Я тут же собрался обо всем сообщить Эсе, но оказалось, что у меня нет дома ни листочка, на котором прилично было бы написать письмо. Кунце пользовался именной почтовой бумагой бледно-голубого цвета. Я все время думал о Кунце. Странно: какой-то эмигрант из бездарнейшего Харькова, в сущности, никто, я вторгаюсь в частную жизнь, что бы там ни говорилось, крупнейшего композитора XX века – в качестве заинтересованного лица. Письмо, прочитанное у Боссэ, не шло у меня из головы. Странно и другое – такое ощущение, что оно читалось бы совершенно иначе, знай я что-то… Что, вероятно, знал Элиасберг – хотя тоже необязательно: в любой корреспонденции наряду с формальным адресатом присутствует еще один – сам пишущий.

Кем же был для меня всегда Кунце? Венский романтик, из позднейших. Советским музыковедением зачислен в экспрессионисты. В своем романтизме – или экспрессионизме – ушедший в такие консервативно-националистические дебри, что в итоге стал фанатиком национал-социализма. В том, что фанатиком, сомнения быть не может: накануне падения «тысячелетнего рейха» он убивает жену и себя.

Помимо этого, из разговоров о моем деде я знал, что их с Кунце поначалу связывала дружба, закончившаяся ужасным разрывом. Причина разумелась сама собой. По-видимому, Кунце – и политически и человечески – был фигурой настолько одиозной, что мама, казалось бы, на что уж любившая щегольнуть знакомствами деда, и то избегала называть это имя – даже историю с перепосвящением скрипичного концерта она предпочла оставить на совести того, кто мне ее рассказал.

Но вот, по прочтении письма, Кунце мне видится совершенно иным человеком, во всяком случае, уж не этаким Кейтелем в штатском, как было прежде. (Почему я сразу не сходил в библиотеку да не прочитал еще сотню его писем? «Письма Рихарда Штрауса», «Письма Густава Малера»… Наверное, письма Кунце тоже давным-давно опубликованы, прокомментированы. Это в Харькове ничего нельзя было прочитать, и информационные пустоты заполнялись самыми вздорными слухами: так, все как один в училище, включая и преподавателей, мы верили, что «фона» дал Караяну Гитлер. Возьми я тогда в руки первую же попавшуюся биографию Готлиба Кунце, разве мне пришлось бы ломиться в открытую дверь?) Из письма я узнал, что у Кунце погибает на фронте сын, сам он недвусмысленно пишет о потоках огня и серы – значит, признает себя и всех немцев казнимыми за грехи. Самоубийство человека, сломленного гибелью сына, имеющего к тому же все основания считать это Божьей карой – равно как и то, что происходит у него на глазах с его сказочной Германией, поколениями созидаемой, «страной святых чудес» (лежат ныне в руинах), – такое самоубийство, совершенное в таком моральном и физическом контексте, трудно приравнять к добровольной смерти древнего германца, в чьем гаснущем взоре нет ничего, кроме презрения к победителю. Двойное самоубийство престарелой четы с горя – вот что это, а вовсе не «убил жену, а потом себя» – какой-то косматый воин, в лучшем случае неэстетично хромающий Геббельс, распорядившийся заодно и жизнью своих детей. Кунце, наоборот, в отчаянии от того, что его внук вырастет сиротой.

Инго – необычное для моего слуха имя. Ему, должно быть, еще нет сорока. Конечно, вот где, а не в оркестровых ямах мне следовало бы порасспросить – среди родственников Кунце, среди тех, с кем по воле невероятного случая оказался вместе на траурной церемонии в Бад-Шлюссельфельде маран Готлиб [78] . Это был истеблишмент Третьего рейха. Как бы мне на них выйти?

Разжившись наконец почтовой бумагой, не именной, но тоже голубенькой, я сообщил Эсе, чем в настоящий момент занят, – я совершенно убежден, что дед был жив еще в сорок третьем году, за хрестоматийным кадром (старый еврей со скрипкой под дулом немецкого автомата) последовал кадр, неведомый нам, свершилось чудо – нес гадоль айа кан [79] – вот так же персонаж другой, не менее знаменитой фотографии, семилетний мальчик в кепочке, с поднятыми ручками, – ведь выжил же, проживает же сейчас в США. Я описал совпадение автографов – тот же скрипичный ключ с рожицей, та же подпись, с этого все началось. Потом рассказ слепого флейтиста об одном немце-скрипаче из России, по фамилии Готлиб, «в последнюю секунду спасенном нашими солдатами, – русские, перед тем как оставить город, расстреливали всех проживающих в нем немцев» (представляю себе выражение Эсиного лица в этот момент). Деду – а я повторяю: это был он – всячески покровительствовал Кунце, они ведь действительно в молодости были знакомы и даже дружили. В довершение всего я читал письмо, в котором Кунце пишет одному дирижеру, активному нацисту, про некоего «Й.», сравнивая его чуть ли не с Иисусом Христом, а себя, вернее, свою жену Веру с Лазарем – или кому там Иисус Христос говорит: встань и иди? У них тогда как раз погибает сын.

Закончил я на «шутливой ноте»: скоро Кунце будет не только исполняться в Израиле – скоро Эсе еще предстоит посадить деревце в его честь в аллее Праведников.

Я с нетерпением ждал, что она ответит.

На ловца и зверь бежит – так, по народной пословице, первый же разговор, услышанный мною в театре, касался недавнего события в О***. (На сей раз не хочу это не чужое для российского слуха название заменять очередным опереточным титулом. Я уже достаточно потрудился в этом направлении, раз даже святцами мне послужил мифологический словарь – только бы замести следы, только бы скрыть истинных участников моей истории, что практически невозможно ввиду всемирной известности одного из них. Заметай не заметай – как все еще учат в немецких гимназиях: sapienti sat.) В О*** главный дирижер тамошнего театра – на редкость симпатичного, в войну на него не упало ни одной бомбы – после представления «Валькирии» вместе с выступавшей в заглавной роли певицей сел в автомобиль; за ночь они достигли Альп – О*** лежит на севере – и там лишили себя жизни. Не перевелись еще души, подобные Клейсту и Адольфине Фогель [80] . Тут я напомнил, что и Кунце…

Кунце? Ну да. Но там была проигранная война, а он был матерым нацистом.

Интересно, это было сказано в расчете на мои уши или без меня формулировка была бы той же? Помню, когда в Израиле я видел на афишах американских суперменов в форме US Army, взрывающих колонны бронетранспортеров со свастиками, я даже не сомневался, что данная продукция в Германию не поступает. Публика не может наслаждаться одними чудесами пиротехники, она должна болеть за кого ей велят, то есть сочувствовать американцам и видеть врагов в немцах. И что, пожалуй, первое поразило меня в Западной Германии – еще когда в ожидании назначенного мне Ниметцем часа я пошел побродить по испугавшему меня тогда своим благополучием Циггорну: на афишах те же горящие бронетранспортеры с крестами и те же молодцы-американцы. Поздней я понял: это не частность, немцы приучились смотреть на себя чужими глазами, Германия из мужчины превратилась в женщину.

Это по поводу того, назвали бы они Кунце между собой тоже «матерым нацистом» или как-то иначе – патриотом, идеалистом. Вскользь я заметил, что последние годы жизни он, кажется, провел неподалеку отсюда, в Бад-Шлюссельфельде. Не кажется, а точно. Вот где красивые места. Фолькер, помнишь, как мы… Рассказывается охотничья история из жизни бывалых «муггемейстеров», в заключение которой я узнаю, что в Бад-Шлюссельфельде и по сей день живет невестка Кунце, в том же самом доме. Старая? Лет шестидесяти – но все еще красивая женщина, а, Фолькер? Фолькер, молча кивая, натягивает волос на смычке [81] . И дом красивый, в самом парке.

Как быть теперь? Все равно у меня было несколько спектаклей подряд, и я почти до самого Рождества был прикован к Циггорну, как раб к тачке. Единственное, что я мог и что сделал (повторяю, вместо того, чтобы прочитать книжку под названием «Готлиб Кунце. Жизнь и судьба» – или аналогичную ей), это набрал 1188 и попросил в Бад-Шлюссельфельде номер телефона фрау Кунце, имени не знаю… нет, не Виллибальд, а фрау Кунце. Только Доротея? Отлично (звучит по-княжески, – наверное, она. Двумя часами позже, в театре, мне это кто-то из людей сведущих подтвердил).

Позвонить, извиниться и представиться – на хох-дейч – концертмейстером циггорнского оркестра и, по счастливому совпадению, внуком школьного товарища великого маэстро, того самого, которому он в сорок третьем году… Не зная характера этой дамы, не владея немецким настолько, чтобы изъясняться без «побочных эффектов», с другой стороны, лишенный возможности (по телефону) нейтрализовать их – взглядом, жестом, не знаю – «шмисом» в пол-лица [82] , я рисковал быть занесенным в черный список еще прежде, чем объясню причину своего звонка. А черный список – это пожизненно.

Заручиться рекомендацией почетного гражданина города Циггорна Кнута Лебкюхле – соврав ему, что пишу книгу? Не даст, только в глупое положение себя поставлю – кто я такой, чтобы писать книгу? Написать ей письмо на хохруссиш и воспользоваться услугами бюро переводов – где его переведут на немецкий по обменному курсу? Для этого надо как минимум иметь ее адрес.

Пример того, что значит правой рукой чесать левое ухо: чтобы раздобыть адрес, нужна телефонная книга Бад-Шлюссельфельда, а за телефонной книгой Бад-Шлюссельфельда нужно ехать в Бад-Шлюссельфельд. Рассуждая так, я немножко играл сам с собой в кошки-мышки: если домашний адрес Доротеи Кунце мне действительно в официальном порядке никто никогда не даст, то, ей-богу, чтобы узнать, по какому адресу проживал в Бад-Шлюссельфельде Кунце, вовсе незачем туда ехать. Так незачем ехать в Бонн, чтобы узнать номер дома, в котором жил Бетховен. Просто мне, вопреки здравому смыслу, захотелось съездить самому, побродить там, проверить на свет воздух: не различу ли какие водяные знаки?

Двадцать первое декабря, воскресенье (день рождения моего тезки, Иосифа Сталина). Уже начались школьные каникулы. Общее копошение в городе, на вокзале, плотность пассажиров в вагонах втрое больше против обыкновенного. В вагоне я стоял, потому что садиться не было смысла, даже если под носом появлялась вакансия: все равно через пять минут ее пришлось бы уступить достойнейшему. К слову сказать, в Германии это не очень-то практикуется, во всяком случае, не предписывается кодексом чести, как в России. Объясним это по-научному: «отчуждением поколений». Не без удовлетворения подчеркивается ведь, что немецкая молодежь не имеет ничего общего с поколениями отцов и дедов. Поэтому всякий раз, уступая последним место, я как бы демонстрировал те политические взгляды, которые в действительности менее всего разделял.

Иными словами, два часа я простоял. Это был пригородный состав, серебристо-закопченный металл его вагонов наверняка связывался у кого-то с серыми буднями ежедневных поездок на работу и с работы. Нависая над парою сидящих друг к другу спиной пассажиров и держась за поручень меж их затылков, я какое-то время читал роман женской писательницы Марты Степун «Holzwege» [83] , как говорилось в аннотации, о проблеме выбора, вставшей внезапно перед вдовой богатейшего лесопромышленника, шестидесятилетней еще красивой Доротеей – почему я, собственно, и купил ее в вокзальном киоске: а вдруг это знак. Я с некоторых пор мистик.

Это был знак: не покупать книги в вокзальных киосках, по крайней мере принадлежащие перу женских писательниц. Спрашивается, как теперь поступить с этим кирпичом – еще час держать в руке, чтобы потом выбросить? На окошке круглая наклейка: бутылка, перечеркнутая красной чертой, то есть швыряться из окна запрещалось только бутылками, книжками – пожалуйста. Но это было бы провокацией с моей стороны: с извинениями протиснуться сквозь четыре пары коленок и – приоткрыв окно, вышвырнуть книгу, а затем, так же роняя направо и налево извиняющиеся улыбки, вернуться на прежнее место. Вполне приличного вида господин. Хотя, согласно высказываниям теоретиков искусства и морали, провокативность – это замечательно, я все же убежденный противник провокаций – с тех пор, как еще в детстве мне объяснили: дразнить других – это так же дурно, как мучить животных (у мамы шляпка с вуалью, местная шпана что-то кричит нам вслед. Я почти никогда не вспоминаю маму. Наверное, по малодушию. Мне тягостно сознавать ее правоту).

Извиняясь, протискиваюсь к окну под удивленными взглядами трех пассажирок и одного пассажира и кладу сочинение женской писательницы на полку – с тем чтобы там его забыть. У одной из пассажирок – с внешностью продрогшего гаммельнского крысолова, в соответствующей одежке – к груди приколот круглый значок: какая-то надпись поверх кирпичной стены [84] . Я даже не стал читать какая. Раз в трамвае я уже пытался разобрать, что написано у одной дуры на рукаве куртки под нашивкой, изображавшей двух оленей, – буквы были интригующе микроскопические, вследствие чего скандально сократилось расстояние между моей физиономией и чужим локтем, который вдруг с силой двинул мне в нос. Наконец прочитанная надпись гласила: Naturleben. [85]

Мы в Бад-Шлюссельфельде. Поезд ехал дальше, а я пошел куда глаза глядят. Или почти туда. Выйдя со станции, я увидел стрелки с разными направлениями: кургауз, большая градирня, исторический музей, ратуша, Дом Зайтца (какая-нибудь историческая достопримечательность), торговый центр – указывавшие в одном направлении, и только одна стрелка, с надписью «Шютценвальд», указывала в противоположную сторону. Был ли Шютценвальд тем самым парком, где стоял дом Кунце, – или в Бад-Шлюссельфельде имелся еще один парк, который так и назывался: «Парк»? У немцев ведь всему есть название. Когда, впервые попав в Оллендорф, я спрашивал, как пройти или проехать в оперу, мне никто не мог ответить. На мое счастье, я увидел человека со скрипкой, и мы, как две собаки, обнюхав друг друга, выяснили: нам в одно и то же место, именуемое, однако, в Оллендорфе не оперой и не оперным театром, а городским театром. Я так мог до завтра искать оперу – местные жители такой не знали. (Это не иллюстрация тупости, отложения солей в мозгу, выпад против «немецкого идиотизма» – как может показаться на первый взгляд. Это посложней – в конечном счете это пример того, чем грозит нам «компьютеризация мышления», в чем немцы благодаря своей высочайшей лингвистической организации, способной «инвентаризировать» все на свете, обогнали и нас, русских, и других смекалистых варваров, смекалистых, благо при нашей безалаберности по любому поводу нам приходится изобретать велосипед.)

Поэтому бесполезно было у кого-нибудь спрашивать: скажите, Щютценвальд и парк – это одно и то же? Но не сделал я и двух шагов, как увидел спасительный стенд с картой города, – вот и охаивай цивилизацию! Бегло ее изучив, я решил прогуляться в Щютценвальд.

Я шел по аллее вдоль речки, вероятно, в другое время года не такой полноводной, к которой спускался жухлый газон; на другом ее берегу вставал облетевший лес. Морозец, слегка ударивший в начале декабря, сменился теперь влажным нехолодным ветром. Под ногами стало грязней, зато воздух сделался ароматней, а для меня, человека, в кои веки раз выбирающегося на природу, всего ценней последнее. В глубь леса уходили пронумерованные дорожки: маршрут номер один, маршрут номер два и т. д. С моего, обжитого людьми, берега, просторно застроенного старыми особняками – все больше частные лечебницы, о чем говорилось в табличках на воротах, – на ту сторону, в парк, вели редкие бревенчатые мостики. Я постоял, перегнувшись через перила, на середине одного из них. Посмотрел на воду, проносившуюся назад. Отмотать бы эту речку на тридцать три года в обратную сторону, – собственно, за этим я здесь. Постройки закончились. По всем признакам и на этом берегу дальше начинался лес. За все время мне не повстречался ни один человек, мимо не проехала ни одна машина. Было около трех часов серого декабрьского дня, когда вот-вот уже становится темно, – а я: воздух проверить на свет… Но сколько настроения в этом сумеречном лесе, реке, меланхолических деревянных мостиках, редких скамейках для пожилых молчащих пар. Тридцать три года назад было все то же, только тебя – узнай, кто ты, – затолкали бы в автомобиль люди в одинаковых пальто и шляпах, страшные не понарошке, не как в кино, – неотвязчивая мысль об этом, как противоестественное влечение, лишь усиливает очарование места.Заасфальтированная аллея привела меня к конной статуе, но не какого-нибудь усатого военного: словно из дикого леса – так было задумано – вылетал на опушку, в рогатом шлеме, на приземистой кобылке, свирепый бородач, дабы поразить копьем настигнутого вепря. Никакой аллегории – жанровая сценка в чугуне времен Вильгельма Мудрого. [86]На этом асфальт не кончался, и вскоре лесок расступился снова. Аллея протекала под узорные решетчатые ворота и впадала в небольшой двор, мощенный крупным булыжником, по которому могла смело лет двести назад громыхать золоченая карета. Это была имитация, сам дом принадлежал другой эпохе: когда облицовывали цветной фаянсовой плиткой средневековые церкви, когда венецианские окна преспокойно уживались со сторожевыми башенками по углам. Однако чтоб при этом по всему фасаду тянулись югендштилевские стебли, такого я еще не видал.Вилла Кунце напоминала его музыку: если даже и была задумана как пародия на китч, то слишком уж тонкая, чтобы годы не стерли эту внятную лишь современникам разницу между оригиналом и кривоватым зеркалом. Кунце словно не хватает духу открыто признать свою принадлежность к известному культурному направлению, он как бы над ним подтрунивает. (Иначе почему бы ему не предпочесть баухауз – водил бы знакомство с Арнольдом Цвейгом и вообще с тридцать пятого года уже преподавал бы композицию в Йельском университете. [87] ) Пародийность позволяет ему делать то, на что не отважился бы ни один из его «всерьез» творящих оппонентов. В этом разгадка феномена Кунце, умевшего как никто другой сочетать доступность с эстетизмом.Было бы, конечно, забавно после всех этих построений убедиться, что неверна их отправная точка: в этом пряничном домике жила совсем не та ведьма. Но нет, та – на воротах, между звонком и щелью почтового ящика, на медной дощечке выгравировано: «Д.Кунце». Как это вышло, я не знаю, но я звоню. Дальше все выглядело как в пущенной вспять киноленте. Осколки вдруг быстро стягиваются к своему невидимому средоточию, миг – и перед тобой целое. Черненький «фольксваген-раббит» во дворе, с номером, начинающимся с ЦИ (Циггорн), в заднем окне наклейка в виде сардельки, на которой написано: «Вольный имперский город Цвейдорферхольц», в интеркоме явно голос подростка.Меня озарило. Привет, Тобиас, бабушка дома?Н-не…Тобиас Кунце высовывается из-за двери с таким видом, будто сейчас шесть утра и его разбудили – посмотреть, кто это. Ничем не отличается от своего друга, велофигуриста Дэниса Рора: тот же зеленый тренировочный костюм, та же зеленая тоска написана на физиономии, все на свете надоело, по телевизору передают глупости.