За бортом начало семидесятых.

Почти еще современностью тогда были и молодой Годар, и «Blow up», и уж подавно тонкоголосый педерастический лиризм, прикрывший волосами уши.

Натуралистическое молчание двоих — на сорок минут, — после чего она многозначительно — каждое слово с новой строки — просит сигарету.

Пепел же будет стряхивать в пепельницу, вздымающуюся на его узкой голой груди. Простыня сбилась.

За бортом начало семидесятых. Разменять свой век десятками — умеренное крохоборство и, уж по крайней мере, в серьезный грех против истины не введет. Аркадий Белинков, гость из советского Зазеркалья в момент, когда Запад занят собственной поллюцией, Аркадий Белинков в толстой, как ему, верно, кажется, эпохальной книге любуется фразой о медленно поворачивающихся на своей оси десятилетиях. Сам он, Белинков, в числе последних капель из ручейка, что в таких муках сочился оттуда — дабы уйти в зыбучий песок здесь. А память, если она только об одних муках, недолгая. Вот скоро поднимется хвост (Пазолини: «The Canterbury Taies»), и посыплются людишки десятками тысяч. Как раз когда семидесятые с аппетитом начинали жрать экскременты своих шестидесятых, на пиршество это попадает русско-еврейская братва. Она будет бить себя в грудь: homo soveticus! homo soveticus! Будет с изумлением оглядываться, смотреть «Последнее танго в Париже» (Бертолуччи: «The Last Tango in Paris») — именно в Париже…

Ранним июльским утром к перрону Лионского вокзала причалил поезд. Из него вышла супружеская пара Юра и Рая, туристы из Израиловки. Куда приезжий идет в Париже первым делом? Ну ясно куда — на Эйфелеву башню. На маковке безе всегда затвердевший стоит миниатюрный чубчик Эйфелевой башни. Сбитым сливкам, сливочному крему ее конструкция — родственна. Кондитерская «Париж» в сознании черт знает какого непарижанина завихряется Эйфелевой башней — поэтому он бежит скорее слизнуть ее. Желтый венгерский чемодан они оставили на кровати (а трахнуться в Париже тоже неслабо) своего сорокафранкового номера; снять его удалось с первого захода — в Венеции так сразу, например, черта с два найдешь. В смысле, за такие бабки. Впрочем, если не сразу, то и подавно не найдешь — разберут. Итак, чемодан на кровать, рядышком совокупнулись и побежали.

Париж в острослепящем утреннем солнце остается поверх голов тех, кто спешит попасть со станции (по слогам) «Гаре де Лион» на станцию «Бир Хакеим».

— Это что, арабский район?

— Откуда здесь тебе арабский район. — Юра подавил раздражение — еще успеется. — Так… смотри, где пересадка.

Они водили поочередно пальцами по схеме цветных артерий, вывешенных у кассы.

— «Гаре де Лион», «Бастилле»… смотри, видишь, куда идет — до «Гаулле-Этоиле», а тут ссаживаемся на малиновую и до этого «Бира».

— Как Бир-Зайт, — сказала Рая в оправдание глупости, которую сморозила.

Они ехали. «Цхателет», «Рояль» какой-то — торопливо сличали они названия на плане внутри вагона с названиями на стенах мелькавших станций. Что-то им должно было заменить ариаднину нить в этом лабиринте (каковы суть норы метрополитена для непосвященного, для самца и самки гомосоветикуса), раз они не спутали «переход» с «выходом», нужное направление с противоположным и т. п. Вероятно, их путеводной нитью было что-то другое, какой-то антинюх, антиинстинкт, который влечет зверя к капкану (почему к капкану — об этом дальше). Они вышли из метро, свет брызнул в глаза опять, — ангелы разрезали лимон к утреннему чаю… (И тут в кромешной лазури парижского июльского утра (1973 г.) приходит на память, как на недавней родине в пижонских местах кружочки лимона клали в чашечки с черным кофе.) По левую руку был берег Сены, дома на набережной заслоняли Эйфелеву башню, которая была совсем рядом, до нее было совсем рукой подать.

— Вот она, Юрка!

За углом открылось что-то вроде Марсова поля в Ленинграде. И дыбом стоял железный «чубчик казэ» на макушке (метафора с учетом, что здесь — макушка) развеселого — разноцветного — вертящегося — праздничного — земного — шарика. Наша рукотворная, но неповторимая Эйфелева башня. И к ней стекаются со всех концов японцы, корейцы, американцы, да и свой брат мусью — французы приезжают в столицу в каникулярное время с детьми со всех уголков своей великой отчизны. Все стремятся на эту ВДНХ — по двое, по трое, побольше, туристскими автобусами с надписями на всех западных языках: японских, корейских, американских — особенно же немецких. Много фотографируются, особенно японцы. А солнце, так оно что над рвущей цепи Африкой, что над ВДНХ, что над Эйфелевой башней — всюду оно солнце новой жизни.

Гирляндами висели флажки, звучала музыка. На стадионе справа (они, Юра и Рая, даже отвлеклись от главного зрелища) играли в мяч. Несколько человек игроков, даже, кажется, всего четыре — все в полосатых до колен трусах и таких же футболках (как в пижамах, бля), усатые, с прямыми проборами, мяч ручной — совсем дрессированный. Ну точно, сумасшедшие на прогулке… впрочем, кажется, снимали кино. (Филипп де Брока: «Le Roi de cœur».)

Они стояли промеж четырех надежно расставленных ног Эйфелевой башни, под самой промежностью, вознесшейся на триста метров, — вглядываясь в нее, как и остальные в толпе. Железа пошло столько-то, бюст Эйфеля у северной ноги позолотою достоин конкурировать с бюстом Ильича в вестибюле дома культуры (только, наоборот, приоритет был у Эйфеля, о чем не знали Юра и Рая; сперва был выкрашенный Эйфель, а потом — крашеные Лукичи, девушки с веслом). По одной ноге полз наверх лифт, забитый довольными блошками, уже свое получившими. Еще бо льшими (меньшими?) микробами, еще бо льшими микроорганизмами казались они на первой смотровой площадке, та кишмя кишела этими счастливыми точками, — а лифт полз все выше и выше.

Это был не просто обман чувств (их микроскопичность). В нем содержалась притча: взобравшийся на Эйфелеву башню обращается в ничтожнейший микроб, различимый лишь под микроскопом, только обманно — на самом деле к нему отныне приковано внимание всего мира. Невнятно? А если он там застрял, например? Случись что-либо у них там — как мир тогда засуетится, защелкает объективами, запестрит заголовками! На земле ничего подобного с микробом не произойдет.

Юра осознал это в мгновение ока — причем всем деревенеющим телом, а не только поджелудочной областью или в известной точке мозга, где гнездится акрофобия: что в той выси, куда он собрался, он будет под миллионом взглядов, сила притяжения этих взглядов будет прямо пропорциональна потребности сорваться… его толкает в спину (безличное), велит ему оторвать налитую свинцом подошву от пола — во имя той, настоящей, земной тверди…

Это представилось так живо, что Юра наотрез отказался брать билеты на Эйфелеву башню. Но не мог же он сознаться в какой-то глупости, просто дурости какой-то (разве сам бы он первый не заключил с презрением: дурь).

— Сорок франков — ё-о-о… И это смотри докуда, только до половины, а доверху шестьдесят пять! — Они как раз выстояли часовую очередь в многометровом лабиринте из стояков и цепочек, подводившем к окошку кассы. Над кассой имелся прейскурант: контур Эйфелевой башни с делениями, словно указывался уровень воды на разных стадиях Всемирного потопа — только почему-то метраж был дан во франках. — А два билета — это уже сто тридцать! «Клара, я ох…ваю» (диалог двух коров из «циркового» анекдота).

И тут же он наклонился и пролез под цепочкой, не дав опешившей Рае рта раскрыть — при этом она даже не могла пойти сама, «в гордом одиночестве», деньги-то были у Юры, а он решительно удалялся. И вот ей — отстоявшей такую милую смешную еньку в кассу, — ей ничего другого не оставалось, как тоже полезть под цепочку и поспешить за мужем. Но ее трясло — от возмущения… от этой его выходки… у нее не было слов, они же сюда за этим приехали. Это как взять мокрыми трусами и дать ей по морде в самый симпатичный момент.

Он сидел на скамейке, спиной к «виду на Трокадеро», чтоб прекрасному, так нет — сидел и смотрел на Раю. А чего? Разве что-то случилось? Не то по внутреннему своему уродству и вправду не понимал, чего такого сделал, не то, ну, совсем мразь, за которую ей посчастливилось выскочить. Это Раю-то и взорвало: Юрочкина морда. И она пнула врага в чувствительное место.

— Десять тысяч на дорогу истратили, уж сто франков-то тебя не спасет… Снявши-то голову, по волосам не плачут.

Ярость, усугубляемая слабостью своих позиций, к тому же мнимых, стыдливо прикрывавших другую слабость, в коей он, однако, повинен не был, ослепила Юру:

— Да пошла ты …! … … …!

Тут уж и Рая утратила над собой контроль, а с ним и контроль над ситуацией. В результате оба «спешились», и брань пошла на чем свет стоит.

Юра, выражаясь мягко, настаивал на том, что ехать надо было с экскурсией. Все бы по-русски объяснили, все бы было понятно. А то как дурак: ткнешься туда, ткнешься сюда — это к тому, что Рая очень хотела увидеть Падуюшую башню: поехали в Падую и оттуда, злые, так ничего и не найдя, вернулись к вечеру в Венецию. И вообще был Юра по-простецки общителен, скушно было ему без людей. Как-то в венецианской толчее повстречали они советскую экскурсию: блузки родных расцветок, нейлоновая арматура шляп, нахлобученных на неандертальское надбровье. Свои… Нет, уже не совсем свои — разница: те были «моно», а Юра уже был «стерео». Тем не менее Юра заволновался. Что-то сделать? Войти в контакт? Рая категорически воспротивилась: на ней были синие джинсовые клеши, ломившиеся в бедрах, ее жировые складки облегала майка с картинкой, туфли — на платформах. Нет, она с ними была уже по разные стороны баррикады.

— Чтобы я к ним подошла? В жизни не подойду. Если хочешь — иди.

Юра страшно неловко, страшно смущаясь, пристроился к советскому мужчине.

— Ну что, землячок, как дела?

Советский мужчина внутренне содрогнулся, — но на такой глубине, что внешне это проявилось именно в том, что не проявилось ни в чем, он даже не обернулся; обернулся, но не сразу. Женщина рядом, видя провокацию — обещанную ей на собеседовании в обкоме, — быстро шепнула что-то другой женщине, та дальше, и явочным порядком граждане Первого в мире пролетарского стянулись, сжались, что мошонка у моржа (того то есть, кто купается в проруби).

«Советское быдло», — подумал Юра. Сам он был Рае под стать: коренастый малый, весь несколько навыкате — от глаз до пупка. Лицо чем-то знакомое.

Колонки (очень изредка, но встречающиеся) советских туристов — а речь о 73-м годе — имеют (имели) несколько физиономических ипостасей; этих, например, характеризовало вдумчивое отношение к экспонату, две-три экскурсантки даже что-то строчили в своих блокнотиках. Юра ошибался: как советское быдло повел себя он, а это были интеллектуалы из Краснодарского края.

Рая же разила глобально, припомнила ему магистральные промахи: водительские права, в первую очередь их. Остались без машины. Совсем жизнь другая была бы (и это была правда: в выходные ни к морю, ни в гости дальше чем через дорогу — с ними и дружить-то не выгодно).

Юра свирепел от бессилия перед этой правдой, он был как дракон, пораженный Георгием Победоносцем в самую пасть. Только у Юры, в отличие от дракона, пасть нуждалась в протезе тысяч на… страшно выговорить; запущенными зубами Рая, правда, попрекать не очень-то смела, у самой зубы были в пушку.

— Вот если бы умных людей послушал. «Поди и сделай права», — говорил это тебе Богатырян, а ты ему что? Ну и сиди теперь в дерьме.

Юра б смазал ей, кабы мог. За «умных людей» — не за «дерьмо». Советчики, бля. Ей и сейчас один с Ужгорода посоветовал: шо деньги чужому Шломчику зря дарить, с туристской группой слонятыся. У вас шо, своих глаз нэма? Своих мозгов нэма? Сами ехайты. Вот я вам усе скажу, объясню, куда надо… до Венэции, значит…

Есть особый род пафоса: он в обличении чужой глупости, тогда как все в действительности элементарно — только надо сделать то-то и то-то. Рая была податлива на такие речи. Легко догадаться, что супруга своего она «не держала», — другое дело, что в глубине души и в претензии к нему не была, понимая: сама виновата. Раз сама хуже других — а она так искренне считала, — то и муж у такой должен быть «отстающий».

Мирились они в постели, и это было не столько примирением, сколько перемирием на время сексуальных действий. На следующий день они снова грызлись и ссорились. В Венеции еще вдобавок оба отравились — так что когда в Болонье ночью садились на парижский поезд, то друг друга ненавидели. А как звучало когда-то: «болонья» (плащ). Эта ненависть гармонизировалась рожами итальянцев, запахом итальянской еды, поносом на венецианском вокзале — и другими образами Италии. Впереди, однако, спасительно еще маячила Франция, Париж — топонимический десерт. Но нагадившему и в этот десерт, прямо перед подъемником на Эйфелеву башню, нет уж, на сей раз ему пощады не было. «Нет уж», — сказала Рая — не ему, себе.

Рая была сильный человек. Она не устроит истерики, не ударится в слезы жалости к себе — она уже себя отжалела, все, это в прошлом.

— Дай мне паспорт и деньги. — Паспорта тоже хранились у него — «на себе», как и деньги, не очень удобно, зато спокойно: всю Италию объездили, и ворог был бессилен запустить туда руку (только друг).

— Ты чего? Что такое?

— Я тебе сказала: дай мне мой паспорт и половину денег.

— А вот не дам — что ты сделаешь? — Юра ухмыльнулся, но это была ухмылка перетрусившего хулигана: ершиться-то ершится, а сам в растерянности и действительно прикидывает, может ли она что-то сделать, если он не даст — нет и все. Хорошую школу жизни прошел Юра.

Но и Раю, в конце концов, не пальцем делали.

— А найду на тебя управу. Ты думаешь, я французского не знаю, со мной можно что хочешь творить? Пойду сейчас, как есть, голая, босая…

— Ну куда? — панически осклабился Юра.

— А в Толстовский фонд.

О Толстовском фонде Юра слышал. Рассказывали — в Беэр-Шеве, в частности, одна семья — все уехали в Толстовский фонд, там евреев крестят и за это дают деньги. Ну, как этот, в Восточном Иерусалиме, не Илларион Капуччи, а другой — и он якобы две тысячи дает тем, кто у него крестится, и через Иорданию переправляет в Европу.

— Да ты что, дура? В самом деле — разводись, что мне, жалко. Подумаешь, на Эйфелеву башню не поднялись — в Толстовский фонд из-за этого идти надо? Сто тридцать франков за то, чтобы в лифте прокатиться вдвоем. В фунтах сосчитай, сколько это будет.

В Рае запасы железа истощились, она тоже села на скамейку, спиной к Трокадеро, и заревела в три ручья:

— Ты… ыг… сам… ыггг…

— Райка, перестань! Хватит!

Юра, конечно, обрадовался, что она понтилась с Толстовским фондом. Вот только… Все проходившие оглядывались с интересом, а интерес был злорадный, Юра это знал по себе. Всегда приятно: заголившиеся ноги чужого скандала.

Ему было стыдно людей. Он что-то говорил ей, а сам озирался: на топтавшиеся, пролетавшие, сновавшие — курточки и ковбойки, панамки и майки — лиц же не было, не считая одной-двух физиономий, постоянно маячивших, — такова уж особенность толпы.

Как вдруг услыхал он:

— Григорий Иваныч, не спешите так, Трушина отстала.

Голос женщины, которая сама-то не отстала, но печется об отстающей. Знакомое, доморощенное, и сердобольное, и одновременно холопское «все за одного, один за всех», неизменное при любой погоде: и в первомайское хлюпанье с жидким транспарантиком, и в светозарном обрамлении примитивистского пейзажа с Эйфелевой башней. (На фоне последней, правда, «савейские» — абсолютный сюр.)

Где это? У Юры затрепетали ноздри, глазки забегали. Их было восемь-девять женщин, разного возраста и калибра, от восемнадцатилетней спирохеты до пожилой бегемотицы, с трудом переставлявшей геркулесовы столбы, всю цветовую гамму которых было по силам передать только Ренуару. Остальные были как бы в промежутке, но, в общем, — увесистые квашни. Были и две маленькие — худые, плоские, с мускулистыми ногами, не распрямлявшимися в коленках. Так сразу охватить их всех взглядом Юра не мог; видел мореный дуб их лиц — их гнали издалека.

По всей вероятности, это была «доска почета». Это могли быть девчата с говномесительного комбината в Зассыхине, премированные — ни фига себе — Парижем. Это мог быть профсоюзный обмен. Григорий Иваныч, тот, что против Трушиной скороход, совмещал в себе функции административные и мужские. Быть единственным мужчиной — это уже функция. Для себя он типичен; втянутое в плечи выражение лица, а поверх — все та же царапающая плешь и лоб нейлоновая шляпа стального цвета, костюм стального цвета, рубашка — желтоватого, розоватого, сероватого — не важно, какого оттенка, но муторного, ибо душа просвечивает; в галстуке — скорее будет без подметок, чем без галстука. У Григория Иваныча еще висел на плече аппарат «Зенит» — какой евреи вывозят в Израиль (за бортом 73-й г.).

Ну какой был в них Юре интерес, в таких-то соотечественниках? Я понимаю, приехавшие на соревнования ребята. Или гастролеры. Да хоть как в Венеции — была приличная экскурсия. Но эти нинки! Юра таких звал не «дуньками», а «нинками». Дуней — в семье — звали мать, знакомые по работе звали ее Доней или Дашей (Дарья Семеновна Беспрозванная — она была из Криворожья). Нинки! Колхоз «Красный лапоть»! Зассыхинские говномесилки, целлюлозно-бумажный комбинат, — а вот поди ж, заволновался. Было ясно, куда направлялись эти труженицы, осуществлявшие волею тупого случая мечту чьей-то жизни. Их вели на Эйфелеву башню. Тут Юра перестал понимать, что же, собственно говоря, помешало ему на нее подняться. Перебрал в мозгу все фантазии — все вроде бы в порядке. Помутнение какое-то, бля. Летал же он на самолете, смотрел вниз. И его потянуло на звук русской речи.

— Слушай, Рай, если так уж тебе приспичило подняться на Эйфелеву, о'кей, давай пошли. Ну чего ты расселась? Быстро пошли.

Рая была в стадии акматического перегрева, причем в самом апогее — в наморднике рыданий и ошейнике спазм. А те, русские, не ждали, вот-вот могли затеряться в толпе. Здесь медлить нельзя было — если хотеть как-то с ними пересечься. Ненароком.

— Ну, давай-давай. — Он схватил Раю за руку, но она руку вырвала:

— Не хочу! Никуда не хочу!

Ах, так ее надо было еще уламывать! Он оглянулся, те всё еще были в поле зрения.

— Ну, в последний раз спрашиваю — идешь? Нет — сам пойду. То вой подняла (передразнивая): на Эйфелеву башню… на Эйфелеву башню… Пошли, говорю! Слышишь? Я пошел.

Она сощурилась одними нижними веками, восторженно. Лицо запрокинула, подбородок, нижнюю губу, нижний ряд зубов хищно выставила: клюв! И, помедлив, упиваясь своей ненавистью, прошептала:

— Если б ты оттуда еще свалился.

— Этого я тебе не забуду, этого я тебе никогда не забуду…

Он опередил их в очереди — повторной, но кто же считает, мил человек, когда охота. Они стояли прямо у него за спиной. Юра прислушивался, не оборачиваясь — помня венецианский «русский» урок. А взгляд терпеливо озирал однообразную картину: в заданном русле экономично спрессованными петлями еле ползет вереница людей. Дети разных народов, все они по преимуществу принадлежат к одной расе — капиталистической. Коричневая будка кассира с желтыми фестонами над нею, буквы — электрическими лампочками, какая-то эмблема — тоже из лампочек: парусный кораблик, что ли. Взгляд это бессознательно обследовал, столь же бессознательно соотнося с голосами, которые различало ухо.

— …А я-то ей, значит: а ты кофту-то сыми. Пуговки свои можешь себе спороть и все, что понашила… — вползал к нему в ухо губной, на свет розовый и посвистывающий шепот. — Нет, к коменданту. Хорошо, идем к Давиденко. Говорю ему: чепэ, и все рассказываю. Кофту мою нашла, позабытую, перелицевала и уже всякого добра на ней своего понашила. Ну, чейная она теперь? Давиденко слушал все, сперва стал правильно говорить — то же, что я: кофта-то не твоя, пуговицы и банты свои срежь, а кофту верни Чувашевой. Она — нет. Назад не спороть ей никак. Лучше пусть всю как есть я возьму, чтоб не испортить. Тут Давиденко-то вдруг ей: бери себе, носи, она твоя. Ты ее больше заслужила. Представляешь?

Это был «Дуэт для зрения и слуха» — созерцалось одно, слышалось совсем-совсем другое. А тем не менее контрапункт возникал: может быть, благодаря словам из лампочек — вместо неоновых трубок? Или, уже внутри, когда купишь билет: входишь — железные крепления выкрашены в коричневую краску, под лифтом громадные красные колеса из паровозного детства. Колесо крутится, солнце вспыхивает — гаснет. А эти… — Юра не знал, как они называются, — точно как на крейсере «Аврора», чтобы воздух внутрь поступал. Почему это все должно быть созвучно русской речи? Да потому, что растаскано было по разным ЦПКиО и ВДНХ (вот ведь и позолоченный дедушка Эйфель путается с девушкой с веслом).

— Товарищи! Товарищи — внимание. Внутри сразу направляемся в верхнюю кабину лифта. За мною идем по лестнице.

Экскурсовод, бля. Как Орфей, Юра боялся обернуться. Только на подходе к кассе, на самых ступеньках, скользнул по ним скучающим взглядом — сперва повысматривав вдалеке что-то совсем другое. Бабу к ним приставили нехилую, очень даже ничаво. Стояла с мужиком, Григорием Иванычем, — кагебешница небось. А может, местная. Тот утирал платком лоб, затылок, плешь «с заемом» и пару раз позволил себе обмахнуться шляпой. Рыболов на припеке. Такому сейчас впрямь штанины закатать, да с удочкой на берег, да в руки «Правду» — чтоб не клевало. А ему, понимаешь, в ногу с Трушиной шагать.

На переводчицу, в смысле на экскурсовода, Юра никогда бы не подумал, что она с ними. Потому и не заметил ее. Худая, узкоплечая, без прически. (На Западе у женщин за собою не тот уход, в России если прическа не с хорошую задницу, то можешь и в гости не идти.) Глаза тоже у нее по-иностранному смотрят… а все-таки не проведешь Юру: советская! «Товарищи — внимание». И выдала себя. Нет, в Моссад бы такую не взяли. Могла замуж выйти за иностранца — и подрабатывает экскурсиями. Такой, компромиссный, ход мысли удовлетворил Юру. Все равно, если и попробовать заговорить, то не с нею.

Увидал он и жертву Соломонова суда. Веснушчато-рыжая толстуха, от локтей до подмышек ляжки, сорокапятилетняя… или пятидесятипятилетняя? Хрен их разберет. Чувашева. Кстати, я не знаю, странно: толстые обычно не шепчутся, а говорят громко. У этой конфидент — спирохета восемнадцати лет. Выходит, больше некому слушать. А последняя, как пишут, «существо такое-то, такое-то и такое-то» — золотушное, белоглазое. Шея небось грязная, с голубой жилой — да все равно вампир побрезгует.

— Нина…

Это к ней. Отвечает с заведомой готовностью повиноваться:

— Что, Надь? (Привычка услужить старшим? Рада от рыжей отвязаться? А может, Надя за старослужащего здесь? «Пользуется авторитетом среди товарищей».)

— Ты чай свой давала кому?

— Да, полпачки, Вале Петренко.

— Мне она давала, а чего?

Валя Петренко с ходу же готова собачиться (а по фамилии — потому что есть еще одна Валя).

— Ничего, просто знать хотела.

У Нади было строгое лицо человека, желающего быть в курсе всего — конечно же, с благой целью (порой это иначе называется). Она же и была тою сиреной, что заарканила Юру: сказала, что Трушина не поспевает, а он услышал. Что касается Вали, то Валя — одна из двух помянутых худосочных, на полусогнутых ходящих, но с мускулистою икрой. Ее девятимесячная завивка была месяце на седьмом. И Надя, и Валя были ровесницы с Чувашевой, — а так что о них еще сказать? Чужие лица вообще по первому впечатлению нередко отталкивают — это роднит их со стихотворной строкой.

— Девушки, девушки, проходите, — говорит Григорий Иваныч.

Юра постарался оказаться возле лифта в компании с ними. Живой свет пленэра сменился тускло-коричневыми, кафешантанными лампами в круглых плафонах; свежий воздух — запахом советского пота, — впрочем, лотрековские клоунши тоже потеют, так что легко свалить на них. Прождав так сколько-то (кем-то, однако, скрупулезно отсчитанные минуты), они с обшарпанного дощатого пола шагнули на линолеум. В лифт набилось людей как сельдей, и не в бочку, а в трюм рыболовного траулера. Закрылась дверь, и парень-лифтер включил подъемный механизм. Выход был на противоположную сторону, перекувыркнулись…

— Пожалуйста, все держатся меня! — дважды прокричала экскурсовод, сзывая стадо.

Юра также последовал этому зову и слушал объяснения: это то-то, это то-то — объяснения сопровождались жестикуляцией.

— Мы находимся на высоте ста пятнадцати метров. Под нами открывается панорама Парижа. Это восточная часть города. В этой части расположена большая часть культурных и исторических памятников. Если вы посмотрите сюда — смотрите в направлении моего пальца, — то увидите Нотр-Дам-де-Пари… видите, как будто вам козу делают… знаменитый собор Парижской Богоматери. По преданию, он был заложен в девятом веке первым прево города Парижа Дионисием, причисленным позднее католической церковью к лику святых. Горит на солнце шлем Дворца инвалидов…

Знание самоуверенно, во всяком случае, подле незнания, когда-то нелюбознательно. Оба будут принимать какой угодно вид — как говорится, позируем, братцы, позируем. Что результат от сообщаемых или выслушиваемых сведений нулевой, обеим сторонам безразлично. А внешне — не придраться.

— А теперь перейдем на южную сторону и попытаемся отыскать дом десять по улице Святого Лазаря, где с 1907 по 1908 год жили Владимир Ильич Ленин и Надежда Константиновна Крупская. С Эйфелевой башни это сделать будет нелегко…

Пока они переходили, Юра приладился в хвост к одной, замешкавшейся.

— У нас в Москве красивей, — вполголоса заметил он, дважды при этом соврав (если не считать самого утверждения, также весьма спорного), ибо не только в нынешнем своем гражданском статусе, но и в прежнем москвичом не был; но выдавать себя за такового случалось нередко, москвичам же говорил, где-нибудь летом в отпуске: «У нас в Питере». — На Воробьевы горы поднимешься — вся она, первопрестольная, как на ладони. — Он сейчас был как брачный аферист — складен.

— А вы из Москвы? — спросила женщина.

— Да, с Пречистенки, — ответил Юра, подивившись легкости, с какой одержал над нею победу.

— А мы зассыхинские… говномесилки мы, — смущенно сказала женщина.

Подошла еще одна:

— Что, кавалером обзавелась, Сычиха?

— Из Москвы человек, не то что ты — из села Кукуева, — отвечала Сычиха, и обе загоготали этой, лишь им понятной шутке. — А это Костина, Вера. Мы ее Наукой зовем, потому что она…

Та толкнула ее в бок локтем:

— Как сброшу сейчас вниз… вагончик с пипкой, — и снова, зажав носы, прыснули — тоже лишь в узком кругу понятной шуточке.

— Очень приятно познакомиться, — чинно сказала Костина (Наука), протягивая руку.

— Коля. Вот и познакомились.

Но это была только разведка боем. Те тут же ретировались, а Юра стал прогуливаться, избегая к ним подходить. Сразу нельзя. Он продемонстрировал всем свой нешуточный интерес к видам Парижа — на открытках, к тому, чем торгует магазинчик сувениров. Списал для себя зачем-то адрес какой-то выставки. Извещавший о ней плакат воспроизводил самый шедевральный из шедевров, представленных на ней, — в расчете, что, увидав Эйфелеву башню с головой петуха — играющую на скрипке, да с взлетающими букетиками, да с катящимся по небу лицом (чуть-чуть Юриным: асимметричный нос), а вдогонку за ним — избушка, церквушка… и все это как дети рисуют цветными карандашами, — в расчете, что, увидав это, всяк бросится в Пти-Пале смотреть остальное. И что самое невероятное: ведь, опусти Юра требуемый франк в подзорную трубу, нацеленную в направлении площади Согласия, моста Александра III, барок вдоль левого берега Сены, Гран-Пале и Пти-Пале, он бы увидел изрядное скопление людей у входа в последний.

А у входа в фото-экспресс тоже имелась дурацкая картинка: Эйфелева башня (конечно) — а в обнимку с ней мужчина с пляшущими ногами и с кельнерской бабочкой, над которой зияла пустота, и пустоту эту своим лицом мог заполнить каждый желающий — желавший себя запечатлеть в столь веселой роли. А рядом такое же для женщин. «Дура Райка», — отметил Юра — он представил себе ее лицо в прорези, и в таком виде она действительно выходила дурой.

Решив, что уже достаточно долго выказывал говномесилкам свою самодостаточность и можно к ним опять приставать — к тому же там имелись сразу две завоеванные позиции, — Юра стал их искать. В толпе западных туристов — и их пособников япошек — пришлось поработать глазами. Он увидел Григория Иваныча — одного, распихивавшего всех на пути в туалет. «Когда ей всегда холодно когда…» — вот-вот будет выражать его лицо. (Это из анекдота: старый еврей, так и не успев снять всего, что на нем было понадето, брюзжит затем: «Когда ей всегда холодно когда…» Но Григорий Иваныч не старый еврей, смех неуместен.)

Остались без дуэньи — это хорошо. Юра считал Григория Иваныча основной для себя помехой. А вовсе не переводчицу, то есть экскурсовода — кем бы она ни была. Тем более и ее при них не оказалось, и стояли они расконвоированные — в тот момент, когда он подошел, — разглядывая сумки, кошельки, кошелки, пластиковые мешочки — всё с Триумфальными арками, с Эйфелевой и прочим «парижем». На Париж как таковой, по крайней мере с высоты 120 метров, они нагляделись, а сейчас, что ж, — передышка, личное время.

— Интересно? — спросил Юра одну из своих старых знакомых.

— А мы про вас говорили — куда это вы подевались.

— Интересно? — повторил Юра, не зная, что сказать.

— Интересно, когда в кровати тесно, — выпалила стоявшая рядом с Наукой Валя Петренко и, отвернувшись, запела: — «Любовь — кольцо…»

Петренко — та, стервятница маленькая, с уголовными замашками, полпачки чаю взявшая у Нинки-малолетки.

— Не обращайте на нее внимания, — сказала Наука. И быстрым шепотом: — У нее не все дома, — так же быстро при этом обернувшись.

Юра увидел Трушину. Человеческое горе. Прислонясь к витрине и всю ее собой загораживая, она дышала мелко, быстро. Взгляд водянисто-голубых глаз, устремленных куда-то поверх Парижа, был пуст, как небеса безбожника.

Путешественница, бля… А вслух Юра сказал:

— Лягушка-путешественница.

Наука ничего не ответила. Словно обиделась за Трушину.

— Она не лягушка, она — добрая, — сказала, когда уже забылось, к чему это.

Мелькнул еще один персонаж предстоявшей драмы под облаками: Гордеева Настя, чуть что красневшая и шедшая пятнами. И даже без «чуть что». Всем Юра что-то плел. Позже других вездесущая Надя узнала, что здесь, на Эйфелевой, девчата повстречали Колю из Москвы.

В последнюю очередь, однако, с мнимым земляком познакомился Григорий Иваныч, — но это уже после того, как Юра повстречал земляков настоящих. Они прошли мимо, несколько израильских-примитивских — несмотря на июльскую жару, в толстых армейских «дубонах» (когда им всегда холодно когда). Еще только заслышав иврит, Юра стал оглядываться по сторонам в поисках его источника. Долго искать не пришлось: развязные, руками машут, орут — дикари. Как будто специально — хотят, чтобы вся Эйфелева башня знала, кто почтил своим присутствием железный чубчик казэ: три Свисо и два Дуби из города Рамле. Так что ярко выраженные сефарды. Какие чувства будили они в Юре, легко догадаться. (А какие чувства в них Юра будил! Сосед-румын рассказывал, что в пятьдесят седьмом ему прямо кричали: «Вус-вус, возвращайтесь к себе в Освенцим».) Но эти — эти вели себя просто вызывающе. В чужой державе, в Париже, устроили себе национальный еврейский праздник — с пением и с хлопаньем в ладоши. «Хава нагила», «Эвену шалом алейхем», «Од Авину хай» — такой репертуар. В патриотическом экстазе один достал израильский флажок, им махал (и, главное, нашлись какие-то идиоты, которые тоже стали с ними хлопать). Это было типичное «знай наших!» — мы вас, дескать, французишек, в упор не видим и веселимся, как хотим.

А собеседницы Юрины всё это полагали в порядке вещей и всё хавали. Им посоветуй — сами бы с серьезными мордами затянули что-нибудь свое, целлюлозно-бумажное.

Подошла переводчица. Очень решительно посмотрела на часы, потом на Юру, как ему показалось, косо.

— Вот товарищ из Москвы, — объяснили ей. — Он корреспондент.

Юра готов был сквозь землю провалиться (с учетом даже того, что он сейчас на Эйфелевой башне и до земли лететь и лететь). Разоблачение представлялось неминуемым: он французского-то не знает. Но переводчица ничего не сказала, вместо этого снова посмотрела на часы. С ними не было Григория Иваныча, и, надо думать, ее это больше беспокоило, кто бы ни была она, кагэбэшный чин при стаде, обязанный вернуть поголовье в целости, или работник западного сервиса, для которого «время — деньги» (конечно, в таком случае и беспокойство беспокойству рознь). Словом, не до Юры — где Григорий Иваныч? Юра хотел было пролить свет на этот деликатный вопрос — тоном уже совершенно своего человека, — но не успел: не один он такой наблюдательный. От Надиного ока не могло ускользнуть ничего — какой-то Аргус, а не говномесилка. Строгая, чуть запыхавшаяся (совсем чуть-чуть, ровно настолько, насколько того требовала любая бескорыстная деятельность) Надя проговорила, таращась на Юру, — а получалось, что докладывая исключительно ему:

— Григорий Иваныч в туалете.

— Да-да, — сказал Юра, — я знаю.

Надя вопросительно взглянула на Чувашеву, рядом стоявшую.

— Это корреспондент, — сказала Чувашева.

— A-а, очень хорошо. Надежда.

— Николай.

Рукопожатно, серьезно, по-деловому:

— А что, Григорий Иваныч не передавал — долго еще у него заседание продлится? Как в народе-то говорят: заседаешь — воду льешь, отдыхаешь — воду пьешь. Что, корреспондент, неправду я говорю? — Это влезла Петренко Валя.

А та, вторая, что росточком с нее и тоже приседавшая на каждом шагу своих мускулистых ножек, — та, как ни странно, обладала смазливым личиком с упругими щечками, с ямочками. Люба Отрада.

Тезка же Валина звалась Валя Зайончик — длинная, сутулая, с выпяченным животом, отчего юбка начиналась под самой ее махонькой грудью, ноги цапли, лицом ни рыба ни мясо.

Так и познакомились со всеми.

Тетя Дуся Трушина — благорастворение в вас, Дусях.

Чувашева. Как огненный ангел, падающий с Эйфелевой башни. Рыжая, рыхлая, веснушчатая. Жертва Соломонова суда. От локтей до подмышек настоящие ляжки. И поэтому если кто скомандует ей: руки в боки! — то понимай: ляжки в стороны!

Сычиха, Рая Сычева, с которой первой Юра заговорил. А с первою заговорю с кем — на той и женюсь.

Нина — молоденькая, а вся червивая, бледный спирохет. Не хочу тебя!

Надя… сколько меня таких надь учило. Но «спасибо» они от меня не дождутся.

Валя Петренко, с украденными сережками.

Валя Зайончик — чья фамилия просится на язык сквернослову, а ведь ты девственница, Валя, и носил твой дед конфедератку, за что и родилась ты в Сибири, а оттуда если и выбираться, то уж только на Эйфелеву башню.

…другим Наука (Костина Вера) — «она не лягушка, она — добрая».

Люба Отрадных.

«Люба Отрада», — краснеет Гордеева Настя.

А над гордеевым узлом Дамоклов рдеет меч.

Вот она, поэма об именах, обсаженная рамздэльскими сосенками.

— Это с Григорием Иванычем от страху, — простодушно сказала Рая и прикусила нижнюю губу: — Ой…

Переводчица, до сих пор имевшая сторонний вид, хоть и недовольный, молниеносно переспрашивает:

— От страху?

Сечет, значит. Каждое их слово сечет.

Сычиха молчала.

— Да. С волнения. Он высоты боится. — Все посмотрели на Трушину. Тоже внешне безучастна, — а оказывается, внешность обманчива: она, как боец-«надежа», подоспела в критический момент (когда шла стенка на стенку, так назывался один, сидевший в засаде и в бой бросавшийся, чтобы только спасти положение, и снова исчезавший).

И надо было Трушиной это сказать при Юре. Напомнить ему. Нет, еще не началось. Но лапки — еще вдали, еще крошечные, — лапки уже начали тянуться к нему, начали отовсюду расти. Демон акрофобии мог вмиг достигнуть его… души, мог и наоборот, вмиг исчезнуть — один случайный поворот мысли, ее счастливый или несчастливый билетик.

Переводчица, только коротко взглянув на Трушину, опять смотрит на часы, — а глаза той сохраняли неподвижность, как и вся она; вся она стояла, не шелохнувшись… не важно, все равно она себя как бы выдала: что это она — «надежа»-боец.

И Григорий Иваныч — явился не замочился. Зато очень извинялся перед переводчицей.

— Ну, пойдемте… да? — заискивающе уточнял он у нее. — А этот товарищ с нами? — Он указал на Юру.

— С нами, — сказали девчата, хотя их не спрашивали.

Юра на волне этой всенародной поддержки позабыл о шевельнувшемся уже было демоне — которого, только стоит о нем позабыть, и нет как нет.

Лифт, перенесший их на следующее небо, был компактен. Спрессованный со всех сторон, Юра получал удовольствие, сразу много удовольствий. Давай считать по пальцам. Бабы в компании, в сущности, веселые. Легитим полный. Продавец и покупатель были взаимны. Он удачно сострил, Трушина занимает треть кабинки — он говорит: «Грузоподъемность — три тети Дуси». И еще раз сострил, когда Григорий Иваныч, только поднялись, снова нырнул в туалет под лесенкой. «Как перед боем», — и все засмеялись. Кисло.

Лесенка вела из «батисферы», куда они попали, на «палубу». «Батисфера» — так в честь стекол кругом, в действительности восьмигранника — не сферы; в честь «пультов управления» под каждым окном — на панели темного плексигласа давался контур куполов, башен, дворцов с пояснениями: «Национальная ассамблея», «Пантеон». Но то же самое могло быть и кабиной звездолета какого-нибудь космического капитана Немо — суть в том, что здесь царил дизайн Жюля Верна, а не Стэнли Кубрика.

— Ну, ребятушки… ну, козлятушки, — приговаривал Юра. Они поднимались по узким железным ступенькам, словно по трапу. Впереди двигалась — во все стороны — во все концы — юбка Зайончик. Свежий воздух, бортовая качка, сетка — и по бокам, и над головой — вот чем встретила Юру смотровая площадка. «Посмотри вниз», — приказал Юре внутренний голос и не успел… как другой накладывается:

— Посмотрите вниз. Мы находимся на высоте трехсот двадцати метров. Если вы посмотрите в конец этого зеленого газона, то увидите знаменитую Эколь Милитэр — Военную академию. Строительство Эйфелевой башни уже шло полным ходом, когда там на плацу капитан Альфред Дрейфус… кто-нибудь слышал из вас это имя?

Лес рук не взметнулся — только Юра поднял руку. Ему уже становилось плохо, сеть слишком непрочная и редкая — не голову, так ладонь просунуть ничего не стоило.

«Подойди и просунь ладонь», — нашептывал демон. Тут пришлось потесниться, пропуская другую группу туристов — все время взад-вперед ходил народ, — и Юра лопатками ощутил парапет. А если б не ощутил — не оказалось бы ничего за спиной?

— Дрейфус — это… — сказал он.

Шоковая терапия подействовала. Он знал (почувствовал хребтом), что от желания выпасть, вывалиться — самого бешеного, неукротимого, с которым уже не совладать никакой воле, — его надежно предохранит сетка.

— Дрейфус — это…

— Хорошо, я верю, что вы знаете.

Юра уже без страха взирал вниз — на Марсово поле. Как часики на зеленом запястье, смотрелось авеню Жозеф Бувар — только циферблат заменял огромный шатер цирка. На шатре было изображено уже раз виденное Юрой, а именно: Эйфелева башня с головой петуха, она же, Эйфелева башня, играет на скрипке, сверху на нее пикирует Юрина физиономия, только в черных, а не белокурых кудряшках, белые и алые букеты порхают в синем небе, кубарем закружились луковичная церковь и бревенчатые избы.

— Обратите внимание на шапито внизу. Расписал его один известный французский художник. Под шапито бассейн на тысячу двести зрителей, и в нем выступают дрессированные дельфины в совместной программе с труппой мастеров фигурного плавания «Холидей он уотер». Это, считается, лучший дельфинариум в мире…

Рая («Райати») сидела на лавочке. Так и сидела. Архейская древнейшая эра уже миновала, земля остывала, скоро — еще какой-нибудь триллиардик лет — и на девяносто процентов (% жидкости в организме) она сделается обиталищем первых головастиков, начнется по новой жизнь.

Она уже так привыкла к соседству Эйфелевой башни, что ей совершенно на нее не хотелось. Было такое чувство, что на это сооружение она обречена глядеть вечно. О муже (так вот, собственно, о муже) Рая забыла — это было так давно. Жила вниманием к мелкому, сиюминутному: вот по камешку взбирается паучок — хорошо. Травинки, песчинки, Жоан Миро. Крошки-насекомые под ногами. «Лето пройдет, и зима пролетит» — ведь это еще сколько ждать. Сейчас только август, у стрекоз раздолье.

Рая была убита и по обыкновению мертвецов пребывала по ту сторону добра и зла — не наблюдая, кстати, большой разницы между одним и другим. (Когда с той стороны смотришь, ее не видишь: Кочетов, Твардовский — совершенно одно и то же.) По той же причине у нее выветрились из памяти слова напутствия, коими мужа проводила. Помните их? Нет? «Если б ты оттуда еще свалился»; — страстным от ненависти шепотом. Это опрометчивое пожелание, простительное, однако, ввиду его неподдельной искренности, позабылось. Тем более что с Эйфелевой башни никто не падал — она б это про себя отметила. Не вспомнила она о нем и поздней, когда вокруг начало твориться нечто невообразимое (короче, она о нем никогда не вспомнит). Вдруг в самое ухо взвыли сирены. За несколько минут все запрудили полицейские, и те, что в колобашках с козырьками, и другие — в пилотках, бронежилетах, с автоматами. Мелькнул крест «скорой помощи». Все это под звуки голоса, несущегося из громкоговорителя. (Когда в грузовике, оснащенном репродуктором, подвозили к их дому арбузы и шофер вот так же, голосом статуи, сзывал народ беэршевский, то не одну Раю — многих русских не покидало чувство, что — «враг вероломно…».)

Этот же голос вещал:

— Votre attention, s'il vous plaît! Voici un message de la police. Une partie de la tour Eiffel a ete investie par des terroristes en armes. Vous êtes instamment priés d'évacuer le quartier. Il en va de votre securité. Je répète…

Иди знай, о чем это. Но как страшно стало — не передать. Все, что недавно стекалось сюда, теперь отступало — покорно и поспешно. Лица были сосредоточенны, озабоченны. Эвакуация в организованном порядке из района бедствия — так это выглядело; также и судя по детям: кто был с детьми, уводили притихших детей. Автомобильное движение по набережной было перекрыто. Когда какой-то полицейский, обратив внимание на Раю, сидевшую на скамейке, заметил ей, что «это (т. е. сказанное по громкоговорителю) относится и к madame» — слово, которое она поняла, об остальном догадалась, — тогда Рая в ответ, помня слово «хасбент», стала при помощи этого слова судорожно объяснять, что у Юры на Эйфелевой башне все деньги и все-все документы и даже гостиничный адрес, а сам Юра на Эйфелевой башне (которая, кажется, собирается обвалиться) и без Юры она уйти не может, он знает, что она здесь, — он сюда придет, а иначе они разминутся и вовек друг друга в Париже не найдут. Все это должно было выразить посредством слова «хасбент». Хорошо еще, что в Раином сознании этот, совершенно чужелицый, в форме, знакомой исключительно по фильмам про любовь и с Луи де Фюнесом, — что все же он был продолжением израильского полицейского, а не советского милиционера.

Полицейский проявил настойчивость. Десница власти уже почти касалась предплечья Раи. Но и Рая упорствовала, без устали объясняя, почему предпочитает порисковать собою чуть-чуть. Чтобы потом не пришлось еще хуже. Полицейский неожиданно раскусил Раю — соотнеся (в свете какого-то там обстоятельства) издаваемый ею фонетический гул с судорожными тычками ее рук в направлении Эйфелевой башни.

— Vous parlez russe? Votre mari est là-bàs?

Рая закивала — в надежде, что наконец-то правильно понята.

Он что-то произнес в свою «ходилку-говорилку», послушал, что оттуда ответили ему, и затем сказал, обращаясь к madame, — фразу, явно успокоительную по смыслу и почтительную по тону. Больному бы такая фраза определенно сулила скорейший приход доктора, иными словами, фраза сулила появление лица подобающей компетенции, каковою, увы, сам говорящий не обладает, хотя потребность в таковой нижайше осознает. Приблизительно так. Далее происходит недоразумение. Раю принимают за советско-русскую и препоручают заботам советско-посольского человека. Стальной костюм, вельможно подрагивающие щеки, такой же под-подбородок, в лице капээсэсность с гэбэшностью, дополняющие общечиновничью осторожненькую степенность. Такой вот душка прикатил к месту событий — где первым делом ему «устроили» Раю. При этом уже отовсюду просовываются журналистские руки с камерами, диктофончиками, — а он не отмахивается. На первых полосах вечерних газет появятся фото под заголовками: «Ей сообщают: ее муж — заложник в руках террористов».

— Так что же, ваш супруг там?

— Да. Я не могу отсюда никуда уйти, понимаете? Переведите им: у него всё — и деньги, и паспорта. Он знает — я его здесь жду (Сольвейг: «Лето пройдет, и зима пролетит…»).

— Только не волнуйтесь. Мы все сделаем, что в наших силах. — А камеры тем временем щелк-щелк. — Ваш муж будет освобожден… а сейчас пойдемте отсюда.

— Освобожден?! — Уже было готовая дать себя увести, доверившись родному языку, который, как известно, в трудную минуту один мне опора, Рая встала как вкопанная. — А что? Что случилось? Я вообще ничего не понимаю!

Она-то думала: ну, просто авария, всех спускают, очередь до Юры не дошла… И мурашки забегали по спине, а в других местах тоже — словно тоже на букву «м», — и плюс в глазах зарябило.

— Ну ка-а-к же… — У посольского в голосе даже укор. — Наших туристов террористы захватили. Взяли заложниками…

— Это ООП? — вскричала Рая грозно — точно была под стенами Иерихона.

— ООП-то тут при чем… дура (чуть не сказал). Лига защиты евреев!

— А ей-то чего захватывать наших туристов? Пусть советских захватывают.

Никакой неловкости не произошло. Как некоторым бывает неведомо чувство страха, так некоторым бывает неведомо чувство неловкости. Оба поняли свою ошибку. Раю свели с другим официальным лицом, из другого посольства, он тоже поспешил на место происшествия — такого неприятного происшествия. К счастью, этот господин — какой-нибудь Гуревич, ставший Бен-Гуром, — в состоянии был проскрипеть своим идишским голосом что-то «по-хусску».

— Мы вас (ми вас) сейчас увезем отсюда. Будет лучше, если мы побеседуем с вами прежде, чем вас будет допрашивать французская полиция.

— А чего им? Ведь все в порядке. Юре они ничего не станут делать, он же свой. Покажет паспорт… или, думаете, они ему не поверят?

Израильский чиновник понял, что перед ним дура, и не стал дальше разговаривать.

Постепенно становились известны подробности того, что произошло. Свидетели, в том числе непосредственные свидетели, рассказывали: вдруг раздалась ужасная автоматная очередь поверх голов. Когда дым рассеялся, мы увидели вооруженных людей, в руках у одного была граната и револьвер, остальные — всего их было, по утверждению большинства, четверо — держали автоматы. «Узи», уточнило несколько человек. Они были в таких, ну, как тюбетейки… («Кипах?» — «Вот-вот»), в одинаковых куртках цвета хаки, между собой говорили на иврите — один из свидетельствовавших когда-то учил иврит и сразу узнал его. Да и кто, как не они, до этого громко пели израильские песни — «Хава нагилу» и другие. Это носило вызывающий характер (теперь все с этим согласились). Себе в жертву террористы избрали туристок из России. Да, по преимуществу женщин — последние выделялись своим обликом. Многие вначале подумали, что, может быть, они из Польши, но потом-то точно выяснилось — из России. Я когда еще этих русских женщин приметила (сказала одна), они так комически выглядели, бедные.

Террорист, владевший французским, выкрикнул: «Лес партир мон пёпль!» Три других выкрикивали: «Лет май пипл гоу!» Затем двое, при всеобщем и полном смятении, быстро сбежали по лесенкам с двух противоположных углов площадки и заняли позицию у лифта. А говоривший по-французски зачитал:

«Мы, члены боевой еврейской организации „Тэша бе-ав“ с оружием в руках выступили в защиту наших угнетенных братьев в Советском Союзе. Мы не позволим в новом египетском плену удерживать миллионы сынов Израилевых вопреки священному их желанию — созидать вместе со своим народом Третий Храм. Отныне ни фараон, ни его подданные нигде не будут чувствовать себя в безопасности.

Мы требуем от Москвы немедленно прекратить антиеврейский террор!

Мы требуем от Москвы немедленного возвращения из Сибири наших братьев и сестер!

Мы требуем для советских евреев права на свободную репатриацию!

Советское правительство должно в кратчайший срок вступить с нами в переговоры по этому и другим вопросам. В случае невыполнения наших законных требований, начиная с шести часов вечера по местному времени, каждый час мы будем сбрасывать с Эйфелевой башни по одному заложнику».

Другой террорист между тем, что-то громко сказав на иврите, извлек из куртки секатор, явно прихваченный у себя в кибуце, и перерезал в нескольких местах сетку — что преграждала путь к соблазну острых ощущений…

Потом еще произошел драматический диалог между первым террористом и женщиной-гидом, сопровождавшей злополучных русских:

— У вас французское гражданство? Вы можете идти, к французам у нас нет претензий. Я повторяю: вы можете идти.

— Я французская гражданка, но именно поэтому я остаюсь. Для меня было бы позором покинуть этих наивных русских крестьянок, не понимающих даже, что им грозит, а тем более за что. Да и кто, кроме меня, может с ними объясниться, их успокоить. Нет, я готова разделить их судьбу.

— Воля ваша (сухо, но учтиво).

Предположительно вслед за последним ими отпущенным французом, бриттом и прочим шведом террористы заминировали шахту лифта и выход на двухсотметровую винтовую лестницу.

«…Лучший дельфинариум в мире…» И только она сказала — о шапито, расписанном, оказывается, известным художником, — как автоматная дробь забила над наивными крестьянками. И Юра, и остальные невольно присели, зажав ладонями уши и прижавшись друг к другу, — да так уж и остались: чем не горстка военнопленных с руками на затылке? Откуда-то повалил дым, запахло ладаном. Юра испугался меньше, чем это можно было предположить. Вначале — потому что ничего не понял, потом наоборот — поняв, что злоумышленники — те самые ребята в кипах. С ходу подумал о разбое: деньги, драгоценности. Но клич «Лет май пипл гоу!» окончательно прояснил ситуацию. Пока говорилось по бумажке (о чем? Ну о чем могло говориться — о таких, как Юра, евстевственно), общее чувство было: «Во дают! На Эйфелевой башне!» Что-то Юре подсказало: лучше сейчас сообщить им, прямо на иврите, каком ни есть, что так и так, и он тоже — препуций ему папаша, правда, не состриг, но это мелочи жизни, — а вообще-то он свой, беэр-шевский. Но чем дальше в лес и чем отчетливей в том лесу виделась рабская пригнетенность славян, на корточках сидевших, тогда как англосаксы, хоть и приутихшие, но стояли (и посылки им будут слать через Красный Крест, и Женевская конвенция будет соблюдаться), — так вот, тем страшнее становилось высунуть голову: получит с размаху по кумполу, еще прежде, чем пикнет (а если стрельнут, по тому же кумполу?). К тому же переводчица стала о чем-то с ними разговаривать по-французски. Эти фрэнки все по-французски шпрехают — для Юры это не было новостью. Новостью было видеть черных в роли защитников русской алии. Наняли, подумал Юра. Кипеш небольшой устроить. Защитнички, бля.

Избави меня, Боже, от друзей — это был тот самый случай. Что влип в историю (а может, попал в Историю?), Юра понял, когда действительно они остались сидеть — одни. Горсткою вражеских пленных.

Русские, надо сказать, были смелые женщины — они воспринимали произошедшее с покорностью фаталисток, — Юра представил себе, как по возвращении в Беэр-Шеву напишет об этом в газету, некоторые предложения уже составлялись сами собой. Но потом стало тревожно и уже было не до газеты. Террористы, правда, не обращали на заложников — и на Юру, в частности, — ни малейшего внимания, но вид имели остервеневший — только сунься к ним, таких п…лей накидают.

Теперь они изменили диспозицию: один у лифта, двое держали оборону наверху — боялись атаки с воздуха? И один без умолку трещал что-то в телефон. Под лестницей, возле уборной — чисто по-французски, — был телефон (служебный, в железной «аптечке»).

— Ой, девушки, из пулемета — в самое ухо, зараза такой! Ничего не слышу, — сказала Люба Отрада, жалобно и хитро — жалилась, допустим, перед чужим, перед Юрой, а хитрила?.. Поди там разбери. Как Шевцова с Громовой, краснодонки, сидели они, обнявшись с Гордеевой, — вот-вот запоют.

Но запела, по своему обыкновению, Петренко, — а у нее всё в одну дуду, все про то же.

— Это выходит, что им всем дан приказ на запад, а мне в другую сторону? — и запела:

Дан приказ ему на запад, Ей в другую сторону-у, Дай-ка я тебя, Любаня, Напоследок еб… — извини, журналист, — …обниму-у.

И пошла кадрить террористов.

— А теперь чего? — спросил кто-то недовольно.

Могло сложиться впечатление, что к такому повороту событий женщины были готовы скорей, чем Григорий Иваныч. Его шляпа валялась, так и не поднятая им, правый висок вернул левому заем, который по-китайски свисал к скуле. Сам он направлялся снова в туалет. Шел на цыпочках — опоздавшим к началу доклада. Кричавший в телефонную трубку «номер первый» посторонился, пропуская его.

Юра начал потихоньку обособляться, чтобы как-то дать понять террористам: он не с ними — а с ними. Но не успел — увидел раскачивающуюся сетку, перерезанную проволоку… У Юры упало сердце, и он судорожно прижался к чему-то. (К Сычевой Рае. Вообще же, не видавший, как террорист орудовал садовыми ножницами, он решил, что это от пуль.)

— Слушай, Валя. Ты помолиться можешь… ну, по-вашему?

Зайончик кивнула. Сперва пошептала про себя — все, вспомнила:

— Ойче наш ктурыщ ест в небе швенч щел имел твое пшийч крулевство твое бонч воля твоя яко в небе так и на жеми хлеба нашего повшеднего дай нам джишай и отпущч нам наше вины яко и мы отпущаемы нашим виновойцам и не вуч нас на покушение але нас збав одэ злего амен.

— А ты понимаешь?

— Нет, — призналась Зайончик.

Тихий ангел… которого Наука тут же спугнула. Ох, не любит она весь этот зайончик:

— Ха! Ха! Ха! Корреспондент, верно, в Раю влюбился — смотри, как к ней приплюсовался.

— А?.. — Задумавшаяся Сычиха сморгнула и лишь снисходительно глянула на соседа: мол, ничего-ничего, если тебе так спокойнее…

— Идет, — шепнула Надя.

Переводчица — мимо них прошла было, но, передумав, вернулась спросить, как им.

— Хорошо все, спасибо. Вот только Григорий Иваныч в туалете все маринуется. Ему б на клизьму направление в медчасть дать.

Сие предназначалось, причем нескрываемо, для ушей Григория Иваныча — поносник возвращался. И сразу залебезил перед иностранкой:

— Прошу прощения за задержку, я чего-нибудь пропустил?

Та усмехнулась:

— Нет, как всегда.

— Я думал, вы переводили им, что сказал Он. Вы же с ними еще потом о чем-то говорили.

— Я говорила о том, что остаюсь с вами, — мне было предложено уйти.

— Спасибо, — как бы сам с собою: — Остаетесь… угу… А так больше ничего он не сказал?

— Отчего же. Зачитал их требования.

— И чего они требуют?

— Чего они требуют? — переспросила переводчица. Она отвлеклась: Юрина рубашка приковала к себе ее взгляд, — но на рубашке не бывает расстегнутых ширинок, так что спокойно… А, предательский магендавид! (Юру даже бросило в пот, в жар, во все сразу.) Нет, не надет… уф… Хотя, может, и зря не надет. — Они много чего требуют. Чтобы советское правительство вступило с ними в переговоры. Чтобы советские евреи могли беспрепятственно уезжать в Израиль.

— Ишь чего захотели! — И вяло прокомментировал: — Сионистские молодчики.

— Они угрожают, — не без колебаний продолжала переводчица, — начиная с шести часов вечера, если их требования не будут выполнены, каждый час сбрасывать с Эйфелевой башни по человеку… извините, я должна взять трубку.

Григорий Иваныч догнал ее у самого телефона и зашептал:

— А они не могут сбросить… по-настоящему?

— Это вы у Трушиной спросите… Алло, алло, — заговорила она по-французски, беря телефонную трубку.

Григорий Иваныч выглядел скорей озабоченным, чем потрясенным. «Шкуры… жалеешь их…» Рука его потянулась к ручке двери (в туалет), но он сказал себе решительное «нет», крякнул, подтянув брюки (не до подмышек, как Зайончик юбку, но пальцев на пять). На шестой ступеньке его глаза оказались вровень с валявшейся шляпой. Пошел надел, а причесаться забыл, прядь так и продолжала свисать из-под полей шляпы — словно к ее изнанке был когда-то приклеен клоунский парик и это все, что от него осталось.

— Задавайте мне вопросы, — говорила повторявшая подвиг Януша Корчака переводчица. — Да, рядом… С нами обращение хорошее… Совершенно спокойно, никакой паники — поют народные песни. Перед тем немного помолились. Нужна питьевая вода, продовольствие… я не знаю, может быть, одеяла… ах да! «Респрим». Передаю… Хорошо. Сегодня в «Журналь телевизе» будет зачитано их обращение к правительствам и народам мира. — Она выразительно глядит на террориста, а тот брутально вырывает трубку. Снова: московские фараоны, сибирские пирамиды — в шесть часов вечера первый Икар.

Говномесилки друг к дружке больше не жались, как сгрудившиеся на крохотном островке. Вода спала? Или групповой снимок уже сделан? Вот и Надя встала и, позабыв одернуть юбку, пошла разведать, куда делась Петренко. Остальные проследовали путем Григория Иваныча… Кроме Сычихи. Сычиха, обросшая с одного бока Юрой, так и несла свой крест. Но предел есть всякому терпению. Рая очень деликатно сказала, что ей надо на минуточку, занять очередь, и тут же назад, тут же…

Как Юра, так мог выглядеть либо припавший ухом к земле, либо — бери и обводи мелом. Нет, не последнее, все же Юра был жив. Но под ним раскачивалась Эйфелева башня. Все сильней и сильней — чтобы сбросить его. Юра заклинал себя как-то доползти до этих парней — о том, чтоб идти, не было и речи, — доползти, показать паспорт, объяснить, что на такой высоте у него разрывается мозг, ну, не знаю — сделать что-то!

«Сделать что-то, сделать что-то, сделать что-то», — пыхтя поддакивали паровозики. Они тоже еле ползли. Как называется это в медицине — когда журчит из крана — и уже журчит в утке? Но и за ползущим паровозиком можно, оказывается, поползти не хуже. Только Юра не учел — да и не до того ему было — в глазах террористов всякий, подползающий к ним по-пластунски, скорпиону подобен, и его участь решается на самом низком уровне — на уровне инстинкта самосохранения. Юрино счастье, что его никто не заметил, зато он — услышал… Вне всякого сомнения, это был арабский!

Очнулся он как в люлечке, раскачиваемой тихо-тихо. Это было иное, чем ходившая под ним ходуном Эйфелева башня, — его баюкало здоровенное колено тети Дуси, покачивающееся в такт ее тихому пению:

Баю-баю-ббюсь, В бою боюсь, боюсь, Солдатиком, солдатиком В сыру землю вернусь.

Остальные, окружив Трушину, поочередно обмахивали подолами Юре лицо, пока на нем не прорезались глаза.

— Настя, у тебя спички есть? — спросила Трушина у Гордеевой. Гордеева ужасно смутилась и, пунцовая, протянула коробок. Трушина взяла пять спичек, из которых выложила у Юры на лбу пятиконечную звезду.

Головой-то не кружи, Да тихохонько лежи, Да тихохонько лежи, Стару матку не лижи.

Юра послушно не шевелил головой. Подумал: «Сектантки какие-то».

Красной ты армеец наш, Воротися во блиндаж, Воротися во блиндаж, Там у коечку ты ляж.

Все вместе:

У той да у коечке с девицею лежи, С зазнобой сердца наболевшего, Лежи да любу свою стережи.

— Кто будет его люба? — спросила Трушина.

— Сычиха, кому ж еще-то, — согласились между собою говномесилки. — Давай, Рай, пой.

Решение было справедливым, и Сычева не заставила себя упрашивать.

А люба те споет, Споет песню во черед, Ту, что пели наперед, В страхе к сердцу-то прижмет. Баю-баю-ббюсь, В бою боюсь, боюсь, Солдатиком, солдатиком В сыру землю вернусь.

Юра уже совсем пришел в себя, но продолжал лежать. Ему было хорошо.

За то время, что он был в беспамятстве, произошли кое-какие события. Ну, во-первых, то, что сам он был найден бездыханным, уже как-никак являлось событием. Дохлый скорпион не опасен (они опустили сразу автоматы), дохлый, он мог вызвать только желание тронуть себя носком башмака, повернуть — чтоб лучше рассмотреть. Заложницы снесли его в более спокойное место — вниз по матушке по лесенке, где окружили вниманием, ему даже в этот момент не снившимся. Переводчицу, когда она хотела взглянуть, что с Юрой, близко не подпустили.

Другое событие — вертолет. Он покружил и оглушительно завис — совсем рядом, на уровне площадки — трап перекинь и переходи. Террористов это не испугало, они были герои. Едва лишь черной точкой (мухой в окне) зажужжал он вдали, террористы заставили Григория Иваныча и переводчицу прикрывать их своими телами. (И о террористах, наверное, надо что-то сказать. Характерами их не удостоим, только характеристиками — техническими. 1) Владеет французским, продолжительность текста минут двадцать, потом сначала. Умеет говорить по телефону. Стреляет. 2) Говорит на иврите, обратной связи нет, христианин. Стреляет. 3) Стреляет. 4) Стреляет.)

— Переведите ему, что душит, чтоб не так сильно душил… Ну будьте же человеком… — Переводчица что-то сказала, как харкнула. Григорий Иваныч как закричит не своим голосом: — Что же вы, а? За что же это вы?

— Сами знаете.

Странное это было зрелище — диалог двух голосов, одинаково зажатых колодками чужих локтей (видно, все же неодинаково). Это как если представить себе: в старину, в каком-нибудь Кадисе, пара голов на концах бушпритов ведет между собой разговор. Только в реве налетевшего ветра — не мотора.

— Я человек невоенный.

— Замолчите, уши вянут слушать.

— Но я шел по линии обкома. Мне было сказано русским языком: работа партийная. А на другое я не тренированный, вы знаете.

— Вы ходили к Трушиной, чтоб она вам погадала? Язык распустили?

— Даю вам слово коммуниста: кроме как…

— Вы погубили всех. Страшный будет финал.

Удушаемый, Григорий Иваныч снова топтал упавшую шляпу. Вертолетный ветер в ярости трепал одинокую прядь на его лысине — словно то был одинокий носок, позабытый на бельевой веревке. Пилот подает знаки, их смысл ясен. К тому же, перестав на минуту свой «поток сознания» сливать в телефон, взбежал по ступенькам условный «номер первый» и подтвердил: доставлен требуемый груз плюс предметы для гуманитарного употребления. Спустят «паучком». «Номер третий» взобрался на плечи «номера первого», как на демонстрациях, когда жгут флаги, и перерезал у себя над головой проволоку — перерезал раз двадцать по меньшей мере. В том месте, где кусок сетки отвалился, небо перестало быть в квадратик. С вертолета на тросе были спущены один за другим: тюк с одеялами, контейнер с закуской и четыре огромных рулона, до сего момента хранившиеся в багажном отделении вокзала… Юра прибыл на Лионский? А это все лежало на Гар дю Нор — значит, откуда оно ехало? (Лучший способ ввести в заблуждение — не заметать следов.) Четыре рулона предполагалось раскатать и свесить, по одному с каждой стороны Эйфелевой башни, — это были транспаранты на четырех языках, размером 40 х 5, всему миру на прочтение:

Let my people

Отпусти мой народ

Laisse partir mon peuple

Юра лежал себе, слушал пение сирен — трудно сказать, ловил ли кайф, — да как спохватится: паспорта! деньги! Схватился — нет, лежат вроде бы там, куда положил…

— Ха-ха-ха! — дружно грохнули все. И пошли комментарии, скабрезные по форме, фрейдистские по содержанию.

— Правильно, Коля, самый раз переучет у себя в портках сделать.

— Ну как, ничего, Николай Угодник, не забыл? Все на месте?

— Да не смущайте человека. В вас, бабах, стыда-то с воробьиную соплюшку.

— А может, вовсе и не в нас с воробьиную соплюшку. Ну что, корреспондент, на месте женилка?

— Без свистка не свисти, а без женилки не женись.

— А без рожалки не рожай, — съязвила Валя Петренко — «с сознанием дела», за что Чувашева (рыжая, Соломонов суд, у которой мертвый ребенок родился) чуть не вцепилась ей в глаза. — А чо ты, а чо ты — а чо я такого сказала?

— Мне надо было удостовериться, что документы в порядке, — оправдывался Юра, как идиот улыбаясь. Ему, чепухи стыдившемуся, когда надо было что-то сказать, что-то лишний раз спросить, — ничего сейчас не было стыдно. «Положить, — подумал Юра, — голову снова на тети-Дусино колено или хорошего помаленьку?»

Трушина это как прочла.

— А ты не бойся. Удобно было? Хорошо было? Приятно было? И клади.

Юра хотел что-то сказать, но тут Надя-в-курсе-всех-событий принесла с «палубы» аппетитную новость:

— Обед привезли, — и весело потерла ладоши.

«Они еще не знают, что это арабские террористы. Надо их предупредить и переводчице сказать».

Долго ждать себя переводчица не заставила. Она пришла следом за Надей и подтвердила: доставлена еда и одеяла на ночь, если придется заночевать.

— На ночь?.. — протянуло несколько голосов. Они до ночи здесь сидеть должны? Так это еще сколько часов.

— Сейчас пятнадцать минут второго, — сказала Наука.

— Я не хочу вас пугать, — продолжала переводчица, — но вы недооцениваете серьезности своего положения… то есть нашего.

— Дооцениваем, дооцениваем. Мы девочки пуганые.

Трушина — единственная, кто молчал. При чужих она была лишь грудой рыхлой плоти.

— И все же говорят вам, вы недооцениваете опасности, вы не понимаете, что это сионисты.

Юрой овладело сложное чувство: сейчас он ей скажет, какие это сионисты, и он предвкушал эффект от разоблачения. Поэтому он решительно встал, но — нерешительно подошел к ней: с другой стороны, это хана для него, это хана точно, если они узнают, что он… Кто он. Он уже видел себя в глубоком пике . Вон, не больше панамки ярко размалеванный цирковой шатер — на изумрудно-изумительной лужайке. Подлетит, заслонив собою небо, и оглушительно лопнет первомайским шариком в морду. Первомайские шары — и желтые, и зеленые, и молочный, и красный. И снова молочный, и оранжевый. И никак не казалось больше такой уж глупостью то, что намалевано на панамке: Эйфелева башня со скрипочкой, с избушками, с церквушками, с летящей кубарем кривоносой головою.

Юрино воображение безнаказанно-ретиво, пока он не снаружи, пока заключен в жюльверновскую батисферу.

Паспорт же… (неожиданный ход мысли) предательский паспорт в брюках! Найдут — каюк. И подвесят вас на этом каюке, батенька, прямо на каюке.

Так, шаг за шагом, отклонялась в сторону Юрина мысль. И он позабыл, что же, собственно, хотел сказать переводчице. А та не забыла, помнила, что хотела сказать ему:

— Сдается мне, что вы не тот, за кого себя выдаете.

Сказала и ушла.

Выдавал же Юра себя за московского корреспондента Колю. Корреспондент Коля… Стыд… ыйярр! Он не нашелся что ответить, а если б и ответил — все равно в спину.

Что разоблачен был вовсе не журналист-самозванец — что разоблачен новый оле, житель Беэр-Шевы, маскирующийся под жителя Москвы, об этом Юра не подумал. Каждый наперед знает, какой свиньи от кого ждать. От переводчицы именно такой. Другое дело — террористы…

Юра побрел в уборную — и отлить, конечно, тоже, но главное, чтобы избавиться от паспортов. Террорист с трубкой — можно сказать, в зубах (телефонная трубка имеет форму кости) — с силой бьет каблуком в запертую дверь туалета, показывая, что занято. Но Григорий Иваныч с той стороны истолковал это, разумеется, иначе и с удивительной быстротой освобождает место, что по его милости отныне пусто не бывает. Юра вошел — щелкнуло изнутри. А загажено-то! Как на вокзале, бля… Юра предварительно перелистнул паспорт — свой, Раин: не завалялось ли десятифранковой или итальянской мили. Израильские паспорта, авиабилеты и — поморщился с досадой — три голубенькие бумажки с Герцлем — все сейчас уйдет в унитаз. А ведь говорил ей: одну сотню лир достаточно оставить.

Алчность — она не только губительна, она чревата и мужественными поступками. Юра задумался. Палестинцы выдают себя за фрэнков с совершенно очевидной целью: показать всему миру, что еврейские террористы тоже могут убивать женщин… и детей (споткнулись о детей — тогда уж и стариков). Как этому помешать? Путь один: дать знать на землю. Муки творчества в сортире, вместо листа бумаги — фирменный белый конверт «Европа турс», где хранились авиабилеты Тель-Авив — Рим — Тель-Авив. Он по-пушкински грыз кнопку шариковой ручки, вспоминая все, чему его учили в ульпане. Но видимо, на нервной почве нашло затмение, буква «гимел» спуталась с буквой «заин». Счастливая мысль: он все равно во Франции, и с тем же успехом, что на иврите, можно писать по-русски — кардинально изменила, но отнюдь не облегчила задачу. По-русски буквы он помнил все, но составить текст оказалось гораздо сложней. Сраму-то не имут, когда говорят по-иностранному, — что хотят сказать, то и говорят. А вот на своем, на родном…

Юра написал так:

«Люди мира, будьте бдительны! Жители Парижа и Праги, Димоны и Лос-Анджелеса, знайте! Я, нижеподписавшийся Беспрозванный Юра, проживающий по рехов Соколов, дом 9, апартамент 227, Рамат Иешуа Бен-Нун „бет“, Беэр-Шева, Государство Израиль, и будучи свидетелем всего, что происходит 7 июля 1973 года на Эйфелевой башне, торжественно заявляю: молодчики из Ашафа готовятся совершить очередное кровавое злодеяние чужими руками. Они пели „Хава нагилу“, надели кипы, но по ивриту говорил только один из них, а остальные делали вид, что понимали. Когда они достаточно ввели общественность в заблуждение и все поверили, что перед ними евреи, а не арабы, то они произвели захват группы ни в чем не повинных советских женщин, действуя под видом израильтян. Когда они остались одни, думая, что никто из присутствующих их не понимает, они открыто говорили друг с другом по-арабски, уж арабский-то я, слава Б-гу, хорошо знаю. Арафатовские молодчики просчитались, они не ожидали, что под видом московского журналиста скрывается еврей. Две тысячи лет жил этот еврей на чужбине, теперь он вернулся домой, расправил крылья, и ему больше ничего не страшно, он знает, что может летать. Рискуя жизнью, пишу я эти строчки. Если меня поймают с поличными (не опечатка, так в оригинале), меня убьют точно, о чем я не жалею. Я не мог иначе, ведь враги хотят очернить мой народ. Нельзя, чтоб им это удалось. Я люблю жизнь. Но если мне суждено погибнуть, пусть все знают, я умру со словами:

Израиль, Израиль, Израиль — вольные края. Израиль, Израиль, Израиль — Родина моя, —

а ветер донесет недопетую песню.

(Подпись.)»

Зубами выдернув из трусов резинку, Юра крест-накрест стянул ею исписанный снаружи конверт со вложенными в него авиабилетами, паспортами и израильскими деньгами, сунул пакет в карман и вышел. За сочинительством время пролетает незаметно, куда дольше оно тянулось для Григория Иваныча, который чуть не сбил Юру с ног, когда тот открыл наконец дверь.

Юра увидел спирохету альбу: Нина, с башней коробок до подбородка, спускалась по лесенке вслепую, ступая оттого на правую ногу, как на протез. Будь Юра наблюдательней, он бы поразился: на коробках стояло « ». Следом за Ниной с грузом всяческой кошерности спускалась Зайончик, за Зайончик — Гордеева, Отрадных и другие.

Были уважены религиозные чувства мнимых израильтян: «У Гольденбэрга» предъявят префектуре полиции приличный счет за всякие кишкес, эсик-фляйш, грибанес с желтком, колобочки, бульончики, креплах, тейглах, шанишкес и прочие шедевры польско-еврейской гастрономии; а также за разные напитки, включая вино марки «Бейлис» — для киддуша.

Юра, пропустив их, поднялся — еще раз кинуть взгляд на Париж, может быть, прощальный. Трусы без резинки укорачивали шаг, а их подтягивать неудобно, тем более поминутно подтягивать. Тайно стреноженный, вышел он на площадку, тайно стреноженный и в прямом смысле — трусами, и в переносном — страхом высоты. Последний вздувался, как на опаре. Юра стоял, не в силах шелохнуться — даже оглянуться из простой предосторожности: на него снизу смотрел удав. «Израиль, — напел про себя кролик слабым голосом, чуть ли не умоляюще. — Израиль, Израиль — вольные края…»

Так ходят люди только в мультфильме — как задвигался Юра: неспешно, на чудо-суставах. Так важно достают они из широких штанин дубликатом бесценного груза тугой, крестообразно перетянутый резинкой — еще от советских трусов — белый конверт «Европа турс». Уже рука поднесена к щели между сеткой и парапетом, парапет испещрен именами и сердечками ничуть не меньше, чем

Ой, рябина кудрявая-я-я…

Но белый конверт так и застыл над бездной — пальцы свело. Еще немного… ну… «Израиль — вольные края…» А в ответ суровое: «Шел солдат, друзей теряя». И все. И хоть ты тресни.

Эти проклятые, эти узкие, эти белые барки, что пришвартованы только с одного берега — в два ряда. Как и пальцы, разлепить бы их, разделить поровну между обоими берегами Сены. Как всем сестрам по серьгам, так каждой набережной бы по ожерелью: нитка барок слева — нитка барок справа.

До сих пор за ним никто не наблюдал, никто не видел, что он собирается (и одновременно бессилен) сделать, но с каждой секундой опасность быть пойманным «с поличными» возрастала. Сколько он уже так стоит — стрелка-то часов не охвачена столбняком, она-то тикает себе. Как привязанному к рельсам в любом звуке чудится приближающийся поезд, так и Юре слышатся позади мужские гортанные голоса… Одно движение кисти, каким мечут кости, — и там выпало бы сразу двенадцать очков. Кто бы поверил, что настолько трудно это сделать, что невозможно это сделать даже под страхом смерти… И вдруг стало возможно — подумал, что три голубых «герцля» только так и удастся сохранить. Повторяем, алчность — зло, чреватое массой побочных явлений благодетельного свойства. Наделяет мужеством — алчность. Исцеляет судороги — как мы увидим — алчность. Алчность чудеса творит.

На основе израильского опыта Юра представлял себе, что делается внизу, на земле, — если уж в небе все время жужжат как минимум три вертолета: площадь под Эйфелевой башней очищена от туристов и оцеплена, полицейских и коммандос нагнали видимо-невидимо. Все просматривается. Падение предмета с Эйфелевой башни не может остаться незамеченным. Предмет будет тщательно исследован, содержимое его — если это, скажем, бумажник или конверт — учтут и возвратят законному владельцу при первой же возможности. Что таковой вдруг не представится — этого Юра не допускал. В общем-то он был спокоен: бабы — русские, те — арабцы, разыгрывалась комедь. А вот кто он — через секунду это будет уже не узнать.

Оглянувшись, не наблюдают ли за ним, Юра увидел широкие зеленые спины — почти что рядом. Террористы, побросав свои автоматы, привычно сидели на корточках и ели гефильте фиш, запивая еще не остывшим золотистым бульоном. Со спокойствием манекена пустил Юра своего белого голубя, повернулся всем телом — сам белый, глаза вытаращены. Свое отражение он мог увидеть в стекле витрины. На смотровой площадке, которая от сильного ветра раскачивалась совсем как капитанский мостик, имелось несколько таких застекленных ниш, а в них сценки из истории Эйфелевой башни, представляемые манекенами. Как раз данная сценка изображала даму с облачком радужных шариков над шляпкой и группу мужчин в сюртуках, с ликованием выпускавших из соломенных клеток почтовых голубей. На мгновение, помимо Юриного лица, в витрине отразилось лицо переводчицы.

По стеночке Юра добрался до лесенки в «трюм» — было, было во всем этом что-то корабельное, что-то от миноносок времен Цусимы. Спустился вниз, — а там картина «Завтрак на полу» и тоже ликование. Вокруг бутылок для субботнего киддуша, беспорядочно сваленной еды возлежали говнюшки — пили, ели, хохотали.

— Глянь, жених… а мы думали — сбежал, всесоюзный розыск объявлять хотели.

— Берите чего-нибудь, — сказала Отрада, двигаясь и давая Юре место рядом с Сычихой. Юра сел.

— А «горько», а «горько» когда? — закричала Петренко. — Во, портвешок-то, наливай, Райка, ему и себе. Сегодня ты невеста… — и лихо подмигнула, — а завтра я! — И, схватив один из валявшихся бумажных стаканчиков — опрокинув при этом кем-то недопитый, — плеснула себе сладкого «Бейлиса». — Горько-о!

Сычева дала Юре в руки стаканчик, налила ему, себе, выпили чинно-благородно.

— Горько! — снова завопила Петренко истошным голосом, и все подхватили: «Горько, горько…» Сычева кротко ждала, оборотив к Юре свои лоснящиеся губы (голос чей-то: «Да она хризантема, бери ее»).

Но это же не может быть по-настоящему! Однако когда он коснулся ее губ своими, то понял: по-настоящему. Рая обняла его несколько робко, но с заявкой. «А чего…» — подумалось Юре. Ухмыльнувшись, он тоже зашарил по бабе руками.

Раина робость оттаивала с каждой секундой.

— Ешь, сердечный мой, — сказала уже уверенно, протягивая Юре прямо в ладонях кусочек эсик-фляйш.

Юра весь перемазался кисло-сладкой подливкой, — но было вкусно. Всем было вкусно, все перемазались, мешая все в одну кучу, запуская пальцы то туда, то сюда — а Юра еще к тому же и за лифчик.

«Интересно, только обжиматься будет или по-настоящему даст?»

— Горько! — закричала Петренко, и остальные за нею тоже:

— Горько!

Поцелуй затянулся. Всем было интересно, чтоб подольше.

— Давай, давай! — Их подбадривали, им кричали, как болельщики кричат своим.

— Валь, — спросила Наука у Зайончик, — а тебе действительно ни разу не хотелось попробовать?

— Нет, я до этого дела непристрастная, — просто отвечала Зайончик.

Над Зайончик никогда не смеялись — она умела молиться. Но Наука не любила, когда та молилась, — смеяться тоже не смеялась, но вопросец могла ввернуть.

— А почему ее Наукой прозвали? — хихикнул Юра на ухо Сычевой.

— А потому что, — так же наклонилась к его уху Сычева, — потому что Верка-то Костина, значит, что сделала: скелет свой музею завещала — говорит, для науки. Говорит, что наука сумеет оживить человека, а не Бог. У нее вера такая — в науку. Что потом по костям всех покойников ученые оживят. Уже при коммунизме. Она за это Зайончик не любит, Валька верующая и Науке мешает… А что, Коль, может такое быть?

— Коммунизма точно не будет. И оживлять не будут. Один раз живем.

— Коленька, родненький, да ты что это говоришь такое — что не будет коммунизма?

— Будет, я пошутил.

— Смотри, а шепчутся-то как, шепчутся-то как, — сказала Отрада, не обращая внимания на тейглах, настойчиво протягиваемые ей Гордеевой. — Да отвяжись ты к Богу в рай! Сама ешь…

— Мы о Науке — что так ее прозвали, — объяснила Рая, — а не о том, о чем ты думаешь.

— Молчи, Сычиха, — отобью мужика! — Наука придуривалась, что опьянела, на самом деле только слегка повеселела. Но этой темы ей действительно не хотелось сейчас касаться, это — святое, это — и Трушина, тетя Дуся. Тетя Дуся обладала над Костиной какой-то неизъяснимой властью, может быть, еще большей, чем над всеми остальными. Посвящена ли была в самое сокровенное Наукиной веры, а может, лично была связана с этим сокровенным — мы этого никогда не узнаем. Так и останется Трушина великой тайной Веры Костиной.

— А вот, — Трушина ни с того ни с сего представляет Юре Гордееву, — Настасья, ненастьюшко наше.

Зарево заката, предвещающее ненастный день, — такой действительно сидела сейчас Гордеева, глаза опущены, не шелохнется. Обижена на Любу Отраду. Впрочем, от этих слов тети Дуси она дернулась в нервном смешке.

— Тоже мне, горе луковое, — продолжала тетя Дуся. — Ну, сама бы и съела.

— Не хочу!

— Ешь, ешь, а то как Нинка станешь.

Последнее подействовало.

Петренко стала подражать тете Дусе:

— А это Чувашева, мы Крольчихой ее, Коля, зовем.

— Не ври! — взвизгнула Чувашева. А Петренко и счастлива.

Подошел Григорий Иваныч, в промежутках между исчезновениями слонявшийся тенью: покрутится там, покрутится сям — возле лифта, заискивающе ловя взгляд террориста; виновато улыбнется другому, что висел на телефоне, а когда тот отодвигался, пропуская в туалет, Григорий Иваныч в туалет не шел. Он поднимался по лесенке, но тут же с трясущейся челюстью сползал (не просто спускался). Земля была в трехстах метрах; 300 метров — это так мало, когда не сверху вниз. И во всем искал Григорий Иваныч подтверждение готовящейся расправы, или наоборот — тому, что это переводчица только пугала. Подошел к пировавшим на полу. Постоял неприкаянно, так и не приглашенный, хотя бы приличия ради, принять участие в общем веселье.

— Ну что, девушки, приятно время проводите?

— Угу, — закивали все, — спасибо… об нас не беспокойтеся… — Но послышалось и негромкое: — Слуга двух господ, — что Григорий Иваныч предпочел пропустить мимо ушей.

— Ну, хлеб да соль, — сказал он.

И вдруг не кто-нибудь, сама Трушина, которая никогда из подполья не выходила, всегда под дурочку работала, под этакий разнесчастный воз дерьма, который приходилось вечно тащить, — Трушина открыто, не таясь, говорит нравоучительным суровым голосом, при полной тишине:

— Ем да свой, а ты воотдаль стой.

И Григорий Иваныч ушел. В туалете он плакал: вот в чем решение судьбы моей, вот отчего так сердце сжималось, вот подтверждение, что переводчица не врала… Бабы вышли из повиновения, Трушина открытым текстом давала понять: не дни — часы твои, Грицайко, сочтены. А ведь гадала иначе. Эх, утопить бы на болоте ее тогда сразу, как в старые годы делали, — а то сплетня и вышла. Нельзя, нельзя было ей говорить ничего.

— А чего его так отшили? — лениво поинтересовался Юра, разнежившийся вконец. Бесстыдство, оно расслабляет с непривычки — Юра еле ворочал языком. Было томно, грязно, пьяно, сытно, раскинемся вот так все вповалку.

Сычиха, тоже томная, тоже сытая, обляпанная едой, отвечала:

— Слуга двух господ, Колюша.

— Правильно, только так и надо с ними, с коммунистами, — одобрил Юра.

— Станьте, дети, станьте в круг… — напела Петренко — вопросительно.

— Ну что, бабки, в кружок? — спросил кто-то.

Раин взгляд затуманился, стал маслянист, но тут Надя предупредила:

— Атас! Переводчица…

Та прошла, бросив взгляд на Юру, на остальных. Это был косой взгляд, взгляд неодобрения. Юра бы охотно ее окликнул, спросил бы расползшимися губами: «Ну, чего такого дурного мы делаем?» Он вспомнил: она ходит, нервничает, потому что для нее это настоящий террористический акт. Небось думает, что сейчас их начнут кидать за борт. Можно было бы просветить, конечно, — сказать, что это переодетые арабы, русских они в жизни не тронут, — если уж ты совсем дура и допускаешь, что евреи способны на такое… Но Юра не смел смотреть ей в глаза: она ему прямо сказала, что он хвастун, враль, а никакой не корреспондент. Потом второе: откуда он про арабов узнал, как он об этом догадался — он что, полиглот? Пришлось бы сознаться… А уж это фиг! Он — русский Коля, а не еврейский Юра. И препуций на месте — если кто жаждет убедиться.

— Ах ты мой пуцлик! — Вместо того, чтобы бежать утешать переводчицу, он обхватил обеими руками Сычиху, в шутку, как борец, и повалил. — Ах ты мой препуцик!

Рая (которая «Райати») сидела и дожидалась, чего — не ясно, в одной из комнат некоего здания на рю Шагрирут — в переводе на русский «Посольская улица». Посла Аргова девятью годами позже террористы ранят прямо в мозг, из-за чего начнется ливанская кампания. Впрочем, сам Аргов предпочел бы умереть неотомщенным: вторжение в Ливан он осудит как член партии Авода (труда). Но когда еще это будет — еще был жив Бен-Гурион, когда Рая сидела в израильском посольстве в Париже.

Она совсем не помнила, что пожелала Юре свалиться с Эйфелевой башни. Теперь, когда это пожелание было близко к осуществлению, она всхлипывала. В отличие от Юры ни есть, ни пить она не могла — ей тоже предложили, и тоже полный кошер (может быть, не такое все вкусное — надо захватить Эйфелеву башню, чтобы потчевали обедами от Гольденбэрга). И вот Рая сидит, терзаясь неведением, как вдруг входят в комнату два серьезных озабоченных господина и торжественно кладут перед ней ее и Юрин паспорта, три сотенные, авиабилеты, белый конверт «Европа турс» — словом, как в анекдоте: «Здесь живет вдова Рабиновича?» Естественно, Рая решает: это все, что осталось от Юры. Любой бы так подумал — и умный, и дурак. Два господина (не иначе как персонажи упомянутого анекдота) спешат исправить свою оплошность. Нет же, она их неправильно поняла, положение Юрино, конечно, не из легких, но она еще не вдова, о!.. Юрин поступок они назвали геройским, молча ждали, пока Рая прочитает его послание на землю. Рая, плохо соображавшая, мысли разбегаются, читала еще дольше, чем Юра писал. Один господин, разумовский по-российску, восхитился литературными талантами Юры: так красиво написать… така богата мова… Второй по-русски мог сказать только «давай деньги, давай часы», он объяснил Рае еврейским языком, сколь неоценимую услугу оказал Юра «нам». О том, что под видом израильтян действует группа Жоржа Хабаша, они уже думали…

— Не думали, а знали, — уточняет польский еврей, встречая укоризненный взгляд румынского собрата.

— …но доказательств никаких не было.

— Теперь же есть, теперь можно оповестить об этом интернациональную прессу без ущерба для наших агентов.

— Моше, — сказал румынский еврей, — подумай, о чем ты говоришь.

— Ты думаешь, Цвийка, мужу этой дамы будет грозить бо льшая опасность, чем теперь? Что они с ним немедленно расквитаются?

— По правде говоря, да, — сказал Цвийка.

— Ошибаешься. Поверьте мне, ханум, что он ошибается. Если хотите знать, для вашего супруга сейчас самая надежная защита — то, что он израильтянин…

— Мо ше, ты что, сдурел? Подумай, что ты говоришь?

— Не мешай. Они и дальше всеми силами будут изображать из себя израильтян, а значит, с израильтянином ничего не случится. Наоборот, смертельная опасность нависла сейчас над русскими.

— Возможно, Мо ше, ты и прав. Во всяком случае, геверти, мы сделаем все от нас зависящее для спасения вашего супруга. В этом можете быть совершенно уверены…

— Ведь теперь благодаря ему стало возможным предпринять решительные шаги…

— Мо ше!.. Всего вам, сударыня, наилучшего. Письмо, написанное вашим мужем, мы, с вашего позволения, возьмем с собой. Не исключено, что оно нам еще понадобится.

— Оно будет переведено на семьдесят языков с сохранением всех его художественных достоинств — всех!

Анекдотическая пара удалилась. Ну точно персонажи анекдота. Это они попавшего под каток Рабиновича просунут под дверь его собственной квартиры. Э-э, постойте! Да это же были братья Маркс!

У Раи голова совсем шла кругом: арабские террористы работают под евреев, Юрка на Эйфелевой башне ведет себя как герой, семьдесят языков… Триста лир надо не забыть, — а смотри-ка, не забыл, послал своей Раечке денег, любит Раечку… Снова стала она всхлипывать, уже в блаженстве. Это блаженство — быть любимой. Блаженство — когда есть страна, которая всегда готова взять тебя под свою защиту. Всюду, во всех уголках мира есть своя рю Шагрирут — залог того, что израильтянин, еврей, в беде не будет оставлен. Его приютят, обогреют, окружат любовью… Любовь — это самое главное.

— Любовь — это самое главное, — заметил Юра — совершенно телепатически, — тиская Раю Сычиху и называя ее самым причудливым образом: и «пуцликом», и «препуциком», и «пестиком», и «свастиком» («Ах ты мой свастик…»), и «жопкиным хором», и «чулочком», и «носочком», и «трусиком», и «лифчиком», и просто «сиськиным своим» — и еще массою других ласкательных имен.

Рая млела, прочие хохотали до слез, до упаду заливались, уж так, уж так, ну словно они — помещик, по рукам и по ногам связанный взбунтовавшимися крестьянами, которому коза лижет пятки.

— Ну, мнения о тебе твой Колька!..

— Ну, язык у мужика…

А Юра, слыша это, и рад стараться:

— Голяшкин, Лягушкин, Кудряшкин, Штанишкин.

— А правда, сыграем во мнения?

— Не-е, в «угадайку».

— В «угадайку», в «угадайку», — поддержало большинство женщин.

— Это как это, в «угадайку»? — спросил Юра.

Ему объяснили: он должен зажмуриться. Только честно, не подглядывать. Его кто-то целует в губы («страстно — как твоя Раечка»), а он должен угадать, кто это был. Все в рядок стоят и ждут, на кого он укажет.

— Годится, — дурацким голосом согласился Юра.

— Только чур не лапать, — предупредила Чувашева. — А то в прошлый раз Надька всех на ощупь угадывала.

— А вы что, и между собой играете?

— Когда мужика нету — чего ж. Вон Гордеева уже доигралась, — усмехнулась тетя Дуся.

(Усмешка в собственный адрес, которую суровый и в то же время копеечный жизненный опыт распространяет на всех и вся, не позволяя, ввиду своей ограниченности, судить о других иначе, как по себе, — эта усмешка в последнем случае — устремленности вовне — имеет множество оттенков: завистливый, самоуничижительный, злобный, презрительный, недоверчивый — мол, знаем вас, красиво поете; эта усмешка может быть хорошим шитом, но меч она плохой — о чем до поры до времени «усмехающиеся» не подозревают, введенные в заблуждение именно упомянутой привычкой одно измерять другим: по себе судить о других, по щиту судить о мече… И потом начинается — кризис национального сознания: ах, как же так?! Как жестоко мы обманывались! Меч-то, оказывается, наш никуда не годен — это щит, падла, вводил в заблуждение… И волчье: карауууууууууууууууууууул! Мы — собачье дерьмооооо!)

(Я отвлекся, разбирая свойства российской усмешки. Зачем мне это? Признаться, с одной лишь целью: потрафить читателю. Читателю необходима время от времени какая-нибудь благая весть, мысль проводимая — «явно», «скрыто», «художественными средствами», читатель видит ее и спокоен: обмана нет, это подлинная литература. Идейность ведь прием не литературный — социальный. Причем вышесказанное в равной мере относится и к сказавшему это, а значит — лишено снобистского высокомерия. Читая других, я такой же читатель, как все. Уж как обожаю гуманистический пафос (а какой катарсис у меня от него!), роман как метафору заповеди «не убий», или любой другой, или всех заповедей чохом — обожаю. Меня учат добру… И примечание: без толку для добра, но с немалой пользой для учителя.)

«Так что, и тетя Дуся будет в „угадайку“ играть?» — подумал Юра, однако, помня, как мягко было лежать на ее коленях, против не имел ничего.

Действительно, встали все. Тетя Дуся со стоном подняла свои двенадцать пудов, перевалившись сперва на колени и опершись потом об одно обеими руками.

— Глазки закрой, ротик открой… — Негры пританцовывают вместо того, чтобы просто ходить, у структуралистов что ни слово, то цитата, а вот Петренко — такова уж ее природа — может только напевать. — Глазки закрой, ротик открой, — промурлыкала она, показав как — подняв при этом брови и округлив рот, что Юра более или менее исполнил; с ними, с восемью сразу, он чувствовал себя как с одною, совершенно не было стыда. Честно ждал он, сомкнув трепещущие веки, у баб же происходило какое-то шебуршение, должно быть, шепотом договаривались перед началом игры — трудно себе представить, что это они друг дружку по-девчоночьи подталкивают: иди ты — нет, иди ты. Наконец только хотел он облизнуть пересохшие губы, как ему предупредительно облизнул их чужой язык — будто бы подготовил рабочее место — и последовал продолжительный поцелуй со всякими ухищрениями.

По существу, это было состязание поцелуев. Каждая старалась не ударить лицом в грязь и предлагала свой собственный патент на сладострастие, вернее, на умение угодить чужому сладострастию, понимание которого без предварительной примерки волей-неволей было умозрительным, отчего большинство упомянутых ухищрений своей цели не достигало.

Сперва Юра не угадал Любу Отраду — от нее ожидал другого, потом не угадал Костину (Науку), она целовалась зрело, ненадуманно — ничто не выдавало непосредственного участия в этом будущего музейного экспоната. Никого не узнал, не узнал даже Сычеву, уже много раз его целовавшую, — сказав, что это тетя Дуся. Рая обиделась, а напрасно: поцелуй тети Дуси — это было то, что доктор прописал. Плохо целовались: Петренко — больно закусившая ему губу, изображая силу страсти; Чувашева — как будто в первый раз в жизни: агрессивно, мокро, к тому же нехорошо пахла — Юра подумал, что это Нина; Нина тоже никуда не годилась. Удивительно нежно, мягко так, поцеловала его Зайончик. «Ненастьюшко наше», Гордеева, целовалась хорошо.

— Товарищ корреспондент недогадливый, — сказала Наука. — Ну а какая хоть лучше всех была, слаще-то какая?

Юра ничего не слыхал про яблоко раздора. Он хитро подмигнул, в знак того, что согласен стать судьей, и медленно начал обводить взглядом соискательниц, — а те уж придавали себе «пикантность», и даже Трушина отнюдь не оставалась над схваткой: растопыренными пятернями она схватилась за груди и нагло заулыбалась своему Парису. Ну? Кто же будет мисс Пацалуй?

Но тут пошли события, заставившие о конкурсах позабыть. Израильское посольство сделало заявление, согласно которому террористы, удерживающие на Эйфелевой башне советских туристов, принадлежат в действительности к группировке Жоржа Хабаша, а вовсе ни к какой не «боевой еврейской организации „Тэша бе-ав“». Цель их — дискредитировать сионистское движение, в частности настроить международное общественное мнение негативно по отношению к крупномасштабным акциям в поддержку советских евреев.

Террористов, когда они об этом узнаю т, охватывает бешенство. Доказать, что они те, за кого себя выдают, по их мнению, можно только одним способом — и нечего ждать до шести. Сейчас, немедленно совершится первое жертвоприношение, в четыре двадцать по местному времени — это прокричал в телефонную трубку условно названный «номером первым», затем велевший переводчице подтвердить его слова. В трубке послышалось какое-то междометие — болевого происхождения.

— Они совещаются, с кого начать, — проговорила наконец переводчица. — Здесь двое мужчин, остальные женщины. Боюсь… — Но тут она заговорила захлебывающейся скороговоркой, пользуясь, по-видимому, минутной отлучкой своего цензора: — Их не четверо, а пятеро. Второй мужчина — их человек. Он пристал к нам в лифте, выдает себя за москвича, свободно говорит по-русски. На нем рубашка — такая же точно, как под курткой у одного из этих, я обратила внимание. Слышите? На них одинаковые рубашки, какие носили лет семь назад, — наверно, израильские… Я очень опасаюсь в первую очередь за этих двоих. — Речь ее стала вновь подцензурной. — Да… Общее положение? До сих пор было спокойным. Да. Да, если б не заявление израильского посольства. Оно их страшно оскорбило, и теперь, боюсь…

Телефоном завладел «номер первый»:

— Мы начинаем, сейчас, сию же минуту. Чтобы ни у кого не осталось сомнений, кто мы и чего добиваемся.

Дальнейшее подтвердило опасения переводчицы. Честь, которой не пожелаем никому, выпала на долю Григория Иваныча: его именем открывается синодик этого дня. Помните, как он по первому стуку отпирал дверь и выходил — быстрей даже, чем по соображениям сугубо практическим можно было ожидать? (Только обойдемся без психологий.) Его схватили, верней, поначалу просто взяли за руки, потому что схватили б сразу — он бы не вырвался с криком: «Трушина, ты же говорила, что можешь…» — и уж тут-то его схватили. У Юры на глазах Григорию Иванычу дали хорошенько — раз, еще раз, — после чего ноги Григория Иваныча стали сотрудничать с замышлявшими сбросить его вниз с Эйфелевой башни. Но это ладно, главное — когда в момент неравной схватки на одном из мнимых сионистов зеленый армейский дутик распахнулся, то Юра увидал под ним — свою рубашку, сиреневую, в меленькую клубничку, такие продавались на рынке (о чем переводчица, собственно, уже успела доложить на большую землю). Сволочей этих действительно экипировали так, что комар носу не подточит.

«И до сих пор они ничего не заметили?» Такова была первая Юрина мысль. Вторая же, лихорадочная, была: сорвать рубашку с себя, как срывают объятую пламенем одежду — он даже физически ощутил жжение по всему телу. И на третье пришло ему в голову плаксивое, быстро говорящее, с блатным южным выговором, который в такие минуты забывают скрывать: «Да шшо ты суетишься под клиентом, шшо ты суетишься под клиентом — тебя, цуцика, вычислили давно». С соответствующей миной он провожал самоходные ноги Григория Иваныча, исчезавшие из виду.

Все подались к лесенке, соблюдая безопасную дистанцию. Переводчица тоже — и тоже стояла, задрав голову, словно сквозь потолок можно было что-то увидеть. Одна лишь Надя (как в таких случаях говорят: верная своему профессиональному долгу?) бесшумно, скинув босоножки, стала подыматься по ступенькам, пока по плечи не оказалась снаружи.

— Они его наверх в дырку суют как бревно… на стоечку, — начала Надя свой репортаж, то выглядывая, то пригибая голову. — Суют все еще… руки не связаны, нет… я думала, связали — нет, машет, пролезать не хочет… А там такие ножницы у них огромные, они всё тычут ими в него, чтоб лез… Ой, ткнули за милую душу. Всё. Затолкали наверх… Лежит, вцепился…

Юра вспомнил, как Трушина или кто там сказал, что Григорий Иваныч боится высоты. «Это же… это же сломанную руку заламывать, это же по ране тебе за…уячить!» Он на миг вообразил, основываясь на опыте собственной акрофобии, что у человека в душе сейчас делается, — представил себя поверх сетки… Внизу Париж, как на ладони — на замахнувшейся ладони. А отведешь глаза — синь неба. Хочешь, чтоб ударила тебя Эколь Милитэр? Трокадеро? Пятнышко золотого купола? Барки на Сене? А может, шапито — оно пестрей, чем кетонет Иосифа, который, в кровавых пятнах, разодранный, принесли братья к шатру Иакова?

— Бля-а-а… — прошептал Юра.

— Он вцепился пальцами в эти проволоки, — продолжает Надя. — Зажмурился, не глядит… А тот его ножницами — колк! Ножницами — колк! К краю всё… Сейчас палец… чтоб не держался… сейчас отстрижет…

Переводчица бросилась к пустовавшему телефону:

— Алло! Алло! Вам известно, что здесь происходит? Ах, ведете наблюдение…

— Он не шевелится, — сообщала Надя. (И переводчица дублировала; седьмого июля 1973 года, live (как «кайф») с Эйфелевой башни, причем в момент начавшейся экзекуции — или уже закончившейся…) — Да-да, — подтвердила Надя, — больше не шевелится. Они ему уже знаете куда ткнули? Ноль внимания.

Реагируя на внезапную автоматную очередь, все пригнулись, как в современном балете, — та же пластика. Но Надю, казалось, ничто не могло устрашить.

— Он в него из автомата! А полилась-то! Как в душе «Политработника»: одна струища бьет, другая еле-еле… Их самих замочило… (Семантически они были квиты: они замочили его.) Кричат на того, который стрелял… чего-то ссорятся. А Григорий Иваныч проливается-то весь… шухер, тикайте!

Сама она не успела, «номер первый» выволок ее за волосы и стал орать, в ярости позабыв, что Надя его не понимает. Переводчица по ступенькам затопала ей на выручку каблучками:

— Он говорит, что вы… — она запнулась, — должны сбросить вниз тело. — Из его крика она перевела только это, относившееся, разумеется, не к одной Наде.

— А ну, свистать всех наверх! — скомандовала Валя Петренко.

Прикинули, как лучше сделать, и решили: нужна швабра — или что-то на длинной палке, чтобы, спихивая, не принять самим кровавый душ. В подсобке, в туалете, стояла как раз швабра. Если участие в субботнике и не было стопроцентным, то лишь благодаря Трушиной да Юре, оставшимся внутри. Валя бодро запевала, швабру неся на плече, как какие-нибудь грабли, или с чем еще, не считая ружья, принято маршировать:

А ну-ка, девицы, а ну, красавицы, Пускай поет о вас страна…

— Пошел бы взглянул. Чего, со мной, со старой бабой, сидеть, — кокетливо сказала Трушина Юре, который со страху был ни жив ни мертв: следующий — точно он. Они обещали, начиная с шести, каждый час… неужели уже шесть?

Его била дрожь, мелкая, как клубничка на его сиреневой рубашке.

— Это что ж, мы с тобой одни здесь? — продолжала Трушина. Словно возражая ей, раздались остренькие шаги — оказалось, принадлежавшие переводчице. Переводчица взглянула на них издали и снова скрылась. — У, пособница, — прошептала Трушина с ненавистью. — Думает, я не знаю, кто она. Она-то, Коля, здесь главная. Она Григория Иваныча убила, понял? Ну, это не наше дело: две собаки дерутся, третья не лезь. Григорий Иваныч на всех стульях хотел сразу усидеть — жизнь таких не любит. Я девкам сказала: вы, девки, не бойтесь, мы их дел не знаем. Чего ты, Коль, дрожишь-то? Не дрожи, дурак! Тебе чего бояться — кого надо было, того уж нет. Сейчас девочки там приберутся, и, Бог даст, в кружок станем.

В иное время, в иных чувствах пребывая, Юра, может, и вынес бы чего из тети-Дусиных разговоров. Но не теперь, когда всё — и когда это «всё» ему заслонило всё. Зрачки его души уже оставались неподвижными. Тетя Дуся чего только не делала — и прижала к себе его безвольное маленькое существо, и топила его голову на груди своей. Бесполезно. Юра впадал в полудрему, страх разливался сном. Ему грезился Бог. Это была самая безбожная картина в мире — лучше скажем, это была даже не картина, а соблазн — ее себе представить.

Совокупное человечество в протяженности временной образует ТЕЛО. Хавроньей развалилось ОНО во всемирной луже. Нарождаются новые клетки, умирают старые — эти людишки… (еще презрительней) индивидуумы… — но сама тетя Труша невозмутимо лежит кверху брюхом. Причем клетки мозга не чета клеткам копыт, целые народы — что там по отдельности люди! — не из равноценного материала. Говорят же индусы, что из ступней Пуруши получаются рабы, из бедер — воины, ну а кшатрии и брамины — это руки и голова. Браманизм заблуждается лишь в одном: никакого Пуруши нет, а есть тетя Хрюша. А что ЕЙ действительно есть дело до каждой своей клеточки — жившей, живущей, еще не рожденной, — так это согласуется: в пятку вонзится осколок — тоже будет больно.

Санитарная команда возвратилась с намерением «помянуть».

— Винишко еще есть?

Они разлили по бумажным стаканчикам кроваво-красного бейлису.

— Ну, — сказала Наука, — на помин души Григория Иваныча.

— Погодьте, погодьте! — закричала Нинка-спирохета, увидав, что выпивают без нее. Она задержалась — относила швабру. Налили ей.

Юру чуть не стошнило, он к тому же вспомнил французское кино одно, где перед казнью дают выпить стакан вина.

— Ну, расхлябился, парень молодой, — сказала Трушина. — Вот бери пример с девок. Все им нипочем. Ну, наливай, Ненастье, разгоняй тоску-печаль.

Разливала Настя Гордеева.

— Девушки, закусывайте, — говорила она им, как гостям. Сычиха уже привычно уселась с Юрой — тетя Дуся уступила Юру без лишних слов, словно сняла с себя шкуру Немейского льва; его лапы Рая смело могла завязать на груди.

— Слатенький, хочешь кусочек?

Но шкура Немейского льва, несмотря на свою пасть, есть ничего не могла. И «слатенький кусочек» отправлялся в рот к Рае.

После убийства первого заложника обычно переговоры с террористами оживляются. Почему-то на сей раз этого не произошло. Наоборот, террористы будто забыли о своих требованиях. Телефон разрывался — трубку никто не брал. А вдруг сам Леня звонил сказать, что на все согласен: берите своих евреев, только отпустите с миром моих говномесилок. Это было не по-террористски. Выходило, цель их акции в том, чтобы выполнить свою угрозу, а не добиваться требуемого. Переговоры же: трескотня по телефону, выдвижение условий — все это делалось исключительно для отвода глаз.

И снова появилась на горизонте переводчица — и даже не на горизонте: она приблизилась к компании «веселой и хмельной».

— Пир во время чумы, — сказала тихо, «сама себе».

Юра, правда, услышав что-то знакомое, глянул своими мутными, пьяными от ожидания глазами: а не ангел ли смерти это за ним пожаловал? Остальные проигнорировали. Если согласиться, если принять образ, данный переводчицею, — хоть и не блещет он оригинальностью, — то самой ей отводилась на этом пиршестве в «чумном городе» роль Священника.

— Не понимаю, — говорила она, — не понимаю вашего веселья после того, что совершилось.

— Так не с нами же совершилось, ха-ха-ха!

— А если бы с вами?

— А с нами не будет ничего, — сказала Отрада. — Вы это сами знаете.

— Знает, знает, — раздались голоса, все сразу заговорили наперебой, а анонимность — она распаляет. Наконец прорвало: — Значит, стращать явилася… сама здесь первая сионистка… за целочек нас держит… — И уже кто-то толкнул ее, а как известно, лиха беда начало. Переводчицу повалили. Если б не Юра, кто знает, чем бы это для нее кончилось. Единственный остававшийся внизу террорист, «номер четвертый», был где лифты, в коридорчике, — к крикам русских он уже привык.

Пелена, окутывавшая Юрино сознание, спала вмиг. И одурманенный, и в психическом шоке, человек какие-то важнейшие рефлексы сохраняет, в частности Юра — на слово «сионист» и производные от него. Мы знаем евреев-подонков, которые на любое число делятся без остатка, евреев-мафиози, атеистов с полусотлетним стажем, просто выкрестов — все равно еврейское ядрышко в них будет твердое как алмаз.

— Что вы делаете, оставьте! — закричал Юра и бросился оттаскивать их. Одной его решительности уже оказалось достаточно. Порой, чтобы вернуть кого-то в чувство, совсем немного надо: отрезвляющая пощечина, ведро воды… «Хватило одного выстрела, — писал Шопенгауэр, — чтобы чернь, скопившаяся на площади, моментально рассеялась».

Когда переводчица убежала, все стали оправдываться — струхнув: «Да чего… да она… да мы…»

— А чтоб евреи нас здесь держали, это можно? — сказала тетя Дуся.

— Да они не евреи, тетя Дуся.

— Они — может, нет. А она — еврейка. И не перечь мне.

— А вдруг я тоже? — пошутил Юра.

— Нет, ты наш, Коля, ты русский.

Ну что им-то, спрашивается, евреи сделали? Или «еврей» привычный синоним их несчастий? Нет, это было бы даже обидно — для обеих сторон. Смеетесь, а ведь каждая из «девушек» имела более или менее веские причины быть антисемиткой: одна — жертва Соломонова суда, другая — стихийная федоровка: славянский гностицизм — белокурый — здесь уперся рогами в такой же точно гностицизм чернявый, стоят они, как два барана на мосту. У Зайончик евреи Жениха убили — такое не забывают. А этому древнекитайскому Инь в образе Трушиной, тете Дусе, этой новейшей российской матер матута, ей из-за еврейского Бога и вовсе жизни не было — Юноне несчастной. Словом, всем евреи так или иначе чем-то досадили. Это не мешало многим хорошим людям в личной жизни поступать с евреями «по человечеству», а не «против человечества» (что, правда, тоже практиковалось).

— Ладно, — сказала Трушина — свадьбу сыграли, и в кружочек. Нынче волынку волынить с женихами нечего. А то они, видишь, фьють — и улетают.

Сычиха обратила на Юру взгляд — преданный, нежный, жадный, дорвавшийся. Он же, по совершении благородного поступка, приободрился, хотя и не настолько, чтобы сказать о себе словами поэта: «Я жить хочу, чтобы любить». Семь говномесилок обнесло новоявленную чету частоколом своих спин, Сычиха стала по-собачьи на четвереньки, закинув платье на спину — вся ожидание. (Феллини: «La Citta delle donne».) «Встанем, дети, встанем в круг» — то, что Петренко когда еще вопросительно промурлыкала, — оказалось не просто песенкой, но ритуальным песнопением, которое в подобных случаях «частокол» хором исполнял. Они пели сосредоточенно, вполголоса, негромко хлопая в ладоши — как буддийские монахи. И снова и снова, с небольшими перерывами.

Встанем, дети, встанем в круг, Встанем в круг, Встанем в круг. Я твой друг и ты мой друг, Самый лучший друг.

У некоторых веки были опущены, или из-под них выглядывал обморочно-томный серпик белка — предвестие экстаза. Когда в шестой или седьмой раз куплет был спет и, казалось, певчие были уже близки к желанной цели, раздался Сычихин чуть не плачущий голос:

— О-о-й… не мужик он… я уже измучилась… ничего у него, родненькие, не выходит.

— Так я и ду мала! — На «у» Трушина в сердцах топнула. — Которые перед «вышкой» тоже: у кого наоборот желание сильней пробуждается, чтобы напоследок еще раз успеть, а у кого — ни в какую. Миленький, слушай, — продолжала тетя Дуся, — давай мы все платья поднимем, хорошо?

Хриплое, сглотнувшее слюну «да».

Они сделали то же, что делают исполнительницы канкана, когда поворачиваются спиной к публике.

— Ну что, Райка? — немного погодя спросила Наука.

— Нет, не хочет он. Все, девки, умаялась я.

— Эх ты, царь Никола, — вздохнула Наука.

Когда душа и тело Григория Иваныча разлетелись в диаметрально противоположных направлениях и второе, лушпанясь по всем железам, ни больше ни меньше как расплющилось о капот полицейской машины — тогда, с благословения Его Величества Президента, стали готовиться к операции, причем израильтяне делали вид, что рвутся ее провести сами — дескать, памятуя о кровавых событиях прошлого лета. Французские коллеги делали вид, что категорически возражают, — они не какие-нибудь безмозглые баварцы, да и честь Франции этого не позволяет.

— Вот если б террористами были еврейские экстремисты… — с тайной надеждой добавляла французская сторона.

— И не мечтайте, — говорили в Тель-Авиве, — а-ра-бы.

— Но может, вы хотя бы допустите такую возможность? Не исключено, что мы бы в этом случае уступили вам честь освобождения заложников.

— А-ра-бы. Еврей там один, и он в числе захваченных, и, поскольку речь идет о жизни израильского гражданина, мы настаиваем на том, чтобы операцию позволили провести нам. У нас накоплен большой опыт по борьбе с террором. Мы не желаем повторения мюнхенской трагедии.

Верх взяла израильская дипломатия: израильтянам не позволили действовать — а как громогласно они этого хотели! Но израильтяне не злопамятны: так уж и быть, они помогут добрым советом.

«Хоть советом, и то хлеб», — утешали себя французские коллеги.

Советчики, однако, если они не на жалованье, ни за что не отвечают и могут такого насоветовать, что после костей не соберешь — здесь выражаясь отнюдь не фигурально (бедная Наука!). Кто поручится, что Моссад втайне этого не желал — не из присущего евреям коварства, а по странной прихоти: подыграть своему заклятому врагу в его стремлении любой ценой замести следы неудавшейся авантюры.

Поэтому для французских коллег лучшим, вернее сказать, более оправданным утешением была бы вероятная признательность Москвы: русские всеми силами противились тому, чтобы израильтяне освобождали заложников, — не иначе как боялись, что и впрямь еще освободят. После убийства Григория Иваныча стало ясно: там наверху творится что-то непонятное. А планировалась такая невинная бескровная штучка… Вдруг какой-то эмигрант затесался — это еще что за фигура, какова его истинная роль? В придачу перестали брать телефонную трубку. Что же, что же могло случиться? Согласны! Согласны сами так никогда ничего и не узнать — только бы другие этого тоже никогда не узнали. Пускай французы посылают туда десантников под командой какого-нибудь алжирского ветерана. Будет как в фильме, который вчера по телевизору показывали: «Мертвые хранят свои тайны». Во киношка!

Примерно таким был политический расклад на земле, в то время как под облаками делалось… нам известно что — мы просто не в состоянии переварить имеющуюся у нас информацию. Но сейчас мы снова вознесемся, только несколько слов о Рае (которая «Райати»), Так она и продолжала сидеть на рю Шагрирут — статисткой в царской ложе, скажем, в пьесе про народовольцев. Телевизор работал: каждые пятнадцать минут шел десятиминутный репортаж с места события, в котором быстро-быстро, взахлеб говорилось что-то, но что, Рая же не понимала, а догадаться по картинке было невозможно — все одно и то же показывают. Пока после очередной пятиминутки, на сей раз посвященной соревнованиям по прыжкам с высоты, Рая не увидала носилки с наброшенным поверх покрывалом, битое стекло, кровь. Она кинулась было… но к ней и без того уже спешили — сказать, чтоб она не беспокоилась, что это не ее муж.

Это может действовать на нервы, когда телефон звонит не умолкая, а трубку никто не берет. Но когда телефон разрывается не в соседней квартире и не на столе у отлучившегося куда-то чиновника (все то время, что ты его ждешь), когда этот телефон звонит к тебе — и звонит, и звонит, и звонит, и прямо как специально не желает уняться, — тогда ты хватаешь автомат и — ды-ды-ды-ды-ды! И телефона нет.

Один психанул — психанул другой, это реакция цепного пса. Она же и цепная. Но одному подвернулся под руку телефон, другой обратил свою ярость на… на… лихорадочные поиски глазами… на… на… на… апчхи! ну конечно же, на заложников. Убийца телефона тоже тут как тут. Понимая, что после Григория Иваныча он следующий, Юра уже ощущал на себе мертвую хватку влекущих его наверх вражеских рук. Выбор жертвы длился секунду — знаменитую секунду, воспетую и Борхесом, и Достоевским, и Набоковым — и всеми-всеми друзьями казнимых. Юра еще не знал, будет он сопротивляться или, наоборот, проявит максимальную предупредительность в своих отношениях с палачами. Переводчица что-то там вопила, по-христиански вступившись за своих обидчиц, но на вопли ее не обратили внимания. Палец ткнул… не в него — в Трушину! О-о-ох… (По тому, как тетя Дуся смерила взглядом переводчицу, выходило другое: к ее воплям-то как раз и прислушались.)

Но что тут началось! Нет, этого не передать никакими словами — так в улье, шумящем вкруг раненой матки, снует озабоченный рой. Отбить «матку» возможности не было, но под ноги кидались, голосили, взвизгивали — отбрасываемые пинками, и снова кидались, укладывались на ступеньки. Пытались даже, не в пример иным робким ученикам, взойти за нею следом на Голгофу, — но башмак, лягнувший Науку в голову, сбросил ее с лестницы, у основания которой в результате образовалась груда тел. Бабы скулили, плакали, причитали, а громче всех — просто визжала, не переставая, — осиротевшая Наука — Вера Костина. Оттого шея у нее сделалась жилистая, багровая, высоцкая. В этом нечленораздельном визге с трудом можно было разобрать пожелание, равное по безнадежности лишь исступлению, с которым оно повторялось: «Меня возьмите вместо!!! Меня возьмите вместо!!! Меня возьмите вместо!!!»

Юра же испытывал безграничное чувство счастья. Разум его в этом не участвовал — здравомыслие повелело бы ему выть с тоски: не сейчас, так через час; но, возможно, поэтому столь упоительным, чистым, «платоническим» было это счастье. Беспричинное счастье — в сущности, благодать Божья, маленький рай, в котором нет места своекорыстию (если не счесть своекорыстным желание жить). Вспышка такого счастья, не обязанного никаким внешним обстоятельствам, начисто лишена злорадства по отношению к чему-либо или кому-либо. О простом человеческом счастье (в кавычках и без), возникающем из чувства нормальной удовлетворенности, такого не скажешь. Как нормальная любовь всегда глядит в постель, так нормальное счастье всегда чуточку злорадствует, спросите у любого фрейдиста. Потому на сей раз Юре и не согревала душу чужая беда, хотя как еврей он просто обязан был этих блядских антисемиток ненавидеть — желать, чтоб они сгинули вслед за своей дорогой тетей Дусей, тогда как сам он благополучно возвратится в свою дорогую Беэр-Шеву.

Радуясь, что жив, то есть ну совершенно беспричинно, ибо любой козел этому может радоваться, Юра смотрел в окно. Жюльверновская батисфера плыла над измыслившим ее городом. Сколько ни длился день, а все светло. Правда, какая-то рыхлость в воздухе уже замечалась, Юра ее замечал: дымка не дымка, складка не складка — возраст дня давал себя знать. Здесь уж никакая косметика, никакие ухищрения не спасут дела. Остановить наступление ночи мог бы только Иисус Навин — но Юра о таком деятеле даже не слыхал, даром что произносил это имя бессчетное количество раз: Рамат Иешуа Бен-Нун называлось место, где он жил.

Беспричинная радость не может быть долгой — Юрина сменилась, однако, не экзальтацией, как это, порой, случается с жертвами политического террора, например, двумястами годами раньше и тремястами метрами ниже это произошло с Камиллом Демуленом — по пути на площадь Бастилии… должно быть, вон там… такая выемка… Юра отвернулся резко — сейчас туда сбросят. И снова увидел распростертых на полу говномесилок. Безразличные к собственной судьбе, они оплакивали свою священную корову горше, чем эфиопы — Мемнона. Еще бы, предстояло их превращение в птиц!

Оно настало. «Номер третий» — а следом и «второй», и «первый», — сбежав по лестнице, ногами распихивали павших на лице свое. При этом их глотки издавали звуки, которые переводчица перевела ровным фашистским голосом (или убитым голосом?):

— Всем приказано подняться наверх.

Могла бы и не усердствовать: под ударами башмаков вектор задался сам собой — без лишних слов. Но каково было изумление несчастных, когда наверху увидали они тушу Трушиной. Тетя Дуся полусидела-полулежала-полустояла — целая-невредимая и — веселая, не скажешь, конечно, но, во всяком случае, шевелившая жабрами. Она была так необъятна и тяжела, что поднять ее, затолкать в дыру в сетке не представлялось возможным. Судя по художествам на тети-Дусиной физиономии, террористы нашли способ вознаградить себя за эту неудачу.

— Тетя Дуся… — прошептала Наука. — Тетя Дуся… — шептала она, как блаженная. Увидеть Неаполь и умереть — тетя Дуся была ее Неаполь, террористы, наверное, оттого и пренебрегли ею (неинтересно), а приглядели Чувашеву: Чувашева дрожала — рыжая, жирная… Жирные кому угодно противны! И тем не менее это же ее и выручило: подождет, после Трушиной еще не отдышались.

Не получилось из Чувашевой Жар-Птицы, Огненного Ангела, — правда, светло еще было. Зато Валя Петренко выглядела пушинкой — «легка на подъем» (они, конечно, своими ножницами могли проделать отверстие на любой высоте и не надсаживаться, но, когда сетка по бокам цела, труднее их атаковать — такова была их военная доктрина). Валя Петренко, схваченная за локотки, дерзко вскинула голову. Ни капли страха, только гордое презрение к палачам было написано на ее лице.

Орленок, Орленок, лети выше тучи И солнце собою затми, —

пела она чуть срывающимся от подступивших к горлу слез голосом. Сама подтянулась на проволоке, а выбравшись наружу, встала во весь свой крошечный рост.

Тебя называли Орленком в отряде, Враги называли Орлом.

Со смесью ужаса и восхищения следил за ней враг, а Валя, осторожно ступая по сетке, сама, безо всякого секатора, босиком в бессмертие вошла.

Не хочется думать о смерти, поверьте, В тринадцать девических лет… —

звучало над городом Парижем.

— Ойче наш, ктурыщ ест в небе, — шептала в кулачки Зайончик.

— Теперь я хочу, — сказала Наука, рванувшись к дыре, и стала под нею, как под нимбом. — Прощай, тетя Дуся. Помни наш уговор.

Террористы ошарашенно взглянули на переводчицу, которая им перевела — во всяком случае, что-то сказала, на что «номер первый» совершенно истерически принялся хохотать. Наука желала себе самой что-то доказать — когда-то с Петренко у нее вышел спор, и она тогда уступила, испугавшись Валиного ножика…

Следом полезла Гордеева — тоже доказывать что-то, не себе, а другому человеку, — вся в пылающих пятнах, с сумасшедшиной на лице. Отраде, конечно, трын, но в другой раз Трушина бы кликнула ее Непогодушкой, Ненастьюшком и ублажила бы Настю. Всеобщая «матка», увы, была жестоко бита, и пуще того: не сбылось ничего, Ваал проиграл истинному Богу и мог только сетовать, повторяя: «О горе! Ох, мне! Достахся немилостивым сим рукам». Кончилось тем, что Гордеева схлопотала форвардский удар по голени и стала кататься от боли (а Науке уже хорошо было).

Юра боялся боли, — собственно, кто ее не боится. Но для того, кто свято верит, что «один раз живем», боль — единственное, что ему страшно в смерти. (Ах, не единственное? Все равно, сейчас нам не важны аргументы в пользу жизни вечный.) Предсмертные муки Григория Иваныча в Надиной передаче, жалкое зрелище, каковое являла собою Трушина, Гордеева, получившая на глазах у Юры отнюдь не понарошке, — и, глядишь, становится уже не до метафизических страхов — смерти, высоты. «Мне бы ваши заботы», — говорит Солженицын Западу. «Поскорее б да полегче б, — думал Юра буднично и просто. — Надо действовать послушно».

Он безразлично смотрел вниз — на привычно белевшие коробочки (коробо чки? безразлично уже и ударение), на прямоугольник газона. Все надоело — он зевнул… он быстро посмотрел снова, съев зевок: странно, все было так и не так. Картинка для детей, где предлагают найти ошибку. Нашли: совершенно очевидно, что тень от шапито отдельным пятном лежит на траве, а не слилась с ним. Что это, уже начались мелкие погрешности в законах физики? Но Юра не был мистик. Демонстративно выражаемая лицом покорность — за которую ведь не может быть, чтобы не полагалось «поскорей да полегче», — сменилась иным, пускай мимолетным, интересом. Тень ползла по траве влево, слегка меняя форму. Значит, что дельфинариум, как бы это невероятно ни было, отделился от земли и продолжает плавно, почти незаметно на фоне изумрудного прямоугольника, подниматься. Дельфины спасали людей в море, но возможно ли, чтобы в воздухе они не прекращали своей благородной деятельности? У Юры дыхание сперло, маленький воздушный шарик в его груди салютовал огромному, спешившему ему на помощь. Там в гондоле сидели дельфины с лицами добрых сократов — обмундированные в форму десантников.

Он был первым, но не единственным, кто увидел это. Взлетевшему шапито, замаскированному под самого себя, не удалось остаться незамеченным. Вскоре террористы — один, другой, третий — в изумлении протирали глаза… Ну, для них-то это было однозначно: Бирнамский лес пошел на Дунсинан. Хитрость в духе израильтян — на сей раз она не удалась, их не застигнут врасплох. Хотели подлететь бесшумно? За кого же их держат — там, внизу? Совсем за безмозглых скотов? Сейчас спеси у вас поубавится.

Уже глаз не только не охватывал нарисованного на шаре целиком; уже даже с отдельными деталями шагаловской росписи — Эйфелевой башней, скрипкой, избушками, вверх тормашками летящим черноволосым Юриным двойником — не справлялся взгляд, упершийся в одно какое-то цветовое пятно. Террористы поставили перед собою всех своих пленников — пленниц, вернее. Ну и Юру, разумеется. Ввиду предстоявшего боя теперь к остальным присоединился четвертый.

Шар был близок к тому, чтобы сравниться с Орленком; он затмевал собою солнце — когда последовал огонь — по нему. Большой, да дурной, говорят. На несколько минут он действительно стал для парижан ярче солнца. Но и объятый пламенем, этот потомок монгольфьера продолжал оставаться мишенью для четверки ликующих террористов, пока не рухнул туда, откуда поднялся. Террористы, а с ними и «козлятушки-ребятушки», всем этим адом опаленные, оглушенные, провожали взглядом горящие лоскутья. Тут-то Юра якобы услышал голос, сказавший ему очень спокойно, очень внятно: ТИШКАВ. Юра подчинился, не рассуждая, — рухнул на пол, как скошенный автоматной очередью, опередив последнюю на считанные секунды. Ибо в следующий момент в спину террористам ударил отряд французских коммандос.

Операция была задумана блестяще, отвлекающий маневр удался гениально, что позволило саперам незаметно обезвредить взрывное устройство на последнем витке лестничного штопора. «Но, мсье-дам, — говорили французам израильские коллеги, — вы же стреляете как в гангстерских фильмах — вы не видели вчера случайно по телевизору американский боевик, как его… „Мертвые хранят свои тайны“? Во киношка!»

Официальная Франция оправдывалась тем, что не было выхода, а так, по крайней мере, хоть двое остались в живых: израильский гражданин Юрий Беспрозванный и француженка русского происхождения графиня Бальзамо, урожденная княжна Тараканова. Их, правда, спасло чудо: каким-то наитием оба с точностью до секунды кинулись на пол, словно самим Ангелом Господним оповещены были о плане операции. Недаром Юра всю жизнь потом утверждал, что ему был голос. На иврите. Нет, не мужской, но, кажется, и не женский… он не может сказать, но он точно помнит: был голос. Об этом писали. Вообще же сам инцидент с захватом заложников на Эйфелевой башне забылся быстрее, чем можно было ожидать. Арабы вяло пообвиняли евреев — в ответ Израиль, усмехнувшись, напомнил, что одного из этих «евреев» забыли обрезать — араб-христианин, верно, был. Августовская кампания под лозунгом «Отпусти мой народ» (в Англии, во Франции, в Бельгии, в Голландии) шумной обещала быть — шумной и была. Затем октябрьская кампания…

Двадцать лет пролетели как во сне. Мы проснулись, а все еще…

А все еще не может быть и речи о том, чтобы открыть причины столь странного поведения террористов — тогда, седьмого июля 1973 года. Что им было надо? Мы не вправе болтать. Между прочим, только длинный язык одного из задействованных в этом фарсе лиц превратил его в трагедию. Первоначально не готовилось никакой кровавой бани. Утверждаем это со всей ответственностью: в данном случае она не планировалась. Но когда в КГБ сидят параноики, а Моссад рискует из-за этого лишиться лучшего своего агента — тут уж сами понимаете.