От автора

Рассказ этот есть в некотором роде опыт художественного реферата книги Отто Вейнингера (1880–1903) «Пол и характер», вышедшей в свет уже после самоубийства ее автора. Эпиграф, цитата из «Кольца нибелунга» Рихарда Вагнера, взят мною с одной лишь целью: провести параллель между вейнингеровским отношением к женщине, точнее — возможной первопричиной такого отношения, и обстоятельствами, при которых нибелунг Альберих с оперных подмостков произносит свое «проклятие любви». Напомним, что предшествуют этой сцене безуспешные попытки уродливого карлика (по Вагнеру, Альберих — воплощенное еврейство) снискать благорасположение рейнских русалочек — трех молоденьких немочек, всласть поиздевавшихся над его беспомощной похотливостью. Кстати, Вейнингер (между прочим, утверждавший, правда в связи с другой оперой своего кумира, «Парсифалем», что музыка эта «навеки останется недоступной для настоящего еврея») писал: «Еврей всегда сладострастнее, похотливее, хотя… обладает меньшей потентностью в половом отношении… меньше способен к интенсивному наслаждению, чем мужчина-ариец» — причем тут же сквозь зубы оговаривался, что и сам принадлежит к этому жалкому племени. Покуда Вотан во второй картине «Золота Рейна» любуется кольцом, отнятым у плененного нибелунга — этого Черномора на германский лад, «из жалостных жалостного раба», — проницательный Логе иронизирует по поводу проклятий Альбериха, именуя их «приветом любви» (в русском переводе — «крик любви»). И тут сам собой напрашивается вопрос: а вейнингеровские проклятия — женщине, еврейству, его брезгливое бегство в педерастию, наконец — роковой выстрел в Музее Бетховена — не является ли, в сущности, все это таким же криком любви, не слышится ли за этим глумливый смех какой-нибудь русалочки?

На улице перед дверью

Двери твоего дома заперты, и ты стоишь перед ними, уже не первый год женатый человек. Улавливаете? Бельгийская автоматическая винтовка («рамат», 6 кило весу) наконец прислонена к стенке, шесть часов подряд, пока я добирался из части сюда, эта гадина висела на мне, какими же потными и радостными были мои чувства, когда я скинул ее, расправил плечи — ведь это я сделал прежде, чем прикоснулся к ручке, чем припал к скважине… На мой стук ответом были тихие крадущиеся шаги, сперва к двери и затем, уж совсем на кошачьих лапах, от нее. Как следовало мне поступить? Уйти, словно я ничего не видел и не понял? Пускай кто-то улизнет, зато я услышу рассказ, как кому-то славно спалось и какой сон был при этом увиден: «Понимаешь, вдруг за мной кабан несется, но выглядит как „вольво“, и это я просто знаю, что он кабан, я — в дом, какой-то чужой дом, заперлась, а тут ты — и, о радость, в самом деле ты стучишь!» — и в подтверждение сказки распущенные волосы и смятая постель. «Ты вернулся сюда — так давай же скорей, давай снимай эти противные ботинки и носки, сейчас помоем ножки и в постельку отдыхать…»

Да, поступи я так, это было б так на меня похоже. Но тут я поймал на себе взгляд пары фар, ясных и чистых, силы небесные, принадлежащих серому «вольво» — уж не он ли, с виду такой простодушный, еще недавно в образе хряка посягал на честь сновидицы? И тогда сделал то, после чего мне никогда уже более не слышать (в последний раз поет мое сердце): «Так давай же, снимай скорей эти противные башмаки и носки».

Я закричал: «Впустите солдата!» Пожалуй, это было самое удачное из всего, что я мог крикнуть, если здесь вообще уместно говорить об удаче. Было что-то душераздирающее и в том, что я обращаюсь не к ней одной, а к ним обоим, я, ее муж, и в том, что вместо естественного в таких обстоятельствах «откройте!» униженно прошу лишь впустить, да еще к тому же солдата. Почему, спрашивается, я избрал именно этот путь, почему не уподобился льву рыкающему? Почему даже позднее, уже стоя перед застигнутой врасплох парочкой, я все же приговорил их к тому, к чему приговорил, словно и не я вовсе, а мой крик, завладевший мною уже окончательно, — он был их судьею?

О теле…

Прошли годы с тех пор, как я, сопя — а она прижалась к стенке, дело происходило на лестнице, и потом я прозаически отряхивал ей пальто сзади, — прошептал: «Вперед страшно, назад не могу». «Тогда вперед», — скорей различили мои глаза в темноте, нежели уши — в тишине. Занавес упал, скрыв воина и нежную деву, и только мама с бабушкой складывали на авансцене раскиданные небрежной мужской рукой доспехи.

Она была невинна, когда мы поженились, это — непреложная истина. Отсюда ее институтское с торговой присыпкой отношение к браку, сиречь к тем сумеречным прелестям его, коих женщины вожделеют не только телом, но и душой. А порой даже не столько телом, сколько душой. Вот девиз нашего медового месяца в ее устах: «Ты мой бог, ты делаешь меня женщиной». Эти восторги, следствие дачного чтения, мною не заслуженные, отнюдь не льстили мне, наоборот, заставляли мою мужскую силу, и без того напуганную, затаиться совершенно. Я только мрачно думал, что недалек тот день, когда одной литературой сыт не будешь. И вот поди ж ты, когда этим весенним днем в воздухе даже не пахло, раб своего нетерпения, что ж, в засадах мне не сидеть, я не удержался от явки с повинной — в виде туманного намека на… и ни-ни больше, вот такой интересный был намек.

Она поразилась безмерно. «Как, что-то не в порядке? А что именно, мы это редко делаем, да?» Тут молодая жена принялась засыпать мужа вопросами, и, если б он не проговорился, безумец, не пришлось бы в конце концов признаваться в том пронзительно постыдном, о чем лучше помалкивать, чему лучше пребывать в беспробудном мраке… Но надо знать его проклятое нетерпение во всем — он проболтался. Сперва пытался обойтись односложными ответами.

Жена:

— Это очень редко, да?

Бедняга:

— Нет, не это.

Жена:

— Тогда… у тебя слишком маленький ротик? (В переодевалке спортзала она слыхала, что на размеры ктеиса указывает величина рта, и теперь в своей изощренной стыдливости прибегла к этому иносказанию, полагая, что в равной степени сие относится и к мужчинам.)

— Да нет же.

— Тебе неприятно говорить об этом, милый. Но меня-то, твою женщину… я ведь твоя женщина? — тебе нечего стесняться… Но если это так тяжело для тебя, давай говорить буду я, а ты будешь только произносить «холодно-горячо» — я и догадаюсь.

На это я ответил, что лучше сам… парой слов, если она так настаивает (а как ей было не настаивать после того, что услыхала). Затейничать же, водить хороводы отказываюсь категорически.

— Видишь ли, бывает, если ты что-то можешь, так ты уже можешь, и можешь, и можешь. Ездить на велосипеде там или плавать. Лиха беда начало, а дальше… схватил верное ощущение — и на всю жизнь… А в нашем деле, поймал его, это ощущение, кажется: такое стойкое, что навсегда. А только поехал на велосипеде или поплыл…

— Как, уже и поплыл, да? И ты, бедненький, ничего не успеваешь?

— Ну-ну…

— Что, я очень испорчена? Да?

— Нет. Но ты ничего не поняла. Не я (о если б я!) — ты ничего не успеваешь.

— Я?

— Ты еще… а мне уже не хватает терпения… ох… — Она еще не понимала, что это вина, а я уже спешил оправдаться: — Ты такая дорогая, такая любимая… Ну, не будь ты ею, такой дорогой и любимой, а то стоит мне только увидеть твое лицо, как я тут же им восторгаюсь.

— А ты можешь не смотреть на меня?

— Если б одно это. Я и так отвлекаю себя разными мыслями…

— Да? Вот уж не думала, что, когда я делаю своего мальчика самым счастливым на свете, он думает о чем-то постороннем. Ты думаешь о женщинах, да?

У нее даже губка задрожала. Я поспешил сказать, что это не посторонние мысли, лезущие в голову оттого, что мне скучно ее любить (приправил хемингуэйчинкой), а мысли специальные, ни для чего другого не предназначенные. Ее изумлению не было предела: и она, она тоже хочет предаваться этим специальным мыслям.

— Нет. И давай поставим точку. На-де-юсь, — чеканя каждый слог, — у тебя достанет ума подыскать не менее захватывающую тему для обсуждения.

Это было сказано в расчете на то, что губка ее светлости сыграет в обиду и дня на два вообще будет покончено со всякими разговорами, а там, глядишь… Нет, губоньки не надулись. Она не всегда бывала ранима. На сей раз — нет.

…Патии

— Нет, ты мне скажешь, я хочу, я должна слышать.

Мое удивленное ухо уловило истерическую нотку, и уж тут-то жаркая спазма любви, жалости, стиснувшая мне горло, постаралась изгнать из меня беса худого, а оставшийся, добрый, трогательно подумал: «Может, у нее есть свои тайные причины на этом настаивать? Сколько раз патентованное зло на поверку оказывалось лупоглазым добром». Но как, как я мог явить Божьему свету этот страшный лик позора, открыться в своем невообразимом мысленном блуде, когда первое же произнесенное вслух слово, подобно Медузе, убьет нас. Блажен муж, которому достаточно представить себе груду неоплаченных счетов, пылящихся на комоде, и крепкие вожжи у него в руках. Нет, тут нужны яростная фантазия, сокрушительные видения, какие только и способны отсрочить взрыв, не имеющий себе равных в мире, даром что подрывником минируется один-единственный мозг. Природа этих видений, перетекающих друг в дружку, этих картин, проступающих в мареве желтого зноя, — всемирная, всевыворачивающая наизнанку всё живое судорога соития. Чужое соитие, мерзостное, мерзостное настолько, что уже немыслимо самого себя окунать в ту же купель, — вот оно, действенное средство. Тут не отделаешься видом парочки, грешащей под кустом в ромашковых веночках (наоборот, от этого адская машина сработает преждевременно). Я представлял себе на вкус болото, где в отвратительной сизой пене сплелись клубы гадов, ежесекундно выдавливающих из себя себе подобных. Не помогло. По краям Бог Саваоф. Я гнал стаи грызунов: они носились по кругу, в предчувствии скорой погибели соединенные пониже хвостов. Нет, не помогло. Это коробило, могло повлиять на аппетит. Требовалось что-то похлеще, что оскорбляло бы — страшно — мое нравственное чувство. Так возникла ветхая постель, взятая из мебельных арсеналов моей памяти, на которой затеяли любовную возню родители. В своей ненасытности мозг требовал всех подробностей. Барахтаясь, отец и мать сбрасывали одеяло на пол, комната наполнялась всяческими запахами, на которые немолодые тела куда как щедры. А потом пришла пора подключить болезнь — так алчна была преисподняя моей души. Отец, цвета охры, иссушенный раком печени, едва дышащий, уже замочивший всю постель, отец вдруг пропарывает своим животворящим ятаганом больничное белье, а рядом дед — анахронизм, деда я знаю только по фотографиям, он попал под трамвай еще в тридцать пятом, — и оба они, дед с отрезанными ногами и развороченными внутренностями и мой агонизирующий отец, начинают блудить, по-мужски, крепко, без выкрутасов. И это все, покуда я держал ее в своих объятиях.

На милость сильного

— Ну скажи же, ну скажи же, ну скажи же… — ныла она так, словно была моим сердцем. — Что это за специальные мысли?

«Ну купи, ну купи, ну купи…» — так клянчат дети.

— …Разве не сладостно открываться в этом своей единственной, — вдруг превращалась она в боготворимую девицу, которой, в отличие от ребенка, ни в чем нет отказа. Проклятое дачное чтение, после этого я все выложил. — Да, своей единственной, которая ведь не уличная девка и все поймет.

Все выложил, все рассказал без утайки. Она слушала, не сводя с меня глаз, но при этом ни единым касанием или пусть даже крепким рукопожатием — что было бы еще лучше, мол, я с тобою — не подбодрила меня. Было мгновение, когда я перепугался: что я делаю, что несу? Пустые страхи. Едва я закончил, как она кинулась мне на шею, покрыла жгучими поцелуями лицо, по которому уже пошли засосы жгучего стыда; дыхание же было наполнено такими словами:

— Не смей этого больше делать, никогда, мой любимый. Я дана тебе на радость — не на муки. Не надо, слышишь, больше… сдерживать своих восторгов, о мой мальчик… так настрадаться… мой восторженный мальчик. (Это ласкательно-унизительное прозвище так за мной и закрепилось.) Как ты, глупыш, не понимаешь, что мое наслаждение в твоем, ты даже не можешь представить себе, какая это сладость видеть: глазки моего восторженного мальчика вдруг прячутся, сам он становится маленьким, словно ребеночек… мой ребеночек… у меня на груди… моточек у него под гору покатился, ниточка вьется. Скажи, ты в детстве много онанировал?

Вот клубочек и размотался. Не такая уж она институтка, во всяком случае, не такая, как другие институтки. Вот-вот мне солью обдаст губы, вот-вот выступит сизая пена ее, Елены, чувственности.

Откровенность за откровенность. Ошибочные воззрения

— Ты знаешь, милый, я считала, что гуманисты, которые восславляли тело и полноту жизни, на верном пути. В особенности когда тело — женское. Как ты думаешь, уместно говорить о культуризме Возрождения? Или лучше сказать — «возрождение культуризма»? А почему женское, знаешь? Формы полней развиты. У мужчин лишь черновой набросок, сухой план. Одного я не могла взять в толк и за это мужчин игнорировала. Почему вы — о, не ты, не ты, мой ангел, — они, мужчины, такую слабость проявляют к нашей ноге, самому неженственному в нас? Касательно плеч, шеи — это у вас пустая вежливость, поцелуй в ручку. Женский живот без стразовой пуговки в пупке шансов не имеет. Зато вы, как ненормальные, стреляете глазами по этим нашим знаменитым ножкам, когда у вас свои — точная копия наших. Да, вас влекут общие места: занозистая голень, круглая коленочка, даром что с тылу в связках, венах и складках — чем брезгуешь. Кучка на дворе в размышлении пола тоже общее место. И точеная женская фигурка, воплощение хрупкости, способна извергать из себя геркулесову ношу, тогда как, посмотришь: сам — стальные желваки, железные мышцы, а разводит червячков для рыболовства. Будь такое возможно на публике — со стыда бы сгорел перед своими болельщицами, ждавшими появления Могучей Кучки.

Она умолкает в смущении — знаем цену этому смущению, им достигается видимость инициативы, идущей от противной стороны. Час был поздний, зевком прикрыв краску досады, я попросил: «Дальше».

— И потому наше превосходство я видела в нашем несходстве: вожделенная цель всех мужчин у нас благородно вправлена внутрь, а не глумится над красотою тела. Мужику голому — неудобно, а нам — сам знаешь. Только щадя ваше самолюбие, мы носим одежду. Жена слепого тоже в театр не ходит. Зато вы одеваете нас в самое красивое, и мы ради вас это сделали своим хобби.

На милость сильного, или К жене под юбку

Сразу затем немощный хозяин склонился перед своей могучей хозяйкой, а та не без умиления приняла его, слабого, под свое крыло — так моя жена из женщины с грудью сделалась женщиной с сердцем. Похвальным образом преодолела свое поверхностное мироощущение (что следует понимать буквально, как ощущение мира поверхностью), похвальным образом, говорю, пускай даже далось ей это без видимых усилий. Я-то и раньше понимал: все ее «ты мой бог», «Я Твоя Женщина» были авода зара, служение чужим богам, которым и кадят-то по-ихнему: «миленькой» да «слатенькой» (под уф-уф паровозное), если вообще не под град отборных утюгов.

Но все переменилось. Молча мы вышли с ней на столбовую дорогу духа — она впереди, а заинтересованный раб исподтишка подталкивал.

По дороге столбовой

Она вписала новую страницу в книгу своей жизни, а старую вырвала. И новую частенько читала мне перед сном — реферат этой самой книги: «Соотнесение принципов высшей духовности с половыми проблемами». Только не нужно думать, будто высшим принципом, хотя и не высказанным, был «принцип зеленого винограда». Не моя вина, если тут можно наскрести еще немножко и мне в утешение. Слушайте, внемлите, жена говорит:

— Ангелоченька мой, мое золотое и серебряное колечко, только благодаря тебе (благодаря мне!), о восторженный мой мальчик, я поняла, какой дурой была до сих пор. В чем я усматривала достоинство, там — изъян. То, что мужское хозяйство выставлено на двор (ничего, да?) и живет честней всех, никогда не скрывая своих чувств, это только свидетельствует в пользу хозяина. Сразу получается, что его естество нравственней хозяйкиного. Любая психиня почитает свой мясной хвост, отходящий от головы, средоточием земной красоты, упоенно разглядывает его (себя) перед зеркалом и попадает впросак…

— Маркиз де Просак? — Тут вступаю в бой я, подобные бои с человечеством ведутся нами как по писаному. — Маркиз де Просак, Анри де… Ха-ха! Предлагаю так называть любого, кто, ублажая душенек, уже пускает пузырьки. Буль-буль, мой рыцарь… Восхищаться красотою высокоразвитого хвоста — это как говорить: людоедство, оно хоть и смертный грех, но надо признать, готовят они, черти полосатые, отменно.

— О, мое двойное колечко, только рудиментарный хвостик — да, мой дивный праздник? — с парой декоративных сосков без блюдец, со впалыми щечками бедер, он наш идеал, да, рыбонька моя восторженная? За заслуги перед нравственностью выдворенный наружу, ваш спорангий производится в самостоятельного человечка. Словно сиамский близнец, не удавшийся ростом…

………………………………

(Это маленький братик вдруг проснулся, и пришлось его скоренько уложить: «Маленький, холосенький, пись-пись-пись…»)

По дороге столбовой (продолжение). Первый сон Веры Павловны

— Видишь? Никаких тебе хлопот. Женщине еще только предстоит пройти через это, фурункул еще покуда сидит глубоко в ней, но, погоди, и у ней он выйдет наружу и начнет подсыхать. Превратится в корочку…

— Постой, милый, так я еще стану как мальчик?

— Ну, не знаю, успеешь ли ты стать как наш брат, но это необратимый процесс, а ты на верном пути.

— Я во всем следую твоему примеру. Недавно мне приснилось: гусеница — бабочкой стать не желает, а летать порывается. И что ты думаешь? Накачалась гелием. Маркиз де Просак, воздыхатель по гусеничной мякоти, жертвует ей свои последние буль-буль. Не беда, что собственные мушиные крылышки отпадут.

— Пудрим грязь.

— Одеколоним пот. — Ее торжествующий взгляд настиг мой, тускло-тухлый: заработала очки на подмене сухой материи влажной. — Нет! — воскликнула она решительно, словно опровергая кого-то, потому что небольшая заминка все же вышла. — Нет! Честное слово, я не устану благословлять судьбу за то, что она помогла мне выйти за тебя. (Лесть на длинных ногах.) Сегодня ночью непременно увижу сон. Я иду по улице с огромным флагом в руках, народ смотрит и тихонько меж собой переговаривается: «Из тех самых жен», а на флаге моем надпись: «Муж научит».

По дороге столбовой (окончание)

Не в моих правилах получать сверх положенного и не отрабатывать.

— И знаешь, — поспешил я (но не насмешил, все было очень серьезно), — если хочешь, я тебе открою одну тайну. Самая грандиозная попытка облагородить низ, ниже которого не бывает, — каплю, чистейшую, рожденную на самом пике сознания, на высоте такой… — Я открыл широко глаза и рот и пояснил: — Вот, не хватает ни слов, ни воздуха: Арарат… заставить катиться прямо в пах. Потому что освятить пах может только она, и уж эту святыню язычники не пощадят. Да, ты угадала. Это — любовь. Святое чувство всецело закрепляется за скользким началом жизни. Хотя и ребенку ясно: любовь и либидо…

— Гений и злодейство?

— Да, две вещи несовместные. Пара полярных категорий, соединить которые может только…

— Смерть!

— М-м, нет, злая всегда правдива. Так лгать способен только живой. Ромео и тот не натянет поводья на финише, если в лицо ему вдруг задышит обалделая кормилица, до поры до времени прикидывавшаяся Юлией.

— Так ты перестаешь меня любить, когда мы любим друг друга?

— Э-э-эх! И после всего ты будешь жевать холодного хемингуя с картофелем. Привет тебе горячий. Любите друг друга не чаще двух раз в час.

— Я хотела сказать, когда ты берешь меня. — Она подмигнула. — Значит, и в любви есть обеденный перерыв.

На даче были и другие книги.

— Мы с тобой не в счет. У нас это так быстро, так невзначай, мы не делаем из этого цели в жизни.

— Хорошо, верно? (Словно увидала степь поутру.)

— А и правда хорошо. (Фальшивая протезная улыбка.) что означает: воротики недолгой паузы.

………………………………………………………

Второй сон Веры Павловны

— Как ты глубок, молниеносный мой. Думаю, что для тебя специально этой ночью я увижу еще один сон. Такой. На горизонте живет некий народ — могучее племя. Рельеф мышц на их спинах до того крут, что струйки пота сбегают только по ложбинкам меж них — уж затем, в гладкой долине поясницы, они сливаются в единое море, которое на вкус — слаще нектара. Понятно, что за люди? Но, несмотря на свое телосложение, они, как и мы, проникли тайну любви. Едва утро, седая зазывала, впрочем, возможно, все-таки старец, кричит: «Любовь пришла! Первая любовь! Иссуши поскорее мясные хвосты!»

Вообще-то рифма быть должна, Но я пока ее не знаю и не хочу ее узнать, На сонном языке она должна Лишь существовать, —

неожиданно пропела жена, как музыкальная шкатулка, и продолжала:

— «О вы, кто сегодня возлюбил своего ближнего, шаг вперед!» И всегда от толпы отделяется несколько человек — мужчин-геркулесов, заслонявшихся локтем как от яркого света, женщин, ступающих чинно, с ног до головы в белом. Ничего, что тебе ничего не ясно. Сны так устроены, что могут начинаться с любого места — видящий их не нуждается в объяснениях, на время сна ему гарантировано поддельное прошлое. Но предположим, и ты обзавелся им — как шпион. Ты же шпионишь за моим сном, а какой шпион без легенды? На первый взгляд картинка успокоительно-реальная. Нормальные ребята: работают, учатся, отдыхают — просто «на горизонте выросло поселение». Спящий, как ребенок, всякий сон на веру принимает. Но постепенно обнаруживаешь какой-то элементик, затаившийся, который все-таки глаз колет — такой он потусторонний, такой не жилец на этом свете. Для влюбленного студента обладание любимой — высшая мера счастья, а для поселившихся на горизонте любовь — великая разлучительница тел. Какое-то время они еще ждут, проверяют свое чувство: не ошиблись ли, и если нет, то — «прощай, любимая супруга, прощай, возлюбленный мой муж». Седая зазывала, а может, и старенький муэдзин кричит с вышки: «Их посетила Любовь Платоновна! Их посетила Любовь Платоновна! Любовь возможна только платоническая, остальное — вавилонская блудница».

На круги своя

Вот и получилось, что я остался с носом. Проникновенно-дикая аллегория, на которую я сам же ее натолкнул, вернула все на круги своя. Все еще не понятно?

— Ну, это что-то невероятное… и ты такое сможешь увидеть, счастливая?

— Что, бомба, а?

— Ты большая у меня мастерица видеть сны, чего говорить? Твой сон замечателен, слов нет, трижды замечателен. Но что с того, когда его основная мысль: муж у меня любим, свят, уж я отосплюсь с другими. И приходится признать его непригодным к включению в собрание твоих снов.

Ну, наконец, все понятно? Перспектива сделаться вскорости именно таким мужем — к тому же собственными стараниями — озарилась как при вспышке молнии.

Молчание.

— А как же гений и злодейство? Ты же сам говорил… Я когда-то навсегда рассталась с подругой только из-за того, что та ставила мессу Баха. Ты ведь это…

Бац! Какого комара я бы сейчас мог убить у себя на лбу!

…Ты ведь это называешь хемингуём холодным?

Бац! Какого комара я бы сейчас мог убить у себя на лбу!

— Ты была лиссабонкой! Ты специально проговорилась, чтобы уязвить меня.

— Я…

— Ты. Да, ты. Маленькая лиссабоночка. Сознайся, что ты — маленькая лесбияночка.

Как я раньше об этом не догадался. Столько страхов впустую. Твоя цель благородно вправлена внутрь, признавалась ты, а я что? Ежесекундно брал у тебя кровь на разжигаемость: разжигают ли ее прельстительные дядьки-пушкари? Упорно продолжал говорить «фурункул», даже когда открыто было заявлено: «кар-бун-кул», первое чудо света. Ну вот, стану-ка я приводить к тебе молоденьких девочек или дамочек, станете вы обмениваться чулочками, вставлять в черные волосы цветы шиповника, а добрый хозяин в шелковом шлафроке только глянет разик-другой снисходительно поверх газеты, пересыпанной ятями, словно звездочками, как голопопые резвушки дают друг дружке нанашки.

Но, вдруг хлопком (одной большой нанашкой) прекратив все игры, царица с молитвенным лицом подходит к своему Артаксерксу, а ее рабыни застывают, исполненные благоговения перед этой священной минутой, она преклоняет колена, в глазах ничего, кроме безмерного обожания, пурпурная мантия спадает с плеч… О Господи! Владыка мой, заботящийся о чадах своих, о скорбящих сих, денно и нощно, неужели пришел конец моим страданиям?

— Хорошо, я готова рассказать тебе правду, всю правду, но дай слово, что не будешь меня укорять за это всю жизнь.

— Слово мужа.

— Хорошо, тогда слушай… Послушай, а не лучше, если я расскажу тебе один свой сон, сон-воспоминание… Вальс-фантазию… В нем эпизоды моей девической жизни собраны вместе, словно компания старых друзей-призраков сошлась при свечах.

Лиссабонское землетрясение

…Мокрый снег серыми хлопьями летит на вертикально поставленное ветровое стекло, дворники в мгновение ока стирают все. Также и брезент над головой — надежно хранит меня. Я веду по улицам джип. Занятие совершенно мужское. Я еду медленно: надобно рассмотреть резвы ноженьки в забрызганных чулках на тротуарах. Глупые сопоходушки, они только и знают, что останавливаться, дабы там сверху могли взглянуть то на ту, то на другую икру, словно и без того не ясно: грязных брызг предостаточно и смотреть больше нечего. Но нет, вновь и вновь призывают они оборотиться на себя — точно надеются, что наверху память отказала или, авось, там решили, что в прошлый раз обманулись. Оторвав пятку от земли, ноженьки представляют себя сначала с наружной стороны, а затем, что уж вовсе некрасиво, и с внутренней. В конце концов я выделила из всего птичника только одного гадкого утенка. Она, бедная, замучилась, разглядывая. Прямо до смешного: шаг — поза, шаг — поза, на нее уже стали коситься. Но вот она заметила джип (а джип сделал вид, что только что увидел ее), наши глаза встретились, и я ее ослепила. Джип — машина боевая, на фары полагаться опасно, и для большей надежности от аккумулятора провода тянутся прямо к моим глазам. Дальний свет, ближний свет — бьет из-под ресниц. Я погасила огни и улыбнулась радиатором. А она улыбнулась своим. Я голову набок — и она. Я на другой бок — она тоже. Я головой — как маятником: тик-так, тик-так, вправо-влево, вправо-влево, она все повторяет, наверное, думает, что мы в дворники-стеклоочистители играем, ведь ей они, только чулочный вариант, ой как нужны.

— Есть, — говорю, — у меня в багажном отделении и такие, с лебяжьим пером, голубые. Включаешь, жжух! от пятки до складки вверх, жжух! от складки до пятки вниз. Приятно так. (Складка эта та, которую я так не люблю, на сгибе, позади колена. Всегда потная. Ни на что не пригодная. Одна по ней гадала, никогда не сбывалось.)

— Ой, теть, милая, как бы мне почиститься да пообсушиться?

Опять я свет включила и на нее. Ножки-подружки коротехонькие. Ненавижу мускулянские ноги мущинские. Притом за их счет тело больше питания получает, лакомый кусочек становится. «Да, — думаю, — дружбе нашей с тобой не час и не день длиться, а зиму зимовать». Но говорю:

— Влезть сюда не фокус, вылезти — фокус.

— А по мне, если хорошо будет, так и вылезать зачем? — отвечает она с наглецой, а меня наглеца распаляет. Мамочки Светы! Не успела войти, как сразу командовать начала: — Ну, где эти лебединые щетки обещанные?

Я же только смеюсь про себя: такие орешки от щелчка трескаются.

— Сейчас, барышня, сейчас вынесу вам пару дворников лебяжьего пуху. Потерпите чуть-чуть, недолго ждать осталось.

— Ой! Ой! Скорей, не могу ждать!

— Да что уж вам так прямо невтерпеж, дело такое, что и обождать может.

— Нет, у меня теперь совсем другое дело. Живей ведите меня, а то не донесу.

А, милочка моя, то-то.

— Фью-фью, вот те раз. Вот что, значит, вас ко мне привело, а то «перышки почистить…» Как выгоню сейчас!

— Не позорьте.

Из кабинета доносится сдавленный голос:

— Проносит всю, прямо не знаю, что это.

— Ну как, кончила уже?

— Да вроде б.

Я вхожу к ней.

— А теперь встань, и повернись лицом к окну, и обопрись о раму.

Рывком закрываю окно.

— Ой! Ой! Ручки, ручки защемили, что вы делаете!

— Ничего, ничего.

— Да как же я теперь смогу…

— Да и ничего не надо мочь. Я все сделаю. Мы теперь подружки. Я сейчас ваткой разок проведу, и дело с концом. Вот, сухонько. Видишь, на ватке и нет-то ничего, одна водица была. Хочешь, чтоб еще провела?

— Очень.

— Стой смирно тогда.

Она стоит прямая-прямая. Чашечки колешек, как в балете, подтянуты. И вдруг что я вижу: те две складочки, мною руганые-переруганые, которые как две разглаженные морщинки сделались, раскрылись, и из них по языку высунулось, словно как из бронзовых львиных морд, на которых биде в моем кабинете установлено. Дразнятся. А что дразнятся, дуры, и сами не знают.

— Ну и будет, хорош дразниться.

— Нет, не будет, милая, хорошая, сестрица моя. Поговорим.

— Ну, поговорим. Только откровенно. Скажи, что волнует тебя?

— Да вот зима кончается, весна приходит, там лето, а я все в девах.

— И это тебя волнует?

— Да.

— До сих пор?

— Да.

— Интересно, а сейчас тоже волнует?

— Ой, сестренка, ой! Не волнует больше.

Дела бабьи

Часы били вола, да, такие интересные часы были, с волом. Каждый час показывался вол, и часы железным прутом били его по бокам. Швейцарский вол — царские часы. Следовало сделать два-три обзорных круга по городу. Я включила глаза, и мы поехали. Душечка-подружечка моя сидела на оттоманке по-турецки, в новых зеленых шароварах, и лущила семечки. Только кончила один обзорный круг и отдышалась, как бабенка с угла — я всегда добренькая становлюсь, когда их вижу, — знаки мне подает. Весьма неразумные: зажмурится, указательные пальцы волчком покрутит перед собой, затем издалека сводить начинает — сойдется, не сойдется.

— Ну, что еще?

Молчит и опять знак подает. Поняла я так: входить боится, просит, чтоб я сама к ней вышла. Почему не выйти — выйду, старая, я ведь как «скорая помощь»: что болит, где горит? И что я слышу:

— У меня до вас дело. Вы возите с собой дочь мою, Свету.

«Ах ты, — думаю, — вот какое дело. Ну, ведьма, жарко тебе сейчас станет, не по твоим зубам мясцо», — и уже почти ноготки выпустила. А она как отпрянет да из темноты слабеньким голосом:

— Нет, хозяюшка, не поняли вы меня. Обратное как раз, совсем обратное — просьба, а о чем и не догадываетесь.

— Ну, говори, только оборву на полуслове, что…

— Сейчас. Видите ли, я сама учительница, вдовая, а Светка в девках. Ее и не берет-то ни один черт, дочку, а для меня жених отыскался. Светлана моя уперлась: нет и все, не позволю. Не дам прежде себя замуж выйти, жениха мышьяком отравлю, сама в петлю полезу, и не дает. Вы, барышня, милая, вы тут с ней таким делом занимаетесь, у вас и средства разные повлиять на нее.

— А не брешешь, мамаша?

— Хочешь, присягну?

— Ну-ка, выдь, покажись.

Она выступила на свет.

— Ну, мать, и в самом деле вижу, что не врешь. Без мужа тошно, а?

— Ох, не береди.

— Ну, дай ушко.

И нашептала ей, что делать, она согласилась. Влезла я первой и говорю Свете:

— Эй ты, монах в зеленых штанах, быстро за ширму и не показываться, покуда визитер не уйдет. — Светка шмыг, тогда я: — Эй, визитер, проходи.

Та входит и обомлела:

— Ну и красотища здесь у тебя, ковры персидские, оттоманка, китайская ширма в углу.

— А ты как думала, бархатные шаровары хочешь?

— Спрашиваешь…

И принялась она раздеваться и во исполнение нашего плана играть со мной. Сперва, как уговорились, понарошке, а потом так разыгрались…

— Погреть старые косточки где б дозволили?

— Ой, досада, негде. Что ж, дурешка, ты раньше не сказала, я б грелочку…

— Да у самой грелочка небось, что светик-солнышко.

— Ты старшая, укажи своей молодухе дорогу.

Светик все слышит, наконец не выдержала:

— Ах ты, выродь старая, дочкино счастье отнимать пришла?

— Какими словами ты к матери своей обращаешься?

— А ты чего думала?

— Нет уж, милая доченька, дозволь мне самой судьбу свою решать. Ты мне замуж выйти дала? Не дала. А теперь, когда я для себя в замену мужьева утешения другое нашла, ты уж не мешайся.

Светке и крыть нечем.

Павлина… «И вдруг я испугалась»

А когда Светлана под конец напрочь опупела, пришла ко мне Павла, настоящая красавица Павла, из тех, кого зовут королевами пляжа, без которых решительно бы прекратилось производство открытых авто, летняя муза всех кинорежиссеров, — я ее не звала.

— Я принадлежу к числу женщин, чье тело гнется без хруста.

— Я тоже. Почему вы стоите?

Если не считать единственного пуфика, на котором я восседала, в комнате совершенно не было мебели. Ширма, оттоманка, еще кой-какие мелочи — все пошло на приданое опупевшей Светке.

— Скажите, что привело вас ко мне?

— Что? Что приводит одних людей к другим?

— Жажда знаний, я полагаю. Как вы себя чувствуете?

— У вас довольно жесткие коленки.

— Хотите поменяться местами?

— Нахалка… у, корова! — Последнее, когда я с размаху оседлала ее.

— Настоящая женщина всегда корова.

— Но ты-то еще не женщина. Поделись, любонька, как тебе это удается сохранять?

— А это как равновесие, надо лишь не бояться потерять. Ну как, пава моя, сдаешься?

— Обожаю сдаваться.

…………………………………………

И вдруг я испугалась, что никогда не потеряю равновесия. Оставив своего коня недоумевать, я кинулась прочь и наудачу открыла первую попавшуюся дверь — за ней, на лестнице, уже меня ждал ты. Как сильный слабого, но робкого, прижал ты меня к стенке и прошептал: «Любовь пришла, первая любовь пришла, девочка». А я что сказала? «Дерево — вечно зеленое, любовь — только первая», — и склонила тебе голову на плечо. Будь же отныне моим бурным ветром, моим лейтенантом Гланом — будь мне всем. Никому не отдам своего восторженного мальчика. Нет!

Да! Я закричал.

Впустите солдата!

Да! Я закричал: «Впустите меня, впустите!» — и обнаружил, как это сладко взывать в моем положении к обоим сразу. Каждое слово здесь было налито той особой силы болью, какая возможна только за самого себя. Зверек мазохизма, случайно коснувшись меня, вошел во вкус и теперь усердно сосал мою грудь.

— Нельзя же оставлять солдата на улице перед собственным домом. Солдат все равно никуда не уйдет.

Ложная последовательность: «Нарцисс влюбился в себя и потому был глубоко несчастлив». Нет, еще прежде он был несчастлив, потому-то и полюбил себя. Да так, что, не имея больше сил терпеть все нараставшее чувство обиды, жалости к себе, той удивительной досады, которая может пронизывать каждую клеточку организма, вдруг взял и утопил все без остатка на дне приозерного ручейка. Хотелось бы знать, что они сейчас делают. Уверен в том, что не смеются надо мной. А жаль.

— Или может быть, вы не открываете, потому что знаете, что у меня винтовка?

Это могло показаться глупым. Если ты так уж хочешь войти, зачем же выдавать себя и тем самым укреплять их в намерении тебя не впускать? Но я был хитер, как сумасшедший, и сказал это перед тем, как уже собрался открыть дверь собственным ключом.

Ключ у меня был. Я никогда не пользовался им, даже если, внезапно возвратившись, как сегодня, не заставал ее дома, даже тогда часами просиживал у двери самым жалким образом — что-нибудь читая. Пускай все видят: интеллигентный солдат с книжкой. Однако я поступал так отнюдь не из предосторожности, которая, как выяснилось, была бы вовсе не пустой, а потому что не хотел лишать себя всей полноты удовольствия — войти в дом с нею вместе. К тому же мне ожидание не в тягость, сколько бы оно ни длилось. Сидя на ступеньке, я предвкушал ее появление, ее радость — все-таки непритворную? — при виде меня, такого трогательно беспомощного, ее умиление, когда на вопрос «сколько же я тут?», я называл цифру достаточно впечатляющую, чтобы нуждаться еще в округлении. Кстати, для бесстрастного стратега, скептически наблюдающего за всем посредством телевизора, мое теперешнее поведение было не чем иным, как расчетливым маневром с целью отвлечь их (противника) от единственно спасительной мысли — вставить ключ изнутри. Не знаю, что здесь оказалось решающим, не осознающее себя коварство атакующей стороны, или все-таки сыграли свою роль ледяной испуг, луч надежды, целая гамма чувств, сводящаяся к нескольким скупым восклицаниям: «неужели!», «не может быть!», «да тише!» — словно это может спасти — «что делать??» — внезапно обессиливающее сердцебиение, пребольно ушибленный палец — словом, все, что принято относить на счет внезапности; а может быть, просто я родился под черной звездой и мне на роду было написано погибнуть в этот день, но уже с последним пугающим словом «винтовка» я доказал своей семье, которая теперь уже со мною вместе насчитывала трех человек, что ключ у меня все-таки есть, и влетел в прихожую. И вот до чего ленива и флегматична рука моя: даже тогда, когда ей предстояли столь ужасные подвиги (какие, я еще не знал), она выражала мозгу и в его лице, значит, мне — так выявляются два лица в человеке, одно печальнее другого, — свое удовольствие тем, что замок был закрыт на один оборот и не пришлось дважды поворачивать ключ, оставляя его оттиск на побелевшей мякоти пальцев.

Они

Они стояли в прихожей, в двух метрах от меня, как раз напротив двери. В общем-то я и не рассчитывал застать их в спальне, хотя зверушке моему, уже окончательно мною усыновленному, безусловно хотелось, чтобы встреча эта состоялась, ну, по меньшей мере, в ванной. Однако у прихожей имелись в этом плане и свои преимущества: большое зеркало за их спинами позволяло мне также видеть самого себя, и собственное отражение растравляло мне душу куда сильней, нежели это смогло бы сделать ужаснейшее зрелище иного рода. Таким образом, все три участника предстоящей трагедии находились в моем поле зрения: она — бледный сахар, насупившаяся, словно ее подняли с постели в пять утра, не нашедшая для себя ничего другого, как смотреть на адский механизм в моих руках; он — мне незнаком, тем лучше — тоже сахарный тростник, глаза закрыл, голову назад откинул, руки в карманах пиджака, раза два глубоко вдохнул, нервничает, моего роста и меня не крепче; и я, с лицом цвета апельсиновой корки — чтобы понять это лицо, чтобы читать по нему, еще мало знать грамоту, надо любить этого человека.

Об одежде — ведь это прежде всего бал незавершенных туалетов. Нет-нет, никаких сенсаций и быть не может, раз уж ему есть куда засунуть руки. Но ведь известна особая метафизическая неряшливость, улетучивающаяся сама по себе под взглядом, даже мимолетным, брошенным в зеркало, а до тех пор лежащая пыльцой или пылью, и потом… задник его правой туфли примяла курносая пятка. Она — в строгом черном костюмчике, в волосах чернеет бархатный обруч, на ногах большие домашние туфли, уже давно перенявшие всю корявость моей стопы, — и не было чулок. Не оставляя ни за кем права сомневаться в том, чьим я являлся в настоящий момент солдатом, клятвенно заявляю: язык отдаваемых мне команд был тот же самый, что и язык, звучавший в рядах воинства небесного:

— Махсанит ахнес! Нешек дрох!

«Мужчина в моем доме» в ответ на эту серию произведенных мною пощелкиваний разве что слегка оживился. Ему досталась незавидная роль — «без речей», но стоять не шелохнувшись ничто, сама богиня безупречности не могла бы его обязать. Он имел моральное право шелохнуться, и он шелохнулся.

— Что… кхм… — она счистила с голоса хрипотцу, — что ты собираешься делать?

При самом дружеском расположении к ней, идя, так сказать, навстречу нашим пожеланиям, я еще не смог бы ответить на этот товарищеский вопрос. Мой сынушка, мой зверек, пригретый на груди, уже высосал из меня все соки: «сукровица моя на губах твоих и кровь под ногтями», — а правильного решения не подсказал. Смысл наказания в удовлетворении потерпевшего, мера наказания в сердце потерпевшего. А мое сердце, несмотря на отличного советника, все еще ни на что не решалось.

Нерешительный теряет половину жизни (tempo precedente)

— А ты меня забодай, — хрюкнул пришедший мне на память анекдотец, посасывающий пивко весельчак с красным пузом (расчесал).

— Эй, Том, валяй к нам, втроем веселее, — заулюлюкала парочка из-под простыни.

Хорошо же тебе, долговязый Том, ты уже и сам в одной майке, как я погляжу. Привязчивыми пошленькими мотивчиками окружили меня анекдоты, мстя за тех, что столько претерпели от моего глумливого языка. О братья! Вот и я к вам пожаловал. Не я ли рассказывал, картавя как последний антисемит: «Абха-ам, это ты? — Да, я. — И быть может, сквозь слезы ты смеялся над собой, мой бедный Абраша. — Я, но чьи же это ноги?»

Мне предстояло вспомнить, как вели себя жертвы женского вероломства, когда предполагали, что отстаивают свою честь, а в действительности подменяли одну перспективу — быть осмеянными другой — быть оплаканными.

Один капитан во Владивостоке (по фамилии Рогов!) заставил свою жену обмазаться с ног до головы вареньем, волосы там и всякие фурункулы да карбункулы, а после под дулом пистолета приказал ополоумевшему любовнику вылизать все дочиста.

Какой-то любознательный серен, осчастлививший свою благоверную внезапным приходом, сел в кресло и предложил любовникам прямо перед ним, на полу, проделать все то, что полагается проделывать только перед лицом Господа, а когда у них ничего не вышло, разделся и доказал свое мужское превосходство.

В Черногории красный партизан, тайком пробравшийся ночью домой, застал в своей постели офицера-четника. Случись такая встреча при других обстоятельствах, партизан, не задумываясь, всадил бы ему пулю в живот, окажись на месте четника кто угодно, хоть сам Тито, и его бы ждала пуля. Но поскольку причин убивать четника было две, а умереть он мог не более одного раза и, следовательно, какое-то из двух преступлений осталось бы безнаказанным, партизан, справедливости ради, счел за лучшее четника вообще не трогать, а всю силу своего гнева обрушил на ветреную красавицу — известно, что жены югославских партизан иначе как красавицами не бывают, в противном случае они, как и четники, отделывались бы легким испугом; поскольку воспаленный мой мозг на пару со зверьком, моим советником, советуют не спешить с развязкой и во всем соблюдать обстоятельность, я, не спеша, распутываю и этот узелок: красота, присущая партизанкам, а верней, партизаншам этого края, вынуждает их мужей видеть в них женщин исключительно в том смысле, как это понималось до возникновения всеобщего избирательного права, то есть созданий, не обремененных никакими иными обязанностями, кроме семейных, — иначе в сожительстве своей жены с четником партизан мог усмотреть помимо супружеской еще и гражданскую измену, а усмотрев, заколебаться и вовсе отпустить ее с миром, из нежелания отдать предпочтение одному из проступков, пускай уж лучше оба взаимоистребятся, как взаимоистребляются две волны, ревом несущиеся навстречу друг другу, отчего стенки моего сердца все еще не сокрушены, несмотря на бушующую в нем бурю. Четник, четник! Партизан не признал свою жену виновной по второму пункту обвинения и казнь определил для нее легкую. Всего лишь заплатить ей потребовал он от командира отряда четников — сколько заплатил бы он той, что торгует своим телом на улице, и не больше. Два динара? Отлично — и затем врезал монету в изголовье кровати. Вот славная медаль хозяйке дома.

Piano, piano (хор из «Риголетто»)

Так как же мне поступить? Уйма случаев поучительных, позволяющих не искушать свой мозг нереальными картинами мести, а брать за образчик уже готовый сюжет, не изменяя ничего и не прибавляя ничего. Каждый вечер десятки адмиралов, в лучах юпитеров, на глазах у многотысячной толпы душат своих белокурых возлюбленных («Отелло»), каждый вечер десятки паяцев закалывают своих коломбин. Не всем дано постоять за себя так горделиво, как это сделал счастливчик серен. А если тебе это не по силам? Тогда остается лишь прорвать пелену нестерпимых страданий, огромную тупую боль — какой гений назвал ее зубной болью в сердце? — в той моментальной остроте, когда берешь и словно пронзаешь десну. Убийство — последнее из отпущенного нам. Нет безвыходных положений, есть — убийство. Но тише, тише. Это особая область: требует невероятно умения, тут не обойтись без ястребиного клюва, собачьего нюха, снайперского видения цели. Тут — малейшая оплошность, и исправлять уже нечего, а посему, мой друг, тихо и с холодной головой.

Естественно убить любовника

Естественно убить любовника. Он покусился на сокровенное твое и должен быть уничтожен. Недаром крепкий старик с бычьей шеей, оберст по имени Хиршхорн, застигнув жену — казачку из «фольксдейче» — с бульдогом, застрелил только пса. А вот Осадчий, сверхсрочный старшина, подчиняясь скорей произволу рассудка, нежели чувству, наоборот — жену зарезал, а собаку оставил жить, вообще надо сказать, что военные, одни военные. Еще в древние времена, когда жили исключительно страстями, Каин, убийца Авеля, женщины не тронул, и, если бы спросили у него, почему он так поступил, он, верно, решил бы, что стоящий перед ним не достоин носить брюки — на что же она ему мертвая, когда из-за нее он убил мужчину.

Чувство, по природе своей способное совершать ошибки, повелевает нам расправляться с ворами, и лишь рассудок, лучший друг, с позволения сказать, склонен винить во всем само же украденное добро. Вот она, логика рюмочной: стерва, сама же дала, мужик-то тут при чем?

Скоты все. Жена клялась всем, что есть для нее святого в жизни: утренней влагой полей, слезинкой ребенка — «клянусь живительной силой вешних гроз и гладью текучих вод, союзом неба и земли клянусь и полнолуньем (сомнамбула проклятая!), а если лгу, то не видать мне больше снов», — клялась она мне в том, что не знает большего счастья, чем «стоять на страже мужа». Я еще чем-то щелкнул, кажется предохранителем.

— Интересно, какие сны ты увидишь этой ночью? — по возможности грубее произнес я. В лице у нее не осталось ни кровинки — словно она прижалась им к стеклу. Словно задумала убежать, а кожа держит и не выпускает, только побелела от натяжения. — Отойди, слышишь?.. — Я чуть повел винтовкой в сторону. Унижать ее в такую минуту страхом за свою жизнь мне не хотелось. К тому же это отвлекло бы ее от главного, а мне сейчас столь необходимо было ее внимание — я ведь только решил проверить, упадут ли они в объятья друг друга, как истинные любовники перед смертью. Нет, не упали, и она покорно оставила его в одиночестве.

Куда тоскливей встречать свой конец одному. Он стоял, прислонившись спиной к стенке; глаза, видевшие наготу моей жены — и все с полного ее на то соизволения, — были полуприкрыты, руки, проклятые — они ее касались, были безвольно опущены в карманы пиджака, никаких попыток спастись он не предпринимал. Возможно, мешал петушиный гонор: давешний петух — и как мокрая курица. Возможно, что шок. Но если ты — как я, если моей породы, берегись! Быть растоптану тебе. Я опустил свое оружие… и потом, когда отнимают у самки самца, разве одним этим уже недостаточно мстят ей — за полное на то соизволение? Но я тонкая штучка. И сейчас мне представится случай доказать это, если только… ну, а что, собственно, «если только», — если только прежняя жизнь со всеми ее унижениями так ничего и не доказала? Была «тьфу»? Итак, я еще удивлю почтенную публику.

Пивко посасываем (finale)

У двери в сетке стояло несколько пустых бутылок из-под «мальта», она покупала мне этот квас — чтоб я пил его на своих побывках. Бутылки стояли на видном месте (приготовила, чтоб сдать), вот солдат их и увидел. Очевидно, на том свете я буду часто задаваться вопросом, как повел бы себя, не окажись их под рукой. Может, все сложилось бы иначе? Но бутылки оказались под рукой. Мысль мелькнула, и изъеденное болью нутро мое озарилось ею. Тут зверь-мазохист, счастливый, запел еще громче: «Как! Как могла она, и кого — тебя (те-бя! — вторило эхо, словно окончательно втолковывая), обманывать тебя (те-бя!), который так раним, так остро чувствует малейшую обиду (это ее слова! — Ты, мой мальчик, обо что угодно можешь порезаться, я всегда так волнуюсь за тебя. — Волнуется — так-то она волнуется…)». И схватил он тогда бутылку и хряснул ею о дверь — как неоднократно поступали многоопытные злодеи в кино, но, видно, на то и многоопытны были, чтобы разбивать бутылки с первого раза, а себе оставлять коронованные зазубринами горлышки. У меня не получилось… Вторая попытка? А не буду смешон? Я нагнулся — и с размаху ударил о каменную плитку пола (нырнул и вынырнул). Сразу бы так. Все равно вышло некартинно, отбилось донышко, но, в конце концов, здесь не Голливуд — только удлинит руку. Зеркало докладывало, что врагам предстоит иметь дело со скорбным мстителем (от нескончаемых вздохов лицо запотело, так что не мешало бы протереть тряпкой), с винтовкою в одной безжалостной руке и с оружием, грозящим изувечить на особый, скверный манер, в другой. Ее-то, эту руку, я вытянул перед собою торжественно, словно сейчас будет зажжен олимпийский факел, и так двинулся на него. «Пу! Пу!» — прыгаю я вокруг него злым разбойником, который хочет прежде поизмываться над своей жертвой и тычет ей прямо в нос стеклом. «Пу! Пу!» Каждый такой тычок, когда острие едва не касается лица, сопровождает каннибальский выкрик, который вряд ли способен расположить кого-либо в мою пользу. Так кокетничаю я со своей зверушкой, для вящего ее удовольствия снабжаю этого «кого-либо» фальшивыми козырями. Ничего, ничего.

Пивко посасываем (finale)

— Леонид! Ты зверствуешь.

О гордая натура, наконец ты превозмогла свой ужас, только не воображай, пожалуйста, что я раздуваю меха твоего благородства бескорыстно, — а вообще-то, конечно, зверствую, раз выхаживаю зверька — догадалась.

— А! — внезапно я швыряю винтовку еще одному гордому… даже не пискнувшему. От неожиданности он хватает ее, шестикилограммовую, — исключительно от неожиданности. На моем лице не дрогнет ни мускул. Глаза-щелки. Теперь я уже не на шутку стеклянными зубьями целю ему в глаза. Зеркало доносит, что вдова моя прикусила палец, согнутый крючком, пускай полюбуется, как он будет меня убивать. Я замахнулся. Грянул выстрел. Нет, батенька, шуточки шуточками, а шею мыть надо. Расквасил, видите ли, бутылку в углу. Так просто ты не отделаешься. Впрочем, я спокоен — сказавший «а» скажет и «б». Нервишки-то сдали, раз пальнул. Интересно, какими мыслями твоя головушка сейчас пробавляется? Чего доброго, ты еще, негодяй, решил запугать меня: стреляю в воздух, стреляю в ноги, стреляю… этот сценарий и нами неплохо усвоен, по нему-то и ставим. Или нет, твоя голова — это неинтересно, ту подайте нам, призрачноокую, ту, что уже сейчас готова съесть свой палец. То-то еще будет, душа моя.

Пивко посасываем (finale)

Что это? Что я вижу? Он самым постыдным образом пытается удрать. Не хочет проливать мою кровь. Нет, гуманисты — не те, кто удирает с винтовками, а те, кто их в руки не берет. Почему не бросил винтовку на пол? Задумал украсть? Я спешно снаряжаю и второй свой кулак — благо осколков кругом, как по верху двухметрового забора, — и ястребом устремляюсь на него: оба клюва на высоте его глаз, нет такой силы в мире, которая способна им помешать вонзиться глубоко-глубоко… Во всяком случае, так должно было казаться тому, кто, без сомнения, вооружен, помимо чужого «рамата», еще теориями г-на Сартра, основательно потрудившегося над проблемой выбора. Выбор? Выбор сделан — в меня! Она вскрикнула.

Пивко посасываем (finale)

О-о, какая это сладость, кто бы знал. Так хочется повторить все еще раз и видеть при этом ее лицо. Но я не могу. Я упал на колени и обхватил его ноги. Телезрителю еще могло показаться, что я молю о пощаде, ведь я плачу — даром что руки мои по-прежнему как два стимфалийских клюва. Да, я заплакал, сразу после выстрела, — оттого, что впервые в меня проникла пуля, до сих пор мое тело было гладким, его ни разу не касался нож хирурга, даже глубоких порезов с обильным кровотечением я не знал, а теперь сразу вот такое, теперь у меня в животе, в какой-нибудь складочке — я же согнулся, а когда я сгибаюсь, то на животе образуются складки, — например, в той, в которой с детства любит прятаться мой пупок, появилась дырочка величиной с горошину, что уже само по себе непоправимо, что уже не из области грез, а настоящая взрослая дырочка, одинаково страшная и для такого неженки, как я, и для настоящего мужчины. А еще заплакал, горько-горько, оттого что представил себе, каково ей — как яд непоправимости проникает в ее сердце, а также от досады, что вопреки всему еще, может быть, не поздно и только зверь во мне все крутит и крутит, сам же скулит, а остановиться не может. Да еще лицо, даже не столько оно, как глаза: зеркало, хоть и большое, не висело так низко, чтобы можно было видеть лицо целиком, — и в нем отражались лишь глаза мои да лоб. И вот то, как смотрели эти глаза, потрясло меня больше всего. А ее я уже не видел. Я обнимал его колени, и, поневоле сгибаясь, они упирались в мой живот: мне это было необходимо, чтоб зажать рану — поскольку руки мои были заняты. Совершенно внезапно для него (ведь «стреляю в воздух, стреляю в ноги, стреляю…» мы еще не исчерпали до конца) я поймал ртом ствол. Будь он живой — а горячим он был вполне, — я бы его откусил. А так только сломал себе все передние зубы. Мушка и обломки зубов сцепились, как шестеренки. Тут появился краснопузый, который «пивко посасывал» и раз уже посмеялся надо мной. Он прохрюкал: «А все равно шею мыть надо», — и исчез. Я попытался бросить взгляд на нее, но от невольного поворота головы металлическая трубка моментально уехала за щеку, и та оттопырилась, словно у меня во рту была карамелька. Я поспешил придать голове прежнее положение. На миг мои и его глаза встретились, и мне почудилась в них знакомая боль, на которую прав он не имел никаких, но я приписал это моим стеклянным когтям, которые намертво, через брюки, вонзились ему в ноги, в те славные места позади коленок.

Пивко…

Произвожу окончательный подсчет быстро тающих сил: до лица не дотянуться — горло в пределах досягаемости, не надо ни приподыматься, ничего, лишь воздеть руки к небу — к сведению: он тоже сдал, может высвободиться — не делает — ствол соскользнул бы по деснам, как по маслу, — зубы раскрошились до основания — весьма сомнительное лицо в зеркале.

Словно два Андреевских стяга при Цусиме, словно жених и невеста, оба в белом, словно два Посейдона, с трезубцем каждый, взмыли вверх мои руки. Я и не метился-то. Даже не посмотрел, как в полуметре от носа чужой указательный палец произведет решающее в моей жизни перемещение. Весь остаток сил, весь жар моей души потратил я на то, чтоб поворотить глазные яблоки сверх отпущенного им еще на миллионную частичку градуса. И ведь, заскрипев, они, вытаращенные, повернулись, и уголками я увидел ее — так надо же, чтоб именно в этот момент она закрыла лицо руками.

Разум гаснет