Сарагосский фронт. Штаб ополчения ПОУМ. 19 июня 1937 года.

Удар в лицо был такой силы, что оказался нечувствителен. За ним ничего не последовало, предшествовало же ему девятнадцать лет, прожитых в бывшем губернском городе Лифляндской — некогда — губернии. Итак, особняк на бульваре Тотлебена, семья светила гинекологии (кажется, странная двусмысленность), жизнь текла ничем не примечательным потоком между постылым благополучием богатого еврейского дома и Лютеровской гимназией.

Муня (Самуил) Фельдман был рыжеватым юношей с резкими чертами лица, с огромным подбородком, которым имел привычку упираться в грудь — когда этаким бычком на что-нибудь смотрел (как Джордж Оруэлл, собственно, и описал — читайте у него в «Памяти Каталонии», на первой же странице; между прочим, безымянный русский перевод — исключительный).

Лето семья проводила на взморье. Сам светило гинекологии, плотный, невысокий, с бородою, как у Барбароссы, вульгарно потирал руки над тарелкой дымящегося bouillabaisse — под презрительным взглядом кельнера. Напротив сидела мать, на людях из себя вся нимфа, а кто бы видел, как дома, бывало, алчно она пересчитывала столовое серебро после банкета с наемной прислугой. И между ними сидели мы, два гадких утенка: старшую сестру звали Annette. Муня задним числом полагает, что жизнь бок о бок с неоперившейся девочкой-подростком делает младшего брата бесчувственным к идеалу женственности, к очарованию незнакомки в окне лимузина; хочешь не хочешь, тут же представляешь себе подноготную этого «мимолетного виденья». Вот, оказывается, почему пятнадцатилетний гимназист, без любви, лишь по бездушному влечению плоти, спознался с бедной девушкой Терезой (хотя в отличие от него и не девственницей, но еще достаточно неопытной, чтобы забеременеть с лету, «не мудрствуя лукаво»).

Тем, что он отныне мужчина, Муня как бы и бравировал, при том что в душе разверзлась леонидандреевская бездна: грязь… грязь… грязь…

О последствиях «их любви» он узнал от Терезы по телефону. И сюжет «Бездны» сверкнул было другой, смертоубийственной своей гранью — столь малодушен оказался Муня, но тут мать спустилась вниз, властно потребовав назвать имя и адрес звонившей. По парному аппарату она слышала у себя в спальне весь разговор «от» и «до».

Без труда получив то, что хотела, госпожа Фельдман отыскала несчастную девицу, но явилась к ней вовсе не как добрая фея на кухню к Золушке, ибо вместо бала и сказочного принца девице было предложено единовременное вспомоществование и квалифицированный аборт — доктору Фельдману случалось нарушать закон: производить эту нечестивую операцию и без соответствующих показаний.

Об этом Муне стало известно поздней, когда он уже был охвачен своими радикальными идеями (в духе 4-го Интернационала, а не теми, псевдореволюционными, исходившими от восточного соседа, подле которого бывшая Лифляндская губерния трепетала пушинкой на носу у медведя). После эпизода с Терезой Муня почему-то ожидал, что вскоре имя девушки всплывет на каком-нибудь процессе по делу об отравлении, скажем, старого развратника в публичном доме. И свой приговор Тереза встретит не иначе как криком «не виновата я, не виновата!». И уж тогда-то он, Муня, женится на ней, чем потрясет основы буржуазной морали. Причем Тереза выглядеть будет вовсе не как реальная Тереза — она меняла свою внешность по его усмотрению: то это была Зара Тиш, то Лилиан Леандер.

Осуждавший родителей и их круг, по этой причине Муня был резко враждебен к шедеврам советской агитки: в гостиной их дома на бульваре Тотлебена произносились самые благоприятные суждения о нынешней России, которая, оказывается, и ничего уже не имеет общего со своей кровавой предшественницей, руководимой маньяками вроде Троцкого; и ЧК если еще и сохранилась, то исключительно занята отлавливанием своих бывших активистов — всех этих убийц времен «военного коммунизма»; и на международной сцене Россия — в лице своего (между прочим, еврея) Литвинова — выступает как полноценная и зрелая держава, образумившаяся в смысле бредовых идей о коммунистическом господстве «a mari usque admare», но зато готовая дать отпор Гитлеру как ведь никто иной. «Начиная с тридцатого года, — слышался Муне голос фабриканта шоколадных конфет Грилюса, по иронии судьбы страдавшего диабетом, — начиная с тридцатых годов, — говорил Грилюс, — фашисты выигрывали все битвы. Пришло время проучить их, и не важно, кто это сделает». Всех этих буржуйских комплиментов по адресу красной Москвы было достаточно, чтобы Муня уверовал в правоту тех немногих, кто обвинял русских коммунистов в измене революции, мировому пролетариату, и именем Ленина, Маркса, Бакунина, Прудона, Кампанеллы, Спартака не уставал клеймить коммунистов предателями — предателями всего, что только есть для революционера самого святого. Ликами перечисленных выше добрых гениев человечества, кстати, была увешана Мунина комната, а с недавних пор прибавился еще большой снимок: грузовик с восставшими рабочими, пулеметом на крыше кабины и транспарантом с надписью «Partido Obrero Unificado Marxista».

Так Муня Фельдман обрел в жизни, наперекор русскому поэту, и покой, и волю, и счастье разом. Душа священно очистилась — навсегда; отчего физиологическая грязь более была и не страшна, ее пятна тут же выводились словами «Salud, Españca», «Frente Rojo». Муня взрослел — делался защищенней.

В последний день февраля невисокосного тридцать седьмого года он перешел Рубикон: вместо Лютершуле поехал в гавань, где в условленном месте его уже ждали. Через несколько часов по подложным документам, на имя некоего Иванса, Муня отплыл моряком на судне, направлявшемся с грузом русской пеньки (той самой, из которой делают веревку) то ли в Дувр, то ли в Гавр — что и не важно.

Adios, разноплеменный город под красно-бело-красным флагом какой-то непонятно-безликой республики, готовой гнуть спину на любого хозяина — и русского, и английского, и немецкого. Но ничего, недолго ждать осталось и тебе. Еще пройдут по твоим перепуганным улицам центурии восставших рабочих, опоясанных пулеметными лентами.

К пятичасовому чаю рассыльный принес маме Фельдман письмо — с папы Фельдмана приблизительно в это время портной на Бонд-стрит снимал мерку, и обратно гинекологическое светило ждали только к понедельнику, а потому о непосредственной его реакции на письмо строить можно было бы только одни предположения. Что же касается до супруги его, госпожи Фельдман, то ею по лихорадочном прочтении листка, неровно вырванного из школьной тетрадки, была устроена типично дамская сцена — с заламыванием рук, закатыванием глаз, — которую Муня, пожелай он, мог бы описать так живо, словно при этом присутствовал, да он и присутствовал при подобных сценах, и не раз.

Annette, не то куда-то уходившая, не то только что вернувшаяся — она была в шубке, — подняла с пола письмо и тоже ужаснулась. Брат писал:

«Когда это мое последнее к вам письмо вы прочитаете, я уже буду в нейтральных водах, и поэтому всякая попытка отыскать меня будет напрасной. Я порываю с крохотным мирком сытых и богатых, я порываю с теми, для кого остальное человечество на девять десятых есть скот добывающий, а на одну десятую есть скот прислуживающий. Как и всякому честному человеку, такой порядок вещей в мире мне отвратителен и ненавистен, и если где-то, в какой-то точке земли мои единомышленники поднялись на борьбу во имя Революции или даже просто во имя элементарной человеческой порядочности — мое место в их рядах. Эта борьба еще только начинается, и легко угадать, что конца ее я не увижу. Но что бы меня ни ожидало, счастье мое безгранично. Нет большего счастья, чем нести свободу рабам.

И в заключение несколько слов из другой оперы, той, где поется о „презренном металле“. Да, верно, я позволил себе им воспользоваться без вашего „благословения“. Но поскольку я сразу же заявляю, что отказываюсь от всех своих прав на наследство, эта сумма должна выглядеть смехотворной, по сравнению с такой „жертвой“, и уж, надеюсь, предметом серьезного обсуждения никак не явится.

Самуил Фельдман, солдат Революции,

P. S. Отныне я ношу другое имя».

Annette, однако, могла и притвориться, что так уж обеспокоена судьбой брата. Какая она притворщица, Муня знал хорошо, — а тут как-никак выходило, что она становится единственной наследницей. Муня сколько себя помнил, столько и бранился со своей сестрой. И разделявшее их ныне расстояние ничего не меняло в его отношении к ней: молодая буржуазка, в скором времени жена и мать себе подобных.

Членом команды Муня состоял недолго и пуще того — только на бумаге. На любом торговом судне в списке экипажа всегда имеется пара «мертвых душ», воплощавшихся на короткое время то в одного, то в другого лжематроса.

Париж — первая большая остановка, если угодно, предварительный сборный пункт для многих будущих героев испанской войны. Подобно греческим воинам, прибывшим в Авлиду для совместного отплытия под Трою, съезжались антифашисты со всех уголков мира в Париж, откуда путь их лежал в Испанию. Муня жил на улице Арфы в маленькой гостинице, которую содержало семейство, говорившее по-немецки. Немецкий преобладал и среди постояльцев. Впрочем, была и группа англо-американцев, некоторые с женами. Все они, как и Муня, включая и женщин, рвались в бой. Жили они только мыслями об Испании, на каждую приходившую оттуда новость жадно набрасывались, и от нее — какого-нибудь выступления в кортесах или газетной заметки с фронта — зависело, были люди счастливы в этот день или глубоко несчастны. В кафе «Касабланка», за «Одеоном», по вечерам исполнялись песни об испанской войне, сложенные немецкими антифашистами. Засиживались в этом кафе далеко за полночь под звуки тревожных песен-маршей с их затяжными «полощущими» горло RRRR:

Rührt die Trommel! Fällt die Bajonette! Vorwärts, marsch! Der Sieg ist unser Lohn! Mit der roten Fahne brecht die Kette! Auf zum Kampf das Thälmann-Bataillon! Die Heimat ist weit… [45]

У Муни в глазах стояли слезы. Когда-то Англия сотворила свою Италию — заставив в конце концов весь мир свое творение признать. Настал черед Германии, изгнанной из Германии, сотворить свою Испанию.

Die Heimat ist weit Doch wir sind bereit. Wir kämpfen und siegen für dich: Für Spaniens Freiheit! [46] —

пел певец, и Муня тут же переставал помнить, что за этим пением, этими словами, этой мелодией стоит Коминтерн, предавший Революцию; вслед за фабрикантом Грилюсом он мог бы повторить: не важно, кто их пишет, эти песни, — коль они вздымают на борьбу с фашизмом.

И вот уже поезд, вагон, последние станции с развевающимся на флагштоке триколором, город Перпиньян, горой стоящий за республиканцев, его антипод Баньюэльс, не скрывающий своих симпатий к фашистам по ту сторону границы — на перроне кагуляры, точней, их кагулярши раздавали листочки, агитировавшие за Франко, с перечнем разграбленных и разрушенных церквей и с именами расстрелянных попов и монахинь во время июльских боев в Барселоне.

Барселона!.. Змеей в глазницу черепа вползает наш поезд под закопченный козырек вокзала Сантс (на, получай, — ибо Барселона, усилиями какого-то сумасшедшего, сделала дословной метафору о пустых глазницах окон, не позабыв при этом снабдить их черными ресницами балконов; то, что выстроенную тем же «гением» церковь, с настоящими кеглями заместо башен, коммунистические пули в июле старательно облетали, свидетельствует только о буржуазном вкусе коммунистов: тем, кому нипочем было разрушить самое величественное здание во всей Москве — храм Иисуса Христа (или как он там?), оказалось жаль какого-то кегельбана. Анархисты или мы, поумовцы, так бы долго с этой дурой, Sagrada Familia — Святое Семейство (исп.) — не чикались, но тогда ПОУМ вел бои в Гарсии, паля прямой наводкой из своих трехдюймовочек по виллам тамошних сеньоров).

Перебросив через плечо свой сак, Муня широким шагом направился записываться в бойцы Революции. Под вокзальным порталом, настоящей триумфальной аркой, только испещренной резьбой в мавританском стиле и, кажется, еще не так давно закрывавшейся чугунными воротами — видимо, Революции понадобился чугун, а на воротах было к тому же воспроизведено что-то контрреволюционное, — расположились чистильщики сапог. На пронизывавшем арку низком утреннем солнце медь на их сундучках сверкала будто с целью рекламы. Наводить глянец на чужие сапоги не дело победившего пролетария — Муня немедленно осудил про себя этот реликт буржуазного и даже колониального владычества. Разве что это было как Чистилище (символически — и тогда простительно), как переходная ступень к гулявшему снаружи, на площади, по эспланаде, социализму. Бульвары с дорожками для верховой езды уже с раннего утра заполнила городская беднота, повсюду мелькали синие комбинезоны, у иных схваченные армейским ремнем, немало было и женщин, одетых по-революционному: в брюках, в красных или черных косынках — и в такие же цвета украшена была Барселона, причем флаги не только торчали из высоченных железных «голенищ», привинченных на уровне первого этажа (еще небось для монархических торжеств), но прямо росли из земли. Ничего подобного Муня не видывал: словно кротовьи норы, были пробуравлены отверстия на стыке тротуара и стен домов, и в них вставлялись флаги, черные, красные, каталонские, других революционных провинций. Таких «обсаженных» флагами домов было полно и на бульваре, своим названием так странно перекликавшемся с топонимикой бывшей Лифляндской губернии: Рамбла. Муня шагал по нему под песни-марши, летевшие из вторивших друг другу стоустым эхом репродукторов, — шагал и с трудом удерживался, чтобы не показывать поминутно прохожим кулак «в салюте». Зато наверняка каждые сто метров он спрашивал дорогу к Ленинским казармам, произнося при этом слово «товарищ» не реже, чем иной приказчик говорит вам «сударь».

В Ленинских казармах (до победы в июле — Конногвардейских) оформление бумаг и выдача обмундирования заняли полдня. К двенадцати, к часу Муня был уже обладателем удостоверения ПОУМ. Теперь на нем была куртка с косыми карманами, сгодившаяся бы Гаргантюа, «типичное не то» — по любимому выражению папы-гинеколога. «Типичное не то» собою представляли и вельветовые бриджи: тоже, как минимум, на два номера больше, так что походили они скорей уже, чем на бриджи, на казацкие шаровары. Еще хуже было с непривычки управляться с обмотками — их стоило бы называть размотками. Но всем этим «проискам бесенка контрреволюции» (включая и ботинки, от бесчисленных починок ставшие раза в полтора тяжелее своего первоначального веса) противостояло четкое виденье задач рабочего класса, а еще, не в последнюю очередь, легендарная кожаная пилотка, в мгновение ока преобразившая какого-то там ливонского Муню в бойца испанской революции высочайшей пробы.

Став сразу кряжистым, квадратным, Муня разглядывал штабную карту с отмеченной на ней флажками линией фронта — и вдруг, сам не понимая почему, спросил какого-то типа, долговязого, высоченного, ну, типичного англосакса:

— Italiano?

— No, ingles, — ответил тот. — Y tu?

Чтобы как-то оправдать нелепость своего вопроса, в замешательстве Муня пробормотал:

— Italiano.

К счастью, англичанин не знал по-итальянски и их никто не слышал. Муня заторопился, они обменялись рукопожатием, причем на Мунином лице выразилась решимость, вся, на какую он только был способен. (Спустя несколько месяцев случай свел их снова, это было на какой-то железнодорожной станции, кажется, в Лериде. Англичанин Муню, понятно, не узнал. Они стояли на перроне и оба не сводили глаз с проезжавших мимо платформ, груженных пушками. «А все-таки война, несмотря ни на что, — славная штука!» — прокричал наконец англичанин, наклонившись к самому Муниному уху. Муня и сам глядел как зачарованный на пушки, по детской привычке считая вагоны. Действительно, прекрасен вид орудий, когда знаешь, что они твоего полку. «Вступив в ополчение, я дал себе слово убить одного фашиста — в конце концов, если бы каждый из нас убил по одному фашисту, то их скоро не стало бы совсем», — продолжал англичанин, стараясь перекричать грохот железнодорожного состава. Случайные встречи в сражающейся армии дело обычное — почитайте Толстого, — но все же не больше двух раз за войну.)

Ратный труд, пока их полк («колонна») находился в Барселоне, был не в тягость: они немножко маршировали на большом мощеном дворе — мощенном по-барселонски, т. е. отлично, — немножко учились обращаться с оружием, главным образом в штыковом бою, для чего в распоряжении каждой роты («секции») имелось два человекообразных чучела и несколько ружьеобразных палок — зато с настоящими, без дураков, штыками. На одном из занятий Муня был даже немножко ранен. Отрабатывался несложный прием бросания гранат во время атаки. Несколько солдат бежало с учебными винтовками в одной руке и учебными гранатами в другой — «с винтовкою в одною и саблею в другою», приблизительно так. По команде тениенте (мл. лейтенанта) боец кидал гранату — символически вырвав зубами шпильку и развернувшись всем корпусом для хорошего замаха. Но один из ополченцев — черт его побери! — перепутал, что в какой руке держать. Уже в последний миг сообразил он, что замахивается винтовкой, а гранатой запустить может только в обратную сторону. Что, недолго думая, и сделал. Граната — оловянный лимон в фунт весом. Так нежданно-негаданно Муня разделил судьбу Голиафа. В тот вечер с забинтованной головой — увенчанной пилоткой — он гулял по набережной, не то и в самом деле ловя на себе взгляды чаще обыкновенного, не то приятно на сей счет заблуждаясь.

Другое ранение было из настоящего оружия, и виноват был не кто-то, а он сам. Накануне их привезли «на позицию» — фашистские окопы располагались метрах в шестистах. Когда наступила очередь Муни идти в караул, ему дали винтовку, показав, как заряжать, и при этом зарядив. Муня зорко вглядывался в линию обороны врага, винтовка лежала на бруствере, как на прилавке тира. Иногда Муня брал ее в руки и прицеливался: палец на спуске, щека чувствует прохладно-влажную вытертость дерева. В окопах классового врага, казалось, было пусто — только вдруг опровержением этому высовывалась половинка человечка, словно говоря Муне: «Муня, будь бдителен». К нему подошел боец Маурисио, андалузец, и тоже стал смотреть. Вскоре половинка человечка появилась снова, но на сей раз, посновав влево-вправо, позабыла спрятаться, точно сознавала: снайперов в рабоче-крестьянской армии, по крайней мере на этом участке фронта, нет. Андалузец Маурисио показал знаками Муне, что, мол, давай, подстрели. С секунду Муне было страшно: он еще никогда ни в кого не стрелял, но медлить значило выказывать преступную слабость, а главное, заронить в душе испанца подозрение, что ты жалеешь фашистов, а то и вообще, глядишь, сам фашистский шпион. В полку, который они сменили, было обнаружено сразу два шпиона. Шпионов, как правило, доставляли в штаб — находившийся неподалеку, на склоне горы, в бывшем помещичьем доме, — где после недолгого допроса расстреливали. Однако Муня слышал, что случались и недоразумения. А тут подошел другой испанец и тоже стал весьма красноречиво сгибать и разгибать указательный палец и щурить один глаз. Да и классовый враг продолжал куражиться — щеголял своей неуязвимостью. Муня, как ему и советовали, зажмурил левый глаз, указательный палец положил на курок и стал целиться. Только, надо сказать, целился он из русской шестилинейной винтовки образца 1869 года — из тех, что вредительски были присланы Москвою, о чем впоследствии московские же газеты и писали, требуя справедливого возмездия для изобличенных предателей (их именовали, по гнусной советской манере, «троцкистами», а надо б — «сталинистами»). Посему и целился Муня совершенно напрасно — сам легендарный Пандар был бы здесь бессилен. Муня взял немножко выше, потом чуть ниже, затем — волосок левее, волосок правее; когда он оптимально навел на цель — приклад упирался уже не в плечо, а в его жизнестойкий подбородок…

Чудо еще, что после выстрела зубы остались целы. Залитого кровью, в абсолютном нокауте, Муню унесли — в душе дивясь, что такое могло произойти с иностранцем: в глазах испанцев заграничное всегда лучше; но и по той же причине если не радуясь, то про себя злорадствуя, ибо особого расположения к чужакам, явившимся невесть откуда, невесть по чьему приглашению, среди их испанских однополчан тоже не наблюдалось. (Потому же испанец мог обожать тебя в глаза, а за глаза поносить, делая то и другое от всего своего испанского сердца.)

В лазарете при штабе полка, куда его дотащили на носилках (расстояние четыре километра), Муня пролежал четыре дня с необычным диагнозом «сотрясение челюсти». К тому времени он уже был не вполне тем Муней, которого на Ленинском плацу хлопнуло по лбу учебной гранатой. Между первым и вторым ранением накопилось много впечатлений — все они, как нетрудно догадаться, были не в пользу идеального социалистического братства. Говоря просто и прямо, Муне приходилось постоянно зажимать нос. Сказывалась не только привычка к канализации. Известное Мунино высокомерно-презрительное отношение к разным там «матерьяльностям» (также и помимо благоприобретенных — все понятно?), дома выразившееся в неоригинальном революционерстве барчука, имело где-то глубоко в основе своей личную брезгливость: дух брезговал плотью, и это когда кругом все обслуживают человечье мясо, молятся на него — каждый на свой лад, кто с помощью гинекологических инструментов, другие, как Annette, всю жизнь искавшая (по Муне, так с самого рождения) себе мужа. Но вот выясняется, что то же и у революционных бойцов: революция прекрасно согласовывалась с их физиологией. Последней они дорожат не меньше, чем первой; в этом они были чистыми буржуями — вместо того, чтобы очистить себя революционным парением. Муне трудно было объяснить словами, но он чувствовал: повсеместные нечистоты, жирная, отвратительного вкуса пища, невозможность напиться простой воды, а вместо нее хождение по кругу этой фляжки, из которой бьет винная струя такой силы, словно из коня (покуда мы стояли в Барселоне, это была самая страшная пытка: к обеду только вино, с водой плохо), так вот, он чувствовал, что не случайно все это — то, что так мучительно ему видеть, обонять, есть. Тут свой страшноватый смысл, а не — как он себя уговаривает — усугубление нарыва, перед тем как прорваться и гною уйти раз и навсегда. С гноем уйдут тогда и Педро, и Рамон, и Роке, и Хаиме, и Себастьян, которые очень привязаны к своим телам. Значит, на смену прежней гинекологии — толстых — грядет новая, хуже, потому что без антисептики. И потом, что уж совсем не лезло ни в какие ворота, — то, что революционеры друг у друга крали. Собственно, когда его обокрали — кошелек с недельным жалованьем и банку сливочных бисквитов, купленную в дорогой кондитерской, — Муня и обиделся на Революцию. Он дулся на нее несколько дней, потом простил, потом снова что-то произошло, он снова оскорбился. Да и на фронт их тоже отправляли не как прежде — в городском парке позади Plaza de España устраивался митинг, с цветами, с музыкой, женщины подбегали к уходившим строем ополченцам, суя каждому что-то «на дорожку». Нет, их увезли ночью, тайно — как гроб с Пушкиным. Причины столь унизительной конспирации были яснее ясного: городские власти теперь старались потрафить не рабочим дружинам, а недавно созданной буржуазной Народной армии. В результате был недополучен заряд-другой революционного воодушевления, который поддержал бы Муню в тряском, тоскливом, а главное, безводном — по вагону гулял все тот же «паррон» с вином — пути на фронт.

Политические новости из тыла на театр военных действий поступали с опозданием, а то и вовсе не поступали — это всегда было и будет, какой-нибудь Оглы Мирзаевич будет бежать с криком «Уррра!», а в ту самую минуту его жену, детей и весь его родной аул сажают на грузовики, и Москва кует за указом указ. Конечно, Сарагосский фронт был не так далек от Барселоны, как Кенигсберг от какой-нибудь Халды-Балды, тем не менее ни Муня, выписываясь из лазарета, ни его соратники в окопах не знали, что в этот день в Барселоне, после недели спорадических перестрелок, сопровождавшихся расковыриванием брусчатки, ПОУМ был объявлен вне закона, а его сторонники разоружены и арестованы. По-прежнему над их позицией, когда Муня возвращался, реяло красное знамя с буквами П.О.У.М. Андалузец, осмотрев Мунину челюсть, отмеченную следами мастерского удара, решил сделать товарищу приятное. «Тот фашист после твоего выстрела уже больше не показывался, — сказал он. И прибавил, подумав (о том, наверное, что доставленное товарищу удовольствие все же следует приправить дегтем): — Надеюсь, что пуля прошла достаточно близко, чтобы фашист подскочил».

Прошло еще недели три сидения в окопах. Солнце жарило, воды не было — только вино из этого кошмарного «паррона». Тут же за мешками с песком смердели отбросы пищи во всех ее ипостасях. Никаких потерь рота не несла — ни убитыми, ни ранеными, ни пропавшими без вести (в Народной армии дезертиров расстреливали на месте, но в отрядах ПОУМ, состоявших из добровольцев, их просто-напросто не было). Фашистские аэропланы, если и прилетали, никогда их укреппункты не бомбили: отдельные снаряды, которыми время от времени противник в них стрелял, ближе, чем в пятидесяти метрах, еще ни разу не взрывались. Муня воевал исключительно с жарой, вонью, грязью; со своим подавленным состоянием. О том, что враг может представлять лично для него какую-то опасность, он даже думать забыл.

Наступило 19 июня. Прибывший в четыре утра вестовой из штаба сказал, что предстоит передислокация, их перебрасывают в Уэску, где готовится наступление. Уэску наконец собираются взять, а пока восьмерых из них, и в том числе бойца Иванса, с полной выкладкой вызывают в штаб. Радостно возбужденный, Муня скатал одеяло. Его ждали перемены: бой, атака. Прочь из тупой бессмысленной темницы, зовущейся окопом! И вообще, что бы ни произошло, это будет лучше, чем когда ничего не происходит — изо дня в день одно и то же ни-че-го.

«Смотри!» — изумился Хаиме, когда они уже подходили к штабу. Действительно, над ним развевался республиканский красно-желто-пурпурный флаг, часовой же был в коричневом комбинезоне солдата Народной армии. Очевидно, переброска отрядов ПОУМ уже началась. Когда они хотели войти (пароль был cultura, отзыв progresso), к ним подошел человек в гражданском, лучше сказать, человечек — хилый, маленького росточка. «Ага, вы уже здесь, отлично. — В них невозможно было не признать ополченцев. — Иванс». — «Я», — отозвался Муня. «Пойдемте со мной, остальным немного надо подождать». Он говорил с каким-то акцентом, но, во-первых, в республиканской армии с иностранным акцентом говорила уйма народу, во-вторых, Муню куда больше занимало оказываемое ему предпочтение перед остальными — он не знал, должно было это ему льстить или наоборот.

Странно, они входили — Муня, лежавший в здешнем лазарете, узнал больничную каптерку…

И тут все полетело кубарем: тускло горевшая при свете летнего дня лампочка над входом, дверной косяк, рванувшийся к тебе… Был ли это снаряд? Было ли это прямым попаданием авиабомбы? Мысль, что ты погибаешь… нет, мысль просто не поспела. Удар в лицо был такой силы, что оказался нечувствителен. За ним ничего не последовало, а то, что предшествовало ему — девятнадцать земных лет, — забылось под навалившимся на дыхание грузом… счастья…

* * *

Долго ли, коротко они летели, но волк и говорит Иван-царевичу: «Душа моя, Тряпичкин, шлафен, ich will schlafen, шлафен…» Они снижаются, сладко кружа над белым полем, белое ширится, как боль, как тупая боль от шлема на голове. Поле широкое, круги все шире, почему же шлем тесный — есть же место… Хорошо, что поле снежное и снежная пыль. А волк во рту — грузный, тяжелый, еле ворочается. «Шлафен… schlafen», — шепчет Муня по-немецки.

Сухой закон джунглей во рту. Некто еще не названный пробует облизнуть сухие губы сухим языком, растущим из пересохшего колодца. Из «паррона» струя могла быть послана с любого расстояния любым и каждым тебе в рот. «Паррон» — первый образ на пути к пониманию. А понять надобно было, что это ты; что ты лежишь на спине и соединил большой палец с указательным. Пока что все. Он поймал себя в этой точке: ощущение двух соприкасающихся пальцев. Дальше, после того как первый следок самого себя был обнаружен, все остальное чернота пустоты возвращала легко, без препятствий. Как катушка, покатившаяся по склону, мысль разматывалась скорей и скорей, пока не обрисовала собою все тело, не смея приблизиться только к источнику своему — к голове. Ноги, руки, суставы, живот, потом грудь, выше — с опаской уже плечи, ключицы, шея — пока что все здорово.

Ночь, темно. Пальцы нерешительно карабкаются на подбородок — крутой уступ, но они альпинисты. Дальше продвигаться страшно, уже что-то начинает чувствоваться. Вот два помертвелых лепестка губ, никогда еще никто с такой нежностью к ним не прикасался. Трепетным насекомым взбирается палец по краю ноздри. Запах пальца. Запахи убили революцию, с запахами у нас всегда было непросто, пользуясь термином тех, кто со сменой политического курса уж и не знает, как примирить черное с белым…

A-а! Палец перестал ощущать кожу лица, сразу за кончиком носа начиналась… Мне жутко! Мысль уже вполне сделалась здравой: ранение, тело цело и невредимо — голова. Только ею и не осмеливаешься качнуть. Палец полз по бесчувственной шершавой круче бинта, очевидно толстой горой обматывавшего середину лица: щеки, нос, брови. На лбу снова обозначилось щекотание пальцев. Ах, вот оно что… Панически рука ощупала уши, затылок, провела по макушке. То, что стряслось, — стряслось по обе стороны переносицы. И сие не сон. Обеими ладонями закрыл раненый лицо… убедился: вместо глаз выпучены бинты. Выпучены так, что никакой возможности нет понять, уцелело ли что-то под ними. Оставалось лишь слушать боль. Исследовать ее, ухватить за ниточку, проследить, откуда тянется. Боль была переливающейся, головной — в сущности, хорошо знакомой. Ее нельзя было локализовать, это обнадеживало. Во всяком случае, к глазницам она не заострялась. Нет-нет, под бинтами ничего не болит, ничего не чешется, никакого жжения… или… может, именно немножко жжет? Да Боже мой, не всякая же повязка означает слепоту. Только бы узнать скорее правду.

Муня не решался стоном или словом призвать на помощь незримый медперсонал. Своеобразная гордость мешала это сделать — звать неведомо кого, авось услышат. Это ведь то же самое, что кричать «караул!» посреди темной улицы. Муня скорей позволит себя зарезать, чем закричит «караул!». С другой стороны, если глаза забинтованы, то как же они узнают, что я пришел в чувство. Он нашел способ дать им об этом знать, не унизив себя. Вполголоса запел он:

Una resolucion, Luchar hast’al fin!

«Заткнись», — раздалось из-за Муниной правой ноги — довольно далеко. Наверное, это был какой-то тяжелораненый, от физических страданий разочаровавшийся в Революции. Снова стало тихо. Муня прислушивался, он чуял людей около себя, таких же, как он, безмолвно-напряженных. «Заткнись» донеслось издалека, а весь промежуток мог быть выложен другими ранеными, посдержанней.

А лежал-то Муня не в помещении, а прямо на земле: незабинтованные лоб, подбородок, губы были подставлены жаркому, как из пустыни, ветру. Под рукой травка, камни, комья, что-то укололо в ладонь — осколок стекла? Осторожно. Голова низко, едва ли не запрокинута.

Муня смутно припоминает, что это уже когда-то было: санитары спешат с носилками, окровавленные, перевязанные наскоро раненые — кто сидит, кто полулежит, а кому совсем плохо. С завязанной головой седоусый ветеран удивленно смотрит перед собой, а молоденькому солдатику — тому совсем плохо. Вдали тенями проезжают главнокомандующий со свитой на лошадях. Один офицер обернулся в сторону раненых, но внимание остальных поглощено происходящим в долине сражением. Вопрос: что это и где ты это видел? Опрометчиво Муня загадал: вспомнишь — все уладится…

Но мысль не клюнула. Гнездо, где роятся мысли, гудело болью — мысли ее, эту боль, истолковывали: где она расположена, непосредственно ли под повязкой? Но так как это была не единственная боль, не один голос — их была разноголосица, — то задача казалась непосильной. Нельзя, чтобы все сразу бросились ловить всех, — надо разделиться: одни заняты поимкою одного, другие — другого. В стратегическом отношении план идеальный, но Муня опрометчиво — миллион раз опрометчиво — загадал: если вспомню, все будет в порядке с глазами… (Речь о полевом лазарете: седой воин обиженно таращится перед собой, раненые — на траве, продолжавшейся объемно до самых Муниных ладоней… Ну где же ты это уже когда-то видел?)

Опрометчиво — ставить условия своей памяти, никогда она их не примет, только с ума сведет. То были танталовы муки чистой воды: безымянное воспоминание бывало почти что узнано, когда ускользало в последний момент. Оставалось искать по квадратам, другого способа нет. Надо свою жизнь разделить на квадраты… Извиняюсь, а что, если такой же метод использовать в поисках болевой точки в голове? Тоже разлиновать ее как глобус… Это голову-то? Голову, да. И квадрат за квадратом идти. Голову не получится, Муня.

Головная боль между тем, если не очень привередничать, даже убывала. И как со всяким обмелением остаются на суше разные вещи, так и с обмелением боли явственно сохранилось жжение (резь) в глазах, чувство бы вполне переносимое, кабы не ужас, который оно внушало, — ровное, ни на миг не отпускающее жжение. И конечно, благоухало все — что тоже типично, после того как вода сбыла. Обоняние будто бы лишилось каких-то фильтров, предохранительных колпачков, в душном ветре вихрились мириады запахов, тончайших, оттенки оттенков.

«Ох, глазоньки мои, глазоньки…» — заохал кто-то совсем близко, с той бесхитростной меткостью человека из простонародья, на какую не способен ни один рефлексирующий интеллигент. Для последних меткость эта и оскорбительна и благотворна — как оплеуха против истерики (то же можно сказать и о хождений в народ).

Это относилось к нему, или говоривший имел в виду себя — Муня так и не понял. Возникло чувство, что они всё знают, только он — ничего. Однако они не столько ему противостоят (подтрунивая над неловким барчуком, как, мнительному, тому кажется), сколько отрезвляюще дают барчуку понять: он не один, поэтому попроще надо, попроще.

Муня молчал, вместо того чтобы окликнуть соседей, расспросить — о себе, о них. Первая ласточка из внешнего мира его и отвлекла, и насторожила: а если тот — о своих глазах, о которых ему уже что-то доподлинно известно? Это ведь не означает, что и с Муниными глазами обстоит точно так же. А есть здесь, наверное, баловни судьбы — всего лишь с рукой на перевязи или с простреленной ногой…

Муки неведенья продолжались недолго, ужасная правда открылась быстро. «Здесь собраны раненые бойцы…» — прогромыхал над головой голос говорившего явно в рупор (к какому же числу людей он обращался в таком случае!). «Здесь собраны раненые бойцы со всех участков фронта, потерявшие зрение. Положение трудное. Фашисты прорвали линию обороны под Фрагой и пытаются окружить 29-ю дивизию. Санитарных машин очень мало, и они перевозят только тех, кто не может самостоятельно двигаться, — бойцов с ампутированными конечностями или другими тяжелыми ранениями. Вам предстоит выходить из окружения своими силами. Каждый получит необходимый запас питья и продовольствия, а поведет вас собака-поводырь Люцифер, знающая дорогу. Вы будете держать ее за поводок — он такой длины, что его хватит на всех. Но запомните, кто хоть на миг выпустит поводок из рук, тот пропал. Каждые три часа по звонку будильника, подвешенного к ошейнику, собака останавливается. Как только снова зазвенел звонок, она идет дальше. В конце пути вас будут ждать и о вас позаботятся».

Голос, хоть и гулкий, показался бы Муне в иных обстоятельствах знакомым; впрочем — может быть, лишь акцент, делающий все голоса «на одно лицо». В любом случае, сейчас ему было не до этого.

Пространство — воспринимаемое на слух — сразу наполнилось шумом (горестных междометий?), а тот же голос то же повторял уже в отдалении, для других: «Здесь собраны раненые бойцы со всех участков фронта, потерявшие зрение…»

Потерявшие зрение. Приговор обжалованию не подлежит.

Он сделался слепым.

Это было так огромно, необъятно, постижимо лишь в крошечной своей части, что даже не пугало. Вообще о слепых: до сих пор слепых Муня просто не замечал. Лично он не знал из них ни одного — и, наверное, по малодушию знакомиться бы не захотел. В отдаленной перспективе, конечно, наука будет вправлять ослепшим новые глаза, но пока, пока это неосуществимо… Словом, здесь даже вот такая фантасмагория: если б в некой безвыходной ситуации городу потребовалось откупиться от дракона десятью жизнями, бургомистр Муня предпочел бы все десять отнять у слепых: все равно слепые — это почти то же, что мертвые, их окружает та же черная пустота, смерть им, верно, и не страшна. Сейчас Муне представилась возможность на собственном опыте убедиться, верно ли это. Верно ли, что человек прежде всего видит!

Уже одно удивило бы прежнего Муню — в самом себе, теперешнем, слепом: никакой апатии. Он оживился, словно перемена мест все еще сулила ему яркие впечатления. Казалось бы, яркие… цветные… картины мира — все, прощай! А он тем не менее оживился. В минуту позабыта и резь в глазах — или на месте глаз? — которой он до того почтительнейше внимал. А что! В рассуждении его величества организма что глаз, что зуб — даром зрячий готов всеми органами пожертвовать и физически себя как угодно обкорнать, только б этот, «равноценный» зубу или ногтю, орган сохранить. (Вот Карабас дает Буратино червонцы — что он при этом говорит: береги пуще глаза там что-то. «Золотой ключик» гр. А. Толстого им с Annette читала некая Ольга Артуровна, душившаяся со своим мужем одним и тем же немецким одеколоном, которым от мужа пахло вперемешку с потом — хаузмейстер Козловс приходил иногда что-то приладить, ввинтить лампочку. Неожиданно вспомнился и этот неприятный и путаный запах, а заодно уж и как противно сердилась Annette, которую Муня щипал, покуда читался «Золотой ключик».)

Он стремительно приподнялся на локте — поскорее бы отправиться уже. Будущее сохранило свои свойства вакуума; оно влекло — но измерялось отныне минутной, ну, часовой стрелкой. Мудрец и слепой далеко не заглядывают — гласит какая-то там мудрость. То же и девятнадцатилетний. Муня выбивал «два» из «трех возможных», и, надо полагать, уж подавно он не задумывался, чем на деле является экспедиция слепых с собакой-поводырем во главе. (Ну чем не разновидность Крестового похода детей — «Крестовый поход слепых». Горы, камни, война идет. В кулаке поводок. В памяти предостережение: «Кто хоть на миг выпустит поводок из рук, тот пропал».)

Это был очень прочный ременный жгут, убегавший вперед. Чтобы за ним следовать во всех смыслах слепо, надобно было побороть в себе инстинктивную осторожность двигающихся на ощупь, а для этого требуется абсолютное доверие к проводнику.

Началось с того, что на тебя — на тело, на лицо, куда попало — шлепнулось… Муня прижал это к себе — то был жгут. «Не выпускать, не выпускать», — раздавался голос, один и тот же, то там, то сям — будто с тобой играли в жмурки. Одновременно на живот легла торба: рука нащупала в ней флягу и кой-какой провиант.

«Всем встать, лицом против ветра… Всем встать, лицом против ветра…» Муня почувствовал, как ожил жгут. Он поспешил повесить торбу через плечо и стал на ноги. Еще качало. Повернулся в одну сторону, в другую, в лицо задуло явственней. Поводок натянулся, Муня вцепился в него мертвой хваткой — и как подал сигнал: почти мгновенно оказался перед необходимостью перебирать ногами землю.

Это состояние — человека, которого волокут, — держало в таком напряжении с непривычки, что душевных сил просто не оставалось на то, чтобы, скажем, ужаснуться. Каково было ступать всякий раз в пустоту — под ногою лишь в последнюю секунду чувствуя опору, и то не шире следа от собственной подошвы, словно это тебе подставляет руки умонепостигаемая сила.

Муня никогда не страдал высотобоязнью, зато сохранил из своих детских фобий одну, которую психологи определяют как сугубо возрастную: этакий инфантильный солипсизм — за гранью видимого нет ничего. Силы, которые тебя морочат, могут имитировать и шаги горничной, и голоса родителей, и Аннеттин — все равно по ту сторону (чаще всего это означало ту сторону двери «ватера», где Муня как раз засел) пропасть.

Отныне такого рода фантазиям было где разгуляться — аж до спазмы, именуемой акрофобией; отныне лицо (недавно еще цветная открытка) чернело провалом, слившимся с бездною под ногами, — а что идешь все же, ступаешь по чему-то, так это какой-то джинн, какой-то вихрь адских исчадий подставлял (из своих неведомых адских побуждений) ладошку за ладошкой, — но никакой уверенности не было, что в следующий миг нога не провалится… Оттого Муня так вцепился в жгут — словно был готов на нем в случае чего повиснуть.

Уж сколько времени он мучился жаждой — потом забывал об этом: не было сил отвлечь свое внимание, достать одной рукой фляжку. Ляп-ляп-ляп изнутри (издаваемое разлипавшимися губами, отлипавшим от нёба языком) было неотличимо от такого же шлепанья снаружи: якобы по Арагонскому нагорью, опаленному, обветренному, плелась слепотысяченожка… Или чудища, и всякие демоны, и все ужасы, впрямь сгрудившиеся позади голубой фанеры (давеча сгоревшей), только звукоподражают, а на самом деле никого нет и он, Муня, один?

Чтобы рассудку не сорваться с карниза, он вытянул перед собой руку — проверить: кто впереди, чья спина — или перепончатое крыло? Или ладонь будет хватать одну пустоту? Только не успел, стальные клещи стиснули ему плечо.

— Mamita mia!

В затылок полыхнуло стоном облегчения — передававшегося и ему.

Чары как сдуло.

Простейшая мысль: а зачем так держишь — будто упадет? Это относилось к поводку. Левая рука теперь без усилий лежала на уже досконально изученной горбушке ременного жгута. Стало возможным даже касаться его кончиками пальцев, а то и совсем на секунду отдернуть их и тут же назад («как будто летать учился»), или опуститься на соседнюю кожаную горбушку — но не дальше, на далекие полеты рука еще не осмеливалась. Муне и так уже раз «утешительно» отдавили пятку.

Тем не менее прогресс был очевиден, и от этого становилось легко на сердце, как «от песни веселой». Настроение было отличным, на память приходили разные события, следуя неисповедимыми путями ассоциаций. А когда душевная бодрость сообщилась телу, да так, что уже и голод пробился сквозь жажду, как росток в пустыне, и пришлось свободной рукой нащупывать флягу в торбе — чтоб росток голода полить, тогда-то все движение и прекратилось; ремень повис — Муня чуть его не выронил. Значит, они уже три часа как шли, и собака Люцифер остановилась по будильнику… по одному из своих будильников, которые небось болтались на ней призовыми медалями.

Садясь — и придерживая поводок, — Муня наткнулся на… странное чувство — ощущать в кромешной тьме чей-то торс в натуральную величину. «Эй, ты кто?» — его тут же окликнули, но он не захотел говорить ничего, не хотел слышать звук собственного голоса. Он был не прочь послушать, о чем говорят вокруг — люди, чьи тела можно было теперь только лепить из мрака, — но те тоже друг друга словно «избегали». Слышались шорохи, звуки, даже реплики — и ни одного диалога, никакой переброски фразами.

Устыдились. Своего общего позора, скромники. А какие скоты были, какие безмозглые животные!.. Так теперь Муня думал о революционерах. Не о революционерах, конечно, — в праве так зваться он им давно отказывал, много чести. Это была роковая ошибка: революция должна была начаться в другой стране, не такой отсталой, как Испания (кому приятно сознавать, бедный слепой Муня, свое банкротство).

«Свинство!» В гневе Муня вскричал это по-испански, на языке адресата — во фляжке была не вода, а вино — теплое, недостаточно жидкое. И ничего не попишешь — придется пить.

В сердцах сминая в пальцах хлебный мякиш и давя вареную фасоль — добытые в торбе, — Муня подносил рот к горсти, как к корытцу, разве что не хрюкал при этом; нельзя однозначно объяснить, почему он так ел, кому назло. А теперь глоток из фляги и — Viva Españca, как кричали фашисты из своих окопов.

И всегда предстоит есть вслепую — всегда-всегда. Только этому «всегда» быть-то осталось недолго — нужно правде смотреть в ее выбитые глаза. Фашисты больше не кричат «Вива Эспанья!» из окопов, они кричат это на бегу, штыками добивая раненых. Черный гной из прорванного фронта вытекает на юг — слепые для отступающей, для окруженной армии обуза. Да и к тому же слепые, они — что мертвые, им терять нечего, я ведь знаю, как в массе думают: тут и здоровым-то, и зрячим не успеть из окружения выйти. Бросили слепых, это ясно. Как Хензеля и Гретель, сейчас уведет их в чащу собачка-поводырь… когда это было? Они с Annette сидели в театре, на сцене дровосек в синей блузе боится глянуть в глаза своим детям:

— Ihr setzt euch hierher, haltet euch warm, ich sammle Holz und kehre zu euch zurück.

В зале полно детей, «Хензель и Гретель» дается только перед Рождеством. «Ну, как там „Хрензель“?» — весело спрашивает отец, повстречавшийся в дверях дома. Пальцами из-под своей рыжей бороды он делает Бабу Ягу.

Вот Муня и заглянул правде в глаза, что на аппетит, впрочем, не влияло — или, точнее, не умеряло ту жадность, с которой Муня набивал себе рот.

«Что есть, в сущности, трапеза слепого?» — рассуждал он респектабельным баском — про себя, уже снова переставляя послушно ноги и держась за сворку; не только мысль скакала блохой с каленой иглы на каленую, внутренний голос тоже ломался и менялся поминутно: то рассудительно-бархатный, что твои бриджи в первый барселонский вечер, то вдруг как завизжит драными подштанниками — и опять тут же как ни в чем не бывало: барин, бархат, Барселона. Что есть, в сущности, трапеза слепого? Слепого гурмана — я имею в виду. Хотя не быть гурманом слепой не может. Один на один с ароматом и вкусом — он-то и есть великий дегустатор. Ни предубеждений, ни пристрастий не родится у него при виде накрытого стола. Его не подкупишь саксонским сервизом. Любой декоратор от кулинарии бессилен ему угодить. Вкус, и только он, — вот мера вкушаемой пищи. А лучшей сервировкой слепому служит запах. Традиционные названия блюд — тоже пережиток. Их отменить, вместо них создав нумерацию вкусов — просто чтобы по номерам шли. Ароматы ж, которые суть герольды вкуса, обозначать, скажем, буквами. Русская буквица сулит большее богатство ароматической гаммы, чем кухня латинского алфавита, — на сколько литер?.. Кухня же императорского Китая, где пять тысяч иероглифов, у-ух…

Боже, какая дичь развелась в мозгу… Мыслью надо уметь управлять, этому надо учиться. Это важно, поскольку мысль приобрела для тебя иное значение — она уже не гарнир, она уже не с краю тарелки… все хочется заесть эту гадость, чем-то заесть и запить. Продолжаю: для слепого, большая часть желаний которого может быть исполнена только мысленно, мысль — это прямое выражение воли. Поэтому слепому за мысли воздается как за дела. («За блуд лишь мысленный — мне жаль тебя», — читает Муня, а в гостиной кто-то разыгрывает «Танец Анитры».)

«Все это со мной как будто уже было», — подумал Муня. Где, когда — Бог весть. Даже и не пытайся вспомнить: не сможешь, и только останется чувство подавленности, неразрешенности. Так оно всегда при тщетных розысках в памяти — например, того же лазарета на траве, где Муня лежал как минимум дважды.

Но одно ощущение, тоже отбрасывавшее куда-то тень (первоначально — в необитаемое сознанием прошлое), узналось: бьющие в нос запахи — без «чехольчиков» — были точно как после операции аппендицита. Тогда на несколько часов больничная стерильность — под воздействием эфира, как ему объяснили, — обрела свойство пахнуть «всеми цветами радуги». Потом это прошло, сменившись заурядным нюхательным «дальтонизмом», ну, может быть, чуть меньшим, чем у других.

Вывод: была проведена операция? Наркоз?! (Обожгло Муню, обожгло — потому что на сей раз горячо?) Вывод, от которого Муня сник. Представилось, как под скоропалительным ножом хирурга в полевых условиях было принято окончательное решение по вопросу о Муниных очах: чик-чик, очищено, продезинфицировано, завязано — следующий! Выходит, он все еще на что-то надеялся — а раз уж был наркоз… и нож… в палатке… При этом, подхалимски поддакивая, снова защипало и засвербило под бинтами, хотя уж унялось, казалось.

Он гнал от себя навязчивое натуралистическое видение того, как там сейчас, после всего. Налетел бы ветер и сорвал с него повязки — что б увидел идущий навстречу крестьянин с дикой розой за ухом? (В Латгалии или в Семгалии попробуй вообрази себе крестьянина с розой за ухом! А здесь мужики ходят.) Что б он увидел? От груди, от сердца поднялось кверху… Муня испугался: можно ли теперь плакать, не сделается ли там от острых слез больно. Даже страх боли (как тень Мессии) — серьезный довод в пользу чего угодно.

По красной нитке, некогда связывавшей отчикнутый глаз с сердцем, ползет дрессированная отныне блоха. Она больше не скачет, теперь она медленно ползет — потому что дрессированная, потому что Муня стремится покончить с анархией мыслей. Нитка — провод, на конце провода повис молочно-белый шар, таких — три пары, заполненных электрическим светом, под кремовой лепниной потолка. В «Городском кафе» на Рамблас под одним из шаров, за соседним столиком, происходил такой диалог (Муня внимательно слушал немецкую речь, для него, в отличие от обоих споривших, фактически родную; впрочем, тот, что был в форме, говорил неплохо — с тем варварским произношением, которое выдает жителя бывших австрийских колоний, составляющих нынче весь этот автократический гадюшник на юге Европы; второй был праздный нордический турист, как показалось Муне, капитулянт и, судя по некоторой шепелявости, датчанин):

ВТОРОЙ. Надо только представить себе со всеми натуралистическими подробностями, как тобою — подчеркиваю, тобою посланный металл вторгается в плоть, дробит кость. (Он продекламировал.) «Еще немного, и — вдали отсюда зарыдают». Ты это должен постоянно видеть перед собой — за сценой все происходит только у Еврипида. Вот, точно как эти плафоны, повисли на ниточках глазные яблоки. И это твоя лепта — если граната брошена удачно. Это следует осознавать по-дикарски конкретно…

ПЕРВЫЙ. Готтентот, исповедующий Нагорную проповедь, — фальшивый идеал. Настоящего готтентота Нагорной проповедью не проймешь. А вырядившийся дикарем выпускник Кембриджа напрасно полагает, что это лучший способ избавляться от пороков буржуазной цивилизации. Современный мир и без того полон лицемеров как никогда еще.

ВТОРОЙ. Лицемерие — этим словом низшая ступень определяет свое отношение к высшей, в сфере нравов, поведения, искусства. Для кого-то ты лицемер — раз Торвальдсену предпочитаешь Генри Мура. Ну, а для кого-то — раз сморкаешься не в руку, а в платок.

ПЕРВЫЙ. Есть что-то дамское в пацифистах — сказал один великий поэт.

ВТОРОЙ. Если б он был действительно великим — он бы этого не сказал. Это не Оскар Уайльд, случайно?

ПЕРВЫЙ. Вы пытаетесь воздействовать на меня зрелищем боли, страданий, причиною которых я лично являюсь. Но есть какая-то последовательность, какой-то порядок — что за чем идет. Я не причина, я следствие — тех же повисших на ниточке глаз, каши из костей и мяса, вытекшего мозга. Ваши же полкило натурализма — можете их взять обратно. Бомбардировка Мадрида была раньше — потом уже моя граната. Нет! И в страдании — и в страдании тоже — существуют временные приоритеты. Морально боль не равна боли, смерть — смерти, даже если это смерть ребенка.

ВТОРОЙ. Именно этого-то вы и не понимаете: что человек, как сотворенный по образу и подобию Божию, существует в вечности — значит, только в настоящем времени. Всякий миг суверенен и самоценен, включая и миг страдания. Но нужно преодолеть земное притяжение, чтобы это понять…

ПЕРВЫЙ (насмешливо). Равно как и то, что прошедшее и будущее — это фикция, это грамматические формы, а причинно-следственная связь — всего лишь бусы из халкидских гробниц…

ВТОРОЙ. Это ты говоришь, игемон.

Перед Муней стояла тарелка с маленькими, как мидии, пирожными. Назывались они «эстрелла», это была здешняя специальность: янтарного цвета дольки с облитым глазурью гребешком и тончайшей, как засушенный лепесток, корочкой по краям, внутри заварной крем и чуть-чуть персикового варенья. Муня был не в силах остановиться (он был ужасным сладкоежкой), двумя пальцами он подносил ко рту «эстреллу», надкусывал кончик и слизывал первую капельку выступившего из трещины крема. Он лакомился вызывающе: слегка запрокинув голову, наблюдая из-под опущенных век, как медленно исчезает «эстрелла», наконец, к липким губам прикасаются такие же липкие пальцы, — после чего брал следующую.

Но уши — внимали чужим разговорам; это были трубы, ведущие непосредственно в мозг. «Слышимость важнее видимости», — подумал Муня… подумалось Муне, у него все еще не хватало воли всецело управлять своей мыслью — думать исключительно о том, о чем хочешь (не путать со свободой мысли: что хочу, то и думаю). В его положении это было даже утешительно — так себя уговаривать: мол, одно-единственное слово часто на всю жизнь западает в душу, а сказавшего — назавтра можешь уже не узнать.

За соседним столиком сменилась пара. Он — немолодой толстяк, она — девчонка. Муня, у которого сентавос в кармане оставалось не больше, чем «эстрелл» в тарелке, про себя обозвал девушку скверным словом, а мужчину и вовсе погнал штыком через линию фронта к фашистам. В итоге получилось все наоборот: до кого фашистам рукой подать — до него; толстяк же небось благоденствует себе в Барселоне, а эту девушку — и не подозревающую, что есть такой Муня, революционер, — он бы мог теперь узнать только своими якобы зрячими пальцами — так вроде говорят о слепых (общество позволяет им это, девушки терпят). Сценка «Слепой и девушка» возможна исключительно как пантомима, в роли слепого республиканца — Жан-Луи Барро.

В пункте «Пища наша» Муня, наверное, все-таки перебрал. Не в смысле обжорства, а что и сейчас бы своими зрячими пальцами любовался «эстреллой»: ел бы и осязал — не то что… Как раз был очередной привал, он снова «выжирал» фасоль из горсти. Хорошо, что еще не прямо мордой в торбу, словно там овес, а он — известное животное. Вокруг стоял (или пора переучиться: «в ушах стоял»?) привычный шум — шум присутствия, а не общения. Таким по природе своей является птичий гомон — к слову сказать, никогда еще, пожалуй, я не видел страны, в которой было бы так мало птиц. Нам случалось иногда замечать птиц, похожих на сороку, стаи куропаток, внезапно вспархивавших ночью и пугавших часовых, и, очень редко, медленно круживших в небе орлов, презрительно не замечавших винтовочной пальбы, которую открывали по ним наши солдаты, — правда, Муня бы не поручился, что так оно в действительности и было. Он сам говорил про птиц с чужих слов, повторял как попугай.

Но что было бесспорно, так это полдневная жара — в ночи-то кромешной. Они пошли дальше. Муня с оттенком бреда размышлял, что легче: жара при ослепительном свете дня или — мнимой ночью? Он вообразил такую игру — для себя и для своих товарищей по несчастью. Пейзаж в духе этого, с расстроенной психикой — ну, этого, Сальвадора Дали: редкие, но тенистые деревья на каменистом плато, по плато мечутся фигурки людей, им надо эти деревья отыскать, чтобы спрятаться в их тени. Это как на детском бильярде: никелированный шарик мечется, один угодит в лунку, а другой, зигзагами, так и промчится — в пекло.

А согласился бы Муня победить Франко ценой потери обоих глаз? А ценой потери ног? (С каждым вопросом планка понижалась, следовательно, ответ всякий раз был… какой?)

Страшного в слепоте, как ты понимаешь, ничего нет. Это только покуда видишь — боишься ослепнуть, а когда уже не видишь, то понимаешь, что это не самое главное. Муня порадовался за себя не сильно, но все же: голова, подумал он, — зато голова начинает работать лучше, нет отвлекающих факторов, мысль собирается, концентрируется в точку, которая вот-вот закатится под тенистое дерево; а если б мозги оставались прежними, разве был бы он в состоянии состязаться с никелированными шариками остальных?

Но им, конечно, хуже, чем ему. Слепой — это прежде всего homo sapiens, сплошной клубок мыслей. Кому-то, таким, как Муня, это в радость, но простые люди — чьи радости иного свойства, — как они это переносят? Муня злорадно ставил их перед дилеммой: ранение как теперь или же хорошенькое ранение в пах? Выбирай, парень, выбирайте, Педро, Рамон, Мануэль, Хаиме.

Мысль потекла в новом русле: не видеть предмет своей похоти — это то же, что сразу гасить свет, без всяких прелюдий, — ну, взять и сразу повалить на диван. Сам Муня так и поступал: всегда находились какие-нибудь терезы — молоденькие работницы, уныло зарабатывающие свое унылое жалованье. Боже упаси от мысли, что он им платил, как какой-нибудь буржуйский сынок, — мог, конечно, сводить в угловую кондитерскую или заплатить за билет в кино. Но их приманивали разве деньги? Запах денег, исходивший от него, то, что он проживал на бульваре Тотлебена в особняке. Если уж на то пошло, платить приходилось «ласкою после» — так трудно дававшейся ему «пост-людией», в продолжение которой душа рвалась прочь, подальше от этой мерзости (как мог отец избрать себе такую профессию — не понимаю…).

Муня не верил в любовь и противоположный пол презирал. А может ли слепой влюбиться (сам он был влюблен лишь в раннем-раннем детстве: девочку звали Марта и она играла в саду, куда ходил и он, тогда под присмотром некой болезненно тучной Марфы — звавшейся так словно в насмешку над его чувством), и если может влюбиться (повторяем, слепой), то как, во что? Этот, несколько смущенный, интерес к любви — вдруг! — был сродни интересу к коитусу — еще не изведавшей его, но уже вполне, так сказать, на выданье девицы.

…Новая грань мысли, острая, как кинжал под плащом: идеальная месть Нарциссу — выколоть ему глаза… этой мысли не суждено было продолжение. Кончик носа, крепкий как кость (по самоощущению), сплющило от ударившей в него вони — происхождения совершенно однозначного. Бывают запахи, которыми можно дубы корчевать: шедший перед ним обделался на ходу, как лошадь. Вся эта сволочь в окопах гадила прямо под ногами. От отвращения Муня… вздохнул. Он подумал с горечью, что фронт прорван. Но почему нет канонады? В страхе: а если мы в фашистском тылу? Что с нами сделают? Он помнил страшные рассказы: пленным перерезали горло и после — бег, кто сколько шагов пробежит (приз получает за победителя его семья). Слышал и о более страшных надругательствах — язык не поворачивается выговорить каких. А вот что сделают с Люцифером, собакой, переучат для себя или она разделит их судьбу — будет казнена? Канонады не слышно — плохо, очень плохо. А какую бы смерть уготовили Нарциссу греческие боги, будь они фашистами?

Опять, похоже, в своей одиночной камере черневшее Мунино «я» затевало самосуд. Нарцисс — звучало все отчетливей обвинение. Миф о Нарциссе, перенесенный в пустыню: он утопился, любуясь своим отражением в луже собственной мочи. Еще пару глотков из фляги… Нет, это пить невозможно… Лучше вылить себе на голову, все до конца — нечего беречь!

Действительно, страшно напекло голову, — но после душа стало полегче. Он отшвырнул пустую фляжку: лишний вес — за борт! «Это уже конец, — подумал Муня, — когда выкидывают…» Как вдруг оборвалось все внутри: звука падения не последовало. Пустота за бортом. Пустота за лицом. Обе слились — всколыхнув полузабытый ужас: что над головой, то и под ногами — да ременный жгут в сжатом намертво кулаке. Вот-вот потеряешь сознание. Уже невозможно заставлять себя дальше отрывать ноги от последней тверди. Страх пропасти сильнее всякого благоразумия.

Ну, молись!..

Нет, никогда! Бог — значит, я ничтожен, это имя человеческого позора. Я не тростник! Я готов ослепнуть еще сколько хочешь раз, вечно навзничь падать в бездну, это дрожащее тело, эти собачьи нервы, пусть они сдаются, молят: «Бог!» Слышишь, Бог, я никогда не сдамся на милость Твою. Обещай мне что хочешь — я не боюсь. Я сам могу все. Революция! Восстание! Святейшие! Революция океана униженных против горстки земных богов — это только еще первая проба сил. Революция Революций еще впереди. Телу грозишь? Смотри, мне не нужно это тело. Оно — грязь, и грязь, и грязь! Занимайся своей гинекологией — я сам отпускаю…

«Да здравствует революция! Фашисты бабы!» («Viva la revolucion! Fascista — maricones!») — заорал Муня что было сил, чувствуя с упоением, как срывает голос. И — скрестил руки. Его крепко толкнуло что-то в спину, он посторонился.

Попробуйте решительным шагом пятиться. Не оглядываясь.

Двадцать шагов прошел Муня, в преодоление инстинкта сцепив за спиной пальцы, и на двадцать первом оступился, споткнувшись о… камень? валун? Он нащупал его рукой, на руку положил голову и лег умирать. В тени (сказал он себе) это было бы приятней, зато быстрее так. Лежа и всем телом под собою ощущая земную поверхность, он даже не очень страдал.

Мне не мешает слепота, я уже привык, даже иначе, может, не хочу — только интересно взглянуть, как это: собака… ведет столько людей — на минутку взглянуть, чтобы понять, как это со стороны. (Чего захотел! Этого-то и не дано никому.)

Мысли и густели и растворялись разом, в обоих этих состояниях он их почти уже не видел — и не обижался: как выросшие дети, они уже жили своей собственной жизнью.

Некогда, в особо героические минуты, будущий солдат Революции Самуил Фельдман представлял себя плененным фашистами, представлял по-разному, и в том числе так: он стоит под дулами дюжины нацеленных на него винтовок. Ему хотели завязать глаза, но он не позволил. («Прочь! Не завязывать глаз!» — как Старый Капрал.)

Развязать… глаза…

Медленными пальцами он находит узел, стягивавший бинт. Начинает его распутывать. Нескончаемый процесс разматывания… виток за витком, бинт не желает кончаться.

Все. Вспомнил: битва при Иссе. План битвы при Иссе в историческом кабинете, у них в гимназии. Такие планы бывали обычно подклеены старыми, еще довоенными газетами, а на этом сзади картинка, тоже откуда-то выдранная, перемазанная мелом, чернилами: полевой госпиталь, на траве лежат раненые — и полководец со свитой, которому не до них, он поглощен сражением, разыгравшимся вдали.

Бинт, кажется, кончается. Вот уже ватные подушки, пропитанные какой-то едкой дрянью. Муня приподымает их, одну, другую, чувствуя, как темнота меняет окраску: он видит мозгом — чем же еще — розовую пустоту глазниц. Как — серая дымка ресниц?! Они дрогнули… И Муня привычно зажмурился от яркого света.

Мгновение спустя он смотрел на холмы, бессчетными подковами разбросанные по всему пространству и на горизонте переходившие в пепельную сьерру, что терялась в тусклом зное. (Где та высокая ветреная лазурь с проносящимися по ней рваными облаками? Эль Греко жил в другой Испании.) Где-то в этой стороне, должно быть, штаб, их позиция — на том склоне, что ли… хотя, вероятно, уже не их, — вероятно, там уже орудуют фашисты. Кусочек дороги, связывавшей Сан-Мигель с Сьетамо. Она пуста, как всегда. Грузовики днем ездить не отваживаются, только ночью… оживала ночью. А что теперь? Что… что с его глазами?

Муня несколько раз зажмурился: веки горят. Что это все значило? Глаза были абсолютно зрячи.

Взгляд упал на валявшийся бинт, на брошенные куски ваты. Муня осмотрел вату: она была чем-то пропитана и — как странно!.. — если присмотреться, то сплошь поблескивала крошкой — слюды? металла? стекла?

«Что же это такое делается?» — проговорил он вслух. А точнее, астматически прошипел — голосом, безнадежно сорванным — купринского дьякона, что напоследок проревел «многую лету» болярину Толстому, помните?

Солнцепек, пересохшая глотка, отсутствие воды и тени — все позабыто, по крайней мере, отодвинулось на второй план. Он был готов теперь пить хоть морскую воду, пожалуйста, — все на второй план. Главное — понять, что же это означает (да и где они все?).

При том, что местность дальше чем на триста — четыреста метров не просматривалась, одинаковые пригорки, выглядывая друг из-за друга, сливались между собой в относительно ровную поверхность, покрытую вперемешку «вереском, карликовым кустарником, белыми костями известняка». Где пролегла тропа, Муня не видел, в каком направлении они вообще шли — не знал. Он озирается (ох, глазоньки мои, глазоньки). Тропа мимикрировала — а ведь была в двух шагах. Где: слева, справа, сзади, спереди? Изумрудных лужаек не было, среди которых бы ее протоптали до суглинка десятки ног.

Что-то вроде сверкнуло — или показалось? Нет, не показалось сорочьему глазу. Чуть повертев головой, он установил, где блестит, а подойдя ближе, увидал свою фляжку. Точней: увидал не свою — своей счел, когда снял с куста, усмехаясь еще ощущению под пальцами: сопоставимо ли?

Здесь же и тропинка. Очень далеко они по ней уйти не могли. Шли… Муня тогда отшвырнул фляжку вправо — значит, туда шли. Самое смешное, что во фляжке еще оставалась капля — которую он в себя влил.

За первым же откосом открывалось зрелище, достойное кисти Гойи, Брейгеля, а еще того третьего, которого не дано, в смысле — что еще не родился. Ландшафт известен: те же безмолвные корчи известняка — одним мазком, до горизонта, и среди них змеилась очередь в земной рай — еще не души, уже не люди. Не звучал их приглушенный хор, хотя просилось что-то из Верди — да и слова было нетрудно предположить: хоровые тексты большой выдумкой не отличаются. И, как в ритуальном действе, один объединяющий всех жест: отставлена левая рука — строй рук на собачьем поводке.

Были ли они, в отличие от Муни, действительно слепы? Был ли он сам жертвой недоразумения? И что за непонятная вата? Муня стал припоминать, как это случилось. Иванса, то есть его, персонально вызвали, велели куда-то идти… какая-то дверь… Провал. Может быть, светилась точка счастья, на которую летели будущие бабочки. Глупости все, он ничего не помнил. Выяснить бы (и это самое существенное): они — зрячие или слепые? Пока их ведет пес, это не представлялось возможным. Надо еще взглянуть, что это за собака такая.

Муня видел только спину замыкающего, с дальнейшим отслоением рук, плеч, обрывавшихся за ближайшим косогором. Подойти ближе, даже поравняться с ними Муне мешало чувство, близкое к стыду, — грубо говоря, за них, за их скотскую покорность, этих «антифашистов» (но это — грубо говоря).

Но чувство стыда сменилось чувством «преодоленного стыда» — с таким как раз пускаются во все тяжкие, недаром одно известное Муне заведение называлось «Преодоленная стыдливость». Вскоре он уже в упор разглядывал бойцов — одинаково оборванных, с одинаково белевшими на лицах повязками (тоже униформа своего рода). Их безучастность, словно брели манекены, провоцировала таковых в них и видеть — а если еще недавно ты сам был такой же… ну, тут уж, знаете, торжество превосходства переходит всякие границы.

Муня решил добраться до «впередсмотрящего», что весело виляет хвостом во главе отряда. Ему это показалось глубоко символичным, он только поморщился, вообразив этакую собаку Баскервилей — изрыгающего пламень Цербера. Зато бесстрашно усмехнулся при мысли о колобком катившейся болонке. Фантазируя, он постепенно добрался до иллюстраций к старинному изданию «Рейнеке-Лиса»: комически-чинно шествующий на задних лапах зверь. Но каких бы кровей пес на самом деле ни оказался, Муня предпочел все же занять безопасную позицию: если еще не факт, что он будет покусан, то облаян уж он будет точно.

Цепляясь за скудную растительность — «грузоподъемностью», к счастью, превышавшую его вес, — он начал карабкаться по склону вверх. Тропа огибала холм. Как бы ни растянулась двигавшаяся по ней процессия, Муня надеялся заглянуть в ее морду. Неожиданно оказалось, что с другой стороны дорожка проходит выше — если карабкался он на четвертый этаж, допустим, то спускаться бы ему пришлось со второго.

Идут! Показались первые фигуры. Собаки нет. Как же тогда?.. Тут он увидел, что возглавляет шествие не собака, а человек. Муня его узнал: коротышка в гражданском, тот же, что повстречался им в штабе, — приказавший Муне идти за ним. Он единственный был без повязки на глазах, и если что-то сближало его в Мунином представлении (нынешнем) с собакой, то это висевший на груди… будильник. Собака с будильником — это стало уже как курносая с косой или косой с морковью, — во всяком случае, собака, бежавшая здесь поводырем, никак не мыслилась без будильника. И вот те раз, будильник есть, собаки нет. За его плечами — этого человечка — что-то типа постромка, за который все держались.

Этому не было никакого разумного объяснения. Окликнув вожатого, Муня собрался полускатиться, полусбежать, полусъехать — как уж там получится, — но случилось еще более невероятное. Человечек хватается за пистолет, как сумасшедший, — причем в смятении неописуемом — и открывает по Муне пальбу.

«ПОУМ! Двадцать девятая дивизия! — кричит Муня. — Cultura!» Человечек продолжает стрелять; у него нет возможности остановиться, чтобы метче прицелиться, — он идет и на ходу стреляет. «Я Иванс! Иванс! Cultura!» Снова выстрел. Не Вильгельм Тель. Муня тем не менее пригнулся, хотя явно — это был пустой расход патронов.

Когда тот расстрелял всю обойму, Муня стремглав бросается на него. Человечек, высвободившись из постромков, пускается наутек (предоставив всей ведомой им цепочке сбиваться в кучу, валиться, барахтаться, а под конец напряженно оцепенеть в ожидании дальнейшей своей участи). Тщетно пытался он на бегу перезарядить пистолет, Муня в несколько прыжков настиг его и обезоружил. Их силы были слишком неравны, сопротивление было бесполезным. От удара рукояткой у того по лицу побежала алая струйка.

«У меня приказ», — проговорил он, рукой заслонившись от нового удара.

«Приказ — революцию предать?» — так вот что это был за акцент, теоретически Муня с таким же мог говорить — неясно, почему в иностранных языках у него появлялся немецкий акцент.

— Приказ — революцию предать? — повторил Муня по-русски.

Агент ГПУ перешел на русский без тени удивления, словно русская речь звучала здесь повсеместно (может быть, в Мадриде так и было, но не на Сарагосском фронте и не в Каталонии):

— Приказ конвоировать с минимальными затратами большие партии задержанных. Пойдя таким путем, сотни бойцов-конвоиров мы сбережем для фронта. Я изобрел этот метод. Овладев моим методом, один конвоир будет справляться там, где сегодня их нужны сотни. Один человек сможет сопровождать на марше практически неограниченное число арестованных.

Муня сдерживал клокотавшую в нем ярость — ему хотелось знать все.

— Это очень легко: внезапно хлороформировать и наложить щелочной компресс с примесью наждака. При налаженной процедуре два санитара успевают смело усыпить и перебинтовать за час до тридцати человек. Я знаю точно, что вы чувствовали, придя в сознание. Характерное недомогание после наркоза. Вы обнаружили, что глаза забинтованы. Под повязкой жжение. Вас охватила паника. И тут вам подтверждают, что вы действительно ослепли. В таком состоянии вы сделаете все, что вам скажут, скажут встать и идти — встанете и пойдете, скажут остановиться — остановитесь. Главное, что вы один. Вас десять, сто, тысяча — все равно вы один. Годы вынашивал я эту идею, доказывал, убеждал. В порядке эксперимента — сказали мне. Сейчас на фронте идет дезинтеграция отрядов ПОУМ…

Историческая справка. ПОУМ (Partido Obrero Unificado Marxista) — расшифровывается как Объединенная партия рабочих-марксистов — сравнительно немногочисленная леворадикальная партия, находившаяся в левой оппозиции к советским коммунистам и к правительству Кабальеро. Вместе с ФАИ (Федерация анархистов Иберии) и «большевиками-ленинцами» (троцкистами) активно участвовала в боевых действиях на стороне республики, формировала собственные рабочие отряды, которые составили «дивизию ПОУМ» — поздней 29-я дивизия. Свой главный политический капитал ПОУМ приобрела в июльские дни 1936 года, эстетически идеально вписавшись в общую картину происходящего; не зря кто-то заметил, что если б Делакруа посвятил свое известное полотно уличным боям в Барселоне, то у его Свободы было бы лицо Андреаса Нина. В споре с коммунистами ПОУМ отстаивала чистоту марксистского учения: курс на мировую революцию — в целом, в частности же сохранение и укрепление институтов диктатуры пролетариата, прежде всего рабочего ополчения, вместо которого правительство провозгласило создание регулярной Народной армии. Когда год спустя, в мае 1937 года, в Барселоне вспыхнул анархистский мятеж, подавленный спешно переброшенными из Валенсии отрядами штурмовых гвардейцев, ПОУМ в числе других близких к 4-му Интернационалу группировок была объявлена вне закона. Начались повальные аресты — сперва в тылу, потом на фронте. Сам Нин был арестован по обвинению в сговоре с генералом Франко и, кажется, расстрелян — как фашистский шпион. Та же участь постигла многих иностранцев, не только членов партии, но и просто воевавших в составе 29-й дивизии — как они объясняли, «во имя всеобщей порядочности». Некоторым все же посчастливилось бежать, и среди них Эрику Блейру, который в памяти человечества останется под именем Джорджа Оруэлла.

«…Целую дивизию предстоит арестовать прямо на линии огня. Кто это будет делать? Я! Я один, с двумя санитарами. Мой метод позволяет это. Не понимаю, почему я потерпел неудачу, я все рассчитал».

Он покорно лежал на спине. Рядом на коленях стоял Муня, касаясь ладонью его груди. Кончив, тот закрыл глаза и отвернулся. Муня тоже отвернулся.

Грянул выстрел, тело дернулось, обшлаг рукава и кисть облило — если, как Муня, не смотреть, то вроде бы горячим супом. Пистолет он сунул в карман — достался бесплатно (в свое время в Барселоне один знакомый анархист предлагал ему такой же, но стоил он баснословных денег — на них можно было купить, наверное, сто «эстрелл»).

Вытерев руку о брюки сзади — о поясницу, — Муня перевел взгляд на толпу: повставали, даже построились, держа по-прежнему свой полукилометровый поводок (если все вместе, то «держа», если каждый порознь, то «держась»), и мучаются небось вопросом, болезные: что же снаружи?

Это его слова: нет большего счастья, чем нести свободу рабам. Как никогда он близок к вожделенному мигу — к тому, чтобы прошептать: остановись, мгновенье, ты — прекрасно! Сейчас он сорвет бинты с одного, с другого. Окрестные холмы огласятся ликующими возгласами. Прозрев сами, люди несут радостную весть тем, кто о ней еще не знает: «Эй, Хаиме (Мануэль, Рамон, Педро)! Что ты стоишь как чурбан — долой повязку с глаз! Это неправда, мы не слепые!» Они сдирали с себя бинты, жмурились, вопили не своими голосами… Но что, какие слова? «Да здравствует зрение»? Может быть, «Слава Муне»?

В этом взрыве чувств Мунина персона затеряется, он сделается одним из них — слепыми они его не видели и, прозревши, не узнают. Стой. Снова зачехленных глаз уже не будет.

Подумай прежде.

Вот они — пока еще такие, какие они есть. Потом вспять не повернешь. А ведь их надо вывести отсюда. Да, это бесспорно. Сперва их надо вывести отсюда.

Он набрасывает на плечи ремень — а кажется уже, что взвалил на спину всех — всех-всех, сколько б их ни было здесь, этих несчастных рабов, которых предстояло ему повести за собой.

(…Ich unglückseliger Atlas          …die ganze Welt der Schmerzen muss ich tragen… ich trage Unerträgliches… [49] )

Груз тяжкий, спору нет, но и Атлантом осознавать себя — чувство ни с чем не сравнимое.

Прежде чем тронуться, Муня замечает что-то под ногами: будильник… Он поднял его. Повертел, поколебался — и повесил себе на шею.