больших карманах, но и в маленьком китайском фонарике (не важно, в тайваньском), посветил вверх. Вокруг железного шеста закручивались ступеньки. На всякий случай погасив свет, я шел на ощупь. Железная решетка преградила мне путь – но я даже не успел испугаться, бутафория была явная – ни замка, ни засова; за ней еще одна дверь, снова не заперта (уф…), и я в кабинете Кунце. Гитлер смотрит на меня сердито – я чужой; но залаять не может. Свет проникает через неплотно зашторенное окно, и его достаточно.Подгоняемый нетерпением и волнением, я набираю номер 81259743 – я еще накануне себя подготовил к тому, что первый вариант, безразлично какой, окажется неправильным: поиски ключей, кошелька, платка я всегда начинаю не с того кармана, так уж у меня «заведено», так случится и на сей раз… Вторая и последняя попытка имела счастливое завершение. Вспыхнула зеленая точка, содержимое сейфа было передо мной: письма, документы, папки, вроде той, что Доротея Кунце при мне доставала. Вот она, кстати. Все написано: «Клаус. Последние почести. 19 января 1942 г.». Но меня интересовало прежде всего, не лежит ли здесь где-нибудь кусок страницы с метрической записью Клауса Кунце и потом – письмо, похищенное у Боссэ.Надо отдать должное порядку, в котором содержались все бумаги. Вот центральное отделение, сразу видно: вся корреспонденция Кунце в хронологической последовательности, начиная с 1889 года: из Виченцы – к матери, к дяде Кристиану. Между прочим, то письмо, к Элиасбергу, писалось примерно в двадцатых числах января сорок второго. Можно поискать, и я – вообразите себе – нахожу его без особого труда: «Дорогой господин доктор Элиасберг, как глубоко я вам благодарен за слова утешения, в которых мы с Верой сейчас так нуждаемся». И т. д. Однако по-новому читаешь: долг отца, не считаясь ни с чем , оплакивать сына – это о себе. А об Й.: «Он переживает гибель Клауса – которого видел (!) всего лишь каких-то два часа, – как если б это был его собственный сын». Собственно, программу-минимум я выполнил. Хотелось бы найти то, чего я не доискался в Португалии, но где здесь это могло лежать? «Особо секретно» – такого отсека не имелось. Под папкой «Клаус. Последние почести» лежала еще стопка папок, и на корешках у всех было написано: «Клаус», «Клаус», «Клаус». В поисках метрической записи логичней всего было вытащить нижнюю. Я потянул за нее, и вместе с папкой у меня вытащился плотный черный конверт. Когда-то в таких «черных ящиках» хранили фотобумагу. Заглянув в него, я извлек фотографию, которая мне и без того была хорошо известна, – разве что это был оригинал. Мой дед перед дулом автомата; однако в следующую секунду я понял, что ошибся: это была не та фотография. На ней можно было разглядеть шрам; футляр сужавшимся своим концом касался шляпы (сейчас он ее сдвинет – это был предыдущий кадр). Признаться, я так разволновался, что сел прямо на пол. После такой находки искать еще что-либо у меня просто не было пороху – хотя я здесь провозился от силы четверть часа и располагал уймой времени, мною владело одно лишь желание: поскорей выбраться со своей добычей. Может, потом я об этом и пожалею, но сейчас ни о чем другом я не мог думать, чуть даже не забыл «вернуть должок» – оставить на полу визитную карточку Йозефа Готлиба из «Ассоциации избравших эвтаназию», благовоспитанно загнув уголок (так было мною, читателем Пруста, намечено).Я осторожно вывинтил себя со второго этажа и вышел – как вошел: никем не замеченный, неприметный, словно вор с двадцатилетним стажем. Чисто сработано. Разве только в грудной клетке девять баллов по шкале Рихтера.Затем случилось следующее – именно «случилось», хотя со стороны я, как ни в чем не бывало, всего лишь что-то внимательно читал, стоя на перроне в ожидании поезда. Я достал снова фотографию, и тут обнаружилось, что с оборотной стороны бумага мелко-мелко исписана. Я с трудом продирался сквозь бисер незнакомого почерка… к тому же чужой язык… расшифровывая букву за буквой, слог за слогом.« Савл, Савл! Что ты гонишь Меня? (Подчеркнуто дважды.) На переезде я поравнялся с большой колонной жителей Харькова, конвоируемой нашими солдатами. Среди них почти не было молодых мужчин. Многие женщины были с детьми на руках, почти все несли чемоданы. Ехавший со мной ефрейтор сказал, что далеко идти им не придется. Это я и сам знал, вещи им приказывали брать с собой, чтобы не создавать паники. В отличие от евреев других стран, участь русских евреев, как и русских военнопленных, можно охарактеризовать очень коротко: vae victis. Пока шлагбаум был опущен, мой «кадет» стоял бок о бок с процессией, которую естественней было бы представить в размалеванных «карочас», с kyrie на устах направляющуюся на Плаца Майор [191] – нежели в украинский лес, где на краю вырытой ямы установлен пулемет. Да! Произойдет все именно так, я при этом никогда не присутствовал, но об этом знают все. Мое внимание привлек мужчина со скрипкой. Других вещей у него не было. Держался он, по первому впечатлению, обособленно. Мне показалось, что и обликом своим он отличается от остальных, впрочем, возможно, все дело было в скрипке. Он стоял не далее чем в полутора метрах от меня. Почувствовав на себе мой взгляд, он обернулся. Наши глаза встретились. “Нас ведут на казнь?” – спросил он по-немецки (язык, который был, безусловно, для него родным). За шлагбаумом медленно двигались платформы, груженные орудиями. Это могло продолжаться минут пять – семь. Кем бы этот человек ни был, мне захотелось увековечить его, взявшего в свой последний путь скрипку. Ответив ему, что, дескать, война есть война, не знаю, я схватил фотоаппарат – в это время ближайший конвоир, что-то заподозрив, угрожающе вскинул автомат, и тот, так со скрипкой вместе, поднял обе руки. Я успел сделать два снимка, на одном из которых вам пишу. Когда солдат с автоматом снова отошел, скрипач сказал тихо: “Сударь, я прошу вас об одном одолжении. То, что вы сфотографировали, покажите одной даме, проживающей в Германии. Найти ее вам будет совсем несложно. Ее зовут Вера Кунце, она жена Готлиба Кунце, очень известного композитора. И скажите, что человек, который на фотографии, просил ей передать, что обе ее дочери живы, что они спаслись, одна находится во Франции, а другая за Уральским хребтом”. Сейчас, вспоминая об этом мгновении, я собою доволен: выдержка, самообладание, те качества, которые я в себе с детства воспитывал, меня не подвели. Только, видит Бог, не о таком их приложении думал я. “И еще, – сказал он, – передайте фрау Кунце, что ее дочь Зуламит видела ее в Москве на концерте Берлинской филармонии”. – “Фрау Кунце – это моя мать. Готлиб и Вера Кунце – мои родители”. – “Клаус?” К счастью, ефрейтор, которого я согласился подвезти, увидав знакомого, перебрался к нему в грузовик. Я более не должен был считаться с присутствием постороннего. “Кто вы такой?» – “Я твой отец, Клаус… Боже, какой путь Ты избрал, чтобы снова я поверил в Тебя…” Тут поднялся шлагбаум, колонна двинулась. Какой-то выравнивавший строй конвоир неодобрительно на меня взглянул, очевидно заподозрив в симпатиях к евреям, и демонстративно подтолкнул одного из них автоматом. Мне тоже несколько раз посигналили сзади (тоже дважды подчеркнуто). Едва тронувшись, я сразу за переездом остановился и стал для виду изучать карту. Шоссе скоро опустело, если не считать этих людей, теперь издали казавшихся чем-то средним между скоплением пилигримов и отарой овец – где-нибудь в Калабрии. Случившееся не могло быть сном, так что я напрасно ждал пробуждения. Я сейчас намеренно не анализирую своих чувств – я избегал этого и прежде. И потому держусь сугубо фактической стороны. Быстро нагнав идущих, я спросил у солдата, замыкавшего строй, где командир, на что он указал вперед. Это был гауптштурмфюрер. Его кюбельваген [192] поджидал колонну на ближайшей развилке, свернув на узкую проселочную дорогу, ведущую к лесу. Я представился: “Лейтенант Кунце, военный корреспондент”. – “Чем могу быть полезен, господин лейтенант?” – “Господин гауптштурмфюрер, произошло чудовищное недоразумение, – затем я позволил себе то, чего ни при каких обстоятельствах не позволял себе прежде. – Должно быть, вам знакомо имя Готлиба Кунце, великого немецкого композитора, кавалера ордена Гете, большого друга доктора Геббельса, – это мой отец. Только что совершенно случайно в этой толпе я увидел человека, который такой же ариец, как и мы с вами? – старинный друг моего отца, видный музыкант из Риги”. – “Поехали, покажите”. Разыскать его оказалось не так просто. “Вот”, – указал я. Гауптштурмфюрер окликнул его и велел подойти. “Как вы сюда попали, если вы немец? – Тут он посмотрел на часы. – Господин лейтенант, – продолжал он, – я не располагаю временем. Сопровождать нас я вам также не могу позволить… да вы, думаю, к этому и не очень стремитесь. Этот человек… но сперва я вынужден просить вас предъявить документы. – Когда это было исполнено, он продолжал: – Этот человек остается с вами под вашу личную ответственность. Вы должны прибыть с ним к военному коменданту в Харькове и там обо всем заявить. Я тоже доложу со своей стороны об этом инциденте”. Я думаю, излишне пересказывать то, о чем я узнал по пути в штаб-квартиру генерала фон Клюгенау, – ибо ни в какую комендатуру я, естественно, не поехал. Старик Вольфи сто раз предлагал мне свое содействие, этим я решил воспользоваться. Моего спутника я предупредил, что он должен говорить и чего не должен. Выдавать его за доброго знакомого из Риги было бы роковой ошибкой, старая лиса Вольфганг разоблачил бы обман тотчас. Поэтому версия следующая: чтобы избежать репрессий, которым в первые же дни войны было подвергнуто немецкое население России, музыкант Йозеф Готлиб перебирается из Лемберга [193] в Харьков, где выдает себя за еврея – беженца из Польши. То, что с ним случилось после отступления большевиков, – результат этой вынужденной мистификации. Я убедил старика Вольфи, что самое лучшее – это переправить Йозефа Готлиба к моим родителям, которые будут рады (“будут рады” подчеркнуто двумя чертами) оказать ему профессиональную и человеческую поддержку. Вольфи обещал мне лично за всем проследить. Эта “почтовая карточка” прибудет, может быть, даже послезавтра. Я, как обычно, посылаю ее с редакционной почтой. У меня рука не поднимается подписаться».