ВСТУПЛЕНИЕ
Незабудки
«Парень с девкой расставалися, девка ох как убивалася…» Если это положить на музыку…
…то со дна морского всплывет затонувшая страна. Море зовется Морем Слез. Мелодия принадлежит Рахманинову («Симфонические танцы», ор. 95, 1939 г.). Из белокаменной Америки тридцатых годов — такой уж она представлялась мне до четырнадцати лет, — над крышами небоскребов качаются тихие блюзы, и все белым-бело: штаны на неграх, расисты, океанские теплоходы — именно оттуда, из-за океана, смотрел Сергей Васильевич на Русь-Россию и видел ее белою-пребелою.
— Ну а как обстоит с вашей тоской по затонувшей стране? Или, нисходя к родному берегу, вы остановились на полпути? Затосковали по тоске Сергея Васильевича, но не пошла мысль ваша плавучая дальше Америки, хотя прямой путь на московское подводное царство — Господи спаси люди Твоя — оттуда.
(Лучше спросите: есть ли разница между тридцатыми и семидесятыми, — и я отвечу: только в отношении их к девятисотым: из семидесятых туда иначе как через эмигрантские тридцатые не попадешь.)
Да, над Америкой плывут тихие блюзы, и для многих они, как пение сирен. Для всех почти. В сорок пятом было ли что-нибудь слаще поцелуя на Эльбе? Ботинки союзника и белые зубы, чокнувшиеся с родными гнилушками, и все это еще не взятое на карандаш Кукрыниксов — вот та награда, которой удостоился некий Бурлак за беспримерный свой стон на волжском плацдарме. Простите мне ложный пафос, это ненадолго. Месяцев на семь. Затем идущему бечевой вновь предложат удовлетворять себя в уголку каленым железом и сами подадут пример: начнут возводить небоскребы. За то время, что я подрастал на два сантиметра, небоскреб успевал вымахать до самых якорей и орденов, коими было усеяно небо салюта над столицей. И он стал предаваться тайным порокам (ну, разумеется, Бурлак). Его страсть находила такие изощренные лазейки, что он даже не подозревал о ней. Он ненавидел, готов был перегрызть горло этой заокеанской птице Рох, он кричал «распни!» — так любил. (Рассказывают: один морской офицер — что плавал туда в сорок пятом — не выдержал, повесился. Петлю он свил себе из звездно-полосатого флага.)
А вот невинный способ: славить борьбу пролетариев. Альбом под названием «Дети разных народов» — рукоблуды кисти о рабочем движении в странах капитала. Дарственная надпись золотисто-фиолетовыми чернилами: «Милой Милочке от дяди». Я несколько раз видел этого дядю. Он был «крупным самолетостроителем», за что и ездил в своей «Победе». Наверное, такой дядя плохого подарка не сделает. Но хоть подарки — не отдарки, соседская девочка — семью годами меня старше, — расчеркав ногтями глянцевые страницы, отдарила его мне. Семилетнему мудрецу — значит, ей было четырнадцать — полюбились эти складенки пятидесятого года, каждый образочек, и он сделал их своей детской реликвией. Тоненькие мальчики пишут на стене загадочное слово «paix», таясь от свирепых полицейских — в мушкетерских плащах, с дубинками. У тоненьких мальчиков аккуратные проборы — ни яростно ниспадающей челки Сережи Тюленина, ни железной скуластости Саши Чекалина. На их худеньких лицах тревога. Перелистнешь — толпа рабочих сталкивает с высокой дамбы в море короткоствольный танк, он уж накренился. «Танки Трумена — на дно!» А это называется «Песня мира». Я сразу узнал поющего негра. Пел он ту же песню, что и на пластинке. Боже, какой упоительный акцент! «Виегьерл миувра колишит знамьена побиед, обагвренне крловью знамьена». И все знамена рядом, колышутся на майском ветру в поверженном Берлине, на одном из них повесился злополучный моряк.
В годы холодной войны, когда по всей земле наблюдалось массовое превращение ослов в передовое и прогрессивное человечество, Поль Робсон был страшно знаменит. У нас в комнате на пианино (я рос в культурной семье) стоял гипсовый бюст: белый арап. После фильма «Молодой Карузо» я спросил учительницу: «А кто лучше, Карузо или Робсон?» Немудрено, что Робсона я узнал с ходу. Вознесенный над своими соратниками, певец-борец уступал им в размерах, к тому же сужался кверху (тройка по композиции). Прочие иностранцы, большеголовые, крепко взявшись за руки — чтоб не пропасть поодиночке, — окружили эстраду. На переднем плане славословия «лучшие сыны и дочери американского народа» (у-у, бурлак, сердце тук-тук), «все передовое и прогрессивное человечество». Как язычник, опредмечивая бога, наделял его разными обличиями, так и этот новый иконописец, страдая от собственной неконвертируемости, придумывал своему божеству разные ипостаси: седовласая женщина со строгим, но страстным лицом (учительница английского? На груди плакат по-английски), нос с горбинкой, славянский элемент отсутствует. Ветеран корейской войны. Вражья пилотка с прелестными рожками воспета по всем канонам этого вида поэзии — поэзии военной формы неприятеля. Нос с горбинкой, славянский элемент отсутствует, под мышкой вместо градусника костыль. Негр в ковбойке. Насколько это возможно при том, чтобы не поворачиваться к зрителям спиной, он воззрился на поющего собрата. Славянский элемент отсутствует. Ипостась четвертая, в ней квинтэссенция идеи. Типический образ американского рабочего: шляпа (по-нашему, инженерская), черные брови нахмурены, взгляд исполнен твердости, подбородок просит нокаута. Даже не англосакс, а латиноамериканец, но главное — славянский элемент отсутствует.
И еще много разных поучительных картинок содержали мои складенки. Французская девушка с таким же красивым, как и сама она, именем — Раймонда Дьен, отныне сестра всех русских девушек, возлежит на рельсах в ожидании поезда. «Сталин — это мир» — пишет углем английский забойщик. Скульптурный портрет Мориса Тореза в обществе двух юннаток (Морис на отдыхе в Артеке), и так далее, и довольно об этом альбоме, не на нем «сошелся клином белый свет» — хотя в душу он мне запал, а главное, помог построить плот, нечто вроде «Кон-Тики», в доказательство того, что все-таки возможно выбраться из Советского Союза и достигнуть берегов Америки. Правда, что мне Америка? Пение ее сирен для меня, одержимого иными глубинами, — пустой звук. В отличие от других, отправлявшихся со мной, я предан идее, в своей Америке я вижу лишь последнюю остановку перед сошествием в Аид. Америка моя — это тридцатые годы, место и время тоски Сергея Васильевича. Покуда плот строился, у меня имелись единомышленники, но теперь они оставили меня, и в одиночестве я продолжаю свой путь. Из Америки в Россию.
РОГИ-НОГИ
Маки
«Парень с девкой расставалися, девка ох как убивалася-я-я…»
В кромешной тьме различимо лишь пятнышко манишки. Привидение движется по сцене, к большому нашему недоумению. Вспыхнувший свет призван все объяснить. Это пьяный горбун воротился домой. Свет включила нянюшка.
— Ай, червячком пьяненьким ползет батюшка, ай, до чего окаянные батюшку довели…
Пока она усаживает его, свое дитятко, горбун по-сценически быстро трезвеет.
— Я оскорблен, няня. Господи, как я оскорблен…
— Да, батюшка, да, мой золотой.
Няня не принимает всерьез его пьяных обид. Ее больше заботит другое:
— Пальтишко-то извалял как, намедни чинила.
Входит Аркадий, бедный студент.
— Не спишь, Аркадий?
— Как видишь.
Две реплики, безжизненные и плохо сыгранные, только что громко.
— Аркадий, я оскорблен, я весь дрожу.
— Да кем?
Все то же театральное притворство.
— Страшно сказать, мой двойник. Я уже уходил. Меня одевают. Вдруг он: «Эй, — кричит, — мне вперед этого прелестника», — и зелененькую протягивает. Швейцар к нему, а я стою… на виду у всех (главное для горбуна). Обида глаза застила, не помню ничего. Очнулся на извозчике.
Пауза — чтоб было где зачерпнуть недостающей выразительности. Студент Аркадий сомневается:
— Где это видано, чтоб швейцару трешницу давали. Пьян ты.
— Я? Пьян?
— Ну, тогда это Роги-Ноги все устроил. А, Сергевна? Расскажи, что ты мне давеча рассказывала, расскажи барину, а то он, поди, не знает.
— Смейтесь, смейтесь…
Ворчание Сергевны, глубоко убежденной в своей правоте старухи: мол, смейтесь, смейтесь, еще наплачетесь. По логике вещей она должна рта не раскрывать, зная, что за этим последует: лишь насмешки одни. Но театральная условность хуже пытки — заставит заговорить вопреки желанию. Постепенно то ли актеры разыгрываются, то ли сама пьеса становится лучше, но зрители начинают забывать, что они в театре.
— Смейтесь, смейтесь, да только попомните мои слова, — говорит нянька. — Наплачетесь еще. Люди рассказывают, что Роги-Ноги объявился страшенный. Ухи как трубы выставлены, чтоб все слышать, бельма пучие торчат, а ноги, как ходули, книзу загинаются ободьями и назад в голову уходят рогами.
— Как кресло-качалка, что ли? — смеется Аркадий.
Минутой раньше он сам опустился в такое кресло и теперь для наглядности начинает раскачиваться. Но старуха пропустила насмешку мимо ушей. Она под впечатлением от своих же слов. Кряхтя, подбирает с полу пальто.
— Много лет ждали его прихода. Еще когда старики боялись. Знать, пришел. Стало быть, при жизни моей беда будет… Что это?
Горбун, до сих пор безучастный ко всему, вздрагивает.
— Штопка-то не моя… — смотрит она. — Да и пальто чужое… Вон…
Из кармана выпадает конверт. Горбун в волнении вскрывает его. Пальцы, тонкие, белые, как у всех горбунов, не очень ему послушны. Пробежав глазами написанное, опускается на диван.
— Аркадий, что это?
Тот берет письмо и читает:
«Всем тайным слугам моим повелеваю собираться в кружки и в них жить. В самых неожиданных местах пускай, чтобы были кружки. Тем, кто рождены в нумерах или горбаты, по ночам петь в трубах, не давая людям уснуть. Также останавливать часы в домах, заводить остановившиеся. И главное, майору Котенко: отлов щенков чтобы уже теперь начинал (которых топят) и нарекал их человечьими именами.Огненными буквами,
Молчание. Аркадий резко встает, оттолкнув кресло-качалку. Сильный молодой человек: оно отлетает в темный угол. Сцепив на затылке пальцы, Аркадий принимается ходить по комнате. Вдруг останавливается:
— Норманд! — и смотрит так, как если б одним окриком можно было прогнать наваждение. Как если б это была чья-то придурь. — Норманд, тебя разыгрывают, и, признаться, ловко. Не теряй головы. Сейчас мы все выясним. Во-первых, кто рассказал Сергевне всю это белиберду? «Люди…» Кто именно? Сергевна?
Но старуха исчезла.
— Няня? Куда она девалась… — Норманд, казалось, вышел из состояния оцепенения. — Няня?
Однако комната была пуста.
— Ничего не понимаю, — говорит Аркадий. — Она же никуда не уходила, дверь закрыта. Не этот же рогатый ее унес.
Подходит к окну и машинально толкает раму. Заколочена.
Норманд:
— Постой, Аркадий, послушай, здесь что-то не так. Я это чувствую всем своим нутром… своим горбом. Ты никогда не видел мой горб. Это огромный нос, обращенный ноздрями вверх. У меня ужасное предчувствие, Аркадий. Здесь арифметика тебе не поможет.
Раздавшийся странный звук пугает обоих. Словно предсмертный стон. От него по спине пробегают мурашки. Он умолкает, но через мгновение повторяется с новой силой. В поисках его источника Аркадий мечется по комнате. Но тут Норманд вскакивает, как ужаленный, и заглядывает под диван, на котором сидел:
— Няня! Что это ты затеяла? Вылезай!
Старуха, охая, выползает. Аркадий утирает рукавом лоб:
— Ну, Сергевна, ну, старая… Чего тебя угораздило лезть туда?
Старуха продолжает охать. Потом начинает плакать, как ребенок.
— Ну, нянюшка, голубушка, ну, будет, — успокаивает ее Норманд, — ну, чего ты испугалась?
— Испугаешься тут, — всхлипывает нянька, — испугаешься, когда от Роги-Ноги уже письмо пришло. Теперь и сам пожалует.
— Обрати внимание, по отдельности ни письмо, ни все эти россказни не страшны, разве что необъяснимость их стечения. Ее же, наоборот, пугает только чудище. — За деланой рассудительностью Аркадия кроется страх.
Норманд его не слушает.
— Расскажи, расскажи, нянюшка, как это «пожалует»?
— Очень просто, он дорогу-то теперь знает.
— Почему «теперь»? А раньше? Да ты сядь. А лучше ложись, ложись — и все расскажешь.
Обессиленная, старуха ложится.
— Он уже раз приходил, хотел дорогу разведать.
— Откуда ты знаешь?
— А глаза мои видели, он в том углу стоял.
— Как это?
— Вы покудова письмо читали, он там стоял, — показывает на кресло-качалку. — Вот я под диван и схоронилась.
— А зачем ему надо было опять уходить?
— А он воротится, красу наведет и воротится.
— Красу? Что за красу?
— Чтобы нас усыпить. Он нарумянится, он напомадится, и дух от него пойдет сонный. Кто почует его — не возрадуется.
Тут вмешался Аркадий:
— Ну, довольно. Ты поговорил, теперь мне позволь. Скажи, Сергевна, откуда тебе известно вообще про Роги-Ноги? Читала ль где или слышала?
— Читала… скажешь. Видела своими вот глазами, как тебя вижу. Стоит огромный, красный…
— Да нет, это ты сейчас видела, а до того, раньше, ты ведь о нем и раньше знала. От кого?
— Люди рассказывали.
— Какие люди? Мне люди ничего не рассказывали. И ему ничего. Значит, не все люди про это знают. Ты постарайся вспомнить, кто тот человек, который тебе это сказал, как его зовут?
Старуха (помолчав немного):
— Ну, Уляшка Дворникова.
— Вот видишь. А она откуда знает, ей кто рассказывал?
— Кто? Люди, кто еще?
— А все-таки? Вспомни, потрудись, может быть, она говорила, что кто-нибудь просил тебе непременно пересказать, да чтобы мы об этом ненароком узнали?
— Да не вем я, не вем ничего.
— В слушании дела объявляется перерыв. Отдыхай, старая. (Обращаясь к Норманду.) Дело ясное, что дело темное. Схожу к Уляшке.
Норманд качает головой и вздыхает.
— Ты чего?
Норманд:
— Спит Уляшка мертвым сном. Поздно уж ее расспрашивать.
— Что значит поздно? Разбужу. Не прынцесса.
— Ну, смотри.
— Норманд, ей-богу, я тебя не понимаю. Тут бредни, а ты…
Уходит. Норманд смотрится в зеркало — лицо, шею. Снимает пиджак, развязывает галстук, отстегивает пластрон. Все очень медленно, красуясь перед кем-то неведомым. Повернувшись спиной к зеркалу, чешется о него своим пиком. Сначала легонько, затем все яростней. Зеркальная поверхность больше не приносит ему облегчение. Тогда он ложится на спину и, быстро суча ногами, движется по полу — будто плавает. Так же точно появился он на сцене впервые.
Снаружи слышны крики. Норманд поспешно берет со стола письмо, прикладывает его, наподобие пластыря, к воспаленному горбу, поверх — сорочка. Не видя пиджака, срывает со стены халат — в нем, волочащемся по полу, он пребудет до конца.
Голос за сценой:
— Ишь какой хитрый барин стал! Спохватился про Роги-Ноги, когда тот уже по дому разгуливает.
Входит Аркадий:
— Пьяная стервь!
Он так возбужден, что не замечает никаких перемен в одежде товарища. Наконец успокаивается:
— Ладно, черт с ней. Начнем с другого конца. Как попало к тебе это письмо? Ты говорил, у тебя вышла какая-то там история. Можешь рассказать еще раз?
— Зачем? Мне же спьяну почудилось.
— Ну, брось, это глупо. В наших общих интересах это распутать, и поскорее.
— Ошибаешься, мои интересы у меня за плечами.
— Норманд, какая муха тебя сегодня укусила?
— Нас покусала одна и та же муха, только мне нет нужды притворяться.
— Ты не прав, Норманд, и я прошу тебя: не упрямься, расскажи снова все по порядку.
— Пожалуйста, раз это для тебя так важно. Я ужинал у Прасникова. Днем выяснилось, что я смогу выставить не только «Прасола», но и «Смерть Скопина-Шуйского». («Ах вот что, он художник», — с облегчением вздохнули зрители.) Вечером пошел к Прасникову. Ну, одна особа за мой столик просится. Спрашиваю, чего желает. Только кофий с пирожными, но чтоб и я непременно с ней. «Люблю, — говорит, — сообща вкус испытывать», — и смеется. Поел я их тоже. И так мне чего-то худо от этих пирожных стало… Ты хотел, чтобы все по порядку, вот и слушай… Худо, не передать как. В кишках вулкан, в глазах муть. Закурил — еще пуще. А она говорит: «Пойдем-ка ко мне». Мне как раз полегчало. Сошли мы, пальто из гардероба мое выносят, и тут — он. Отколе и взялся-то? Голос у него — будто не из груди, а из жабер. Как гадина раздавленная, такой мерзкий. «Эй, — говорит, — вперед мне!» Она его под руку и с ним за дверь. Я стою. И, представляешь, в слезы. Бухнулся, видно, на пол.
Аркадий:
— Происшествие. Получается, женщина тоже. Одно мне ясно: как подбросили тебе это письмо. Рассказать? Когда вы спускались, он тебя уже поджидал. В залу даже не входил, его бы ты как раз заметил.
Норманд:
— Он мог быть в кабинете…
— Допустим. Женщина явно с ним. Ее подослали, чтобы кто-нибудь другой не помешал. С пирожными странно — от которых тебе нехорошо сделалось. Она их тоже ела?
— Да.
— Возможно, совпадение. Я третьего дня тоже животом мучился. Дальше все шло как по нотам. Тебе надевают пальто. Вдруг этот, со своей зелененькой. Швейцар, поди, вообразил, что вы состоите в одной организации, причем тот рангом выше. В результате неизвестный уходит в твоем пальто и с твоей дамой под ручку. Когда дурень понял, какого дал вольперта, он схватил пальто того, с письмом в кармане, и усадил тебя на «ваньку». Так?
— Так… Только что это меняет?
— Что меняет? Посмотрим на все с другой стороны. Кому это могло понадобиться и зачем? Кто-то шутку с тобой сыграть надумал? Но, сдается мне, дело нешуточное. Кому ты сказал, идешь к Прасникову? Норманд!
— Не знаю, мне опять нехорошо.
— «Нехорошо»… Ты кому-нибудь говорил об этом?
— Никому я ни о чем не говорил. Оставь меня. Видишь, мне больно.
Ложится на диван, вскрикивает: чуть не задавил няньку Сергевну.
Аркадий:
— Пьяная стервь… (Смотрится в зеркало, повернувшись щекой.) Что за черт!..
Норманд кривится от боли.
— Зеркало грязное, какая-то дрянь размазана… Узнать бы, кто с ней говорил. Уверен, что с ней накануне говорили… Эврика!
В углу, где кресло-качалка, часы бьют полночь. Горбун выпрямляется — словно уже могилою исправлен.
— Ты слышал?
— Что?
— Часы! Они идут!
— Не понимаю.
— Они сломаны.
У Аркадия в груди все оборвалось.
— Их можно было починить.
— Помнишь, в письме говорится: «Останавливать часы в домах и заводить остановившиеся»? Дрожишь, Аркадий?
— Идиот! Психопат! Часы идут… Страх божий! Уже десять тысяч раз их могли починить, пока тебя дома не было. Айн момент… Сейчас выясним, приходил ли сегодня кто. Сергевна… няня…
— Она уснула.
Ходят по комнате, сторонясь темного угла.
Норманд:
— Аркадий, давай сыграем в шашки.
Аркадий пожимает плечами. Усаживаются, играют в молчании.
Норманд:
— Что?
Аркадий:
— Что?
— Ты что-то сказал?
— Ничего не говорил.
И снова тишина.
Норманд:
— Аркадий, а к чему ты сказал «эврика»?
— Эврика? A-а, постой, я же совсем забыл. Минутку. (Встает.) Это в газете было. Минутку. Она у меня где-то тут.
Принимается искать и наступает на пиджак, брошенный Нормандом на пол. Смотрит в недоумении.
— На, прочти (газета валялась рядом). Вот здесь. «Встреча с „духами“». Вслух читай.
«В час ночи мещанка Голова, владелица меблированных комнат в доме 22/24 по Малой Грузинской улице, проснулась от стука в дверь. Голова занимает второй этаж, тогда как сдаваемые ею комнаты помещаются внизу. На ее вопрос, кто там, ответа не последовало. Посмотрев в глазок и убедившись, что снаружи никого нет, Голова вернулась в спальню и легла в постель. Но заснуть не могла, встревоженная таинственным стуком. Стук этот был тем более странен, что на двери имелся звонок, который исправно работал. Напрасно Голова уговаривала себя, будто это ей почудилось. Когда же она начала успокаиваться, стук повторился. На сей раз стучали уже в окно. Подняв голову, Голова увидела, что прямо на нее смотрит белое, как известка, лицо. Остекленевшие глаза были неподвижны, а во лбу зияла страшная кровавая дыра. Вскрикнув, Голова, подобно пушкинской графине, лишилась чувств. Тогда „дух“, взобравшийся на второй этаж по водосточной трубе, проник в квартиру, взял из буфета 500 рублей ассигнациями и золотые часы, принадлежавшие покойному П. И. Голову, хранившиеся там же, и скрылся. Как установило следствие, грабителем оказался младший приказчик из „Универсаля“ купца Калистратова С.Громов. Взятый под стражу, он сразу во всем сознался и показал, что маскарад им придуман был исключительно, чтобы избегнуть кровопролития. Для этих целей он купил театрального грима…»
— Тебе не кажется, — перебил Норманда Аркадий, сам же давший ему газету, — что чем-то пахнет?
Оба принюхиваются.
— Пахнет, Норманд, ты чувствуешь?
Лицо горбуна исказилось гримасой страха, сменившегося, впрочем, выражением мрачной торжественности (газета — забыта).
— Знакомый запах, а?
Аркадий порывается открыть окно… ах да, оно заколочено.
— Что бы это могло быть?
— А ты еще не понял, Аркадий? Помада… Нянюшка моя бедная говорила, что он только красу наведет и от нее дух сонный пойдет. Роги-Ноги, Аркадий, явился.
— Да ты с ума сошел! Ты же с ума сошел! Роги-Ноги… Какой-то сумасшедший ему письмо подбросил… где оно! (Смотрит на стол.) Где письмо, я спрашиваю!..
— Не знаю.
— Оно лежало тут. (Ищет повсюду, под столом, откидывает скатерть — будто потерял билет на последний в своей жизни пароход и тот уже отчаливает.) Где, говорю? Кроме тебя, некому было взять!
— Я не брал.
— Нет, врешь! Врешь, гадина раздавленная! Ты это сделал! Все сам подстроил! Чтобы я усомнился во всем, чтобы свихнулся. Это подстроено против меня. Я, думаешь, не вижу? Змеи! Зверье сумасшедшее!
Снова наступает на пиджак. Поднимает.
— О, какая вонь, какое зловоние… — Выворачивает карманы.
Норманд:
— Ошибаешься, у меня этого письма нет, можешь меня обыскать, если хочешь.
— Тогда у старухи. Сейчас она мне все скажет.
— Ничего она тебе больше не скажет.
— О Господи…
Аркадий опускается на край стола, роняет голову на грудь. Руки плетьми. Горбун — Нерон. Но не выдерживает, кидается на шею к своему товарищу. И так застывают.
А в темноте, в углу, где стояло кресло-качалка, мерцают очертания Роги-Ноги. На круглых, как колеса, ходулях, растущих из головы и туловища разом, выдвигается чудовище на авансцену, становясь все выше и грознее. Мешая упасть занавесу, оно сходит в зал. А в зале пусто. Только гуляет ветер.
* * *
Как вы, верно, и сами догадались, читатель, Роги-Ноги страшенный — не что иное, как аллегория большевицкой революции: гигантской волною нависла она над беззащитным городом. Что в этих условиях может сделать город? Лишь, затаив дыхание, с бьющимся сердцем ждать. Его жители Норманд и Аркадий не ищут спасения и не рассчитывают на него, но каждый прощается с жизнью по-своему. Аркадий упорно отказывается признать очевидное — так легче. Его здоровая натура цепляется за более невозможное, но естественное для нормального сознания восприятие окружающего. Он сражен прежде, чем успевает выбросить белый флаг. Норманду легче по-другому: он обуян мстительным восторгом. Горбун вправе чувствовать себя обиженным жизнью, но тогда уж пусть не обращается от ужаса в соляной столп — подобно Аркадию, подобно другим, узревшим смерть. В своем страхе смерти Нерон-горбун — презрен; это животный страх старика под дулом автомата, тогда как молодой бесстрашно смотрит убийце в глаза.
Больше на этом задерживаться не стоит — устремимся вперед. Будем считать, что в этом оглушительном веселье, во вселенской этой рубке не слышны стоны ненароком оттяпавших себе палец. Вперед, в веселые тридцатые годы, даже сплошь в обрубках, жизнь — продолжается!
Но как туда попасть? Помните, каков был маршрут, или вы думали, я шучу? Я напомню. Под красной звездой сидели мы и плакали о тебе, о Эльдорадо двухсот миллионов, о неведомый сказочный брег — призрачное детище наших лишений. И в душе многие устремились туда, кто по воздуху — на коврах-самолетах, кто на плоту, но, в отличие от других, я всегда помнил, что мое Эльдорадо не за морем, — а плыву я за тем, чтобы в цветниках Калифорнии узреть Сергея Васильевича в белом: льняной костюм, панама. Окрыленный его тоской, будто держась за ручки торпеды или лапки гуся, я тотчас унесусь в обволакивающую мир белизну; перед нами разверзнется бездна, приглашая нас в свои объятья: это из моря слез поднимается высокая, гораздо выше любого обитателя нашей планеты, человеческая фигура в саване. Белая-пребелая.
Путешествие наше не удалось; и сквозь стену воды ни на минуту не переставали быть различимы два горящих глаза, смотревших оттуда — сюда. А у нас так не получится… как у Сергея Васильевича, как у «Охваченных сном». Вы не слышали о таких? Фриско. От старого Жокей-клуба (реликвия не меньшая, чем трамвайчик) к заливу спускается улица Большого Писки — может, марка кольта, чей владелец по четвергам надирался виски и пулял в зеркала, а может, название прииска. Если вы пойдете по этой самой Писки-стрит, то пройдете мимо дома номер пять, третьего по правой стороне. Вернитесь, постойте. Здесь-то и размещались «Охваченные сном». Кроме китайцев, никому не известно, что происходило за этими стенами, — а китайцы не в счет. Нам предстоит самим проникнуть внутрь, чтобы все разузнать.
Проследуем за этой молодой особой: по моде тех лет недоуменно поднятые плечики, в волосах затерялась шляпка.
— I’ll be back soon, — говорит она шоферу в фуражке; на сиденье — гора картонок. (Трофейное кино.) Мы за нею — притаившись в стуке ее каблучков. Вокруг ни души. Пациенты охвачены сном. По обеим сторонам коридора двери. Входит в одну из палат. — Good morning, Dora, how are things going?
— Everything as usual, missis Werewolf.
Тогда она склоняется над стариком, чьи веки навеки смежены. Мы не верим своим ушам: по-русски!
— Какой сон тебе снится, папочка?
Миссис Оборотень уходит, а мы остаемся: наша задача все разузнать. Ждать до полуночи, и мы коротаем ожидание великолепными снами (здесь все смотрят сны).
Стоим, значит, мы на улице Горького, у самых ее истоков, рядом с «Националем». Накрашенная малолетка приметила нас — что мы не просто стоим, а как прикованный Прометей.
— How are things going?
Они только и знают, что по Горького шастать. Мы отвечали в духе Макаренко и науки педологии, не различавшими между преступником и подростком — личностями перевоспитываемой и воспитываемой; это было как раз уместно, поскольку лет ей могли впаять больше, чем прожила.
Итак, мы отвечали ей со всей серьезностью:
— Ты видишь это небо? («Да, вижу…») Каждый миг нашей с тобой жизни, каждый миг, пережитый человечеством вообще, со времен незапамятных, начиная с самого первого человека, не исчезает бесследно, а продолжается там, — пальцем в небо, — уже вечно. Каждая секунда запечатлена раз и навсегда, и нет такой, которую нельзя было бы, проигрывая снова и снова, заиграть, как пластинку. Минувшие эпохи, битвы, дуновение ветра и моментальное колебание язычка пламени, двадцать три тысячи реверансов безвестной дамы (подсчитано, что на протяжении своей жизни женщина делает до двадцати трех тысяч реверансов), все это никуда не девается. Там, — пальцем в небо, — места хватит.
— Ну и чего?
— Я сказал, что мест хватит… — вздохнул, — там. Мы не знаем всех тропок — в этом трудность. Кажется, небо перед тобой, как на ладони, бери, что хочешь. Но первое впечатление обманчиво. Каждое земное мгновение хранится под хрустальным колпаком — считай, чтоб не испортилось. Колпак зовется сферой. Поняла?
— «Тучки небесные, вечные странники, степью лазурною, цепью жемчужною…» Пушкина читала — ложусь.
— Ты ухватила самую суть. Сферы замысловато соединены невидимыми трубочками. Думаешь: два события тесно связаны, а на самом деле такие концы приходится делать… Например, чтобы посмотреть одну упадническую пьесу, давно сошедшую со сцены прямо в зал, мне пришлось отправиться за границу…
— Ух ты, и как?
— Что — как? Пьеса?
— Заграница.
— А я ее не разглядел. Цена за билет была умопомрачительная: эмиграция.
— Стоило?
(О, милая девочка, да разве ж я знаю?)
— Как сказать… Потом я решил махнуть из одних тридцатых в другие тридцатые, из страшных американских в счастливые советские. Снова построил себе плот — а ведь было немало таких, что плыли теплоходами, прямиком в краснознаменный стрелковый одна тысяча девятьсот тридцать седьмой год.
— Ясненько. Взял бы меня с собой? — Это как-то сразу поменяло диспозицию: совсем подросток, кожа да кости — пробирает аж насквозь. Малолетняя преступница, она все учуяла. — Ты женат?
Я солгал, не в силах противостоять старческому недугу — занывшей пояснице.
— Но я же для тебя старик.
— А я для тебя старуха. Хочешь старуху?
— Да… но мне некуда ее вести. Я не местный, живу в общежитии.
— Не страшно, сейчас не холодно. А после двинем в краснознаменный ворошиловских стрелков тридцать седьмой полк. Тра-та-та.
Целую ночь кочевали мы с полянки на полянку (для разнообразия, а также в целях конспирации), набираясь во время переходов сил для новых хрупких подвигов. Начинало светать. Скоро появятся первые люди. Так и есть — первые люди. Бородатые. На одной из полянок (мы — охотник за деревом) сидели они и жгли костры. При этом плакали:
Ошиблись десятилетием. На другой полянке и сидели и плакали уже по-другому:
Вдруг повскакивали, словно тридесятое чувство подсказало всем, что они — под хрустальным колпаком счастья. Бросились врассыпную, но расплющились о стекло.
— А это уже тридцатые. Даже в сплющенном виде жизнь — продолжается!
КОТЕНКО-МАЙОР
Иммортели
Мы в раздумье стоим на площади: городишко имеет пуп — центральную площадь. Посреди полусквер-полулужа, в которой плещется, за отсутствием свиней, несколько кошек — в знак преобразования природы. Мостовая, какой мы давно уже не видели: булыжная.
— Ну-с, граждане, о чем я думаю, это понятно, а о чем вы думаете?
— Милый, я думаю о тебе, какой ты у меня умный.
Это она серьезно?
— А больше ни о чем? Тебе не страшно? Видела, как все боятся?
— Так ведь это же нас не касается. Мы с тобой подданные других времен. Нам с тобой ничего не грозит. Не шути больше так со мной, милый, ладно? Мы здесь как иностранцы, правильно?
Я кивнул.
Привычно фальшиво:
— Все-то ты у меня знаешь. Пойдем.
Она вопросительно на меня посмотрела.
— Вот видишь, открыто, — пояснил я.
— Но это же фотография.
— Ну и что?
— Я хочу в промтовары.
— Но у нас все равно нет их валюты.
— А я не валютчица, я только посмотреть.
Совсем еще маленькая. Господи, до чего славная.
— Не выйдет, детонька, сейчас обеденный перерыв, посмотри на свои часики.
Она отогнула пальчиком край рукава и смотрит — по-детски доверчиво. Вместо часов у нее компас, последняя московская мода, но и по компасу она безошибочно определяет время.
— Верно, все закрыто. Не возражаю.
Чтобы войти в фотографию, пришлось спуститься на три ступеньки вниз. Фотограф, человек без возраста, в черных нарукавниках, сидел за столом и пересчитывал наколотые на гвоздь квитанции. При виде нас он встал, прошелся из угла в угол и вдруг громовым голосом спросил:
— За чем пожаловали?
От неожиданности я смешался:
— За советом, — на большее меня не хватило.
Тогда он зажмурился — как тугоухий или тот, кому больно глотать.
— За чем, за чем?
— Вся власть советам. Вы что, плохо слышите, папаша?
Это уже она — показала зубки.
Фотограф молча повернулся лицом к окну и забарабанил пальцами по стеклу, давая понять, что разговор окончен.
— Слышал, милый? Он против советской власти. Другого найдем — который за.
Мне ничего не оставалось, как согласиться с ней. Когда я демонстративно взялся за ручку двери, он нас окликнул:
— Погодите. Это я вас испытывал. Вы чьи будете? Германские, да?
— Нет, — ответил я, — ошибочка вышла, московские.
Фотограф сел (на стол — и чуть не напоролся на свой гвоздь с квитанциями).
— Ой!..
— Да успокойся ты, успокойся, — вмешалась она. — А теперь мой муж (тут я чуть было не сел) тебя испытывал. Германские, чьи же еще…
Фотограф успокоился и даже подозрительно прищурился:
— А не американские, а?
— Нет, папаша, немецкие.
— Да мне-то и все равно, только б не эти. — Большим пальцем он показал через плечо. — Американские, правда: «До Бога высоко, до царя далёко, пойду-ка запишусь к большевикам-ка…» Небось не слыхали такой песни, хе-хе? Так что вас интересует?
— Все, что в городе делается.
— Видите ли, фрау, — самозваный резидент уже обращался исключительно к ней, вообразив, что «из двух горбунов она рангом повыше», — страшная жизнь в городе. Темень, ночь ото дня не отличишь, все часы остановились. И на небо страшно взглянуть, чтоб по солнцу или там по звездам определить… А спросить не у кого, боятся показать, что часы имеют. — Шепотом: — Золотуха идет. Держи тут фотографию открытой круглые сутки. Нечаянно запрешь в рабочее время — упекут. Спасибо, что еще на людей не кидаюсь, а то ведь кидался один. Царство ему небесное, страдальцу, помешался. — Быстро озирается по сторонам и крестится. — Совсем недавно… как вспомню, брр… Меня вдруг сон стал брать, а ведь сколько я уже не сплю, двадцать лет, поди. А тут захотелось, да как! Ничего не соображаю. Ключ в замке повернул и прямо на пол. Тепло по всем членам разлилось. Еще в школе нас учили, был такой чудеснейший учитель, Аверьян Аверьянович, человек благородный, золото… Как с женой прощался, говорил: «Не бойся за меня, спасусь, за ворота выйдем, и спасусь». И едва за ворота с ним вышли — он головой о камень. Старичок совсем. Так-то с людьми из благородных металлов обстоит… И он нас, дураков, еще в школе учил: «У человека, прежде чем уснуть, по всем членам тепло разливается». И я хоть на полу, каждая косточка согрелась. Напоследок мысль греет: «А может, и право у меня сейчас есть на покой, может, ночь как раз?» Да только рабочий день был в разгаре, часов шестнадцать или четырнадцать. Стук в дверь. Я вскочил и как пьяный все равно. Кто-то в дверь дубасит. Он, видно, ногой, а я уж думаю, прикладами. Ключ пытаюсь повернуть — и не соображаю, в какую и сторону-то кручу, все не туда. А он слышит, что отпираю, а все равно стучит. Открыл. Стоит передо мной мужчина, высокий, видный, волос вьется, румянец во всю щеку — страшнее смерти. «Так, спим. На посту». И вошел. «Ну, — думаю, — если он вошел с этим, то выйдет со мной». А он повсюду заглядывает и приговаривает: «Кто работу просыпает, того родина… что делает?» — и смотрит на меня. «Карает», — шепчу. «Правильно. А кто привык снимать лишь пенки, того нужно ставить… куда?» — «К стенке». — «Правильно. Это и дети в школах знают, а тебя чему в школе учили?» Тут нашло на меня что-то, и я говорю: «Серый заяц под кустом храбро грыз капустный лист». — «Что-о? Что ты сказал?!» Я снова: «Серый заяц под кустом…» Он как разорется: «Ты что! Захотел, чтобы с тобой сам майор Котенко разбирался? — И пошел-поехал: — Да знаешь ли ты, кто такой майор Котенко?» И вдруг занавеска заколыхалась, раньше тут занавеска была, — показывает на нишу в стене, — ситцевая. Я ее снял, от греха подальше, ситцевую-то… И выходит человек — маленький, червячок чернявенький. «А откуда, — говорит, — вам, гражданин, известно про майора Котенко?» Тот с лица спал, слова сказать не может. А чернявенький свое: «Это очень интересно, пройдемте-ка со мной». Он уж в ноги: «Не губите, я ничего не знаю, я пошутил все это, у меня дети, жена, умоляю, я ничего не знаю, попугать решил». Нет. «Гражданин, встаньте и пошли». Делать нечего, встал, и пошли. А я остался. Чего он там им наговорит…
С полминуты фотограф молчит. Быстрым движением достает из щели между половицами какую-то бумажку: «Вот!» Глаза его как-то сразу засверкали, и я вижу: в них стоят слезы. «Вы думаете, мы уже все растеряли? Знайте, у меня есть тайник, и в нем — это». Он разворачивает бумажку, в ней нательный крестик. Целует его и плачет. Затем прячет в прежнее место.
— А теперь я вам расскажу про майора Котенко.
Малолетняя преступница его перебивает:
— Мне сейчас надо уйти. Вернусь через двадцать минут. — И мне на ухо: — Милый, уже три, промтоварный открылся. — Громко: — Вы пока побеседуйте.
— Будьте осторожны, фрау! — кричит ей вдогонку фотограф. — Так вот, этот майор Котенко. Я о нем, конечно, не много знаю, только, что люди говорят. Ни когда он приехал в наш город, ни как выглядит — ничего не известно. Говорят, что много тайн хранит, из былого. А еще проживает в нашем городе один офицер, Еремеев такой. За кого он в душе, сказать трудно, может, ихний, а может, и нет… — Фотограф понизил голос и поднял палец, но тут же опустил. — Вообще-то человек неплохой. Я его откуда знаю — у него квартира в этом доме. Его весь второй этаж, прямо над нами. Все пять комнат. Жена его, Элен, удивительная красавица. Вы, может, ее увидите еще. Не увидите, так поверьте, второй такой не найти. И якобы майор Котенко стал на нее метить. Сам же по всему городу слух об этом пустил. Якобы провоцирует на контрмеры. Высунься. А нет, так моя хата с краю, мало ли какие сплетни ходят. Но в действительности у него совсем иные намерения были. Дошло это до Еремеева, возможно, что и с приукрасами даже. Только Еремеев свою жену хорошо знает и смекнул, благодаря приукрасам этим, что тут к чему да как. Что не жена его майору Котенко нужна, а квартира. Жена — это ширма, для отвода глаз. Чтоб он, Еремеев, голову потерял от ревности, с дураком всяко легче справиться. И держал Еремеев военный совет с Еленой Ивановной, как дальше быть. Елена Ивановна, умная женщина, говорит мужу: «Наши дела с тобой плохи, Мордаш. Хоть ты из первого боя и победителем вышел, разгадал его план, это лишь временный успех, как у Спартака. Нас то же самое ждет. Сдаваться надо. Это выгодней всего, пока враг думает, что у тебя есть надежда и ты ярый. Условия тогда почетные будут». — «Нет, — сказал Еремеев, уязвленный словами жены, — не так я слаб, как ты думаешь. У меня свои расчеты, и голыми руками меня не возьмешь». А его и впрямь взять не так-то просто. Солдаты за него горой, старослуживые. Ведь знаете — у каждого винтовка в шкапу. Так Котенко что сделал — он его вчера обманно из комендатуры выманил. Прислал вестового, что с дочкой худо, со школы сама идти не может. У него дочка восьми лет, Дора. Они с женой ее Дочей называют. Сам он Мордаш, жена его — Элен Прекрасная. А Доча эта даже из дому не выходила, она и правда больная, уже второй день. Сперва думали, простыла, а теперь и никто не знает, что с ней. Бежит, значит, Еремеев в школу, без охраны, шинель по ветру, фуражка в руке. Многие видели, как он бежал. Говорят, сердце разрывалось на человека смотреть. Прибегает, а ему: «Мы не знаем ничего, ваша Доча уже два дня как в школу не ходит». Тут понял он, что это ловушка, и назад — только бы до комендатуры добежать. Добежал, а комендатура-то полыхает огнем. Кругом пожарные, воду качают. Солдаты докэменты спасают. И командует всем майор Котенко. А где Еремеев? Нету Еремеева. В момент пожара его на месте не оказалось. Что тут будешь делать? В темный переулок, шинель долой, звезду долой, кобуру долой, пистолет за пояс — и исчез человек. Как будто никогда и не было. Квартира еще за ними числится, только день прошел… тихо…
Открылась дверь. Я уже думал, что это она вернулась. Однако ошибся. В фотографию вошел человек в кепке, в валенках — кепку он снял на пороге, а с ней и полголовы. Вот валенки…
— И валенки снимай, а то находишь мне.
Фотограф перехватил мою мысль: я еще понимаю «наследишь», а то «находишь»… Вошедший разулся и остался в портянках, концы которых волочились по полу.
— Как сниматься будешь?
Человек долго мялся, мял кепку, пытаясь что-то вспомнить, и, наконец, вымолвил:
— Ны… знама…
— Куда фотографию, на памятник?
Человек принялся за кепку.
— Ны… меня-та в брацкой…
— Ясно. Тогда в фас и в профиль.
— Гы… — обрадовался он.
— Ну, пошли. — Фотограф увел его в другую комнату.
Что ни говори, а прогресс в фотографическом деле налицо: сегодня бы они так долго не возились. Почему-то у меня тоскливо заныло под ложечкой. Да еще, как на зло, она не возвращалась. Обещала вернуться через двадцать минут, а прошло уже Бог знает сколько. Когда фотограф отпустил придурковатого клиента, выписав ему квитанцию, а корешок наколов на гвоздь, я прямо сказал, что мне все это не нравится. Он как будто не слышал и продолжал рассказывать о майоре Котенко. Я его прервал: где может быть «фрау»? Тогда он подошел к окну, бывшему вровень с мостовой, и, повернувшись к нему спиной, поднес к глазам зеркальце. Затем, не говоря ни слова, поманил меня пальцем. Я глянул и обмер. За окном стояла машина, в нее сажали мою девочку. Лица ее я не разглядел — заслонили две бабы в одинаковых платках. Одна наклонилась к другой, и я слышу через неплотно закрытую форточку:
— Он глядь, а у ней на руке компас.
Машина отвратительно фыркнула и, развернувшись, въехала во двор через дорогу. Мне показалось, что из множества лиц в кабине одно принадлежит недавнему посетителю фотографии. Я сжал зубы, набрал через раздувшиеся до затвердения ноздри полные легкие воздуха. Запасливый. Как это могло произойти? Она была так уверена, что ей ничего не грозит, что мы с ней — бесплотные духи, которых не берут пули, — летаем вдоль отвесной стены времени, изредка забиваясь в ту или иную щель, но щель эта бессильна причинить нам вред. С упоением причисляла она себя к тем полубогам из «Националя», у которых клянчила жевательную резинку или другую какую-нибудь валюту. «Мы с тобой подданные будущего, да, милый? Нам ничто не угрожает. Мы как иностранцы, верно?» Нищенка духом! Ей нечем было откупиться от чудовища, обитавшего в этой расселине времени. Едва смрадное дыхание коснулось нас, как ее защитный костюм рассыпался.
— Этого следовало ожидать, фрау была такая юная.
Я посмотрел на него. Железная выдержка, а ведь казался сломленным. Чего он ожидал от меня — что в панике я начну «отстреливаться»? Рисовался образ «отстреливающегося врага»?
— Спокойствие, мой друг. Ей уже ничем не поможешь. Сейчас она во всем сознается, прости ее, Господи. Вы же ее любили… — Заглянул мне в глаза, положил мне руку на плечо, как ему кажется, — точнее, судорожно вцепился. — Мой друг… — откашлялся, — мой друг, я предостерегаю вас от совершения безумств. Во имя нашей святой цели, в память об этой женщине, чтобы смерть ее была ненапрасной, вы должны спастись. Не ради себя, — он перешел на сценический шепот, — нет! Ради нас всех вы должны спасти информацию, которую я вам передал. Она не должна пропасть. И я, Иван Иванович, — голос его вновь обрел полноту звучания, да и разве мог он иначе произнести собственное имя, — и я, Иван Иванович, спасу тебя. Перед будущим у меня нет страха, я ждал, что когда-нибудь это случится. Так помни же мое имя: Иван Иванович. Слушай, — опять шепот, — в той комнате есть люк. Посмотри.
Мы вошли в комнату. Деревянная фотокамера в черненьком скорбном платочке.
— Через этот люк ты сможешь попасть на второй этаж. Отсидись там. Это единственная возможность бежать.
Не мешкая, мы приступили к делу.
— Стань на стул, — сказал он. — Теперь, — когда я это исполнил, — ставь ногу на аппарат и лезь.
Я кое-как протиснулся, подтянулся за что-то, и мои, надо полагать, смешно болтавшиеся ноги исчезли в круглом отверстии в потолке.
Предмет, за который я ухватился, оказался ножкой от гардероба в квартире Еремеева. Я сидел в темной прихожей на чем-то при малейшем движении издававшем с детства знакомый скрип, и, пока глаза привыкали к темноте, мозг мой занимали такие мысли: «Всякий путешественник — циник. Без цинизма нет познания. Но как часто я преступаю грань неизбежного. О, тому виной вы, маленькие животные, в чьих глазах нельзя прочесть ничего, кроме глупости, зверьки с разъеденной печенью, на своих задних лапах идущие прямехонько в ад, венец творения, Господи…» Вероятно, так должно было прозвучать мое последнее «прости», обращенное к ней. Посидев еще сколько-то в галоше — это они пели и скрипели подо мной, сваленные в кучу, — я решил разведать что к чему.
Первым было помещение — унизительный атрибут всякой квартиры, — с существованием которого вынуждены мириться даже возвышенные натуры. Размерами оно не соответствовало своим скромным целям, а потому использовалось еще и в качестве кладовки. Там во множестве закутков постоянно прописаны были предметы домашне-хозяйственного обихода: гвозди, кнопки, заклепки, шурупчики, винтики, шпунтики; их стерегло затаившееся в своей норке семейство щипцовых: клеши, кусачки, плоскогубцы; на прорубленных над дверью антресолях выстроилась батарея разновеликой стеклотары — от крошечных пузырьков до гигантских бутылей. На крюке над вышитой наволочкой, набитой обрывками газет, висели санки. На другой стене висела ванночка, в ней купали Дочу. Мои глаза скользнули по ржавой, в бисеринах воды, трубе, связавшей, как Украину с Россией, деревянный бачок с желтым фаянсовым судном.
К чему такое внимание уборной, спросите? А как же интимная память жильцов квартиры (гибнущей квартиры)? Если что-то и останется от нее, то не это. Хотя домашний уют расслабляет до любых воспоминаний. Домашний уют… без него нет семейного счастья.
Следующая остановка — комната. После минутного колебания я нажал на медную дверную ручку и вошел. Круглый стол. Над плюшевой скатертью раскрылся абажур — прямо над вазочкой. Парашютист был отличником боевой и политической подготовки, недаром ему было присвоено звание «Лампочки Ильича». Другой стол, письменный, умещался в простенке между окнами. Кожаное поле на нем вспахано школьным перышком «в минуты тягостных раздумий». В беспорядке лежали учебники, тетрадки. Похожая на опрокинутую капитель бронзовая чернильница заявляет о своем родстве с ионическим ордером. К стене прибит отрывной календарь; сощурившись, я прочитал: «Вторник, третье января 1937 года. Исполняется двадцать три года со дня взятия Царицына». И картинка, изображающая бегущих красноармейцев (тут-то я и заподозрил, что это мне снится). Примерно треть стены занимала белая с голубым узором изразцовая печь. В нише, которую больше не задергивала ситцевая занавеска, все еще висели платья. В углу железная кровать.
— Доча, как ты себя чувствуешь?
В железной кровати девочка, до самого подбородка укутанная одеялом.
— Лучше. Только насморк сильный, а пятна уже прошли.
Она отвечает слабым голоском, в отношении к своей болезни заемная взрослость. Я кладу ей руку на лоб: температура. Ей приятна холодная ладонь. На стуле возле кровати неизменный в таких случаях натюрморт: стакан с ложечкой, пузырек с пипеткой, термометр.
— А лекарства ты принимаешь?
— Да.
Славное, однако, доверие у этого ребенка к взрослым. Хотя личико и остренькое, лисьи глазки, но сейчас в болезни они смотрят кротко.
— А что ты ешь?
— Я не ем, это пуговица.
Она показала блестящую от слюны черную пуговицу и снова принялась ее сосать.
— А где мама?
Девочка не отвечает, лишь пожимает под одеялом плечиками.
— А папа где?
— Папа на работе.
— А давно он к тебе не приходил?
— Успокойтесь, давно.
Я обернулся. Женщина сидела в нише с платьями. Я должен был ее заметить: ноги-то выступали наружу.
— Вы ошиблись, Елена Ивановна, — говорю я, покуда она, поднеся руки к затылку, поправляет растрепавшиеся волосы. — Я совсем не тот, за кого вы меня принимаете.
Она смотрит на меня пристально:
— Пожалуй… я ошиблась.
После чего выходит из комнаты, распахнув дверь настежь. Я расценил это, как приглашение последовать за нею, и тоже вышел, но дверь в другую комнату захлопнулась у меня перед носом. В передней черный комод без ящиков. Собрался было постучать к ней, спросить, в чем, собственно, я провинился. Но тут звонок. Я застыл как вкопанный — легко вообразить себе солдата с лопатой, ею же себя и вкопал. Все в солдате замерло, кроме сердца. Мне чудится, что позади целая вечность, а Еремеева и не думает открывать. Звонок, правда, больше не повторялся. Вот она стремительно прошла мимо меня, так близко, что чуть не коснулась, вернее сказать, чуть не задела, потому что так можно пройти лишь мимо столба, — неужто и вправду считает, что я с ними заодно? Не спросив, кто там, не глядя, кого впускает, оттянула затвор и, как ветер, возвратилась в комнату свою.
В квартире находилось уже два солдата, тот, что еще раньше окопался и которого я не боюсь ни капельки, и другой. Последний только притворил дверь, не захлопывая ее, и сел на табурет. Меня он словно не замечает.
Еремеева вышла к нему.
— Что вы собираетесь делать?
Она спрашивает и поправляет волосы на затылке.
— Ничего, — говорит солдат, — мне велено быть здесь.
— Мой муж всегда хорошо относился к солдатам.
Солдат молчит.
— Хотите чаю?
— Не велено.
Подумав, она уходит. Но теперь мне видно все: что она делает (стелит постель — это спальня), что происходит в комнате у Дочи — с тех пор, как солдат оставил входную дверь открытой, ни одна дверь не запирается и на виду решительно всё. Я видел, что творится на лестнице, — некоторые курили, сидя на корточках, отчего длиннополые шинели их дыбились кринолинами. Я видел фотографии, развешанные в спальне: чета Еремеевых в разные годы их совместной жизни. Фото, что поменьше, — недавние. Большие сделаны раньше, самое большое — оно же и самое раннее. В золоченой раме оно красовалось в изголовье кровати: удалой красноармеец в буденовке. Нашитая во весь лоб звезда, раскрашенная красным карандашом. Одной рукой обнял девушку, сидящую у него на коленях, а в другой держит бокал (пустой) — в решении композиционных задач фотограф всецело положился на известного голландского художника Р. Впоследствии Еремеев, вероятно, стыдился местонахождения своей левой руки и потому прикрыл ее бумажной розочкой, просунув за раму проволочный стебелек.
С лестницы к солдату, сидевшему на табуретке, прибыло подкрепление в лице еще одного солдата… нет, вошедший только шепнул что-то и тут же скрылся. Полагаю, речь шла обо мне, так как оба при этом посмотрели в мою сторону. Желая выяснить, предоставлена ли мне свобода передвижения, я стал слоняться по квартире и забрел в укромный уголок, который уже раз освятил своим пребыванием. Господи! Там все было перевернуто вверх дном, бутыли спущены с антресолей, из закутков всё выгребли и свалили в кучу, вышитый мешочек вывернут, обрывки газеты разлетелись повсюду, и последнее (о зрелище!) — унитаз был прислонен к стенке, словно гигантский вырванный зуб. Кто побывал здесь, спрашивать излишне. Но как? Только через люк — хотя Иван Иванович и утверждал, что о нем ни одна живая душа не знает. Смутное подозрение закралось…
Я поспешил назад в прихожую. Там по-прежнему сидел солдат, взгляд его был обращен исключительно на меня. Тогда я вошел в комнату к Елене Ивановне и без позволения опустился на незастланную кровать.
— Когда вы в последний раз были в уборной?
Она с притворным удивлением взглянула на меня, ее глаза лукаво спрашивали: «А что?»
— Там все вывернуто, расшвырено…
Я описал увиденное. Но она обескуражила меня, сказав:
— А это на что? — И носком брякнула по эмалированной вазе под кроватью, в то время как руки, открывшись с исподу, от локтя до подмышек, закалывали выбившуюся прядь. Полагаю, жест, вошедший у нее в привычку на почве каких-то представлений о женской привлекательности. Вполне во вкусе самого Еремеева, судя по снимкам. Но чтоб и когда жизнь на волоске, в голове было только одно — этого я никак не возьму в толк. Неглупая женщина вроде.
— Послушайте, вы знаете, что вас ждет?
— Прекрасно знаю. — Она улыбается. Решительно, или она ничего не знает, или душа женщины — производное от ее тела. — Хотите послушать? — продолжает она. — Сейчас, когда пойдут разговоры, что мой муж сгинул ни за понюшку табака, в смысле из-за какой-то фатеры, а не ради красавицы жены, Котенко начнет себя выгораживать: как это не ради красавицы, а ради кого еще? Только — строго секретно — в интерес я ввела не его, а бери повыше, и муж мой — Урия-майор. Из Библии. Но держалось все в тайне, поэтому ему приказали взять интерес на себя в виде отвлекающего маневра. Когда все благополучно разрешилось, маскировку долой. На меня он вовсе не претендует, не хочет и не может — не по Сеньке шапка. За то, что царю добыл Элен Прекрасную, удостоен квартиры. В подтверждение меня придется отправить в Москву, а там не откажутся, губа не дура. Даром красе пропадать, что ли.
Смотрю на нее: ищет в голове уже не покладая рук. С ума сошла?
— Только, — говорит она, — что вы обо мне беспокоитесь? О себе заботу проявляйте. Того, что с вами будет, я и последнему врагу своему не пожелаю. Уж лучше сразу с подоконника ласточкой. Или… может, вы на мою помощь надеетесь, когда я там буду? Даже не рассчитывайте. Не потому что я смогу — не смогу, а потому что вы мне не нравитесь. Вы сами. Не симпатичный. Так что не уповайте.
— Нет, вы… вы… — Я не находил слов. — Вы… вот как вас природа сотворила, ничтожной, тупой, похотливой тварью, такой вы и останетесь, вас уже могила исправит, ничего в голове, кроме… (Да, у меня вырвалась гадкая рифма к «гребле». Она тем мерзче прозвучала, что я никогда не оскверняю свои уста.) В ответ последовала привычная демонстрация родимых корней — по материнской линии. И оборвалось… Бритвой сверкнуло мозгу: «Доча!»
Как полоумная, кинулась она в соседнюю комнату. Одно слово: мать. Когда я вбежал за нею, она стояла на коленях, склонившись над железной кроватью, и только твердила:
— Доча, Доченька, что с тобой?
Доча лежала на животе и как-то странно на нее смотрела. Теперь она казалась мне толстой. Наконец раскисший язычок произнес:
— Не знаю… Наверное, я проглотила пуговицу… Я не могу пошевелиться.
Еремеева пулей вылетела в переднюю, там уже полно народу, очевидно, все, кто до сих пор ждал на лестнице.
— Умоляю, вызовите врача, — кричит мать, — с моей Дочей плохо.
Тогда кто-то говорит ей:
— Гражданочка, тихо, доктор находится в доме, и нет оснований для беспокойства.
Я отыскиваю глазами говорящего. Он единственный, кто в штатском. Поверх косорылки наброшена кожанка. Рук не видать. Как все, в сапогах. Самый страшный среди военных тот, кто в гражданском: такие даже не выше условностей воинской дисциплины, они — глубже. Ибо принадлежат к ядру власти, которой и во имя которой эта дисциплина создана. Что им устав! Это был майор Котенко.
Еремеева смотрит на него и медленно в задумчивости возвращается в комнату. Поравнявшись со мной, незаметно протягивает мне какую-то бумажку, шепнув:
— Прочтите, тут для вас, мне только что передали… старые связи.
Понимая, что Котенко все видит, я читаю, не таясь. Мне не мешают. Письмо от неудавшейся леди М. — моя фамилия М. (но не Макбет).
«О мой милый, о мой бесценный, — пишет она. — Как могло случиться, что я вросла в это время и расту уже с ним, а ты вне досягаемости? (О девочка, она все понимает.) Но неужели ты не мог раньше сказать, предупредить, если я оказалась такая слабенькая. Спаси меня, возьми как-нибудь с собой. Нет, ты этого не сделаешь. И я останусь, когда ты уйдешь. Но ведь еще ты не ушел, а пока ты здесь, мне легче, в этом мире обо мне кто-то знает. Потом никто ничего не будет знать. А мир-то какой. Теперь он мой. Я созналась, что немецкая шпионка. Они были в этом так убеждены, что и меня переубедили. Моя жизнь пропащая. Нельзя умереть раньше, чем родился, но пока доживу до своего рождения, вся жизнь и уйдет. Помнишь, ты сказал, что уже старик, а я сказала, что тогда я старуха, и еще спросила: „Хочешь старуху?“ Когда завтра в Москве ты увидишь старуху с протянутой рукой, знай: это я. Фотограф — провокатор, но тебе это все равно».
Я положил письмо в карман (а не на стол, как приказал жестом Котенко). Горло сдавил мне такой дикий спазм, что враги поняли: отчаяние придало мне силы, я способен на все. И они, как по команде, двинулись на меня. Котенко предводительствовал. Прижатый к окну, я взглянул вниз. На улице собралась толпа: те же платки, те же кепки, в придачу полно военных. Тогда я встал на подоконник, взмахнул руками и ласточкой взвился в небо. Их приросшие к плечам головы запрокинулись. Несколько мгновений, покуда я не скрылся из виду, они наблюдали мой блистательный полет.
СООБЩЕСТВО СОННЫХ
Одуванчики
Мой блистательный полет продолжается. Я лечу, точнее, падаю — ведь я уже вырвался из сферы притяжения тридцатых веселых годов, и теперь законы природы, на время приостановившие свое действие, дабы досадить извергу Котенко, вновь обрели надо мной власть. Я — падающая звезда. Как всегда перед пробуждением, я вижу с безнадежной быстротой несущуюся на меня зеленую долину.
Удар, и конец всему. Поверженный, я решаюсь пошевелить лишь кончиками пальцев. Мое рассыпавшееся тело не в силах исполнять простейшие функции. Оно неподвижно в грузном своем изломе (теперь я из числа вещей, которые, прежде чем перенести, необходимо сгрести) — и либо решение согнуть указательный палец принимается на уровне сустава, либо, если все же исходит от Верховного Существа по имени головной мозг, передается через одежду в обход взорванных путей. Мысль одна: душа нуждается в гипсе.
Выздоровление приходит с осмыслением происходящего. Тридцатые американские, фиакрообразное такси, красивая миссис Оборотень, стук каблучков по коридору, наши шаги подделывают эхо. «Какой сон ты видишь, папочка?» — шепчет Доча, стоя на коленях над железной кроватью старика.
На светящемся циферблате часовая стрелка первая достигла полуночи — чем себя удлинила. В нескольких делениях от нее минутная. Так на рисунках Домье выглядят Санчо Панса и Дон-Кихот: тише едешь, дальше будешь. Бьет двенадцать.
Ночной смотр. Я вскочил на ноги. Сморило-таки. А все-таки финальное падение не прошло даром: не поворачивалась шея. Там, где она впадает в плечо, я нащупал болевую точку, надавил, сперва большим пальцем, затем, прижав ладонь ребром, осторожно начал отводить назад приросшую к плечу голову. Поддалась. Сейф открылся.
Мы в напряженном ожидании, спрятались за щит со средствами «отпожарной» защиты: ведром, кочергой, лопатой. С последним ударом часов распахнулись двери и появились фигуры, как на старинной ратуше — только босые, в белых рубахах. Они бесшумно двигались по коридору, исчезая за многостворчатой дверью. Портьеры по обеим ее сторонам напоминали волосы, разделенные на прямой пробор и заведенные за уши. Как у медсестер, что почтительно принимают этот парад.
Я замыкающий. «Охваченные сном» уже сидят за столом. Сейчас, читатель, вы займете наше место и сами всё услышите, но прежде два слова об этих людях. Они спят много лет, днем в постелях, ночью же с ведома врачей ведут между собой бессознательную беседу (но не ищите среди них Норманда и Аркадия — не найдете).
— Господа, ваши темы, ваши драгоценные сны. — Это говорит сухощавый мужчина с бирюзовым лицом. — Помните, — продолжает он, — мы должны избрать председателя.
— Каспий… — неуверенно предлагает один — перед ним табличка «агроном».
— Каспий? — переспрашивает бирюзовый. — Дагестан? Поэзия? Горцы? Офицеры?
— Черкешенки-вишенки, — подает голос шутник.
— Черкешенки кушают черешенки…
— Вышни, так то ж в Украйне.
Цвета бирюзы сухощавый призывает к порядку.
— Что Каспий?
— Каспий разлился по весне, — пробормотала девочка-подросток. Рефлекторно. Голова по-тифозному острижена.
— А просто Каспий, нельзя? — спрашивает агроном.
— Осетры, — балагурит каламбурист («черкешенки-черешенки»).
— Осетры тоже. Но не сатира. Не щедринские генералы, проснувшиеся…
— Какое слово ты сказала!
Агроном в смущении.
— Виноват…
Его соседка, сама желтей янтарного мундштука, говорит:
— Это может быть прелестная сказка — «Садко на Каспии».
— «Садко на Каспии»! — подхватили все. Агроном им уже надоел, интересно же, что еще кому приснилось.
— А что вам самой-то?
Но та, что сама желтей янтарного мундштука, от ответа ушла:
— Это мой сюрприз.
— А вот я в соответствии с уставом оглашу, — сказала бирюза, сухощавый по фамилии Суханов. — Мой сон «Парень с девкой расставалися», песня.
— И церковь деревянная, — вздохнул кто-то — насмешливо?
— Да, представьте себе. И церковь деревянная. Кто же сегодня займет председательское кресло? Может быть, вы, мадмуазель? — Это относится к остриженной девочке, которая содержалась на средства фонда. — Не угодно ли объявить тему?
— Дождь, — сказала девочка, копая в носу.
— Вам снились весенние грозы? — вежливо уточнил Суханов — вежливость, исключающая дружелюбие.
— Угу.
— Так и назовем: «Не осенний мелкий дождик». Да?
— Да.
— Ваше превосходительство, вы еще не высказались. Что вам снилось?
Старик молчит (это в его палату прошмыгнули мы вслед за оборотнем). Все терпеливо ждут. Ответ известен. Сейчас старик помолчит — можно подумать, что собирается с мыслями, — и важно скажет:
— Москва, семнадцатый век.
И какие картины только родятся, но гул показного восхищения топит их, что твоя волна, и уже Суханов разводит руками:
— Да тут и слов никаких не надо, этим уже все сказано. Господа, господа, председатель избран. Возражений нет?
Голоса: «Нет», «Боже, какое счастье!», «Козыри те же». А старик все принимает за чистую монету и блаженно улыбается во сне.
— Господа, приступаем, «Садко на Каспии». Прошу вас, дорогой друг.
— Может быть, это не совсем точно выражает содержание…
— Не тяните резину, — говорит соседка — янтарный берег в никотиновом прибое. — Название роли не играет и оценивается задним числом, в зависимости от.
— А у самой сюрприз…
— Агроном, миленький, вы нас утомляете.
— На председательское кресло метит (балагур-осетр).
Агроном перепугался и начал:
«Зелень, зелень, господа, водяная, не синь, а зелень, волны зеленые, а гребешки белые. Чувствуете строй? Синяя волна — славно, а зеленая — тут уж души в груди не удержишь. А небо еще раскинулось, и парусник где-то. Улавливаете? Каспий, море зеленое, озеро, никуда не ведущее. А коли так, то вниз, внутрь себя приглашает. Простился я с барками, ладьями рыбацкими, что все по кругу плавают, выхода не имея, и отправился в глубь дома каспийского. Золотая кровля осталась вверху, и я вдоль стены опускаюсь, картины рассматриваю на ней из морской жизни. А они и без рам. Какие рыбы в нем водятся, какие животные — все тут нарисованы. Вот уже пол Дома Каспия, дно морское у меня под пятой, даже до недавних картин не достать, а крыша и вовсе на небе осталась. Вижу — я в царской зале. Повсюду растения донные, морские выставлены, причудливые. Один я, однако. Жду. Выходит седая морская царевна меньшая. Говорит: „Старшие сестры меня за тобой, Григорий, послали. Негоже тебе, жениху, в каморке этой прохлаждаться“. Я про жениха услыхал, но ничего не сказал, посмотрю, думаю, еще. А про каморку так сказал: „Чем плоха эта зала? Потолки высоки — не видать, картины дивные на стенах без рам, все подводное царство на них изображено, им цены нет, а из пола произрастают лучшие в мире цветы и деревья“.
— Молчи, Григорий, ты не знаешь, — отвечает меньшая царевна. — Тут только просителей мы принимаем. Пойдем со мной к старшим сестрам, которые тебя ждут уже не дождутся. Тогда и узнаешь, какие залы бывают.
Взяла меня под руку и повела. Когда ввела меня в настоящую царскую залу, я обмер. Вся зала — единый фонтан, струя сверкающая. Посреди стол огромный, бесчисленными морскими яствами уставленный, каждое на морской раковине лежит, заместо блюда. А какие раковины! Что против них фарфор! Одни еще крохотульки, в них только и умещается малютка какой, гребешочек или конечек. Другие гигантские, для осетров всяких, и при этом ни одно лакомство не повторялось, а главное — еще живое все. Я очень обрадовался предстоящему пиршеству. А почему фонтан меня не исторгал, раз я в него вошел, не разметывал всего — да потому что в струе его неслись ровно, как планеты во Вселенной, и стол, и царевна седая меньшая, что вела меня за руку, и ложе, на которое она мне указала, — и получалось, что один восторг движения есть, а так все на месте. Ложе… оно… его надо было видеть. Если зала, яства (о, только не воображайте, что расцвечено зеленым) по сути своей зелень, как, по правде говоря, и сам Каспий — изумрудная родинка на теле земли, то диван мой был… малиновый! Какой потрясающий надрез на зеленой гамме. „Где же твои сестры?“ — спросил я. Показались ее сестры, седые царевны морские. Меньшая сразу же стала позади, тогда как старшая выступила вперед (маленькая перестройка). „Уста“, — сказала она, ее так звали. Я глянул на нее, это были не только уста всех сестер, это была еще и великая услада для всякого, кого лобзали они. Затем вышла другая и произнесла: „Ухо“, — ее так звали, и, повернув голову боком, раздвинула обеими руками пряди, чтобы показать мне свою ушную раковинку. Пока я ее рассматривал, оттуда вылетел пузырек — маленькая жемчужинка — и стремительно унесся наверх. Я так и не понял, что это, оплошность или, напротив того, демонстрация какого-то неизвестного мне достоинства, по лицам же остальных сестер, как и по ее собственному, догадаться ни о чем нельзя было. Третья сестра приблизилась ко мне и назвала себя: „Вавилонский Царь“, — и в самом деле она вся сверкала золотом. Когда стояла поодаль среди сестер, золото ее отливало зеленым, а как вышла да стала близко — диван в ней отразился, и сделалась она… малиновая! Четвертая назвала себя: „Услада“, — и губами сделала такой знак, чтобы привлечь к ним особое мое внимание. И я понял, что она похожа на Уста, старшую седую царевну, которая тоже была усладой — по губам. Пятая и шестая сестры вышли и поклонились почти одновременно: „Утро, Завтрак“, — этим дали они понять, что не сами по себе привлекательны, но именно союзом своим. Что завтрак без утра? А что утро без завтрака? Седьмая, меньшая царевна, которой я если не всем обязан, то которая, во всяком случае, меня привела как-никак, — седьмая, совсем юная царевна осталась. Она робко сказала о себе: „Брови“, — и засмущалась. А меня, если хотите знать, она умилила этим, как ни одна из сестер. „Так если я жених, — подумал я, вспомнив ее слова, — то я могу их всех расцеловать“. И я спросил: „Я жених?“ Но вместо ответа они повернулись ко мне спинами — церемония приветствия еще не была завершена — и показали свои седые, до самых пят, волосы. Только после этого Уста произнесла: „Конечно, ты наш жених. Сейчас свадьбу сыграем“. — „И пир закатим горой?“ — „Уже закатываем“. Сестры уселись по обе стороны от меня на малиновом диване. По правую руку сидели: Уста, Услада (по-моему, ее любимица) и Брови (тоже любимица, да и как можно ее не любить), по левую руку — Ухо, Вавилонский Царь и Утро с Завтраком — щека к щеке. „Чего желает душа твоя, Григорий, на этом столе, укажи“. Я встал, хочу руку протянуть и не могу, так растерялся. Все такое необыкновенное, и до всего охота разом. „А ты спокойно, спокойно, — подбадривает Уста, седая царевна морская, — вот этого попробуй для затравочки“. Она указала на небольшую раковинку поблизости — из крохотулек, в которой покоился конек. Я потянулся было за коньком, но она сказала: „Садись“. И три раза хлопнула в ладоши: „Конек, жених Григорий тебя хочет, яви Григорию свое искусство“. И конек выплыл из своей крохотульки, приблизился ко мне (я же говорил, что все было живое) и, отвесив поклон, как вундеркинд, тоненько запел:
— А теперь рекомендую отведать настоящего каспийского осетра, — сказала седая царевна, словно конька я уже съел, хотя малютка преспокойно лег в свою раковинку. — Осетр голубой, раз, два, три (последовали три хлопка), исполни нам свои куплеты.
С огромной, наверное метров пятнадцати диаметром, раковины поднялся могучий осетр — брюхо бледное, спина темная — и завыл над нашими головами, словно характерный бас в оперетте Гулак-Артемовского, любимца Глинки:
Семь царевен смеялись до упаду, а тем временем балагур-осетр возвратился на прежнее место. Я смеялся тоже, однако…
— Ну-ка, побалуемся растительным чем! — воскликнула царевна. — Верно, женишок?
Она старшая, проще на все смотрела и вела себя не как невеста, а как теща, а точней, как тесть. „Пускай растительное, — решил я, — но хоть что-нибудь“.
— Эй! Морской стручок!
— Морской стручок, морской стручок! — завизжали остальные царевны радостно.
Появился морской стручок с какой-то очередной порцией глупости:
— Спасибо тебе, стручок.
„Спасибо тебе, морская царевна, — мысленно передразнил я, — за сытный обед“, — и попытался ухватить морского стручка, но что тут поднялось.
— Жених Григорий! Жених Григорий! — набросились на меня все семь. — Что ты!
— Но я есть хочу, а они все танцуют и поют.
Тогда седая царевна морская Уста посмотрела на меня и говорит:
— Так что же выходит, если я сейчас станцую, то и меня надо съесть?
— Но простите, чем же вы в таком случае насыщаться собираетесь?
И Уста, царевна, ответила:
— Женихом, разумеется.
— Женихом, — повторила за ней Ухо.
— Женихом, — проговорила Вавилонский Царь.
— Женихом, — сказала Услада.
— Женихом, — произнесли вместе Утро и Завтрак.
— Женихом, — шепнула Брови и застенчиво улыбнулась.
Я понял, что они не шутят, сейчас свершится акт людоедства, к этому шло. Вскочил я с малинового дивана и пустился бежать. За мной погоня. Мне-то приходится бежать по дну, а они за мной верхом на рыбах. Седые волосы теперь, как стрелы, позади, как длинные травы речные при сильном течении, а в руках острые кривые мечи, и у рыб спины также кривые. Впереди всех Уста, грозная царевна морская, — очи сверкают. А подо мной дно оседает, вместо того чтоб с каждым шагом все дальше, я с каждым шагом все ниже. Откуда-то уже змеи появились, темно сделалось. Меня настигают. „Ну, горе тебе, жених неверный“. И вдруг вижу — корабль. Старинный затонувший корабль. Весла переломаны, корма обвалилась — плотно увяз. Лежит и мерно дышит, как будто человек спит. И пузырь из щели в палубе большой выходит. Тут-то мне и открылось то, чего раньше я не понял, когда пузырек из Уха стремительно вылетел — а я не понял, что это значит. Последним движением (ибо в запасе еще у меня оставалось одно движение, которым я распорядиться мог как хотел, например: глотнуть воды, в последний раз почесать в затылке или перекреститься), вот этим последним движением впрыгнул я в шар воздушный и стал подыматься. Седые морские царевны бессильны перед воздухом. Я выплыл на берег глубокой ночью. Луны не было. Горы вдали различались только благодаря звездам — заслоняли их и тем выдавали себя. „Наверное, наш берег“, — подумал я еще, и тут же меня обнаружил патруль, казак на лошади, совершавший свой обычный ночной объезд.
— Кто таков? — крикнул казак, скидывая с плеча винтовку.
— Свой, свой, браток, от семи сестер подводных спасался, — ответил я, подымаясь, и рассказал коротко обо всем, что со мной случилось.
Темно, тепло, свой русский штык тебя охраняет, под ногами камушки, идем к офицеру. Сразу за берегом степь начинается и — до самых гор. В степи огоньки далеко друг от друга — костры. У каждого сидит по офицеру и пистолеты все прочищают.
— Ваше благородие — говорит казак, подведя меня к одному из них, — вот посредь ночи с моря выплыли, говорят, с плену бежали, — и, подумав, прибавил: — Турецкого.
Офицер (ему):
— Иди, иди… — Молчит, пистолет чистит.
„Господи! Кто ж это передо мной?“ — мысль меня охватила вдруг.
И тогда он глаза свои поднял и сказал:
— Люблю я тебя, Григорий Антоныч, сто лет жизни тебе осталось, а мне и дня уже нету. Потому как ты прозаик, а я поэт. Михаил Лермонтов-Кавказский я. Прощай.
Встал, надел фуражку и пошел от костра прочь. И как больно мне, как тяжко стало, господа. Грудь, горло — так и заиграло. И прорвало меня плачем всего. И плачу во сне, и плачу…»
Когда агроном кончил, то после нескольких мгновений тишины, но мгновений емких, искусством этой паузы виртуозно владеют завсегдатаи концертных залов, ему была устроена овация. Сон понравился всем без исключения, и агроном, умиленный, согласился, что название «Садко на Каспии» самое удачное, какое может быть. Он признателен своей соседке, у которой просит прощения. Та улыбнулась — и начала:
— Господа, а теперь приготовьтесь выслушать меня. Это будет… (тихий вздох) «Просьба о прощении».
«Господи! Веки наши заперты. Мы охвачены сном. Но мрак вокруг не облагает данью, в отличие от зримого мира, наш внутренний взор. Оттого он так пронзителен в нас.
…мрак, мир, взор…
Я говорю: река, и вижу воду меж двух берегов. Чужая река, никакая. Гудзон, Рио-Гранде, даже та, что впадает в Дом Каспия. Я говорю: Нева. Весело взлетает в небо пушечное облачко. Полуденный гром. Небесный золотой кораблик, флагман тех, чьи парусиновые щеки надуты ветром. Утро еще такое раннее, что по берегам ведутся работы. Тогда я говорю: Петербург. Окаменели и парусный флот, и облачко, и рябь на воде. Все обратилось в гравюру над моим столом. Снова заклинаю я реку: Нева! В сумрачном сиянии белой ночи она другая: она несет прочь и никак не может унести отражение дворца…
…и твоего лица…
Ты у окна, смотришь, как в волнах плещутся обломки града. Я в страхе: разглядел ли ты, чем еще плещет волна?
…лица, лица…
„Анна…“ Когда ты зовешь меня, в моем сердце листва, огромные птицы ужаса, пробудившись, стынут в ветвях. Мы не зажигаем света, мир дан в силуэтах, твой у окна самый четкий. О, говори же… Какое странное видение… Одетая бедно, обвешанная баранками, выходит из немецкой, под золоченым кренделем, булочной. Опирается на палку: костяное колено.
…и я, и ты знаем — только не признаемся в этом друг другу — что по реке плывут человеческие головы…
И двух шагов не сделали, как привязался к ней парень в меховом пирожке на нос: „Дай бараночку, дай бараночку“.
…голов плывет множество — отражением краснохвостых комет. Или — сигнальных флажков под потолком карнавальной залы, полной атласных баут…
Она пыталась его приструнить, говоря, что сын у нее такой мог быть, но парень только смеялся и все свое, все свое, как будто девчонка она ему какая. „Послушай, по-хорошему говорю, отстань от меня, — а у молокососа над губой и пушок-то еле-еле, — отстань, не то как тресну по башке вот этой палкой…“ — „Да ну, — не унимается, — так вот и треснешь“. У парня кожа нечистая. Глубокая морщина вдоль лба прочно забита гвоздями. Угри. Рот ярко-красный, руки тоже — от мороза. Суставы в бородавках, обгрызанных. Розовые продолговатые ногти обведены усиком — каждый. Ладони наждачные, и женщина это почувствовала, когда он взял в них ее горящие от мороза щеки и попытался притянуть губы к губам.
…когда взгляд отыскивает в воде кого-то знакомого, я киваю на прощанье. Но сколько безвестных и тех, чья голова влачится по дну, скрывая лицо. Безымянное большинство — непрочитанные и утерянные рукописи, но тем острей и больней радость узнавания: вдруг видишь, то там, то сям мелькает знакомое, оставившее след в памяти сердца…
А мороз-то! Солнце едва пробивалось сквозь густую завесу пара над городом, зато по всему небу растеклось апокалиптическим желтком. Серые здания и желтые с белой колонадою стояли выложенные слюдой. Иней обладал свойством сгущаться в каменных складках — куда взгляд не мог падать отвесно. Это оборачивалось предательством реальности: обретением иллюзорной выпуклости, отчего город превращался в свою декорацию.
…плывет, отражаясь в моих затуманенных зрачках, совсем юная голова. Преобразившиеся в речную траву нити волос у ней удивительны: одна игла черная, другая — золотистая-золотистая, один локон смоляной, другой — льняной-льняной. Нужно ли объяснять, что это Владимир Ленский, странный поэт. Вот одна из его странностей…
У ней и у самой пальцы в черных трещинах, кожа заскорузлая, а изъеденный грибком ноготь был бел и волнист. Но когда наждак чужих ладоней на твоем лице… Хамство — вот что вывело ее из себя. „Ах ты, заразочка! Ах ты, сопляк! Ну я тебя…“ Она тяжело задышала, в глазах вспыхнули желтые искры. И с размаху ударила парня своей клюкой.
…вот одна из его странностей: „Ковром покрылися леса“. Как могут деревья покрыться ковром, когда ковер — удел аллей, а на деревьях он — убранец. А про коня: „Коня седлаю и скачу…“ А про зимнюю красавицу сказано им так: „Мороз рисует на щеках свои узоры расписные“ — бедная красавица…
И тут же парня подменило в его рост продолговатым камнем. Женщина эта, она колдунья. Она, разозлившись на шпанистого паренька, превратила его в каменную тычинку. Постучав своей деревяшкой по камню, как бы желая по звуку убедиться, хорошо ли подействовали колдовские чары, она пошла себе, а столб, лишь отвернулась она, на невидимых колесиках укатил в подворотню — за ненужностью.
…бедная красавица, я вижу и твою головку, как качается она в волнах. Ах, что за прелесть… как тебя зовут? Ах, что за прелесть эта Соня! А чт о голова этого помещика? Внезапная гроза в жаркий пыльный полдень, когда все выше и выше, все шире и шире, точно по огромной спиральной линии, подымался величественный гул, а после все стихло, застыло, словно в избытке счастья, и только с обмытых ветвей светлые капли медленно падали на сухие прошлогодние листья — каково-то ей там плавать в воде…
Но мало-помалу ведьма остывала. Ярость уступила место сожалениям, что, может, зря она так жестоко наказала мальчишку, в желании которого не было ничего обидного для женщины, особенно учитывая его лета: всего-то месяц прошел или два, как нерастраченная острота детских вожделений нашла поддержку у тела, наконец созревшего, чтобы их сполна воплотить. Наглость его была извинительна: разумом ребенок, детство, как ядра, тяжелое, улица воспитывает — столько извиняющих обстоятельств, что хватило б и заряда щетины с солью. „Дай баранку… дай баранку…“ Телячье тугое мычанье трогало все глубже. И зачем только она воспользовалась своей камнетворной силой. Расстроенная ведьмочка возвратилась назад, в подворотню, где стоял обращенный в камень подросток. Случайный прохожий принял бы его за тумбу, временно извлеченную из земли ввиду каких-то канализационных работ и поставленную в сторонке, — одну из тех, что попарно врыты перед арками петербургских дворов и облюбованы дворниками. Тараратумбия! Камень успел прижиться на новом месте. За короткое время дважды с ним обошлись по-свойски: кто-то неизвестный слегка очернил его у основания своей струйкою, и другой, уже явно двуногий, сморкнулся на его чуть склоненную серую макушку — и ушел, верно сразу позабыв о частичке себя, которую тут оставил, а частичка эта, совсем живая, прекаучуковейшим образом свисала…
…необыкновенная голова Марии Башкирцевой оказалась отрезана ниже груди, плывут все втроем…
И все же, как бы чудесно, совсем как к своему, к нему здесь ни отнеслись, он тихонько постанывал. „Ну что, получил свое, жеребец несчастный, вперед другим наука, вел бы себя как человек, человеком бы сохранился. Попросил бы как положено… А теперь стой“. Терзаемая своей ведьминской совестью, ведьма искала себе оправдание, рассчитывая, как водится, на помощь жертвы. Отсюда агрессивность. У осознавшего свою неправоту она объясняется…
…смутно виделся чей-то затылок, лицом — знакомым ли, незнакомым ли — забиравший по дну…
…объясняется: а) надеждой спровоцирвать свою жертву, чтобы после говорить себе: нет, все заслужено; б) желанием отхватить еще немного территории, чтоб было куда отступать; г) главное, неусмиренной амбицией — в этот момент в сердцах благодарных слушателей начинает звучать анданте из соль-мажорного бетховенского концерта. В ответ ведьма сквозь стон услышала: „Мне очень тяжело. Во мне душа еще человечья, но камень придавил мою грудь, и я задыхаюсь“. — „У тебя больше нет груди, тебе не так уж и тяжело“. — „Верь, еще немного осталось. Теперь я другой, страдания облагораживают мою душу. Молю, отпусти…“ — „Отпусти…“
…наконец, огромная, перегородившая собой всю реку, с трудом движется голова Голиафа. Ее едва вмещает русло: в то время как затылок чешется о дно, над поверхностью выдаются девичьи холмы лба. Позади скопилось много быстроходной мелюзги. Как в застоявшейся воде перед запрудой, плещутся мячики в кровавой пленке. Имя этому Голиафу — Федор Достоевский…
„Отпусти… — передразнивает ведьма. — Чтоб стал опять к людям приставать?“ — „Нет, поверь… как мне тебя звать?“ — „Ведьмой“. — „Поверь мне, ведьма… И потом, ты же можешь снова бросить меня в каменную темницу… Ну, не молчи же… Ты молчишь, а мне кажется, что ты совсем ушла“. — „А я и ушла, — солгала ведьма, и не думавшая никуда уходить. — Ушла, да воротилась, чтобы ты сам с собой не разговаривал. Меня уж тут давно нет, считай. И нечего больше всякие глупости говорить. И нечего зазря плакаться, словно тебе так уж плохо камнем. Даже и лучше тебе так, я бы сказала. И забудь про прежнее, тому, что было раз, не бывать больше. Даже если б я захотела, не смогла бы превратить тебя из камня в парня“. — „Ах вот оно что… И ты, зная это…“
…среди этих голов и головенок две мирно покачивались рядом, как две лодки у причала. Художническая Русь. То ли Бенуа, то ли Серов, то ли Коровин — русские импрессионисты! То ли новый занавес в опере, по сине-звездному полю кружится Жар-Птица, то ли ветреным свинцовым днем по берегу Финского залива шагает царь-плотник. Но это только игра в пассеизм, они только делают вид, что уже пришла пора грусти; так зрелость, не изведав подлинной старости, кощунственно отождествляет себя с нею. Плывет какая-то голова, а крикни ей: „Эй, голова!“ — и в ответ услышишь: „Не голова, а Головин-с, с вашего-с…“
Он говорил тихо, и малограмотная ведьма, судившая о сказанном скорей по звучанию, чем по смыслу, испытала облегчение, но он продолжал, его голос наливался, становился подобен ревущему водопаду, в котором с потоками смешивались и деревья, и такие камни, как он сам.
— А ведь мог быть твоим сыном! Мог! Сколько вас, понарожавших ребят, пустило их по дорогам. И не разобрать, плоть от чьей плоти кто. Что ты со мной сделала? Почто в камень одела? Назад не вернуть. Будешь за это ты как родина, оплакивающая своих сыновей, и не уйти тебе от сыновних-то могил свежих, ой, не уйти. Ибо родина, стерегущая могилы, это предавшая тех, кто в них.
— Но послушай, сынок…
— Ты сказала, что мне так даже лучше. Будь же проклята!
В лестничном грохоте сапог ты исчез. Бросилась Анна к окну: Нева…»
— На этом кончается «Просьба о прощениии». — Две горошины перекатывались под картонно-желтыми веками, озирая аудиторию спящих. Так на концертной эстраде с последним аккордом пианист откидывается назад, скрипач киношно срывает смычок и застывает (а не размахивает им над головой, как скачущий в атаку Чапаев), дирижер роняет руки, они опустились, словно перед еще непочатым краем работы, — но слушатель, то есть наш концертный завсегдатай, знает, что все как раз наоборот, закончен тяжкий труд и дирижерские руки упали в изнеможении, завсегдатай отлично понимает этот условный знак, говорящий, что настал теперь его черед поработать руками. А сколько раз с последней страницы книги глядела на меня, и не просто глядела — заклинала, формула: «На этом заканчивается…» — и далее цитировалась обложка. Для чего, спрашивается, разве и так не видно, что заканчивается?
От нее я не ожидал такого малодушия. А с виду бойкая, и на тебе: «обрамление заголовком».
А еще вышел конфуз со стриженой девочкой, которая издавала с точки зрения спящих неприличные звуки, а именно: храпела. Впрочем, еще неприличней было такие вещи замечать. Все разом умолкли, но одна спящая не удержалась:
— О Господи, и ведь ребенок-то еще, а как мужик…
— Должно быть, много зла в жизни видела, — сказал Суханов, и получилось, что стесняться вроде нечего, они все стали как врачи, а девочка — как больной.
Момент неловкости — лучший, чтобы смыться, захлопнуть сонник. Пора и честь знать.
Возвращаемся назад, в родные семидесятые — в свою тум-балалайку. Последнее видение на пути домой, оно неизбежно. Еще один погибший мирок, к тому же мало кого интересующий. Он же шлюз: оттуда — сюда. Америка России подарила пароход, из тридцатых он берет курс на семидесятые. Еще воротики открыты с той стороны. Знакомое место, оглядываюсь. Глаза отыскали характерное и оэкранили его: площадка (вспоминаются позднейшие присанаторные «танц») окружена соснами вперемежку с уютными деревянными корпусами, на башенках деревянные шпили. Под звуки патефона с мужчинами идут в паре четвероногие: платье в белый горошек, брови выщипаны в ниточку, прогнулись, вытянув вперед кошачьи лапы, полные когтей, ресницами усищ уткнулись в сапоги своих прямоволосых кавалеров. Последние в коричневых костюмах, вместо галстуков шнурки с местным орнаментом, брюки заправлены в широкие вермахтовские голенища. И все они, и мужчины, и женщины «моющие пол» — так еще можно выразиться, — поют:
А кругом, как в мюзикле подхватывают:
Кажется, сами домики с башенками принимают участие в хоре — в каждом окне табличка: «Poilsio namai». Надо лишь немного подождать, и тогда в этом шлюзе одни воротики закроются, другие откроются, и я дома.
Шутка. Может, глупая, может, нет — она в природе авторского своеволия. Не надо сердиться. Право, лучше — за вашу и нашу — чокнемся.
А теперь, когда мы вновь одни и чужих нет, разуемся, останемся в одних портянках, устали. За вечным сном, за роем сновидений снова встают ледяные глыбы бессонницы.
Голос читателя. Но что же все-таки стало с «Сообществом сонных»? Неужели никому из них так и не суждено было проснуться?
Голос автора. Нет, никому, даже самому юному. Дети — говорят, что стали рождаться спящие дети, — они, может быть, еще проснутся.
— А-а…
* * *
«Москва! Moskau! Moscow! Moskwa!» — звучало на всевозможных языках: варшавском, пражском, берлинском, передового и прогрессивного человечества. На этом языке звучало так: «Staline c’est la paix». Сразу представляется
«Посвящается всем миролюбивым силам, собравшимся на свой Первый Конгресс в Варшаве и в Праге». Ваша палома, сволочи, угодила в нашу парашу.
Пока я вырастал на два сантиметра, небоскреб успевал проколоть звездочкой небо. В Москве все быстрее. Светлой памяти букваря. Это ваза. Это цветы. Цветы стоят в вазе. Это школа. Дети идут в школу. Это класс. Он большой и светлый. Учительница стоит у доски. Она объясняет. Это барабан. Пионер бьет в барабан. Это старушка. Мальчик и девочка помогают старушке нести сумку. Они тимуровцы. («Дай баранку, дай баранку…») Это комната. На диване сидит бабушка. Она держит кошку. Это кошка Мурка. За столом сидит папа. Он читает газету. Мама наливает чай. Сестра готовит уроки. Я пью чай. Это семья.
Я пил чай, сладкий, как утренний сон, и слушал «Пионерскую зорьку». Потом шел в школу — осенью стараясь наступать на такие из опавших листьев, которые производили хруст, зимой не пропуская ни одного каточка на снегу, а весной сбивая носком с водосточных труб ослабевшую бахрому сосулек. В этот день мама выговорила бабушке за то, что рядом с ее стаканом чая та поставила свой — с зубами. Бабушка, разобиженная, уселась на диван и принялась жалобно гладить свалявшуюся Муркину спину, а папа с головой ушел в изучение «Правды» (бабушка была его мамой). Висевшая в красном углу круглая, затянутая черной бумагой, продырявленной моими пальцами, «Пионерская зорька» уныло доложила, что усатая собака сдохла. Мама опустилась на стул, папа вскочил (двое на качелях). Бабушка сотворила что-то с Муркой — та с диким визгом вырвалась у нее из рук и забилась между стеной и пианино (подчеркиваю, я рос в интеллигентной семье).
Прошло несколько лет, в течение которых я, как и все вокруг, пребывал в полном неведении относительно истинных событий, предшествовавших этому мартовскому утру. Однажды на выходе из кино со мною заговорил мужчина — показывали «Тихий Дон», и я в слезах вышел на улицу, так и не убедив контролершу, что мне уже шестнадцать.
— Я майор Еремеев, — сказал мужчина.
МАЙОР ЕРЕМЕЕВ
Гвоздики
Я майор Еремеев. У меня седые виски. Я бегу от людей двадцать лет. И живу двадцать лет как собака. Хужее, чем собака, живу. У меня была жена Елена Ивановна, белокурая красавица. И Доча. А также квартира. Кто не знал Еремеева? Он был хороший человек. И все его любили. А к солдатам он был хорош. Комбриг. Он-то и сказал Еремееву:
— Петушок поет — сладко спать всем. Придет Котенко-майор и сцапает петушка.
Петушок не поверил. Только еще веселей зажил с Еленой Ивановной да со своей Дочей. А председателя не стало. Поднизо м фотография. Раз поднимается фотограф, человек больной, и стращает:
— Козлу плюнуть, а соколику водопад.
Но отчаянный был соколик. Фотограф исчез. А когда возвратился, совсем больной стал. День прошел, и прибыл Котенко. Встретились командиры на вокзале, обнялись.
— Колодцы травил?
— Травил.
— Часы останавливал?
— Останавливал.
— Щенят ловил (которых топили)?
— Ловил. Да еще человеческими именами нарекал.
— А сколько народу поусыплял?
— Да тыщ двадцать.
— Тогда порядок.
И не пошел Котенко на майора Еремеева, потому что Еремеев на своих солдат полагался. Он сидел в комендатуре и там на них полагался:
— Что, ребята, не выдадите своего майора?
— Не выдадим, ваше высокоблагородье товарищ майор.
И тогда злые подсказали Котенко Еремеева на удочку взять. Видит Еремеев, как в окно к нему удочка лезет с запиской. Глянул, а там фотограф удит: сидит без выражения, а стекла в очках совсем белые — от инея. Принял Еремеев записку. «Дочерь Ваша Дора на уроке физкультуры очень худо сделалось. Поспешите приттить в школу». Выглянул из окна, хотел о чем-то спросить, а фотограф исчез. Еремеев — бедняга, горло сжало. Выйти из комендатуры — все сгубить. А Елена Ивановна любящая, с надеждою рушащеюся… Бедная моя. Знает, не знает? Никого ведь рядом. Никого рядом с Еремеевым нет. Схватил графин, плеснул воды в стакан, чтоб горло от спазмы избавить, а та на сердце перешла. И как может заболеть оно, так заболело оно у Еремеева. «Ах, Господи, — думаю, — Доча в школе, Елена Ивановна дома. Сам в комендатуре». И не стерпел, побежал по улице. Пускай весь город смотрит, как майор Еремеев по улицам в распахнутой шинели бежит. Только сказала в сером халате на гардеробе баба, что это три дня уж, как Доча моя в школу не ходит, и, значит, обман, ловушка. Как тут закричат разными голосами:
— Ой, горит, горит, батюшки, комендатура!
Майор Еремеев в сторону, на двор, за дрова, за сараи. Так одолел меня, Еремеева, Котенко-майор.
Прячась в лесах, Еремеев не думал о семье, это была прежняя жизнь, из прошлого сияли огни ГОЭЛРО — так оно само думалось и настигало меня. Сказал тогда себе так, диким зверем ставши: «Что думать, ясно, что Елена Ивановна — красавица, высокое начальство собой пользует», — и не дал возросшему уж стону вырваться — прав таких не имелось, — а стон вогнал внутрь мыслью, что сытно и тепло ей, ибо знал страдалец, что нет истиннее чувств, нежели эти. Дочу же его прежних лет детдом прижал к своей груди. Будет учиться там, состригут ей косички. Так что если за их благо чистая тревога — нечего думать, а если за себя — нет прав уж таких. Но думалось. Тогда сказал себе: «Чтобы избавиться от этой мысли навсегда, тайно проникну в город и все узнаю».
Вот ночью от черной полосы леса на белое поле снега отделилась моя фигура. Она пошла за сарай, за дрова и вышла на двор комендатуры. В руку взял пистолет.
— Узнал? — спрашиваю.
Адъютант увидел, что я ему в грудь целю:
— Товарищ майор, не убивайте, никогда близко так смерти не видал. Молодой. Все дам, товарищ майор, кошелек в этом кармане, сапоги сымайте. Молодой.
— Что с Еленой Ивановной и Дочей сделалось?
— Товарищ майор, как матери родной клянусь — не я.
— Что?! Застрелю!
— Товарищ майор, родной, как матери, правду…
— Говори.
— Значит, Елену Ивановну в детдом, они сперва все думали, что их высокому начальству готовят, а их просто стам солдатам, наверное, стеречь супостат ваш приказал. Солдаты рассказывали, что долго бились они и кричали, что не им сие предназначено, а к утру такие сделались, что только в детском доме горшки выносить и годились. А вот Дочу вашу передали высокому начальству.
— А теперь давай сапоги… и шинель, и кошелек — все давай.
— Есть все давать. Вы ведь не стрельнете, товарищ майор?
— Не стрельну. Только в голову рукояткой ткну, чтоб сознание потерял и не закричал, когда я уйду.
— Спасибо вам, товарищ май…
Седой волос плетет голову майора Еремеева. Не за себя — за Дочу, за Елену Ивановну, за квартиру, где столько счастья они перевидали, мстителем стал. Но тут вошли немцы, сея смерть и разрушение. «Да-с, именно сея смерть и разрушение», — говорю я, потому как еще не остыло офицерское сердце. И не стал на их сторону, обождал, пока назад уйдут, и тогда пошел на Москву. Движется майор Еремеев по большой Смоленской дороге и думает: «Скоро ли примкнет ко мне народная армия?» Так никто и не примкнул. Правда, в Истре повстречался одинокий воин. Но оказался ранен — был без ноги, висело только колено. Этот воин распугал всех, потому что вершил суд. Стоя посреди улицы, он кричал страшным голосом:
— И я-я т-тебя п-п-приговорил, Иосиф Сталин. Р-рас-стрел. — И выхватывал из-под мышки свой деревянный автомат и давал очередь: — Та-та-та-та-та-та-та. — Но, выпивший, он мазал. И тогда снова: — Я т-тебя п-п-при-говорил, Иосиф Сталин, к расстрелу. Та-та-та-та-та-та-та. — И снова: — Именем нар-рода. Я тебя приговорил…
Я подошел к нему и сказал:
— Старый солдат, твой майор клянется тебе, что он отомстит за тебя.
Вскоре майор Еремеев вступил в Москву. К тому времени враг уже был напуган смертельно. Он скрывался от правосудия в подземном дворце из железа, внутрь которого вел всего лишь один ход, но зато имелось множество потайных выходов. Днем и ночью гудели электрические провода, вспыхивали лампочки. Глухонемые диспетчеры принимали и передавали сигналы. Слепые механики конструировали машину, которая могла бы пожирать будущее. Сталин неумолимо обрастал кольцами лет. Уже семьдесят три насчитывало их тело его, и безглазый косец мерещился ему в каждом предмете. Как мучился он страхом смерти! Даже в полночь, когда все люди спали, его не мигающие от ужаса глаза по-совиному горели, будто бы среди черных ветвей. Три стены он воздвиг вокруг себя. Первую составляли обманутые, они выедали в хлебе мякиш, пили кипяток и носили передачи. Вторую составляли обманщики, они разворачивали бутерброды, пили кровь и носили синие галифе. И третью — собаки с человеческими именами. Они носились по всему дворцу, размахивая огромными, подобными змеям, хвостами. Попадались среди них и с львиными гривами, и с тремя головами — у этих последних кончики красных языков, свисавших из раскрытых пастей, обычно слипались. Стало ли страшно майору Еремееву? Ни чуточки. Было ли трудно майору Еремееву? Неизреченно. Но на то и был он майор, на то и горели в малиновых уголках его воротника майорские ромбы, чтобы прорвать все круги оцепления, и там, где майорство его спотыкалось, приходило на помощь отцовство.
С обманутыми (шепотом):
— Слушай.
— Что?
— Дай пройти.
— Не-е.
— Что «не», что некаешь, дурак…
— Что? Обзываться? Так я живо…
— Да тише ты. Передачи носишь?
— Ну…
— Я пронесу.
— Да нельзя мне, пойми.
— Что «нельзя», давай показывай, что у тебя?
— Да вот иголка, яичко…
— Больше ничего?
— Заварочки немного.
— И все? Бедно живешь.
— Что?! Агитируешь? Я, знаешь, быстро отправлю, куда следует.
— Да ладно тебе. Водку пьешь?
— Ох…
— Что заохал, пьешь или нет?
— Пью, мил человек, пью.
— Пропустишь, тогда дам.
— Ох… искуситель.
— Да что ты боишься? Живет хужее собаки, чай пустой пьет, кукишем хлебным закусывает, а еще боится.
— Опять за свое? Опять агитируешь? Сейчас сообщу, кому надо.
— Да погоди ты. Скажи лучше прямо, за водку готов пропустить?
— Готов. Готов, милый человек. На все за нее готов.
— Тогда забирай и будь здоров.
— До свидания, папаша… постой ты, совсем забыл, как с передачкой-то?
— Ну, суй сюда… да не пей хоть на посту, дождись смены.
— Отстань.
— Засудят же.
— От-стань, говорю, идешь и иди. Эх, все равно пропадать.
Так миновал я первый пояс обороны Москвы. Дальше стояли отборные части. С этими разговор короткий.
— Кровопийца!
— Чего… ах ты, старый хрен! Я думал, свой кто зовет. Да я тебя, батя, за «кровопийцу»… Эй, Андропов!
— А у меня гостинец.
— А ну покажь какой? Андропов, принеси-ка, голубчик, свеженьких газет.
— Ты, душегуб, только и знаешь, что кровь пить, а вот кока-колы не хочешь?
— Отец… ты шутишь… настоящая кока-кола?
Оставался третий пояс, где человеческой власти приходит конец и начинается царство собак. Они рычали, носились поодиночке и парами, как в упряжке, высматривали что-то вдали. Иногда, чтоб лучше видеть, одна становилась передними лапами на спину другой. Едва я появился, вся свора кинулась ко мне. Впереди, стуча лапами, скакало трехголовое чудовище, склеенные слюной языки высунулись красным трезубцем. На мгновение они разлетелись, задев о камень, но тут же стрезубились вновь.
— Не меня! Не меня! Того, кто пропустил! — только и успел крикнуть майор Еремеев, чтобы хоть на мгновение наполнить оторопью собачьи извилины, а уж как этим мгновением воспользоваться, тут его учить не надо было.
«А в самом деле, кто пропустил?» — сверкнуло внутри собачьих морд.
— Синие штанины — вот кто!
«Синие штанины… Расставили ноги, что ли?»
— А за что пропустили-то, главное.
«Совсем запутались. Синие штаны ни за что не пропускают. А за что пропускают, стало быть…»
— За кока-колу!
«Но это же… Валютная операция! Идеологическая диверсия!! Гау! Хав!»
Все сразу наполнилось радостным лаем. Псы знали отлично, что это, а знать на отлично — страшно рррадостно. Ррррр!
Майор Еремеев проводил глазами свору, пока она не превратилась в еле различимую точку, и тогда приблизился к заветной двери — был Еремеев у цели. Дважды подпрыгнул и на третий раз сорвал зубами провода. Болтались проводочки низко-низко, разорванные да перегрызенные отцовской любовью (ибо уж тут-то точно действовал отец, никакого майора на это бы не хватило, все, покончено с майором было). Отдернул он шторку и невидимый, из темноты, припал к дверному стеклышку. И за много лет впервые улыбнулся отец Еремеев. Сталин в этот миг как раз пробегал возле самой двери — играл с двумя своими собаками, бегал с ними наперегонки. Когда собаки поравнялись с дверью, увидел я на хвостах у них звезды: генерал-лейтенант и генерал-майор. Потом втроем стали ходить на четвереньках, доходят до одной стенки, разом поворачиваются и идут назад шеренгой, как на параде. Сталин посередине и так же точно, как они, лает, головой при этом крутит своей усатой, довольный. Вдруг вскочил:
— Владимир! Николай! (Так собак звали.) Зажгите свечи, все. Ты, Владимир… — И собака в генерал-майорском звании уже стала смирно, но Сталин умолк и после продолжал сам с собой: — Почему мне так темно всегда — вон там? — И указывает прямо на меня. — Я ненавижу его, этот темный угол, он всегда останется темным, как его ни освещай. Там может притаиться смерть моя, и никто не увидит ее. О, как мне страшно, собачки мои. Там во тьме стоит он, уже крылья ледяные расправил, глазищи-демоны выкатил, волос седой вздыбил, шрамом лицо препоясал. (Да что ж это! Это ж мое, Еремеева-отца, точное опознание… Неужто видит, дьявол?) Ох, собачки мои, буди, буди! Явится муж ко мне… («Уже, — смеется отец Еремеев, — уже здесь».) Владимир, что с моей машиной? Что слепые механики?
Собака Владимир только вильнула хвостом, и Николай, генерал-майор, хоть неспрошенный, тоже хвостом завилял. Докладывают: так, дескать, и так.
— М-м, — сказал Сталин, — м-м, — и сел в огромное кресло, установленное против зеркала, чтобы смотреться можно было, одну ногу согнул, другую вытянул. — А ну-ка, на кого я сейчас похож?
Собаки побежали выдергивать из большой резной рамки на стене фотокарточки — имелось в той рамке много разных — и, держа в зубах, показали, каждая свою.
— Что, Николай, ты принес? Совсем дундук? Какой Суворов — Суворов утром был… пошел! А ты как, Володя, думаешь? Ну что ж, это хорошо ты сказал… на маму. Точно, дружок, я сейчас вылитая мама. А теперь на кого? — Переменил позу. Собаки только бросились снова за карточками, как он потребовал для себя других игр: — Полижите меня.
Распахнули песьи лапы френч на нем, спустили шаровары до колен — был, значит, по-домашнему, в шароварах, — а пока спускали, он в зеркало вперился, приговаривая:
— Ну разве ж я старик, ну разве ж я старик?
Стали псы лизать его — грудь, шею, а он разомлел, совсем раскинулся перед зеркалом:
— И пах… и пах мой влажный не обижайте уж. Ох, как хорошо… собачки мои… как хорошо мне, я кожный больной, хроник… только не заслоняйте, любоваться желаю…
Нализались псы досыта до отвала всех гадостей его, всего урожая его — рыгать стали, а он остановки им не дает:
— Давай еще, песики-собачки мои, — и все тут. Наконец усладился. — Стоп! — сказал. Уже суровый был. Весь красный. — Пошли вон! Мне надо обдумать мысль.
Когда собаки убежали, Сталин подкрался к шкафчику, вроде аптечки, и, оглянувшись, открыл его ключом. Там был истукан небольших размеров, то ли восковой, то ли из каленого железа. В самой же аптечке все теплилось светом. И начал он колдовать перед истуканом своим. Извлек, значит, из тайничка тушку крысиную. Разрезал ее, потрошки вынул и при этом глупости бормочет, тушку бычком махоньким называет.
— Ты кумир мой миньятюрный, — говорит, — так тебе и бычок мой миньятюрный. Прими от меня жертву. Вот сердце бычка, вот печень, вот нить пищеводная.
Держит в пальцах и сжигает — творя такую молитву:
«Ну, отец Еремеев, час твой пришел».
Руки раскинул я прочь далеко и, как крест, перед ним возник.
— Людоед! Людоед!
Сталин смотрит на меня, и не шелохнуться ему. Только улыбнулся. Я придавил дыхание в груди и громогласно — вот секунда, ради которой я жил на этом свете, — изрек:
— Я отец Еремеев. У меня седые виски. Я бежал от людей, но теперь конец. И мое имя теперь Звезда Возмездия. За Дочу, за Елену Ивановну, за старого солдата, которого я встретил в Истре, за квартиру (за которую пострадал так жестоко) правосудие сейчас же совершу.
Уже при словах моих «сейчас же совершу» он обрел все чувства: стоял и нажимал все кнопки. А я не препятствовал и даже радовался этому: недаром зубами провода перегрыз; пока он нажимал, стучал, бил кулаками своими по кнопкам, я стоял и смотрел. Он понял, в последний раз еще в дикой надежде своей надавил на все и без сил привалился к стене. Я медленно двинулся на него — держась крестом.
— Помолись, Иосиф Сталин, помолись о душе своей.
— Да, честной отец, да, — а сам кинулся к аптечке, в которой алтарь Роги-Ноги.
Я преградил дорогу:
— Нет, Богу помолись!
Не хочет. Только на Роги-Ноги, только на него вся надежда. Рвется Сталин к своему алтарю, хрипит:
— Роги-Ноги! Роги-Ноги! Он меня еще спасет! Еще спасет!
В гневе ударил я по шкафчику, сорвался он со стены, маленький Роги-Ноги выпал оттуда, и я его ногой раздавил. Раздавил и растер еще. Бросился Сталин подбирать с полу, да только ахнул — на катышки:
— Ах, Роги-Ноги…
— Ну так и подыхай собакой!
Но едва я собрался ухватить его, он как завизжит — такого расщепленного визга я в жизни не слыхал. И побежал, на бегу срывая с себя одежду и приговаривая: «Вот, я еще здоровый, я еще сильный, не умру…» Однако упал, запутавшись в спущенных штанинах. А уж выпутаться я ему не дал. Одним прыжком настиг его, повалил на спину (он сидел на полу, отчаянно дрыгая ногами, опершись на ладони). И потом я долго скакал на нем верхом. Ощутить его тело, вопреки ожидаемому, оказалось не страшно: податливое и дряблое, оно только распаляет.
— Мне тяжело, — донеслось снизу.
Я улыбнулся (все, все, отныне я уже буду всегда улыбаться):
— То-то еще будет, людоед. — Внезапно мне захотелось поговорить с ним, и я спросил: — Ну, признайся, ты ведь людоед?
— И-и… — замотал он усищами.
Подпрыгнув как бы невзначай на его животе (при этом он крякнул уткой), я сказал:
— Не может быть. Неужели так ни разу и не пробовал, тебе только стоило заикнуться, и приготовили бы. — Но он мотал головой. Я продолжал подпрыгивать, как в седле. — И не жалеешь? Вот помрешь сейчас, а так и не испытал, каковы на вкус люди. Ты же их по-разному испытывал.
Он по-прежнему мотал головой и производил звук: «И-и».
— Да ответь ты по-человечески, хватит тебе икать — ведь суд над тобой. Жалеешь или не жалеешь, что так и не успел попробовать человеческого мяса?
— Да.
— Что «да», жалеешь, значит? — И с силой я дернул его за левый ус (дернул правой рукой).
— Нет, не жалею.
— А скажи-ка мне, — теперь я раскачивался на нем из стороны в сторону, словно в борт ударила сильная волна, — знаешь ли ты, что сейчас ты у меня подохнешь?
— Н-нет.
— Подохнешь, поверь уж мне.
— Нет, нет.
— Ах вот оно что, тебе «да» не выговорить? Тогда давай учиться (его левый ус, который я только что рванул изо всей силы, я принялся разглаживать, и гладил, и гладил, непостижимая такая ласка), давай, собачья душа, скажи так — раз боишься: «Я сейчас сдохну, сейчас тут будет валяться дохлый Сталин». Ну?
— Нет…
— Нет? А сейчас?
— Нееееееет! — закричал он. Я дал ему отдышаться. Вдруг у него в глазах что-то мелькнуло. — Как? Как ты меня убьешь, когда у тебя нет оружия?
— Ру-ка-ми, руками человеческими (тут меня осенило, я же совсем забыл), да еще у меня есть передачка для тебя, яйцо, а в нем иголочка.
Как он завизжит сразу весь. Я, конечно, мог с размаху утихомирить его, но не стал, а дал ему находиться ходуном вволю, покуда доставал «передачку».
— Вот видишь. — Я поднес иголку острием к самым его глаза. И протрубил Левитаном: — Именем Дочи, Елены Ивановны, старого воина из Истры и квартиры объявляется и на месте приводится в исполнение смертный приговор душегубу, злодею, каких и земля-то еще не носила, дьяволу во плоти… — И, уже не отпуская ему ни мгновения, принялся шить. Шил яростно, не обращая внимания на вой, поначалу глядел, а потом и не глядя — куда, как, ослепил ли, убил ли. Остановился, лишь когда потерял иголку: все скользило и ее было не удержать. И все же нашел и нажатием пальца утопил где-то в горле. Всё.
Всё. А пустили бы меня (это уж я обращаюсь к вам, не майор Еремеев, а я), так никто бы ничего и не узнал. Вы, выведенная путем скрещивания высшей партшколы и гороно лысенковская порода существ, вы этого добивались? Чего устыдились-то «Тихого Дона»? Ведь это был цветной фильм. А известно ли вам — эй вы, детские цензоры, к вам обращаюсь я, друзья мои, — сколько сотен тысяч таких же, как я, благодаря вашей сдвигающей фильдекосовые коленки стыдливости (эй, конь в белой блузке, ты меня слышишь?) оказались за дверями кинотеатров, а снаружи уж будьте уверены, каждого поджидал свой майор Еремеев, чтобы отравить детскую душу… ядом чего?
«Говорит Москва. Работают все глушилки Советского Союза».
…А раз так, значит, что-то завершилось, очевидно, глава.
БОГОПОЗНАНИЕ
Цветы зла
Вот уже триста лет, как над миром повис аккорд, означивший начало новой гомофонно-гармонической эры, донельзя расшатавшей нервную систему человечества, — в музыке, как ни в чем другом, малейшие нюансы общественной души находят свое моментальное выражение, потому-то с нее мы и начнем. В старом, догомофонном сознании людей, в его неизменном горизонтальном устремлении вперед — вдоль по линейке, вдоль по мелодии — время не только являлось тем же, чем и сейчас, — непременным условием для осуществления музыкального процесса, но так же еще и представляло собой вполне самостоятельную духовную ценность, поскольку в те далекие годы не делалось различия между понятием музыкальной идеи и идеи музыкально-организованного времени, как это происходит в новейшем музыкознании. «Время, желая скоротать себя самого, сотворило музыку, и мы, музыканты, обязаны ему больше, нежели воздуху, без колебаний которого, как известно, невозможно вообще звучание». Так писали и думали дети Ренессанса. Неудивительно поэтому, что когда вертикаль зазвучала, подобно струне, натянутой между небом и землей, распространяя невиданную доселе и неизъяснимо сладостную Хармонию, когда движение, если это слово вообще здесь уместно, пошло поперек нотоносца, словно сама мелодия стала вдруг на дыбы, — неудивительно, что человечество не преминуло откликнуться на это мировой истерикой. Ведь сладостное томление, рождаемое музыкой где-то в уголках глаз под веками, в складке между бровей, уже не находило себе выхода, музыка лишилась своей былой проточности. Тогда-то и возникла философия безумия, романтического безумия, как нормы душевного состояния, и носителем ее стал одержимый одинокий человек, «гений»; жизнь такого «гения», согласно новому учению, сплошной адский вихрь, водоворот страстей, из которого спасение — смерть. Правда, Время попыталось восстановить прежний порядок, при котором стихийность в формообразовании вновь уступила бы место каким-то определенным законам, как это было во времена фуги. Создается принцип сонатности. Сонатность — это беспрецедентная по своей изворотливости попытка духовной реакции взять под свой контроль и употребить себе во благо преобразования гомофонно-гармонического строя (на языке политическом это называется «термидор», здесь бы вполне могли сражаться Коломбины с Арлекинами, первые, скажем, под видом суфражисток). Но уже брошены слова о «божественных длиннотах». Как одноклеточные животные в колонии, объединяются в циклы миниатюры. Музыкальный монизм (монотематизм) и совершеннейшая мозаика малой, с позволения сказать, формы совместными усилиями разрывают в клочья сонатное аллегро. Тогда дряхлый император, персонифицированное Время, приказывает свернуть знамена и отправляется в многолетнее (или многовековое?) изгнание. Ничего другого ему не оставалось. При этом, если довериться нашей фантазии, произносятся такие, полные глубокой горечи, слова: «Отныне всякая протяженность во Мне станет делом случая. Форма, некогда непреклонная и целомудренная богиня, уже уступает любой авторской прихоти». Когда царские чертоги опустели, под сенью былого величия разыгралась настоящая вакханалия. Как в страшном сне, откуда-то появились чудовища: музыкальная драма, лейтмотив, сквозное развитие, программный симфонизм. Закончим наш краткий экскурс в историю становления, или, точнее, — разрушения музыкальных форм, иначе — музыкально организованного времени, словами последнего и дряхлого апологета его, так сказать, «Личарды верного» — Иоганнеса Брамса: «Уж лучше буду слушать вальсы Штрауса, чем эти, похожие на гигантских змей, симфонии…» (Антона Брукнера, полномочного представителя вагнеровской империи в лагере растерявшихся венских симфонистов). Поспешим же без лишних слов (и без красной строки) перейти к другому смотровому окошку и кинуть взгляд в направлении изящной словесности. Нам ли объяснять ту роль, которую некогда играло здесь время как ритмически организующая сила, — это слишком хорошо известно и так. Для глаза и пульса, для слуха и той черепной шишки, где заложена в человеке способность постигать, не являлось ли оно — в области ли фонетической, композиционной ли, драматургической ли (берется широкий охват), — не являлось ли оно тем же, чем, ну скажем, для общества будущего, отдаленного будущего, настолько отдаленного, что о зримых чертах его говорить еще не приходится, явится равномерное распределение материальных благ? И что же? Не успели кинуть взгляд, как натолкнулись на еще одного ниспровергателя. Л.Стерн. Младший современник Баха в Англии. Он не просто изгоняет, как это сделали, к примеру, в церкви Св. Фомы, время из своего знаменитого повествования, что было бы во сто тысяч раз честней и благородней, но наоборот — он манит его к себе, о вкрадчивый, но коварный! — чтобы затем превратить в шута: прыгай, скачи на потеху читателю. Как страшнее можно надругаться над низложенным цезарем, если не произвести его в шуты и в этом качестве наделить знаками царской власти. Таков Лаврентий Стерн.
Вообще, касаясь вот таким единым касанием сразу двух поприщ, Евтерпы и Каллиопы, мы, безусловно, рискуем пасть во мнении тех, кто говорит о себе словами поэта: мешать два эти ремесла есть тьма охотников, я не из их числа, — тех, кому милей исследования, проводимые порознь и, что немаловажно, в иной манере. Во избежание возможных недоразумений необходимо своевременно убедить читателей, и не на словах, а на деле — в нашем случае это означает на примере настоящего очерка, носящего название «Перевернутый букет» (мы прячем его за спиной), что попытка рассмотрения разнородных явлений как различных сторон единого священного целого в першпективе своей сулит гораздо больше приятного для ума и ценного для науки, нежели бесконечное членение и возведение барьеров (а вот манер своих оправдывать не будем, водится за нами грешок). Разве не стремлению — пускай безотчетному — отыскивать все новые и новые тождества, увидеть, как в конце концов все у тебя ладится и сходится, обязано познание в первую очередь своим существованием? Поэтому, какой бы дилетантской и поверхностной ни казалась нам идея синтеза, не будем ее хулить, за ней кроется благороднейшая попытка отыскать нечто великое, стоящее у истоков, — общее для всего Нечто. Одним словом, нечто великое Нечто. Одним словом, мы вас убедили. И в довершение вас, уже обращенных, позвольте попотчевать излюбленным нашим тождеством, тождеством выстраданным, давшимся нелегко. Это два величайших героя нашего с вами гомофонно-гармонического мира. Словно исходное и конечное, после того как завершился круг, описанный общественной душой за последние триста лет, слились они воедино, и уже невозможно определить, кто из них кто, равные во всем, ибо конгениальны всем пяти сторонам света: Жизни, Смерти, Прошлому, Будущему и Богу, — равно светят они из одной далекой точки. Держитесь, читатель, это Моцарт и Кафка, Кафка и Моцарт…
…Даже не знаем, что делать. Тут явилась старушенция и утверждает, что она — Великая Живопись, а посему имеет право быть упомянутой в нашем отчете, посвященном краху формально-временной диктатуры в искусстве, — старушка усмехнулась и кокетливо, верно рассчитывая этим очень понравиться, сказала: «Что вы все „эры граммофонно-гармонической, эры граммофонно-гармонической“? Это не на научную ногу у вас поставлено». — «А на какую же, сударыня?» — «Есть четкие определения: эпоха развитого…» Но мы ее перебили: «Хорошо, хорошо, бабушка, мы вас тоже включим — из уважения к тем великим теням, что составляют вашу славу». Однако легко сказать «включим», а как — когда участие ее в процессе вертикализации духа, в его освобождении от жесточайших формально-временных уз, что привело к романтизму и к возникновению культа служителей искусства, не большее, нежели ваше, читатель, в тех беседах, которые мы с вами вроде бы и ведем, если судить по бесчисленным к вам обращениям. Что же мы скажем старушке? Что пора перестать румяниться? Что ее претензии смешны, как и то, с кем водит она компанию? Что многочисленные ее чада дебильны? «Нет, бабушка, ничего не выйдет у нас. Приходите завтра, завтра и справим день маляра».
Чтоб уже не отвлекаться, а то всегда под конец рискуешь позабыть, от чего, собственно, отвлекся, объясним причины, побудившие нас столь странно начать главу. Все дело именно в ней, да-да, в самой главе, не в данной, предстоящей или той, что завершилась, а в сложившейся практике сочинительства — делить произведение на более или менее законченные, более или менее равные, более или менее вытекающие один из другого отрывки; и тем, и другим, и третьим мы, разумеется, пренебрегли. Вот и подыскиваем себе, прикрываясь болтовнею, хорошенько ударяющие в голову, по нашему мнению, оправдания, и, главное, не таясь даже, как видите, уповая на древнюю мудрость: лучшее средство солгать — сказать правду. «Новая эпоха. Оформа, одна из основных ипостасей времени, отрекается от своих диктаторских полномочий в пользу содержания (фактора вневременного)». Это и есть тот самый рычаг, с помощью которого мы собирались отстаивать свое право на свободу самовыражения. Ведь как мы говорим: «Будь глава мерой отсчета литературного времени, будь она стандартной емкостью, позволяющей наполнять себя до определенного уровня, сверх которого уже слова польются через край, посыплются этаким беспорядочным типографским шрифтом, когда он, как в революционной сказке писательницы Верейской, оказался брошен в кувшин с молоком — так там хоть Таня-революционерка все отпивала и отпивала, а у нас этого делать некому, — итак, будь глава вместе с разновесами, гирьками, метрами и прочим учебным хламом занесена в инвентарный перечень палаты мер и весов, нас бы уже давно отсюда выперли, это со всем-то нашим лунатическим, да еще в придачу кривобоким, хозяйством. Ибо пометы, которые мы внезапно выставляем после какого-нибудь очередного абзаца в надежде создать видимость главы, превратили бы наши старательно возделанные страницы в беспорядочные обрывки, случайно оказавшиеся вместе, пардон, в вышитом мешочке. Да, так было бы… но вот уже триста лет, как над миром повис аккорд, означивший начало новой гомофонно-гармонической эры, донельзя расшатавшей нервную систему человечества — в музыке, как ни в чем ином, малейшие нюансы общественной души…» и т. д. и т. п. Одним словом, уважаемый читатель, главу пришлось выключить. Глушилки на всю Ивановскую оповещали публику о смене декораций.
«Мы тронулись только с наступлением сумерек, огней, естественно, на улицах не было никаких. Патруль следил за тем, чтобы не забывали опускать жалюзи на окнах, фары на автомобилях, уже пять недель замазанные синей краской, светились голубым Пикассо. Ветераны войны и труда утверждали, что в их время на фары надевались металлические нафарники со щелью. А это — какое это затемнение… Для человека же неискушенного, без критической жилки, зато жадного до восторгов, к коим повод усматривался в чем угодно, даже такой светомаскировки („по-голливудски“) уже достаточно, чтобы умиляться готовности „этого народа“ отстоять свою жизнь, свою страну, свое будущее. Человеком этим был я. Несколько легковых автомашин с десятком вооруженных людей впереди автобуса создавали иллюзию личного участия в боевых действиях — иллюзию, требовавшую изрядного воображения, если уж кому-то захочется в ней утвердиться, но за чем, за чем, а за воображением у нас дело не станет. Тем временем окончательно стемнело, и тщетно пытался я увидеть в окне еще что-нибудь, кроме собственного отражения. Миновали какой-то городок. И вдруг по правую руку в каком-нибудь километре от нас — линия желтых огоньков. Тьма была засеяна ими с аккуратностью, не вязавшейся с тревожно-затемненным состоянием нашей души.
— Иорданская территория, — пояснил Нафтали, сидевший впереди меня…»
«А, теперь я понял, с кем имел дело. Ну и хитрил он все это время, ничем старался не обнаружить своего…» — прозревший читатель только покачал головой.
Да, совершенно верно, до сих пор мы таились и скрывали такую существенную деталь, как свое происхождение, — нечем особенно было хвастаться, дорогие, и во дни великой бессонницы не умножили мы своей славы. На сей раз не мы. И довольно об этом. Читатель знает, кто перед ним. Тип законченного безродного космополита, крючконосого, с несбриваемой чернотой поверх румяных щек и шарика подбородка, прикрепленного к складке жира. Космополиту удалось обманным путем вырвать себе визу во Вселенную (в графу «страна назначения» вписал «родина»), и оттуда, удобно расположившись средь звезд, он начал рассылать шифрованные воззвания на покинутую им Землю. Личность малосимпатичная. О таких-то и говорил Солженицын: лишь бы за кордоном очутиться, а там — Аллах велик. Эти граждане, по словам писателя, бросают Россию, как раненого на поле боя или как больную мать. Для нас, скверных детей, любые знаки внимания, оказываемые великим человеком, представляются одинаково лестными: удостоиться высказывания, быть воспринятыми всерьез. С бьющимся сердцем, раскрасневшиеся, пытаемся мы что-то возразить. Бормочем невразумительно про теплое море, омывающее сердца, про лазурные небеса, под которыми распустился дивный цветок не-тронь-меня. Потом обижаемся: а почему другим можно, а нам нельзя? Не важно кому, желтозвездным подданным мышиного короля или крещеным японцам в правление сегунов Токугава. Не важно. На любую попытку оправдаться последует ответ, поначалу вполне корректный, что-нибудь насчет недопустимости проведения исторических параллелей, но в конце концов приплетут «людей вашей нации», не сомневайтесь. Однако мы словно и не заметим этого и будем продолжать в том же духе. Мы прочитаем «из арабского», благо теперь он нам как украинский, трогательно не слыша издевательских голосов из публики.
— «Твой дом», — чтец откашливается. — Перевел Салье.
Самим лишь бы за кордоном оказаться, а там и Аллах велик.
Как угорелые мчались мы с женой по Арбату из нидерландского посольства в австро-венгерское, чтобы успеть до обеденного перерыва сдать свои лиссэ-пассэ «на предмет получения» австрийских транзитных виз. Затем с легкой душой и с сознанием сделанного дела мы пошли в кафе, тут же на Староконюшенном, в соседнем доме, и в баре заказали по двухрублевому коктейлю. Это было хотя и жирновато, но вкусно (кому-то уже видится коктейль по-карски). Мы предвкушали заграницу: «мы», беспрепятственно входящие в посольства (посольства! иностранных государств!), «пьем коктейли», национальный капиталистический напиток: желтая жидкость поступает в рот по фистуле, сверху к которой присасывается кончик языка, а снизу ледышка, окруженная нитями нерастворившегося ликера, под ледышкой три консервированные вишенки; а пьем все это дело за стойкой бара в кафе, построенном «мосгоржил — чего-то там — проектом» при участии югославской строительной фирмы из города Нови Сад, о чем гласила прикрепленная к двери металлическая табличка на русском и сербском языках. Впереди два часа ожидания («Ihre Papiere werden in zwei Stunden fertig sein»), того праведного безделья, которым никто тебя не смеет попрекнуть. Но тут Сусанна — такое старообрядческое имя носит моя жена — спохватывается, что оставила в голландском посольстве свой японский зонтик, и вот я снова на Арбате. После энергического объяснения с милиционером, дежурившим у посольского двора, зонтик мне возвращен. Однако прогулка моя на том не закончилась. Под наплывом каких-то смутных воспоминаний я сворачиваю на Моряка-Бровнюка, выхожу на Герцена-Скерцена, спускаюсь до Манежной и сворачиваю к «Националю». Как и следовало ожидать, вскоре по асфальту пробежали барашки пыли, налетевший вихрь закружил людей, понес их с глаз долой, распихал по парадным, магазинам, квартирам друзей, ну, куда еще? Не знаю, право, в метро… и все только ради одного тайного слова, обращенного ко мне из глубины космоса, не того, где звезда с звездою говорит, а того, тоже теряющегося в ледяной бесконечности, где косточка с косточкой перестукивается. И не приведи Господи, чтобы кто услыхал. «Хочешь старуху?» Это взывала ко мне беззубая карга, согнутая пополам, так состоялось наше прощание. А после опять выглянуло солнышко, забегали люди. Стремителен поток жизни, в котором мой по весне разлившийся коктейль — от ледышки не осталось и следа — был далеко не последней струйкою. Допив со дна высоких стаканов водянистые его остатки, мы с Сусанной слезли с табуреток, тоже высоких, и отправились за австрийскими визами.
Необычайный по яркости и пронзительности сон приснился мне под иерусалимским небом на исходе Войны Судного дня. В тот день нашему творческому коллективу (что за коллектив такой — несущественно, да и совсем неинтересно), возглавляемому человеком по имени Палестине Палестини, предстояло совершить поездку в северном направлении, иными словами, вдоль иорданской границы. Синьор Палестини, маленький сухарик с редкими волосами, принадлежал к клану миниатюрных созданий, чьи узкие брючки тщательно выутюжены, туфельки доблестно начищены, а волосики зализаны. Осанистость вязалась с должностным положением, избавляя Палестино Палестини от неизбежной комичности, присущей амбициозным коротышкам. Дополним портрет одним штришком: маэстро Палестино бойко говорил по-русски, будучи родом из Бессарабии.
Последняя неделя у нас прошла в приготовлениях к поездке, — по-видимому, это в сочетании с общей атмосферой и дало себя знать в приснившемся мне сне. Сон же был таков: на открытой площадке ЦПКиО, где в фестивальные дни шли сдублированные фильмы, на глазах у многотысячной толпы вешали Палестино Палестини. Сон не шел у меня из головы, ибо всякий раз, сталкиваясь с маленьким да удаленьким маром Палестини, я вспоминал его жалкое подобие, связанного по рукам и по ногам бедняжечку, в неимоверном страхе извивавшегося в руках палачей. И покуда мы слонялись перед Имкой (Y.M.C.A.) в ожидании автобуса, я ловил себя на мысли, что мне знакома природа этого постыдного, расслабляющего антимужского страха перед насильственной смертью, что я вот-вот назову ее, но конкретные очертания, до которых уже, казалось, сгустилась неопределенность, вдруг вновь расплывались.
Мы тронулись только с наступлением сумерек, огней, естественно, на улицах не было никаких. Патруль следил за тем, чтобы не забывали опускать жалюзи, автомобильные фары, пять недель как замазанные синей краской, жили внутренней жизнью — между тем ревнители старины учили, что на фары полагается надевать железные колпаки с прорезями. Вскоре совсем стемнело, и уже тщетно пытался увидеть я в окне еще что-нибудь, кроме собственного отражения. Миновали какой-то городок. Вдруг по правую руку буквально в километре от нас — россыпь огоньков, ну никак не вязавшаяся с тревожно-затемненным состоянием нашей души.
— Иорданская территория, — обернулся ко мне Нафтали. — Их король на войну не пошел.
Нафтали рослый, с покатыми плечами и небольшим арбузиком, каковые созревают с годами у людей, в принципе не склонных к полноте. Аккуратно вправленные в брюки, арбузики эти — несбыточная мечта для целой гвардии пузанов. Еще Нафтали плоскостоп, его лицо, стянутое со всех сторон к носу, с маленькими беспокойными глазками, напоминало мордочку пушистого пугливого зверька. Выражение постоянной тревоги только усиливалось благодаря рассказам о галантных похождениях, чем он обыкновенно занимал общество, по преимуществу дамское. Болгарский сефард, Нафтали знал по-русски, хотя до мистера Палестини ему было далеко.
Другой мой сосед, Шимон Хаит, относился, как сказал бы Жора Б., к польскому набору. По его словам, нет такой армии, в которой бы он не служил. Он постоянно развивал оригинальные военные теории. Согласно одной из них боеспособность армии зависит от языка, на котором ругаются ее солдаты. По этой причине Красную армию он считал непобедимой. Мы позволим себе заявление в духе Солженицына (вторично воссияло это имя на наших страницах), ибо нам недосуг обосновывать свои слова более, нежели они сами себя обосновывают: русский мат столь сладостен, не говоря об особой трагической значимости его в нашу эпоху, что всякий, кто внимал ему хоть раз, не в силах его позабыть.
— Так-то, так-то и так-то, — материл Шимон Хаит огоньки за Иорданом — и хлопал себя по одному месту. Место это было кобурой. Он всегда ходил с пистолетом, который с готовностью эксгибициониста всем демонстрировал.
— Шимон, вы уже убили из него кого-нибудь?
— Из этого — нет.
Он сделал сосательное движение. Короткошеий и коренастый, Шимон производил впечатление человека, подтачиваемого изнутри каким-то тяжким недугом, — из-за его систематических самопосасываний, что в моих глазах свидетельствовало наличие скрытого ноющего органа, «посасывающего».
— Из этого — нет, — продолжал Шимон, вращая желтыми бычьими, не без изюминки, глазами, — а вообще застрелил одного татарина. Это было на фронте. Он все к немцам норовил удрать, а я говорил: увижу — застрелю. И застрелил. Ночью.
Как и Нафтали, Шимон нуждался в слушателях, но если первый посвящал вас в альковный мир героя, то второй предлагал «остерны» и строго держался границ жанра. Покуда Шимон отводил душу, рассказывая, как убил перебежчика, у меня возник перед глазами бьющийся связанный человечек: никакая гримаса не могла бы придать выразительность мелким чертам его лица, только непомерно отверстый рот впечатлял — вбухивай, что хочешь. «Что ж, — думал я, — это, скорей всего, правда, а нет, так другой Шимон пулей пресек чью-то жизнь, своей рукой, вот этими короткими пальцами замкнул, погрузил во мрак сад души — с ей одной ведомым благоуханьем, с райскими деревьями, с тайной историей их насаждений — с тем, что зовется Я». Прямо так я себе и представил: ребенком татарин играет в саду — в своей джанне (излишняя буквальность, а? моего восприятия?), неподалеку размытая фигура матери с кувшином. Моралист во френче заметил бы: в тот миг, когда Шимон убил своего татарина, он убил и на сотню татарвы, что могла от него народиться. Но это замечание не имело бы ничего общего с тем, что так поразило меня и с чем я проснулся.
— Шимон, мне приснилось сегодня, как вешают адона Палестини в Яр Ерушалайм.
— Жаль, что это вам только приснилось. А я вот однажды собственными глазами видел, как вешали. Один раз старосту — телега приехала и уехала, а он остался. — Шимон пососал. — А во второй раз вешали двух немцев и трех русских. Немцы сами сунули головы в петли, а русские уворачивались до последнего. Честное слово, хотя бы постыдились, мужчины ведь…
Шимон продолжал шевелить губами, издавать какие-то звуки, но это было движением расплывчатых пятен, когда оператор переносит резкость с одного плана на другой. Все внимание сфокусировалось лишь на нашем собственном ходе мыслей. Шимон свои показания дал. Расследование продолжается. Он сказал: «Стыдно, мужчины ведь». Случайное совпадение? Или то, что пережил еврейский парубок тридцать лет назад в белорусском лесу, и то, что ошеломило нас минувшей ночью, суть проявления одного и того же — чувства, присущего всем человеческим существам без исключения? Потянем-ка за эту ниточку. «Постыдный антимужской страх». На мой следовательский стол попадало все без разбору: «и тина, и коряги». Но тенденция прослеживалась. Вникните сами, мы до поры до времени поостережемся ее называть — вот некоторые, еще неочищенные и несистематизированные сведения.
«Какой-то расслабляющий антимужской страх перед насильственной смертью».
«Постыден».
«Мужики увивались, стыд и срам».
«Господин П. в сцене повешения вел себя так, словно собравшаяся толпа была его любовницей».
«Больным, выбегавшим в коридор взглянуть на новенького и утверждавшим потом, что „дедка еще, хи-хи как бодр“, ссылаясь при этом на местонахождение его старческих пястей, доктор Колосов возразил: „Не дотянет и до обеда, раз за мошонку ухватился“».
«На чью-то реплику, что после больницы начинаешь желать себе не легкой жизни, а легкой смерти, больной Казнаков, по прозвищу Сиплый — за спиной десять лет лагерей строгого режима, — сказал, что самая лютая смерть — это когда бабы насилуют мужика, и объяснил в подробностях. Я вспомнил черненького Славу Альтшуллера, примерного ученика и эрудита, картавой скороговоркой рассказывавшего об унизительной и жуткой казни, которой персы якобы подвергали знатных греческих пленников. За палача была натренированная в искусстве сладострастия рабыня, снаряженная тоню-ю-ю-сенькой петелькой. А вот отчим Славы, кандидат наук Шульруффер, на это сказал: „Именно тогда, когда по традиции мужчина должен предстать во всеоружии своей мужественности, он становится женственным, с чисто девичьим замиранием сердца устремляется в Сад Любви, где можно, не таясь, в новом своем обличье, срезать лозу бесстыдства. Обратное происходит с женщинами. Они вступают в полосу возмужания, их голос густеет, движения становятся грубыми и резкими. Налицо взаимность перевоплощения. Правда, — добавляет кандидат уже с лукавинкой во взоре, — большинство женщин платит дань фантомным инстинктам: дескать, в этом находит выход их безудержное материнство — есть такая дамская палочка-выручалочка. То самое материнство, что распространяется сугубо на младенцев мужского пола, оставляя за младенцами женского пола право на отцовскую грудь“».
«Женщины „Жерминаля“ (по свидетельству Золя) у растерзанного толпой супостата вырвали естество, дабы не сказали про него, что он умер мужчиной. Это было на глазах его жены».
«Семиклассник Коля сказал, что не может представить своего учителя музыки в постели с женой».
«Колька Кривой, только что спевший „Ехали матросы, веслами гребли“, вдруг надулся, едва лишь сосед по бревну ему заметил, что и Колькины папаша с мамашей — того…»
«Расстегивая брюки, параноик Сталин кричит гоняющемуся за ним с иголкой в руках майору Еремееву: „Посмотри, какой я еще молодой, какой я еще сильный“».
«Мосье Палестино Палестини, стоя на коленях перед дамами и их рыцарями, коими недавно еше надменно помыкал, готов на любое половое унижение. Со страху, невзирая на присутствие дам, он обмочился».
«Во время вакханалий дамы и кавалеры мочатся на виду друг у друга».
Я поправил фокус. Шимон Хаит все еще что-то рассказывал. Постепенно мой сон истолковывался. Это благодаря Шимону я подобрал ключик к шифру, и мне впервые явились во всей неприглядности смерть и похоть, держа в своих объятьях трепещущее тельце. Дух умерщвлен. Приговоренный погрузился в пучину страха, по силе забвения сравнимую с пучиной страсти. И это интимнейшее состояние, в котором без стыда возможно довериться лишь одной ненаглядной своей, — оно вдруг делается достоянием толпы и палачей (а еще, если как в «Жерминале», на глазах у единственной ненаглядной, и та видит страшную измену, когда муж раскрывает себя толпе, как некогда раскрывался лишь перед нею). Да, рафинированная мадемуазель, да, моя хрупкая Сюзанна, когда кровь захлещет из моего повисшего на веревках продырявленного тела — знай: то брызнули фонтаны семени, и ты убедишься в этом, как только услышишь знакомый стон, к которому на сей раз ты непричастна. (Но ведь ты будешь умницей — не так ли, Сусанна? — и не поведешь себя как вдова сбитого над Суэцем летчика, возненавидевшая своего мужа за то, что он проявил слабость и позволил себя сбить.)
Убийство — самое ужасное из злодеяний, ибо оно причиняет неслыханные унижения духу, покрывая жертву несмываемым позором. Признания… если их продолжать… (А почему бы и нет, признался ведь Шимон, что, будучи молодым парнем, он опозорил в окопе мужчину.)
Продолжаем. Если принять объяснение, почему убийство должно считаться тягчайшим злодеянием, то к неменьшим злодеям следует отнести и тех, чья плоть торжествует над духом в присутствии более чем одной пары глаз, ушей, грудей. Адюльтер — та же казнь на площади, разве что публичность здесь достигается с течением времени, путем многократных повторений.
Не только участники, праздный зритель тоже может смертельно оскорбить свою душу, если глаз его закатывается за горизонт памяти, проникаясь запретным видением собственного зачатия — догадываетесь, в чей огород? (Камешки мы позаимствовали у Набокова.) Дворовому Кольке, взгромоздившемуся на дрова с дружками, страшно от мысли, что его родителей не миновала чаша сия. Материно сладостное поохивание для него как горечь полынная, но когда оскверняют столп чувств сыновних — отца… подозрением столь ужасным… и уже со всех сторон, словно неся на своих волнах русский флот — а для Кольки нет воинства священней, — подступает к единственному Колькину зрачку влага, и, как древний святой, Колька отринул Хамово искушение.
Так же точно я проштудировал еще семь оставшихся заповедей, о чем с благодарностью довожу до сведения бога Гипноса и монсеньора Палестини, обладателя обширнейшего рта. Эти штудии были настолько благотворны, что к концу пути Шимон Хаит обрел в лице своего собеседника — он беседовал со мной всю дорогу — глубоко верующего человека.
Выйдя из автобуса, Шимон вдруг устыдился выпиравшей из-под смокинга кобуры — отвергаю предположение о передаче моих мыслей на расстояние, даже и очень близкое, так что, скорей всего, им руководствовали соображения эстетического характера, тем более что в автобусе он оставил лишь кобуру, тогда как сам пистолет, словно заправский турок, сунул себе за пояс. Да только турок оказался не заправский, а еврейский: в наиболее волнующий момент его выступления, при словах: «И от страсти замирая, и от страсти за-а-амирая…» — пистолет соскользнул вниз и очутился там, где ему менее всего следовало находиться. Шимон не растерялся и, не прерывая пения, одной рукой извлек из брюк свое оружие, в то время как другая, вытянутая вперед, по-прежнему пластично вторила звукам, и арию он уже заканчивал, словно политрук на знаменитой фотографии военных лет.
— Товарищи! — крикнул он (ребята, хевре), — все оттого, что я похудел с тех пор, как мой сын на том берегу… — Слово «канала» поглотил взрыв рукоплесканий.
На обратном пути мой запрокинутый лоб был подставлен снежному вихрю сновидений. Когда тучи снежинок рассеивались, передо мною возникал град Иерусалим. Окна Филипповской булочной и Елисеевского гастронома, вместо привычной толчеи спин, являли взору лишь доски, коими были заколочены. Вокруг Стены Плача, вокруг мечети Аль-Акса бродили голодные красноармейцы, проваливаясь то и дело валенками в сугробы. Один из них, с бегающими как у напуганного зверька глазками, на дурном русском советовал моей жене: «А ты повесь крест над кроватью, испанка тут же согласится». Жена соглашается, сегодня она удивительно похожа на тридцатилетнюю ксилофонистку из Кишинева, с которой Нафтали (мой сосед спереди) всю дорогу ведет задушевные беседы. Поддаться в автобусе соблазнам мохнатой дремоты, разломать свое тело в неудобной позе — для меня это всегда означает при пробуждении лишь в одну сторону поворачивающуюся шею и тщетные попытки отыскать большим пальцем у подножья затылка болевую точку — чтобы надавить на нее хорошенько. Проехали какой-то городок. Мы его уже сегодня проезжали, когда ехали… а ведь я не знаю, где сегодня трубил, — короче, в ту сторону, куда моя голова сейчас как раз не поворачивается.
— Иерихон, значит, скоро будем дома. — Радиостанция Шимона Хаита возобновила свою работу. — Это как ехать из Латруна. Я проверял по счетчику. Знаете, где Латрун? Там живут монахи-молчуны. Годами не разговаривают. Ужас. Я у них вино покупаю. Моя жена марсалу любит. И сын тоже. Вы монастырскую марсалу не пили?
В Иерусалим мы въехали глубокой ночью. Горели огни. Вид освещенного города представлял собой волнующее зрелище. Уличные фонари выглядели праздничной иллюминацией. Радиостанция «Голос Шимона», подумав, объявила, что не иначе как вступило в силу соглашение о перемирии, — и затем умолкла. Что ж, его сын был по ту сторону.
БЛАГОПОЛУЧНЫЙ КОНЕЦ
Не-тронь-меня
Достойно закончить — вот задача, стоящая сейчас перед автором. Не быть подобным гостю, который уже встал из-за стола, уже простился — и застрял в дверях, не имея сил одним движением разрушить то, что возводилось на протяжении целого вечера. Но и оказаться невежей, сделавшим свое дело, вскочившим и убежавшим, — нихт гут. Для этого надо сочинить — или за недостатком фантазии изложить — событие, которое, будучи не столь значительно, с одной стороны, никак не смогло бы нарушить баланс в повествовании, сместить центр тяжести, а с другой — обладало бы достаточной законченностью, так, чтобы ее хватило и на самый эпизод и еще с лихвой осталось бы для общего закругления. Итак, коротенькая история, правдивая или вымышленная — это на усмотрение читателя. Мой читатель? Один по миру я брожу, и мой сурок со мной.
— Сусанна! Сусанна! Ты будешь добавлять в морковку мед? Или заправишь мукой? (Загадал: если мед — очередная байка, если мука — наиправдивейший случай из жизни). — Сусанночка!
Дражайший голос из кухни:
— Ты не очень рассердишься… (морковка подгорела? кастрюля распаялась? газ отключили за неуплату?), если у нас сегодня будут жареные бананы, как на Кубе. По Жориному рецепту. А морковку завтра приготовлю?
Уже сколько времени прошло с тех пор, как Жора в последний раз был у нас перед отъездом в Америку, — уже я успел отслужить год в ЦАХАЛе и демобилизоваться, уже банк ИДУД в лице двух своих эмиссаров караулил меня под окнами с целью выяснить, как же, собственно, обстоят дела с тем человеком, который отправился в Арцот-а-Брит заканчивать начатую еще в Брит-а-Моацот книгу о По и до сих пор не вернулся, но за которого я тем не менее поручился, уже я получил от Жоры послание, где он обещал вот-вот объявиться, и, наконец, уже неделю, как Жорина фотография лежит у меня под стеклом на письменном столе: самолет, который я должен был встречать, рухнул в воды Эгейского моря, унося в вечность сто семьдесят пассажиров и двух бандитов, — а Сусанна все еще не могла исчерпать всех кулинарных рецептов, которыми он ее снабдил в последний вечер. Я лично не помню решительно, как это было. Если довериться Сусанне, а в известных случаях это возможно, к тому времени я уже лежал на диване ничком, физиономией нависая над тазиком. Жора тоже вроде бы прикорнул, но, рассказывает Сусанна, вдруг появился в кухне с предложением продиктовать рецепты любимых блюд императора Монтесумы. На робкое «а не повременить ли до завтра», Жора обиделся, заявив, что, как честный офицер, он считает своим долгом сделать это сегодня. Иначе — война на почве кулинарной розни. Сусанне ничего не оставалось, как, вооружившись карандашом и бумагой, что-то записывать за Жорой «ну, с полчасика, наверное». У нас сохранился манускрипт, начинавший со слов: «Одобрено комиссией по соблюдению кошерности при главном рабануте. Иерусалим, 23-го дня, месяца кислева, лета 5374».
С Жорой мы познакомились еще в Ленинграде. Позвонил мой дядя, жулик республиканского значения, и сказал, что направил ко мне одного кота ученого — и, надо полагать, голодного. В назначенное время в квартиру вошел гофмановский кот, отощавший, ободранный и сильно близорукий, если судить по толщине стекол под бровями.
— Позвольте представиться, — произнес кот, тряся козлиной бородою, — Георгий Б.
Не успело пальто перекочевать с Жориных плеч на плечики вешалки, как мы с Сусанной, устыдившись своего благополучия, наперебой стали предлагать гостю отобедать с нами — лошадь д’Артаньяна не произвела на жителей Менга того впечатление, какое на нас произвела изнанка этого пальто.
Жора с достоинством согласился, сказав, что действительно проголодался. Ему не хватало восьми тысяч. Уже несколько месяцев он ходил «по адресам» в попытке получить их в долг. И ходить бы ему не переходить, потому что добрый дядя, мой ли, еще чей-либо, так и не мог ни на что решиться. Но, как писал Шолом-Алейхем, счастье привалило: детант, поправка Джексона, вопль на реках вавилонских — и в душе кремлевского барбоса совершается очередное таинство.
За столом Жора сидел чинно, ничего не опрокинул, ничего не смахнул, разве только, придвигая к себе стул, промахнулся. Его рукава в процессе жестикуляции укорачивались — гармонически, от слова «гармоника», — а манжеты почему-то медлили со своим появлением. Вскоре я уже с восхищением отмечал Жорину способность, грызя ногти, добираться до самых локтей. В этом, однако, не было ничего удивительного: Жора писатель, а писатели, сочиняя, грызут себе локти.
— Коньячку?
Жора мотнул головой. Когда чешская хрустальная вороночка окрасилась в коньячный цвет, он поднял ее над столом и, держась за сердце, провозгласил:
— За окончательную, полную, неуклонную, фактическую, максимально болезненную для них, минимально болезненную для нас, без всяких оговорок, кривотолков и разночтений ликвидацию советской власти.
Наша последняя встреча — 17 декабря 1973 года (23 кислева 5374 года по по ст. стилю). Перед бутылкой джина несут почетный караул три мерзавчика с тоником. (Жора: «Сейчас в Америке пьют джин с тоником»; реклама: «Сейчас в Израиле курят „Тайм-100“» — и мордашка в шапочке стюардессы, ни о чем не подозревающей.) Что в ином случае меня бы покоробило, у Жоры получается… получалось так забавно — например, привычка пересыпать свою речь именами, собеседнику ничего не говорящими, но когда при этом не допускается даже мысль, что Колька Кривой или Савка Хромой кому-то могут быть незнакомы.
«Когда Таня Залетная, — слышу я Жорин голос, — по пути в… (Торонто, Сидней, Петах-Тикву, Малую Вишеру) повстречала Говарда Фаста, который сказал ей, что будущее покажет, как сложатся события в нашем районе, то Залетная ответила, что того же мнения и Осиф Румкин, и Аков Одкин, в отличие от Георгия Б., считающего, что мир не может наступить, покуда не прекратится война. Тогда Фаст заметил, что раньше или позже его роман „И увидит свет“ найдет путь к русскому израильтянину и, главное, своим появлением поможет переводчику, упомянутому Георгию Б., приобрести билет до Нью-Йорка…»
Мало того что Жора был монологичен, он был монологичен до глубокой ночи. В нем чувствовался большой мастер русского застолья, коего суть в разделении ролей среди участников: один изливает душу, другой принимает эти излияния, качая головой и цокая, как античный хор. «Смотрите! Он истомлен голодом и жаждой…» Между говорящим и цокающим устанавливается особый род близости, бескорыстной, как мотылек-однодневка, что умирает с наступлением ночи. Это русский народный театр, наша гордость, наша комедия дель арте, благо реквизит грошовый: бутылка да застывшая закуска в тарелке. На его подмостках Жора блистал (прошедшее время), доводя представление до таких художественных высот, что оно уже становилось пародией на жанр.
— …В пятнадцатом туре голосования абсолютное большинство (четырьмя голосами при ста шестнадцати воздержавшихся) получает Коммунистическая партия Израиля. Меир Вильнер сменяет Голду Меир на посту главы правительства. Первым декретом нового правительства явится сокращение депутатских мест в кнессете со ста двадцати до четырех. «На трибуне появляется тов. Вильнер. Жители Израиля, арабы и евреи, горячо приветствуют его. Подрывные элементы в спешке пакуют чемоданы» (Из газет). Из речи тов. Вильнера, произнесенной им с трибуны, которая стоит теперь в Бейт-а-Кереме на том месте, где раньше стоял большой супермаркет: «Идя навстречу многочисленным пожеланиям трудящихся, решено Государство Израиль переименовать в Ближне-Восточную Республику». Из передачи советского радио для молодой Ближне-Восточной Республики: «Салям алейкум, дорогие товарищи». Из передачи зарубежной радиостанции, финансируемой вражескими разведками: «Канкун. Вчера первая группа репатриантов прибыла из БВР на свою праисторическую родину — в Империю инков».
Улучив момент, я подсовываю Жоре одну из немногих сохранившихся реликвий моего детства — альбом «Дети разных народов. По выставочным залам столицы». Жора воодушевляется. Время, когда Москва строилась, — чья душа не зайдется в сладостном кошмаре!
— К этому альбому у меня особое чувство, двойственное… — Я многословен, пьян и неловок. — Как бы тебе сказать, он, помимо того, чем является на самом деле, так сказать, объективно, он — детство. Он свидетель умиленный — того, как через иллюминатор своей уютной люльки кто-то глядел на свинцовую необъятность взрослого моря… понимаешь?
Но открывать душу, искать понимания — это не моя роль, и Жора, пробежав глазами дарственную надпись, только спросил:
— Разве ты Милочка?
Не играй чужих ролей.
Жора листал альбом, снабжая ту или иную картинку своим комментарием:
— Ага, полицейский с дубинкой бежит за рабочим. Но позвольте, рабочий никогда не даст деру. Кто автор? Проскурова. Нехорошо, товарищ Проскурова. Промашка. Еще гнаться за полицейским рабочий, стачечник, в революционном негодовании может… Или это шпик, а совсем не рабочий? А удирает он от рабочего, который переоделся полицейским. Прошу прощения, товарищ Проскурова, к вам идеологических претензий нет. А это кто такая грациозная на рельсах? Надо полагать, Раймонда Дьен? Ну да, вон и паровоз уже мчится на всех парах, и машинист выглядывает, то-то ему, голубчику, сейчас жарко станет.
Вещь под названием «Танки Трумена на дно!», где рабочие сбрасывают в море танки, Жоре не понравилась.
— Такого не бывает. Двадцать человек не могут столкнуть танк. Ба! Да это же Пиксхилл. Поль Робсон в Пиксхилле. Знакомые все лица. Вот Говард Фаст.
Это была та самая «Песня мира», когда еще мною отмеченная — когда еще свежо было предание. Тут и «Встреча на Эльбе», и дыхание весны (оказавшееся отравленным), и флаги, развевавшиеся на майском ветру в Нюрнберге, «обагвренне крлою знамьена». По прошествии стольких лет мне уже слышится: «Обагренные Карлом знамена», хотя надо бы наоборот: подмена незнакомого знакомым присуща детскому восприятию. Помните? «Радиокомпозиция по драме Гюго „Рыбий глаз“». Но ведь сказано: то был семилетний мудрец. В одном он ошибся, сладкий мой херувим, златоволосый божок моего детства: человек в широкополой шляпе, с искристым взглядом, этот персонифицированный рабочий класс всего Западного полушария был Говард Фаст.
— А я-то думал, что все эти люди, взявшиеся за руки, суть аллегорические фигуры. Фонтан на ВДНХ, из которого забил Поль Робсон.
— Невежественный человек! Это исторический хоровод… — Опускаю подробный пересказ книги «Пиксхилл, США», продолжавшийся, пока в горле не пересохло. — Ну, выпивахом. За победу еврейского оружия.
— Жора, эти люди, этот тип в шляпе, они на самом деле верят… ык…
— Что до него, то маловероятно. Через неделю я это узнаю из первых рук и отпишу тебе.
— Т-то есть?
— Я же говорил, что его роман «И увидит свет» в моем переводе… пфуй… «И увидит свет рукотворную страну, текущую молоком и медом…» Он давно уже превратился из коммуниста в сиониста… пфуй… Я с ним встречаюсь.
— Ык…
А сейчас, друг-читатель, кругом марш — читать эпиграф.