Иду не спеша, задравши подбородок – будто в гробу лежу. Тест на гордость, тест на выдержку, еще на что-то, например на упрямство. Жаль, что меня никто не видит, разве что мама глядит на меня и радуется. Скоро порадуемся вместе. Все как полагается: уже и слово «мама» произнесено. Ну что же он тянет – не ожидал, что я так быстро выйду? Застигнут врасплох?

Тот или иной мотивчик может сделать меня неуязвимым – если не для пули, то для страха. А тут память как раз по дурацкой цепи аналогий подбросила мне «Усекновение головы Иоанна Крестителя» Ганса Фриса, в репродукции, висевшей у одного моего харьковского знакомого, – гения вроде меня (тогда как раз в большом почете был «Идиот» Достоевского [204] – из-за какой-то постановки). Не хочу! Пусть другие на это покупаются! Быстро, какой-нибудь мотивчик! Я должен выбрать, под какую музыку мне не хочется дальше жить. И глаза разбегаются. А на размышления ноль секунд. Не под «Липу» Шуберта – как это мнилось мне в восемнадцать лет, бредившему «Волшебной горой». И не под обольстительный терцет из «Кавалера розы»: тавтология, Вена и так благоухает смертью. Туда же и все малеровские «адажио». Помню, как в период полового созревания готовность умереть – раствориться в духе, утратив свою телесность, – вздымалась во мне под бетховенские революционные баталии. Или рождалась из «побочной» в Шестой Чайковского. С большим пониманием я тогда же отнесся к самоубийству маленького виртуоза Андрюши Горлова, усыпившего себя под вердиевский «Реквием», пока родители были в театре. Стравинский, «Oedipus Rex». Пускай прозвучит в концерте по желаниям слушателей – по их последним желаниям – финальная секвенция… или канон? Что там образует этот грандиозный заключительный раструб? Только самому не напеть, а без этого трудно… та… та… та…

А вдруг – все чушь, и я вернусь в Циггорн, – эта мысль во мне забрезжила, когда позади осталось изваяние древнегерманского воина, поражающего вепря. Еще немного, и начнется вполне обитаемая местность. А я иду – вепрь идет. Неужто после всего мне позволено мирно сесть с сосиской в вагон? Нет, не спеши планировать свой завтрашний день. А когда-то здесь из-за поворота на нас с Петрой прыгнул белый «ягуар»…

Меня обожгло светом фар. Нет, мне никуда не деться. Автомобиль несся с такой скоростью в меня, что возможности увернуться уже не было. Но зато оставалось достаточно времени, чтобы сочинить в голове весь этот роман и даже придумать недостающее завершение. Он выходит из положения: всего лишь несчастный случай – уголовщины никакой, мотивов никаких. Э… не сходится. Ведь он рискует уподобиться Брунгильде – а вдруг из меня ударит фонтан пламени, в котором мы оба сгорим. Следовательно, его последнее музыкальное желание – «Гибель богов», финальная сцена. Логично.

Огромные, как два прожектора, огни метнулись влево. Удар – потом треск. Все стихло. Треск, похожий на скрип половицы, повторился. Тишина. Потом повторился снова – тишина. Еще капельку, еще… И ствол ясеня обрушился на врезавшийся в него на полном ходу автомобиль, раскроив ему кабину. Я в порядке? Я не ранен? Какой-то человек, неведомо откуда здесь взявшийся со своей машиной, услыхав шум, поспешил на помощь. Не дожидаясь моего ответа, он кинулся к белевшему в темноте мертвому «ягуару». Вернувшись скоро, он сказал, что это, конечно, сердце… инфаркт за рулем… но я о’кей? Я не пострадал, да?

Он представился – на сей раз доктором. Немецкий доктор с немецкой фамилией. Только чего там, когда я его узнал. В прошлый раз он был скрипачом из Тель-Авива, расхваливавшим на все лады преимущества жизни в Германии. Мне стало смешно, я прыснул в кулак. Что со мной? Впрочем, у него в машине есть таблетка, которую он советует мне принять, это успокаивает. Я, давясь от смеха, сказал, что всегда рад следовать его рекомендациям.

Мы доехали до ближайшего телефона. Он позвонил. Я видел его беззвучно шевелящиеся губы за стеклом – не сомневаюсь, что и без стекла это оставалось бы немым фильмом. На полувопрос-полупредложение подвезти куда, ежели что, я решительно отказался. Дальше я с ним не поеду, нам не по пути.

Как и следовало ожидать, никакая полиция не появилась. Спасибо, что хоть телефон работал. Я прикинул, чей номер набрать. Выполнив «боевое задание», Петра небось уже давно отдыхала у себя дома. Звоню к ней – и прямо на нее. Не ждала? А у меня скверные новости: дядя Вилли скончался от расстройства, что не получилось у него то, что он хотел. А теперь пусть послушает меня внимательно – прежде только должна ответить мне на вопрос: ей очень не хочется быть соучастницей в том, что покойному дяде Вилли, несмотря на все его старания, так и не удалось? Я повторяю, я не слышу ответа: ей – этого – очень – не – хочется? Да или нет? (Нет…) В таком случае прямо сейчас – к своей швигермуттер она может даже не звонить, там все равно телефонный шнур вырван с корнем, – сейчас же пускай возьмет вернувшуюся по почте фотографию и отвезет ее в отель «Винтер Паласт». И там передаст госпоже Ирэне Лисовски. Без объяснений. Чю-ус.

Я устал. Я так устал, что, не имея сил идти, опустился прямо на траву, прислонясь к телефонной будке – наполненной, как соком цитрусовых, ярким светом (сок цитрусовых пришел в голову, потому что стало вдруг больно глотать). А собственно, какое мне дело до этого дирижера и его жены? Я поймал себя на чувстве полнейшего безразличия. Проверил, не рисовка ли. Нет, и незачем было отдавать эту фотографию кому-то. Себе надо было оставить, на память. Мне больше ничего не хочется доказывать им – Эсе, Ирине… Пошли они к черту. Видимо, что-то сегодня случилось. Эта напасть оставила меня. Страх, что меня кто-то ведет, что все подстроено специально, – его как не бывало. Я снова волен принимать решения по своему выбору. Я расколдован… проверить, не исчез ли шрам? Я даже поднес руку ко лбу, но вспомнил о другом, и рука быстро опустилась в карман – за тем, «другим». Если я прав, то и письмо это на самом деле послано мне, оно шло ко мне сквозь годы и десятилетия – с такой мыслью я вскрывал конверт.Да, мне… Но только отчасти, и потому полностью я письма не привожу. Я ни за что бы не предал гласности некоторые сделанные в нем признания. У них – иной адресат.

(…)Два месяца я бы уже лежал рядом с маленькой девочкой Цилей, двумя женщинами, что ее попеременно несли, еще с той несчастной, которая не переставая говорила сама с собою. Может быть, они тоже не умерли, никто не умер? Каждый из них незримо, втайне, был спасен – подобно мне? Я уже готов во все поверить. Про себя я знаю, что меньше всех заслужил чуда. (…) Я убежден – как это безумно ни прозвучит, – что мой приговор остается в силе, это лишь отсрочка. Смерть меня все равно настигнет в той же яме от той же пули. Но не прежде, чем я использую дарованную мне уникальную возможность обрести внутренний покой, чувство, которого я никогда не знал. Это чувство, что ты свободен в своих решениях, что тобой не владеет некая сила, неведомо куда тебя влекущая… (…) Только свободный человек может молиться. Я молю Бога за тебя и твоих сестер. Твоя мать молится вместе со мною. Тот, кого ты называл отцом, с нами. Прости нас. Если ты простишь нас, то нас простит и Бог. (…) Мы жили как зачарованные мечтою о красоте, мы позабыли обо всем. Это была ни с чем не сравнимая эпоха. Цвело само время – мы вдыхали его дурман. Европейские города были пронизаны таким солнцем, какого еще не знали. Европа отравилась красотою. Отцы ели (подчеркнуто) сладкий виноград, а у детей оскомина. [205] Я не могу тебе желать победы и не смею желать поражения. Потому я тебе желаю только одного: чтобы выбор, который неизбежен, был доброволен. После этого уже ничего не страшно, поверь.