I

Шестой класс, с одной стороны, еще мальчико вый, с другой — уже де вичий, только в седьмом начинают дичиться друг друга наравне. Поведение тех и других пронизано трепетом отвращения и трепетом жгучего любопытства, хотя каждый каждого знает как облупленного.

Прихожанки в школьный сортир под литерой Ж являют собою мех с молодым вином. Входящие в сортир на М свою каплю неразбавленного спирта умещают в рюмочке. Общего застолья получиться не может. Не жди его и во взрослой жизни, каковая, согласно психоаналитику, сводится к решению «детского вопроса», загнанного под ногти подсознанию. Поэтому утешительные разговоры о том, что «жизнь заставит», «жизнь научит», есть лжепророчество на девяносто процентов.

Тринадцатилетний, я сделался пажом старшеклассницы. Любовь, по общему мнению, обладает зрением Фемиды. По-моему же — она обостряет зрение. Я видел все и все понимал. Любовь зла, но не слепа. Она не ставит отметок по поведению — даже по рисованию. Впрочем, по рисованию у нас был высший балл: красивей в трехмерном мире я не встречал никого. На экране? Но не в роли «бабенки», по-французски — «бабетты», с одноименным начесом, который тогда входил в моду. Русая коса — русская краса, звездный взгляд. Такова Лара Комаровская. «В простом мушкетерском плаще» — коричневом платье с черным фартуком, как если б рождена была из парты, — она только выигрывала в моих глазах, что курьезным образом ставило меня вровень с каким-нибудь московским адвокатом, членом гильдии любителей «незрелых плодов».

Как в действительности звали мою героиню, не тайна. Тем паче что ее уж и нет в живых. Следуя акустическим предпочтениям, я перебирал разные фамилии: одна, моего одноклассника, подошла бы, да ее носит популярная эстрадная певица. (Они могли быть знакомы: обе ходили в одну школу, постигали одну и ту же премудрость — с разницей в полдесятилетия.)

Нельзя, как встарь, отложить перо и задуматься — больше нет перьев. Пишущих машинок и тех нет…

Вообразим себе учебное заведение «полузакрытого типа», готовившее на медленном огне будущих ойстрахов и гилельсов. Перспектива стать помесью сталинского соловья с алябьевским соколом кружила голову — отчасти самим юным дарованиям, но, главным образом, их бедным родительницам. И поныне кружит. Хотя сегодня музыкантская стезя — социальный анахронизм. Избравший ее — заведомый неудачник. Выпускник пажеского корпуса в канун революции. Ужасно глупо.

Нельзя, к сожалению, воспользоваться фамилией одноклассника, чья младшая сестра — звезда советской эстрады. Нонна Скоропадская — так звался оригинал — вместо Понаровской превратилась в Комаровскую. Лара Комаровская. Стала вальсом из «Доктора Живаго».

6-й класс — первый класс второй смены. Из пролетария, встающего затемно, готового к тому, что водитель не откроет заднюю дверь, я сделался патрицием: средь бела дня еду в пустом автобусе. Как будто живу на нетрудовые доходы. За окошком город тех, кто в рабочее время не на рабочем месте. От Литейного я доезжал двадцать вторым до Новой Голландии. Там слазил — скрипка слева, портфель справа. За Поцелуевым мостом школа. Если оказывался с Ларой Комаровской в одном автобусе, то по выходе и скрипку, и портфель — все брал в одну руку: так мужественней. А то как с ведрами.

В масштабе города мы соседи, но моя нога в брезентовом ботике «прощай молодость» ни разу не переступила порог ее парадной. Между прочим, Лара ходила в солидных желтовато-вишневых румынках «трактор как средство передвижения». Если кафкаэск это буквально понятая метафора, то мир полувековой давности, включая и все производимое в нем, кафкаэск с обратным знаком, превращение реальности в иносказание.

Я жил на Литейном, за «Тэже», в фальшивую подворотню нашего дома был туго вбит тир — так туго, что выбить оттуда эту забаву не удавалось еще несколько десятилетий. Аляповатые аполитичные фигурки с расплющенными пятачками мишеней на отлете: караван крылоухих уток под потолком, несколько профилей, готовых в случае попадания снять перед вами шляпу, пильщики дров, явно не выполнявшие свою норму (мишени у пильщиков были крошечные, и они по опыту знали, что конвоир промахнется). Потом имелись ветряные мельницы, крутившиеся после меткого выстрела секунд десять — не помню только, в какую сторону. Как не помню, поддевал ли там штыком толстопузого фрачника красноармеец, или это из другой оперы, трехкопеечной, в декорациях Маяковского (впрочем, одно другого не исключало).

Краткая литературоведческая справка. Слово не только бурлак (речь-поводырь у слепого Гомера-поэта), оно не только вертит мыслью, как жена-шея мужниной головой, отчего пишущий прозой — тот же рифмач, подвластный божественной случайности. Это ладно, слово можно обуздать — не чувством меры, так чувством страха. Что совершенно неуправляемо — интонация, тон, тончик… Разве я так изъясняюсь? Разве у меня интонация записного враля? А дупло собственного лица, которое видеть тебе не дано, только ощущать «плотью от плоти души своей»? В зеркале же мордас…

То же и с моей письменной речью, меня в ней не больше, чем в отпечатке моего мордаса на сетчатке чужого глаза, — даром что меня безошибочно по нему распознают. Каждый кругом — полицейский, я — поднадзорный. Я не рожден в мир, а сдан в часть.

Вопреки чувству, рассудок приказывал верить тому, что это я отражаюсь в зеркале или что это я обречен десятилетиями желтеть на карточке: школьная гимнастерка перехвачена ремнем под самой грудью, как туника на даме, позировавшей республиканцу Давиду, — чтобы полутора столетиями позже открыткою лежать на прилавке специализированного магазина «Книги, картины, открытки, плакаты», куда я захаживал едва ли не каждый день.

Право, лучше признать себя в ребенке, давно и бесследно исчезнувшем, чем в старом дядьке из Зазеркалья, с которым хоть и сжился, но не слюбился, о нет! Привык. Уже безразлично. Прежде, в щегольскую пору жизни, неумение щегольнуть собой компенсировалось таким «луна-парком» an sich, что было не до чужих празднеств, куда к тому же и не зван.

Лара, та, естественно, была в ладу со своим отражением — точнее, из него «не вылезала». Женский пол прилежно исследует себя в своей телесности. Но внешность, которую жизнь выставляет на аукцион, как сахарный диабет, смертельно опасна, если не быть постоянно начеку.

Мы ездили одним маршрутом, ее возила мама, меня — домработница. Они садились у к/т «Нева», мы у к/т «Октябрь». Выйдя, шли в шаге друг от друга, кастово-отчужденно. Это нормально: она с матерью, я с домрой — а ее мама не будет играть на народном инструменте (она «портниха по дамским шляпкам»). На школьном гардеробе немало детей подвергалось процедуре совлечения рейтузов, в том числе и она, меня же почему-то рейтузами не мучили.

Иногда мы с Клавой предусмотрительно доходили до «Невы» — если накануне не получалось ввинтиться в первый подъехавший автобус. У моей Клавы благоразумие носило характер схваток: стоит ей раз поглядеть на спины, изнутри прижатые к створчатым стеклышкам неоткрывшихся дверей, — два дня затем мы совершаем моцион, проходя остановку назад, к площади Восстания, где автобусы сильно закладывало пассажирами. Но упреждающая жертва, каковою является благоразумное поведение, не в ее натуре. Авось откроет дверь. А там, глядишь, пробьем себе путь, как две капли «сонорина» в переполненном носовом проходе. А можно набраться нахальства и переть с передней по праву женщины с ребенком. Разве Клава не женщина? Разве я не ребенок? Нет, домработница с барчуком — это не женщина с ребенком. Это сразу два пережитка, им нет места в нашем автобусе. И остальным тоже нет места.

Иногда сослепу кто-нибудь мог посоветовать: «А ты за маму-то свою держись». От незаслуженного почета у Клавы лицо делалось каменным. Не иначе как со страху быть разоблаченной мною: «А это не мама…»

Кому домработница, а кому учительница жизни. Из ее разговоров я понял, насколько мужчина и женщина одержимы друг другом, хоть и по-разному. «Валя, вона дохлого вида, может мужчину привадить, ему никто другой не нужон» (подразумевался милиционер, с которым Валя «танцует фокстрот на перине»). Кроме того, я посвящен в тайны ее организма: «Поясница болит. Холод из нее выходит».

На торфоразработках она надзирала за пленными немцами. Один летчик был. Карл. Красивый. Про немцев интересно, хотя про плен не так: плен представлялся рабством, а жизнь рабов — это сплошное истязание. Но Клава на вопрос, давали ли им хоть немного отдыхать, отвечала: конечно, если устал, мог отдохнуть — другое дело, когда видят, что ничего не делает. И опять двадцать пять: там у них была женщина-гермафродит, стоило другому кому заночевать у нее, «все, больше никто не нужон». Она и Клаву приглашала, но та не пошла. На заводе имени Карла Маркса, где она работала перед войной, проходил практику один студент. Аптович. Красивый. Тоже еврей, и тоже мать чинила ей обиды, а отец симпатичный, хоть и слушался жену.

Все в жизни зарифмовано. У каждого свои рифмы, свои «тоже». Для меня изо дня вдень рифмовалось: я // золотая косичка в автобусе. На первых порах это создает иллюзию постоянства в жизни: что было, то и будет, и нет ничего нового под солнцем. Но это только на первых порах — еще будет новое, много нового. Когда с годами разгонишься и верстовые столбы замелькают, то дух захватывает от скорости, с какой пронеслась жизнь. Разве что, в отличие от Клавиной — или от Лариной, — моя сложилась, грех роптать.

«Может, Аптович и не погиб на фронте?» — думал я. Клава сама себе врет и этим утешается. Да еще по старой памяти сводит счеты с его матерью — а заодно и с мамой, зарифмовав их. «Если б я оделась как Злата Михайловна, я стала бы еще красивей, чем она». Считать маму красивой могла только Клава.

II

Совместные поездки с девочкой и с ее мамой, не замечавшими нас, продолжались, пока я ходил в нулевку и в первый класс. В школе у нас была своя нумерация: курс музыкальных наук нулем начинался, нулем завершался, вынуждая на вопрос «в каком ты классе?» возводить на себя напраслину: «В первом» — хотя ты уже во втором. Или пускаться в малоубедительные объяснения: «Вообще-то… но на самом деле…» И по своему переименованию в «одиннадцатилетнюю специальную», отчего все вдруг попрыгали через класс, а второгодники плавно перешли в следующий, школа еще долго величала себя по старинке: «десятилеткой при консерватории».

Откладываем на счетах четыре года. Я шестиклассник. Не надо вставать затемно. Клава уже с лета сидит на бочке с квасом, оскорблена отставкой, зато осчастливлена постоянной пропиской. Из большего вычитаем меньшее, получаем семь метров жилплощади. Прощай, Клава, ты меня вырастила, вынянчила — видишь, родина этого не забыла.

Приметы времени для тринадцатилетнего школьника, едущего в школу пустым двадцать вторым: уже помянутые «бабетты», в одночасье пустившие по миру дамских шляпниц; пооткрывавшиеся на Невском кафетерии; прохожие в «болоньях» и коротких пальто с косыми карманами… да загляните в «Шестидесятые» Вайля и Гениса, там все сказано. У Наймана — прекрасно: мы — ваше Рижское взморье. Одним словом, «Я люблю тебя, жизнь» — так назывался фильм о любви современного комсомольца в берете к красавице сектантке в платке. Кому что, а мне запомнился Олег Каравайчук в роли самого себя, в прошлом главный вундеркинд нашей школы. Касательно же прекрасной иеговистки, то ей как до луны было до Лары Комаровской, которая в автобусе сидит наискосок от меня. Инна Семеновна Радкевич, ее учительница по специальности, то есть больше, чем мать родная, шляпку, изготовленную последней, сменила на заграничную косынку, чтобы зачехлять начёс. С индивидуальным пошивом покончено раз и навсегда, пусть протирает себя в партийных кабинетах. Отныне главная примета времени: лучше быть пастухом там, чем генсеком здесь. Высокосознательный комсомолец и тот в берете.

С Ларой мы состоим в родстве по учительской линии. Инна Семеновна Радкевич замужем за Александром Матвеевичем Яном, который был мне больше, чем отец родной. Брачный союз этих наших больше-чем-родителей хотелось изваять как пример беспримерного и идеального: он скрипач — она пианистка, он доцент консерватории и на полставке работает в консерваторском инкубаторе — она почасовик в консерватории, а в школу вросла по пояс, как Пандора в землю. Это была счастливая бездетная пара, в абсолютном экстазе профессионального взаимопонимания производившая что-то такое, что было для них всего важней, трудившаяся в коллективе, где всегда есть на кого обижаться и кого обижать. Приятно гореть сообща! При этом пожелания успехов в труде не отделять от пожелания счастья в личной жизни. Пойти прямо с работы в кино на французский фильм «Набережная утренней зари» в первый день его показа, воспользовавшись чьей-то бронью. Или в Филармонию — на выступление великой заезжей знаменитости, для чего также не требовалось участвовать в ночной вахте энтузиастов, билеты им и так достанут. Случалось по нужде сходить в Малый зал. Да мало ли куда. (Только не в оперу, смешно даже себе их представить там.)

С ростом материально-культурных запросов общества меняется ассортимент табачных изделий. Еще недавно Александр Матвеевич гулко дунул бы в папиросную гильзу, прежде чем ее закусить, а Инна Семеновна постучала бы ею по пачке. Теперь они перешли на болгарские. Войдя к мужу в класс, она достает из сумки «Фильтр», именно его, а не «Шипку», или «Солнце», или «Джейбел» — особенно ценившийся в том кругу, к которому мне очень хотелось принадлежать, да нос не дорос («В уборной: „Джейбел“, чувак…» — тяжелым басом Виллиса Кановера). И Александр Матвеевич, и Инна Семеновна курили в классе, стряхивая пепел в кулечек из газетки. Вообще кто из школьников своих учителей называет за глаза по имени и отчеству? «Ян», «Инна»… У моего учителя фамилия звучала как имя, он был родственником того самого Яна, чья трилогия украшала множество книжных полок, в том числе и нашу. Раз я потянул за один из трех корешков, открыл и вижу: пятки к затылку, татарская казнь. Как тут не вспомнить уроки по специальности.

Когда она вошла, играла Соловейчик, девица могучего сложения, мывшаяся, может, как и все, но потевшая, увы, в три раза обильней — очевидно, благодаря многочасовым занятиям на скрипке, что как бы извиняло ее в глазах профессионалов, но глаза — это ведь не единственный орган чувств. На пульте стояла «Кармен» Сарасате с оторванной музгизовской обложкой. Ян тряс головой и кричал: «Смычок!.. Весь смычок!.. Раззудись, плечо, размахнись, рука!..» Скрипка в руках у Соловейчик мычала: заломив локоть вправо, она в этот момент играла высоко на баске: «У любви, как у пташки, крылья…». Я ждал своей очереди розог, уже стянув гимнастерку — она мешала «раззудиться плечу».

— Я сейчас выставила Комаровскую за дверь, — сказала Инна и добавила, глядя на Соловейчик: — Саша, выйди, нам с Александром Матвеевичем надо поговорить. — Меня по малолетству она проигнорировала. — Это становится абсолютно невыносимым. Занимаемся. Ни единого тебе вступления в фа-минорной фуге… знаешь, та-та-та… — напевает бесслухо, как поют пианисты. — Я ей говорю: «Возьмешь красный карандаш и обведешь себе им вступление каждого голоса — чтоб в твою бестолковую башку влезло наконец». — «Нет, — говорит, — не буду ноты портить». Как тебе это нравится? Я ей велела убираться и больше ко мне не приходить. Двух нот сыграть не в состоянии. Сколько можно за уши тянуть. Из нее такая пианистка, как из меня балерина.

Ян пожал плечами, мол, давно пора, хватит мучиться.

— Позвони матери: все, я отказываюсь. Переводите к другому учителю.

— Приходит, плачет. Жалеешь ее. А эта бестолочь еще хамит, понимаешь…

Инна становилась похожа на Змея Тугарина, когда выпускала из раздувшихся ноздрей дым. Слушая, я ловил кайф, которому все возрасты покорны: хлебом не корми, дай протолкнуться вперед и поглазеть, как кого-то ведут под белы руки. Поэтому живущим впроголодь чужое персональное дело восполняет нехватку калорий. Комаровскую-мать я не видел с тех пор, как мы перестали по утрам вместе ездить в школу. Значит, вот как дело обстояло. А на людях фасонила.

— Ладно, я пошла.

Взрослым живется недурственно. Плюс они занимаются друг с другом таким, к чему ты испытываешь жгучий интерес.

Снова Соловейчик заладила свое: «Меня не любишь, но люблю я…» Со стороны шейки верхняя дека давно уже облысела, лак с нее был на четверть съеден потом.

— Поняла? И не бойся давать смычок. На пассажах тоже. Как молнии должны сверкать…

Это было напутствие, теперь примется за меня.

— Ну, давай.

Соловейчик обиженно складывала скрипку: почему ее выставили в коридор, а меня нет? С Комаровской они учились в параллельных классах. Двоюродные. (Ради такой, как Лара, затевались троянские войны, так что на сочувствие троянок рассчитывать ей не приходилось.) А еще у интернатских, росших на столовском пайке, яростно закушена губа — Соловейчик-то родом была из-под Киева, там на дороге, ведущей в стольный град Киев, начала она учиться свистать, мычать и вообще по-всякому делать на скрипке.

Интернат для меня — тайно крепившееся к исподу белоснежных крылышек школы черное брюшко, сведенное от голода. Нам, кормленным домашним едой, не было туда входа — да не больно-то и хотелось. В отличие от интернатских, мы, почуя снег, рысью крались (опасаясь вылазок из соседних дворов), каждый к своему автобусу или трамваю: один со скрипкой, другой с виолончелькой, а кто без — те пианисты. Как в грядущем анекдоте: очередная партия советских евреев по прибытии в Лод. За барское утро платили тем, что домой возвращались затемно.

III

Мы стояли с Ларой на остановке. Гранитные ступеньки за спиной приглашали всех желающих утопиться в Мойке. Несколько лет назад к такому же спуску, напротив, у Юсуповского дворца, прибило утопленника. Он лежал накрытый дерюгой, но и того, что высовывалось наружу, мне хватило. Со стороны площади Труда на мост взъезжает трамвай, до краев наполненный соком электричества (а если на него накладывается встречный, идущий с Театральной, то за окошками двойная порция яркости, а в ушах двойная порция грохота). Бывает, что под уздцы его ведет автобус — пока за мостом они не распростятся. Двойка нам не годилась, она с Невского ныряла в Конюшенную — и привет, дальше через Неву, чтобы закатиться «в серокаменный затвор Петербургской стороны» (по выражению одного писателя, творчество которого я знаю, как свои пять пальцев). Двадцать второй же от «Баррикады» идет по Невскому до победного конца: до Александро-Невской лавры, за которой начинается что-то вроде жизни после смерти. Там я еще не бывал.

Мне кажется, Лара на меня поглядывает. Она всегда в моем поле зрения, о чем знает. А теперь еще и знает — от Соловейчик небось, — что я в курсе ее «персонального дела» и возможных «оргвыводов». Гордыней дышала Ларина красота, коей она была заложницей. Снизойти до меня значило унизиться.

Я торжествовал: хоть какая-то радость в жизни. Ян ругался на меня сегодня — только что татарской казни не предал. Звезд с неба я и правда не хватал: в лучшем случае сяду в грошовый оркестр, даже не во второй состав — куда-нибудь в оперную студию. Ну, жена, конечно, компенсирует это своим еврейским шахер-махерским приданым, ребенок пойдет по моим стопам. В портфеле у меня лежала проверенная Хвостом контрольная по алгебре. С горя я ее разрисовал: а и b играли на трубе, в теремке из фигурных скобок пир стоял горой — за накрытыми дробями формулы осушали заздравные кубки за своих учителей. Я б в художники пошел, но художники — совсем забулдыги с черными ногтями.

Тем не менее с Ларой сегодня я не менялся: костер готовился не понарошку. Прежде мое воображение наделяло девчоночий пол иммунитетом по части невзгод. Постепенно границы этого иммунитета будут сужаться, но все же представить себе Лару, взошедшую на костер по приговору учительской, было трудно. Красавица, богиня, ангел — что ей сделается! Я не верил ее покрасневшим глазам: перекупалась… Вечер кладет печать заботы даже на лица тех, у кого в кармане билетик в кино. Световые шашечки окон, которыми покрылся город, — это коммуналки, куда после кино предстояло вернуться и им.

Подъехал автобус, мы сели, я, по обыкновению, наискосок на одно сиденье сзади. Вдруг она обернулась, порывисто, как в фильмах, где красавицы тоже плачут:

— О чем они говорили?

Женской красоте уступает даже музыка. Уж как я любил пластинку Марио дель Монако, сотрясающееся от рыданий ариозо… Но Ларино лицо было еще красивей. Проникновенней любых ариозо.

— Они говорили… Инна сказала, что ты должна перейти в балет, а она, к сожалению, не балерина, чтобы давать тебе уроки. Поэтому она хочет от тебя отказаться. А Ян сказал, что для этого надо позвонить твоей матери.

Я честно врал, как врут патриоты: «Прекрасное пленяет навсегда». Лара! О, Россия!

— Она меня ненавидит. Только никогда не откажется. Ладно, ты еще мал, чтобы знать почему. Это моя тайна.

Я не мал! («Капризно топая ногой».) Но за один ее взгляд, за одно ее слово мог стерпеть и не такое.

Она отвернулась. Дребезжащий и тряский, особенно в хвостовой своей части, автобус не располагал к тайным признаниям.

Тогда еще на площадях не было подсветки, появившейся чуть позже, предтечей торжественно объявленного светлого будущего. И, кроме луны да звезд, нечем было подсластить виды города. Слева не то чернел Исакий, не то была распластана грандиозная лягушка — чье изображение на стенке в кабинете зоологии заменяло советским школьникам распятие.

Мне удалось загипнотизировать судьбу: случай небывалый, она сошла остановкой раньше. А то бы я проехал свою.

— Ты где живешь? — спросила она.

— Литейный, шестьдесят три, квартира двенадцать. — Я показал свободной рукой. Скрипка и портфель оттягивали мне плечо, «одно на двоих». Пусть кто-нибудь скажет, что я еще мал. — А ты — Невский, семьдесят семь, правильно?

— Пушкинская, один, но это одно и то же. Мы соседи, понял? — Понял, конечно, понял: «Проводите меня в Па-ле-Рояль, сударь» — вот как это надо было понимать. Лара знала свою власть. — А что она еще говорила про меня?

— Ну, еще ты что-то должна была себе обвести, какие-то места… — Тут я блеснул: — Это «Хорошо темперированный клавир»? Та-та-та… Фа-минорная фуга?

Она не оценила.

— По этим нотам играл мой отец, это был его подарок маме.

— А он тоже пианист?

— Не важно, кем он был. Что еще она говорила? «Балерина…» В детстве мама чуть не отдала меня в Ваганьковское…

— Вагановское, — поправил я.

— Кому Вагановское, а кому Ваганьковское. Есть такое кладбище. Если бы я начала заниматься балетом, то давно бы умерла. Я очень больна.

Лара посмотрела туда, где, может, и слабенько, но еще горела ее звездочка. Естественно, я тут же взялся понести ей портфель.

— Тебе будет тяжело. — И не дала. Но потом передумала: — Ну, хорошо.

Я плелся вьючным животным, но таким, которое, если б умело говорить, шло бы и приговаривало: «Да разве это тяжело? Да я могу переносить тяжести, какие другим ослам и не снились».

— Мечтает, чтобы я от нее ушла.

— А ты же сказала, что она от тебя не откажется.

— Ну да, в том-то и дело… — И повторила: — В том-то и дело… А когда она будет звонить?

Сказать «не знаю» — ослабить свои позиции.

— Может, и звонила.

Уже толкая свою дверь, Лара усмехнулась:

— Ей муж не даст от меня отказаться.

Все понимал, все видел, все знал… но когда она была прекрасней ариозо Канио в исполнении Марио дель Монако!

IV

С той поры я сделался пажом, доверенным лицом и преданным портфеленосцем Лары Комаровской, к тому же еще слушателем, зрителем, а если надо, то и хором: «Построят всю школу на линейку, и Сергей Васильевич скажет: „Не уберегли Лару“». (До Мальчиша-Кибальчиша было тогда рукой подать: в два раза ближе, чем до нынешнего две тысячи пятого года — позабывшего отметить столетие первой русской революции. Вообще-то про Мальчиша-Кибальчиша я тоже все-все-все знал, но иным способом самовыражения не владел.)

Она по-прежнему будет заниматься у Радкевич. На третьем этаже, где размещались классы по специальности, я повстречал ее мать, та шла по коридору, держась очень прямо, никого не удостаивая взглядом. Сейчас войдет в класс — и прочь личину! Станет подносить к глазам платочек, выслушивать, что ее дочь — тупица, а на прощанье примется униженно благодарить учительницу, так уж и быть согласившуюся считать этот раз «последним»: «Бог вам воздаст, Инна Семеновна, Бог вам воздаст…»

Для Лары просьба о прощении равнозначна изнасилованию. Против позора есть только одно средство: по дороге в школу она молча показывает мне пузырек с прозрачной жидкостью. Достала и быстро спрятала.

— Они получат то, чего хотят.

И убежала вперед.

Будь я в девятом… Тогда бы со стороны это выглядело ссорой влюбленных: она после каких-то его опрометчивых слов бежит прочь, он в неземной досаде роняет на грудь чубатую голову, симфонический оркестр исполняет патетическую музыку.

Взрослым шагом я направляюсь в 9 «Б» и застаю там картину, которую охарактеризовать можно одним словом: мечта. До звонка пять минут. Джазюга выпущен из клетки. Это, стуча каблуком, лабает буги-вуги Берлинский, из брюк-дудочек вырываются красные носки. Зажмурившись, Берлинский выкрикивает магические слова по-ангельски. Одновременно на крышке рояля поединок двух «пелеев». Мячом служит гривенник, футболисты — пара пятаков, азартно подталкиваемых расческами. Гол! Гривенник влетает в воротики, которые процарапаны ножиком на всех без исключения роялях четвертого, общеобразовательного этажа.

В старых гимназиях в каждом классе были свои заводилы. С победой Великой Октябрьской революции, отменившей раздельное обучение, оголец перестал верховодить классом и стал душой уборной. Из Марсова поля класс превратился в Сад Любви, отныне начинающие Царицы Ночи сами распределяли, кому быть Зорастро, кому Тамино, кому Папагено, а кому и Моностатосом (и устраивайся, как хочешь, всеобщий пария). Какая роль досталась Берлинскому? Полагаю, не злополучного мавра. Да меня это и не трогало. Если б для исключения из комсомола тоже требовалась характеристика — как потребует их позднее ОВИР для убывающих, — Берлинскому бы написали: «Пользуется авторитетом у младших товарищей». Он ярчайший представитель 9 «Б», а в 9 «Б», согласно нашим верованиям, обитали боги. Как на Олимпе, как в Валгалле. Быть услышанным богом — это ли не предел человеческих мечтаний!

Чувствуя, как сутулюсь, я еще раз бросил взгляд на класс: кто кивер чистил весь избитый, кто штык точил, кто — что. Неразошедшийся комок кумушек точил лясы. Все было вроде как у нас, но мудреней, взрослее, с привлечением технологий будущего. Кто-то мог уже кусать длинный ус, сердито ворча. Лары в классе не было.

— Берлин, ты видел Лару Комаровскую? У нее в портфеле яд. Мы ехали в автобусе, она мне показала.

Смолкли — и веселия звуки, и шум футбольных трибун, и змеиное шу-шу-шу внутри комочка, и метафизический скрип перьев тех, кто на скорую руку сдувал домашнее задание: какими бы скорыми эти руки ни были, им за пять минут не управиться, теперь же можно призвать себя к спокойствию, сказав: «Лара отравилась».

И тут она появилась, мертвенно-бледная, с опушенными глазами, — так в фольклорном ансамбле движутся неприступные в своей скромности красавицы, не поднимая очей на притихших от восхищения джигитов. Только коса у Лары не черная, а золотая. И не фальшивая, а своя. В полной тишине, пошатываясь, она прошла через класс и села за парту. Мое присутствие учтено — судя по незримому для публики движению, каким поощряют кого-то своего за кулисами. Ее окружили. С нею пытались заговорить, но она только качала головой, закрыв глаза и плотно сжав губы: ей было плохо.

Забота коллектива о попавшем в беду товарище вылилась в осуждение бесчеловечности учителей. Бесчеловечным было бы сейчас проводить урок. По совести, его следует отменить, но разве совесть сыщешь в учительской? Античный хор «Вы жертвою пали» был бы уместен.

А вот я — нет, я был уже неуместен. Моностатос сделал свое дело. Изволь удалиться. Причем быстро: звонок. («Мальчик, что ты здесь делаешь?») Бесправие шестиклассника, которого спроваживают в разгар праздника.

На большой перемене я крутился возле 9 «Б».

Не только слезы просыхают мгновенно — в этом прелестном возрасте на все девичья память, а уж подавно на обещание «кому-то чего-то никогда не забывать», торжественно данное в знак солидарности с жертвами произвола. Актуальность момента скрывается за холмом. Неведомо кем-чем доведенная до отчаяния, которое неудачно попыталась привести в действие, Лара никого больше не волнует. Ну, постояли немного все за одного, и хватит. Тем паче что между Ларой и тремя колонками обжитых попарно парт, именуемых классом, всегда искрило. Киприда местного разлива — то же, что и пророк в своем отечестве. Вот если б она здорово играла на рояле. Будь ты хоть носорожьих статей, это как миллионное приданое для соискателей твоей ноги.

Большую перемену Лара просидела в классе. Завуч заглянула в приоткрытую дверь, ничего не сказала и пошла дальше, пожелтевшая, почерневшая — от курения и за давностью лет своего появления в мир, — горбоносая армянка, древняя, как ее родина, и, как ее родина, не снимавшая траур по сыну. Елизавета Мартыновна, «Мартышка». («Мальчик, ты вылетишь из школы в двадцать четыре секунды, как пробка из бутылки!»)

В сумерках, уже апрельских, не таких густых, как зимние в этот час, Лара мне шепчет:

— Если тебя ударили по одной щеке, то подставь другую.

На остановке мы одни, «двойка» только что отъехала, можно не шептаться.

— Это сказал, — еще тише, — Христос. Смотри не проговорись никому. В Библии так написано.

Я был занят Ларой, не то слово — я был охвачен ею. И тем не менее!.. Как говорила Клава, бывает в жизни огорченье — вместо хлеба есть печенье. Лара была таким печеньем, с горчинкой. Мой же рацион достаточно разнообразен — хлеб насущный в него входил тоже. Имеется в виду тоска зеленая сидения за партой или над домашними заданиями, которые готовились под арии Андре Шенье, Канио, Каварадосси, де Грие, оплакивавших не только свою участь, но и мою. Прибавим к этому занятия на скрипке — с книжкой на пульте, когда никто не видел, — что для взрослых больший грех, чем мастурбация. Не дай Бог быть застигнутым врасплох.

А лакомые куски киносеансов средь бела дня — их натягиваешь на голову поверх пальто на ватине. А к каким деликатесам отнести продававшиеся (а кем-то и покупавшиеся) альбомы и книги по искусству? Мне карманных денег хватало только на открытки.

В моем распоряжении целый гастроном соблазнов. В Театре при Елисеевском я побывал на «Пестрых рассказах». И удивился: как? До революции продукты тоже возились на дачу из города? Не так уж при царе было и хорошо, что бы там ни говорили — озираясь в страхе по сторонам: «Только смотри, не болтай».

По всему городу видишь харизматические красные К, они жмутся к краю афиши зазывалой, впускающим вас внутрь балагана со словами: «Комедия дель арте сегодня — это смешно». И понимай как хочешь. В духе акимовской графики, устраивающей и ваших, и наших, вследствие компромисса — не с властью, а с собственным вкусом.

V

— Они решили, что я их боюсь, а я подставляю вторую щеку только потому, что так в Библии написано.

Лара не могла ни о чем другом думать. Она была, как первое в мире государство рабочих и крестьян: кругом враги. Но тогда аналогом стран социалистического лагеря был бы лагерь красавиц. Лучше уж навсегда остаться одной во вражеском окружении.

— Ян с Инной ни о чем не говорили?

— У меня же не было сегодня специальности.

Она даже не обратила внимания, что я без скрипки.

— Стала бы я унижаться, если б не мама. Она в жизни такое пережила, о чем даже нельзя никому сказать. Мой отец был иностранец. Мама его спасла. Это было до войны. Летом на Селигере, на даче. Маме было столько же, сколько мне, она закончила девятый класс. Однажды видит, прямо в поле садится самолет. «Вначале, — рассказывает, — подумала, наш. Что-то с мотором. Подбегаю, а это иностранец. Ну, он мне объяснил на ломаном русском, что сбился с курса и совершил вынужденную посадку в поле. Я не знаю, правду говорит или шпион. Если шпион, то должен меня застрелить. Нет, не застрелил. Все равно решат, что шпион. Он снял защитные очки, шлем. Тряхнул вот так головой, чтоб волосы на лицо не падали. Смотрим мы друг другу в глаза, и я чувствую: не могу его выдать. Чтобы взлететь, ему нужно горючее, оно у него кончилось. А как раз была среда. По средам и субботам приезжала цистерна с керосином. Сбегала я домой, взяла два больших бидона, отстояла очередь. Он уже решил: все, не приду. И тут я появляюсь. Залил он полный бак. „Летим со мной“, — говорит. Отказываюсь. Тогда он взял ладонями мое лицо, мы поцеловались, и он улетел. Прошло два года, началась война. Тоже летом, тоже все на дачах. Оглянуться не успели, как попали в окружение. Куда бежать? Я оказалась в оккупации. Вскоре пришел приказ: всех девушек, начиная с пятнадцати лет, отправлять в публичные дома в Германию. Нас повели под конвоем на железнодорожную станцию. Пока ждем посадки, какой-то офицер смотрит на меня. Подошел: „Позвольте представиться, барон фон К. Два года назад вы спасли мне жизнь“. Шепнул что-то начальнику поезда, тот сразу приказал меня отпустить. Оказывается, он знаменитый летчик. Как наш Чкалов. Барон фон К.», — мама никогда не разглашала имен. Карл, и все. Он потерял голову от любви к ней. Очень красивый, мама, конечно, тоже влюбилась. Во врага еще как можно влюбиться, сильней, чем в своего («Как аттический солдат, в своего врага влюбленный»). Идет война, они не знают, сколько им осталось жить. Его часть находилась рядом, они каждый день встречались, он приглашал маму на танцы в «Казино», то же самое, что «Дом офицеров». Эскадрилья, которой он командовал, называлась «Летучая мышь». Все эти дома барон фон К. сверху видел.

На ее доме нет номера: вход во двор с Пушкинской, а белый кружок в голубой шляпке крепится над дворовой аркой. Тем не менее Лара как-то при мне выпалила — это было в нотной библиотеке: «Этюд номер Невский семьдесят семь».

Наступит день, и собственные карбюзье — что твои люфтваффе — оставят от Лариного дома одни стены. (Так совпало, что библиотекарша Циля жила до войны в этом доме. Спустя много лет Циля подорвется на бомбе, и случится это в земле, текущей молоком и медом.)

— Его сбили. «Хорошо темперированный клавир» — больше ничего не сохранилось от отца. Он обожал играть Баха. Когда война кончилась, мама чуть не села за пособничество врагу. И они хотят, чтоб я в этих нотах что-то писала красным карандашом? Извиниться-то я извинилась, но сама простить — не простила. И никогда не прощу. Дай теперь честное слово, что никому не расскажешь, что на самом деле я баронесса. Иначе знаешь, что со мной сделают…

Как римский легат, в своего цезаря влюбленный, я размашисто ударил себя по сердцу кулаком и произнес слова клятвы, уместной в этом случае:

— Ложи мя, яко печать на сердце твоем.

Дословно я не помнил, как там в «Суламифи». Приблизительно: «Положи меня, как печать на сердце твоем, как перстень на руке твоей, ибо сильна, как смерть, любовь, и жестока, как ад, ревность, и стрелы ее — стрелы огненные». Я любил Куприна. Когда-то трижды мы ходили с Клавой на «Поединок». А на «Гранатовый браслет» я уже ходил сам. Только двум из наслаждений жизни не чужд восторг самоубийства: его можно совершить либо от великой любви, как немецкий влюбленный, либо во славу Бетховена, как это сделал еврейский самоненавистник.

— Я думаю, что он жив. Домработница мне когда-то рассказывала про одного летчика-немца. Карл, тоже красивый, и тоже под Ленинградом подбили. Она работала на торфоразработках вместе с пленными. И влюбилась в него. В него там все влюблялись, кроме… ну, я когда-нибудь расскажу, кроме кого, — чтоб ты не говорила, что я маленький. Ты ее видела — Клава. Она теперь квасом торгует. Твоей маме будет интересно с ней встретиться.

Я представил себе, как Ларина мама играет на народном инструменте.

— Дурак! — Повернулась, чтоб уйти.

Благими пожеланиями, согласно пословице, у меня всегда ведал бес. Что не оригинально. Уже два века, как Россия, плененная Германией, чуть что, в свое оправдание приводит эту пословицу, повернутую немецким безумием против движения. То есть ведущую не «туда», а «оттуда»: «Я есмь часть той части целого, которая хочет делать зло, а творит добро». В отличие от автора «Кроткой», Булгаков читал «Фауста» не в таком кондовом переводе: «Я — часть той силы, что вечно хочет зла и вечно совершает благо». У Пастернака-переводчика благими пожеланиями выложены совсем уж воздушные пути: «Часть силы той, что без числа творит добро, желая зла».

А всё не оправдаться! Поэтому и не пытайся. Нет оправданья в природе. Не только Злу с большой буквы, но и моей мелкой гнусности. Коли ты нужен, тебя оправдает нужда в тебе. А станешь не нужен — пшол вон!

Ларе я был нужен, поэтому она «дала мне шанс»:

— Иди рассказывай! Клаве, своему Яну, всем! Если хочешь, чтобы мне в лицо кислотой плеснули.

— Нет! — вскричал я в ужасе, чем смягчил Лару — и успокоил: такой не выдаст, на посмешище не выставит.

А ведь все та же акимовская афиша — когда непонятно, себя ли обманываешь, других ли. Это относится даже не к Ларе или ко мне — к воздуху, которым мы дышали.

VI

Мысленным оком прозреваешь другие афиши тех лет: концертов, спектаклей, ушедших либо в небытие, либо в легенду, — последнее не столько по дурости, сколько по убожеству нашему. Прозреваешь их под фирменным «верхом», похваляющимся то горьковским профилем, то парой масок в основании лиры, то квадригой Аполлона.

Обращать в золото все, к чему ни прикоснется фригийский царь, по имени Ретро, — привилегия столицы нашей Родины Москвы. Провинциальный трагик Ленинград прислонился к колонне, сжав руки крестом. Москву он обзывает «большой деревней», но гласит же детская мудрость: кто как обзывается, так сам и называется.

«Деревня» — это провинция, «деревенщина» — это провинциал. Во всяком случае, титуловать себя «городом на Неве» царскому крестнику не пристало. «Город на Темзе», «город на Сене» — если так и будут когда-нибудь говорить о своем родном городе, то уже не по-английски и не по-французски, а на иных наречиях.

Но, низложенный, с переломленной шпагой, запрятанный в собачью кличку, Кусайград выцыганил себе право на фантомные боли: «ретро» позолотил и его какие-то афишки (все-таки не Свердловск или Минск). К тому же обратная перспектива представляет собой не феномен зрения, а феномен памяти (пространство негласно уступило ее времени). Воспоминания дальнозорки — это с одной стороны, с другой же — сколь часто с годами большое и малое меняются местами. Письма Шостаковича, опубликованные Гликманом, пестрят рассказами о тех, кто казался мне тогда серыми мышками повседневности. Теперь это История. Такого-то числа там-то имело место то-то. А вспомнишь… ну, висело от руки написанное объявление. Только кто пойдет слушать четырехручное переложение какой-то симфонии, когда в тот вечер играл Филадельфийский симфонический оркестр.

Это был старт в кромешной темноте, и куда бежать стартовавший не знал. Такой-то станет первым поэтом. Такой-то — местным вороном. Вы сидели за одной партой, а теперь он властелин полумира, брошенный на нары. Хотя великих выигрышей или проигрышей — единицы. Игра в жизнь велась большинством не по-крупному. Тускнели себе с годами. Глупели. В некоторых взрывался рак. А мы сам-друг предполагаем жить.

Одно из писем к Гликману помечено: «12. VIII. 60. Усть-Нарва». Тогда же там был и я. Льняного цвета северный пляж. Кургауз, сохранившийся от тех времен, когда он так и назывался: «Kurhaus». Перед ним клумба из букваря. Неподалеку поросшие быльем каменные фундаменты. Их называют собирательно: «Гунгербург», в чем есть привкус ворованной ностальгии — а значит, самозванства.

В кургаузе шел фильм «Генерал делла Ровере»: о самозванце, легитимировавшем себя верностью роли, исполненной до конца. Какой актер погиб! Побочный эпизод в фильме: несколько заложников перед казнью читают молитву, а в ней неудобопроизносимое слово «Исраэль». В Ленинграде фильм показывали уже без этого слова. И без этого эпизода. Не удивительно, что кто-то ездил летом в Прибалтику, а не на Селигер.

То был единственный раз, что я очутился в Усть-Нарве — Пярну ленинградской творческой интеллигенции (не знаешь, что и брать в кавычки). Обычно потаенный «идишкайт» уносил нас в Палангу. Клава была несправедлива к маме: брезговавшая теми, кто устыдился своих гнезд — своих местечек, мама-то и могла по достоинству оценить ее деревенскую закваску. Клава была обижена жизнью, а не мамой.

Усть-Нарва того лета — по крайней мере, в фантазиях моей памяти — будущий указатель имен к изданным Гликманом письмам. Гроссмейстер, в фамилии которого есть что-то шахматное, — он же по совместительству половинка фортепианного дуэта. Синие купальные трусики из нейлона ему к лицу… (А как еще сказать, не нарушив приличий?)

У папы тоже заграничные плавки, но не такие. Он и не гроссмейстер, и выезжает на запад в оркестровой упряжке. А все же лучше, чем два месяца в году получать половинное жалованье, пока другие отоваривают свои ежедневные десять долларов. Таков жребий одного филармониста, нашего соседа по даче. Этот человек не выездной, а въездной. Въехал из Шанхая. Хорошего помаленьку, пожил за границей, и будет. Когда бывшего ударника шанхайского симфонического оркестра чествовали в ряду других юбиляров, то Шостакович внес свою лепту в это благое дело (см. какое-то там письмо к Гликману).

Шостакович был неисчерпаем по части внесения своей лепты — если б она еще чего-то стоила. «Придите ко мне все страждущие». Перед его депутатской приемной выстраиваются просители, которым другой сказал бы: «Пшол вон», а он говорит: «Встань и иди». Результат тот же, но хорошо на душе обоим.

Примечания Гликмана под стать — не то слово! — письмам, которые иначе как юродством об Антихристе не назовешь.

Шостакович пишет: «Я нахожусь сейчас под большим впечатлением от Скрипичного концерта М.С.Вайнберга, который великолепно исполнил скрипач-коммунист Л.Б.Коган. Это прекрасное произведение. В подлинном смысле этого слова. И скрипач-коммунист великолепно его исполняет. Если в Ленинграде ты увидишь это произведение на афише, обязательно найди время, чтобы его послушать».

Гликман поясняет: «Л.Б.Коган был не прочь подчеркнуть свою партийность. Отсюда шутливая характеристика известного скрипача».

Как будто читаешь сорокинскую «Норму».

Да, скажут, были люди в наше время! Даже мысли не допускали, что у приличного человека — а не только у подонка — письменная речь может ничем не отличаться от устной. Способ, каким Л.Б. «был не прочь подчеркнуть свою партийность», обрекал его исключительно на шутливые характеристики. (А как еще сказать, не нарушив приличий?) К фобиям того поколения восходит обычай именовать непонравившуюся публикацию «доносом».

Когда вышла книга Стравинского, все были вне себя: чудовищно! «С твоей оценкой „Диалогов“ Стравинского я совершенно согласен. Оправданием его некоторых суждений может служить то, что он болтал, не задумываясь, и подписывал, особенно не вчитываясь, чтобы самому остаться в покое. Подобные происшествия бывали не только со Стравинским. (С кем же еще? Кто еще „подписывал, особенно не вчитываясь, чтобы самому остаться в покое“?) Стравинского-композитора я боготворю. Стравинского-мыслителя я презираю», — пишет Шостакович Гликману, который это обстоятельно комментирует: «Шостакович с молодых лет преклонялся перед многими сочинениями Стравинского, поражавшими его воображение… — Далее о том, сколь было велико это преклонение. — Но Дмитрия Дмитриевича огорчал чудовищный эгоцентризм Стравинского, его ледяное равнодушие к судьбам беззащитных композиторов, поэтов, писателей, которых в годы сталинского террора травили, морально изничтожали, мучили, втаптывали в грязь. Он имел в виду и Прокофьева, и Ахматову, и Зощенко, и себя, и многих других. А Стравинский с олимпийским спокойствием взирал на эти душераздирающие картины. Именно потому Шостакович презирал своего музыкального кумира».

Вот уж действительно встретились две России, взглянули друг другу в глаза и сказали: «Ты — не Россия», — та, что ездила в Усть-Нарву, и та, что так и не вернулась из Шанхая.

«Береги здоровье, — напишет он Гликману спустя девятнадцать дней. — Ужасно тяжело делается, когда его потеряешь. А всякого рода инфаркты подкрадываются незаметно. Тем не менее, когда почувствуешь, что ты не получаешь удовольствия от первых стопок водки, значит, дело дрянь. Я заметил, что еще в Репине водка не доставила мне радости. А это означало, что инфаркт приближается. В этом случае сразу обратись к врачу. А еще лучше совсем не пей, соблюдай строгую умеренность».

Гликман: «Поражает наивная серьезность, с которой Шостакович рассуждал о различном восприятии организмом рюмки водки, которую он любил вкушать в минуты радости или печали. Она становится в его медицинской „концепции“ неким лакмусовым листком, выявляющим притаившуюся болезнь сердца. На этот счет он и давал мне дружеские наставления».

VII

В догутенбергову эпоху слова высекались в камне — самоуважительно, на века. Вот искусно сделанная — по тем временам — фотография паутинки с паучком меж двух еловых лапок. Фотография вклеена в альбом. Паутинка пронизана солнцем. Пояснение дается рядом:

«Приблизительно в 1952 году Евг. Мравинский, репетируя 9-ю симфонию Бетховена, пригласил меня в антракте к себе в артистическую уборную и советовался со мною по поводу ее интерпретации. Конечно же, я высказал свое мнение, особенно оно касалось 1-й части. Мрава внимательно выслушал меня и в общем согласился, реализовав впоследствии некоторые мои высказывания. По окончании беседы он подарил мне это фото, сделанное им лично (он был большой любитель природы). Я должен отметить, что Мравинский всегда относился ко мне достаточно тепло и уважительно, видимо, в силу того, что я никогда не входил ни в какие оркестровые „блоки“, я просто занимался музыкой, он, безусловно, это знал. Выйдя из артистической Мравинского, я обнаружил возле дверей более двух десятков любопытных оркестрантов. Все были уверены, что Мравинский вызвал меня для того, чтобы отчитать как следует за какой-нибудь проступок. Например, за то, что я недостаточно почтительно о нем отзывался или слишком его критиковал. Но каково было удивление и даже некоторая зависть моих коллег, когда я вышел от Евг. А. улыбающимся. Узнав, по какому поводу он меня пригласил, некоторые предсказывали, что мне несдобровать, если я осмелился выразить свое несогласие с отдельными аспектами интерпретации им этой симфонии. Он мне отомстит. Мравинский ненавидел тех, кто его критиковал, и довольно быстро сводил счеты с такими людьми. И вот, слава Богу, я после этого случая проработал в филармонии двадцать лет».

Как и подобает двухметровому кащею с леденящим кровь взглядом, Мравинский мнителен и суеверен. Оркестранту с птичьей фамилией Цыпин повезло: он «на счастье» завязывает бантик главнокомандующему перед битвой. Другому оркестранту, с боголюбивой фамилией Левит, наоборот, не повезло: главкома тошнит от его немигающей стекляшки — глаз боголюбивому в свое время высадил дворовый пацан, по имени ВОВ. И кривой музыкант стал играть перед киносеансами — что предстоит и мне, если не возьмусь за ум.

Кто-то рос на сказках о Кащее Бессмертном, а я рос на историях о Мравинском. Прозвище у него было Длинный. «Мравой» своего дракона могла звать заглазно разве что первая флейта, его законная, мол, смотрите: я как и все. И вдруг папа — называет его «Мравой», шелковисто.

Он записал свою святочную историю, когда уже давным-давно в глаза ему бил библейский пейзаж, слепящий, как солнце. Нет-нет, прожив жизнь оркестровым Акакием Акакиевичем, он не обольщался насчет пройденного им поприща. Знал цену и Мравинскому: глухой как тетерев, неспособный выстроить трезвучие у духовых, Мравинский доводил оркестровый «гусиный шаг» до абсолютной вызуженности, к восхищению западного наблюдателя. «Нет железного занавеса, есть только железная дисциплина», — зазывно вопил какой-нибудь газетный заголовок, о чем тут же с радостным придыханием докладывалось товарищу Фурцевой и в идеологический отдел ЦК.

Вернусь же к этой святочной истории — в папином изложении: о том, как он вышел из пасти дракона улыбающимся. Папу объединяет с Гликманом то, что оба понимают под приличием: несоответствие письменной речи устной — того, что писалось, тому, что говорилось. Отсюда чинность, мрамор. Пусть и третьесортный, недорогой

А вот зачем Мравинскому было дергать за лапки маленького человека с последнего пульта — чтобы доставить себе удовольствие тем, что обманул ожидания остальных? «Пламя расступилось, и все увидели Лю невредимым и улыбающимся». На вопрос, естественный по тем временам, антисемит ли Мравинский, обыкновенно говорилось: «Нет, он ненавидит все нации одинаково». Вероятно, и себя в придачу — было за что. То-то под насмешки всезнающей Москвы он носился в Загорск к патриарху, чтобы по возвращении с новыми силами приступать к мучительству себя и других.

Дирижерский гений Мравинского был сродни полководческому гению Сталина. Он мог дирижировать только своим оркестром. Простирал руки лишь над теми, кто его трепетал и потому сохранит в тайне свой позор — то, что обладающий ими, взысканный славой и почестями паладин ее величества Музыки в действительности страдает профессиональным бессилием.

Платой за страх называли они свою главную привилегию: тереться о капитализм, о загнивающий Запад. Так должен пахнуть труп врага, как пахнет после вскрытия чемодан. Неведомой галантереей курятся драгоценные упаковки. В них упакованы доказательства бытия Божия, фрагменты райских кущей. Цвет немыслимой интенсивности в немыслимых сочетаниях. Васильковая бобочка в поперечную канареечно-бордовую полосу, «креповые» носки, не иначе как работы Пита Модриана — чьи «Буги-вуги на Бродвее» воспроизводил журнал «Америка». Обтянутым этими носками лодыжкам предстояло выглядывать из востроносых темно-вишневых корочек с блестящей пряжкой. Только не моим лодыжкам, не моим!..

Бо льшая часть привезенного продастся — как эта переливающаяся куртка в металлических брелоках. Что-то мама оставит себе — чтоб перещеголять Клаву. Мне перепадет рубашка из «джерси», чтоб носил под гимнастеркой. Мне форсить не полагалось. И все равно я чувствовал себя отличённым среди прочих узников платоновской пещеры, коим явлены только тени. Когда из целлофанового пакетика попадает в рот чужедальняя гостия, то вкус у нее такой обнаженный, будто твой язык лишился кожи. Вот оно, тело Заграницы, вот она, евхаристия.

Я не помню — помню я, или нет, там, в Усть-Нарве, Мравинского, женатого вторым, лучезарным своим браком на красивой женщине, которую вскоре унесет саркома, — он в подвернутых брюках на отмели, может быть, со спиннингом, может быть, удит, стоя в лодке, — «он был большой любитель природы». Но все это может оказаться и черно-белой репродукцией с картины Пюви де Шаванна из книги Дж. Ревалда «История постимпрессионизма». Какая своевременная книга…

Зато физиономию другого усть-нарвского дачника, читая письма к Гликману, я сразу вспомнил. Мелкие неровные зубы, перемежающиеся с золотыми коронками. Вмятая в лицо любезность, компенсирующая исходную простецкость вкупе с хитростью. Казалось, он отнюдь не по долгу службы, а в силу давних комплексов расположен к творческому сословию. Я видел его раз, мельком. И сам он, и его имя начисто стерлись из памяти, но совет, данный Шостаковичем, обратиться за помощью к Близнюку (глядишь, поможет), заставил меня вспомнить, что мои родители тоже просили его за одну пианистку с армянской фамилией, чей отец — наш старый знакомый. Речь шла о выступлении в Малом зале. Близнюк выслушал благосклонно (глядишь, помог).

Лето в Усть-Нарве запомнилось мне, главным образом, тем, ради чего в Усть-Нарву можно было и не ездить, но… ямщик, не гони лошадей… Ах да, на пляже мама девочки, моей одноклассницы, дала мне шоколадку. На обертке сбоку было мелко написано «Israël». Она ездила туда, аккомпанируя известному солисту. Если Ленинградская филармония до таких полумифических мест не добиралась, то Ойстрах иди Вайман ступали на эту землю.

VIII

Тебя угощают, а ты, неблагодарный, чем угостить в ответ, угощаешь кого-то, кто на тебя и не глядит — кому небезразличен другой. Тот же передаст эстафету следующему. И так до бесконечности. Теория «разумного эгоизма»: ты мне, я тебе — несостоятельна, это плод немецкого безумия, каковое, последовательно скрещивая идеализм с целесообразностью, создало — то, что создало: эскадрилью под командованием барона фон К., а от него, по словам Лары, остался лишь «Das Wohltemperiertes Klavier» («Рояль, изобретенный Бахом путем слияния минорных и мажорных полутонов». — Андрей Белый).

Как нет оправданья в природе, так нет в ней и взаимности. Последнюю нельзя купить — только продать, что кончается трагедией, будь то в масштабе личности, будь то в масштабе нации, которая потом рыщет по планете с пустыми глазницами, озверевшая: верните мне мои деньги!

— Хочешь? — Сняв крышку, я протянул Ларе круглую жестяную баночку (ей, а не девочке, чья мама угощает меня шоколадками — и не выговоришь, не понижая голоса, откуда). В моей баночке лежали монпансье — не слипшимся поблескивающим куском, который проще наколоть, чем разъять. Нет, каждый леденец проживал порознь, исполненный своего матового достоинства. Высокая заграница. Сама баночка была как перо жар-птицы. Достанешь ее посреди ночи, развернешь тряпицу, а тебе братья: «Ты что, дурак! Избу спалишь!»

Я святотатствовал, предлагая Ларе то, что интимнейшим образом должен был сосать сам. В священном трепете. Каждый отоваренный доллар — в сокровищницу храма! Благоговейному отношению к валюте наша семья училась у государства, которое, каким бы ненавистным ни было, во всем задавало тон.

Но Лара сказала: «Мне нельзя, я же больна», — и не взяла.

Сопереживать ей — наслаждение. Сто раз притворные, ее слезы обладают воздействием — уже в силу чьей-то потребности в таковом. К тому же Лара верна взятой на себя роли. Настолько, что преодолела искушение, в моих глазах непреодолимое: отказалась от неземного, в смысле иноземного, леденца. Что ж, чем сильней соблазн поступиться своей ролью, тем упоительней не внять ему, а вместо этого познать счастье творческой удачи. «Генерала делла Ровере» мне только предстояло увидеть, но законы, по которым живешь сам, ценны как раз своей обратной силой.

Все светлее становилось в восьмом часу, когда возвращались с уроков. То, что недавно утопало в кромешной ночи, начинало проглядывать — как, например, фигура некоего Лариного обожателя, переминавшегося с ноги на ногу неподалеку от школы. «Подожди», — и я послушно ждал, а она, опустив голову, направлялась к нему. Они разговаривали минут десять. Потом точно так же, лицом долу, она возвращалась ко мне — как Эвридика в Аид. Хотя, если смотреть с моей колокольни, мрак, в котором пребывал он, куда больше имел прав зваться преисподней.

В моих глазах это взрослый мужчина; в глазах суда — тоже, соверши он что-либо преступное по Лариному наущению. Я для него был комнатной собачкой, чей нрав известен: зло растявкаться при малейшей угрозе быть согнанной с колен хозяйки. Взрослый мужчина — студент Академии художеств. Роста, правда, не ахти какого — таланта, видно, тоже, раз на искусствоведческом. «Сам рисовать не умеет», — подумал я с чувством превосходства: искусствоведческий — тот же музыковедческий, прибежище бездарей, направляемых другими бездарями.

Я чувствовал себя проницательней и циничней взрослых. То, что время медлило с производством меня в чин оных, было вопиющей несправедливостью. Я же их умнее. Отлично знал, что есть Лара для тянущегося к культуре мозолистой рукой. В плебейской заскорузлости пальцев этого посетителя лекций-концертов я ни секунды не сомневался. Ларино умение играть на рояле рисовало ему поэму экстаза. И какого! Умрет по первому слову. Как в «Поединке», который мы смотрели вместе с Клавой — та верила в магическую власть женщины над мужчиной, приводя в пример свою Валю. Но Валин милиционер был пропойца и животное, потом свои же выгнали его из милиции. А тут студент, который каждый вечер, как на богомолье, приходит постоять перед школой.

Однако их встречи могли этим не ограничиваться. Почему бы в воскресенье, в ветреный весенний день, не назначить Стрелку местом встречи — а оттуда в Эрмитаж? Украдкой мог случиться и поцелуй перед картиной Фрагонара. Тем более что от поцелуев, как говорила Клава, дети не рождаются. Художественная компонента являлась не только пропуском в Любовь с высокой буквы, такой высокой, что с нее уже плевать было на собственное ничтожество; здесь к тому же и желание ввести свою святую («И все хочу мою святую…») в круг других святынь, дабы в отраженном свете она сияла еще ярче.

Как-то раз Ларин портфель показался мне на кирпич весомей, чем всегда. Был полдень, мы на пути в школу, проехали пару остановок. Между Гостиным и Думой еще не снесен портик (сволочи!). В глубине отходящей направо улицы, в будущем снова Михайловской, а покамест уверенно носящей имя однофамильца гения, разбит скверик Искусств. Работники важнейшего из них сидят там по лавкам. В оперативных сводках это зовется «чистить себя под Пушкиным».

Итак, город из бывших, полудобитый, по главной променадной артерии которого струишься в школу, с самой красивой школьницей деля сиденье. Она достает из портфеля то, что делало его неподъемным. По виду юргенсоновский клавир. Называется «Старые мастера». Репродукции знаменитых картин. Каждая как будто перерисована тонюсеньким перышком, штришок к штришку, то разреженней, то плотней. Лара сразу открывает цветную, такие же встречаются в старой нашей энциклопедии: ядовито-аляповатые, к ним, как к отечественному монпансье, липнет папиросная бумажка, которой они проложены. Я вспомнил таблицу «Земноводные II».

— Я похожа на нее?

Я покачал головой. Происхождение книги понятно. Сходство, которым Ларе думали польстить, делало комплимент сомнительным. Уверен, она тоже от него не была в восторге. Может, женщина на картине и получше своих современниц, все равно до Лары ей далеко. В те времена мужчины выглядели красивей женщин. Спортивные, загорелые.

— Совсем не похожа. «Я сегодня не в том биде, у бедя дасборг». (Так разговаривает девочка с заложенным носом в книжке Льва Кассиля.) Здесь ты перекупалась, давно пора было выйти из моря. Носопырка красная, глаза простуженные. И вообще ты здесь за динозавра. На такой шее — и такая маленькая головка. А туловище вон какое. Значит, голова должна быть побольше. И потом, ты что, рыжая? А кто это рисовал хоть…

— Боттичелли.

— Впервые слышу. — Категорически: — Всех художников в Эрмитаже я знаю. И в Пушкинском знаю. И в Дрезденской галерее. И всех импрессионистов знаю, но они позже были.

— Это Венус. Считается самой интересной в мире женщиной.

— Женщина может быть очень интересной, но некрасивой. Симона-синьора, пожалуйста. Очень интересная женщина. И человеку культурному интересные даже больше нравятся. Но только красивую можно любить так, что готов умереть по первому ее требованию. Джину Лоллобриджиду!

Враки, я был влюблен в русалочку. Я назвал Джину Лоллобриджиду («Собор Парижской Богоматери»), чтобы перекупавшаяся Венера не приняла, чего доброго, это на свой счет. Что мне цыганки — эсмеральды, земфиры, кармен! «Красная рожечка, красная рожечка, я тебя люблю».

О Лара, о Россия…

Перед тем как уснуть, лежа в темноте, я воображал то одну, то другую героиню фильма, влюбленную в меня. Продолжительность романа зависела от произведенного фильмом впечатления, при этом могла на долгие годы пережить его успех и даже память о нем.

Лара слушала внимательно.

— Мама была очень интересной женщиной, — сказала она. — Но я — копия отца.

— Можно я возьму эту книгу на день? А завтра верну.

Меня уязвило, что какого-то художника, наверное знаменитого, раз цветная картинка, я даже по имени не знаю. Почему его нет в Эрмитаже, раз он такой знаменитый?

IX

Берешь чужое, а отдаешь свое. Это о деньгах, хотя деньги возвращать — как воздух выдыхать. Они вещество, а не вещь, которую можно узнать в лицо. Берешь чужую вещь, а отдаешь свою. Которую успел освоить. Которая принята в семью вещей, населяющих твой дом.

«Возьму книгу на день». А на самом деле она уже неделю как кочует по комнате без права жительства в шкафу, но с явной (или, наоборот, тайной) претензией на это. Наконец ставишь ее туда для порядка. И привыкаешь к затертому до желтизны корешку. Привычка дурная, спору нет, но от дурных привычек труднее всего избавляться.

«Старые мастера» оставили по преимуществу дактилоскопические отпечатки своих творений, однако попадались изюминки хромолитографий: рыжеватая Венера в гигантской ракушке, и впрямь похожая на Лару. Еще две картины Рафаэля, один Корреджо. Все это при случае могло быть опознано, окажись я когда-нибудь во Флоренции — например, играя в Первом составе Ленинградской филармонии. А что, надеется же на чудо прошедший через всю мыслимую химию, когда обращается к целительнице.

Когда религия отделена от государства — понимай, мораль отдельно, закон отдельно, — посягательство на чужую собственность не всегда встречает негодование. Обобрать бедную вдову с благословения закона хуже, чем совершить налет на банк, где обиралы держат свои капиталы. Кто томим духовной жаждой, тот в посягательстве на чужую книгу не усмотрит греха. Бескорыстному желанию завладеть ею (книга ж, какая тут корысть?) противостоит собственнический инстинкт, предосудительный — при нашей-то духовности. Другими словами, на фига козе баян — на фиг «им» эта книга?

Семья народов сгрудилась у вечного огня Победы, полыхающего четырьмя языками Совета Безопасности ООН. Но ни в английском, ни во французском, ни в китайском нет слова, обозначающего действие предмета по отношению к книге, каковое по-русски выражается глаголом зачитать. (Книга же, что таращится на своего хозяина голубым библиотечным эллипсом, даже зачитанной не считается: отчуждение библиотечного имущества не подпадает вообще ни под одну статью кодекса чести.)

В подтверждение того, что баян нам на фиг не нужен, Лара про книгу забыла. Глядишь, не вспомнит, и тогда книга может натурализоваться. А тут еще Лара заболела.

Как в старое недоброй памяти время, пропустив два двадцать вторых, я впрыгнул в класс уже на ходу. Со звонком вторая смена отчаливала в шесть уроков выброшенного времени. Я его не оплакиваю: избыток времени — то же, что избыток веса. Времени всегда должно не хватать — как салата «оливье» (а вот заварки жалеть не надо, если уж котелок варит).

Спросить про Лару у того же Берлинского? Ну и пусть облажает: «А не хочешь мой портфель поносить, пока она болеет?» Мы люди негордые, как говорит папа.

Перекупалась-таки.

Лара притягивала, как магнит. Но нет магнита — нет и притяжения. А по закону сердца свято место пусто не бывает (у иных до самой смерти). Посему возможны запасные варианты. Получила же отгул Лиз Тейлор (фильм «Рапсодия», он бедный скрипач, она дочь миллионера, под концерт Мендельсона они мчатся в белом кабрио). На ее месте оказалась дивчина из другого фильма, которую мой немецкий мундир вводит в заблуждение. От любви до ненависти один шаг. Правой ногой дивчина меня пинает, а левой любит. В решающий момент все разъясняется, с этой минуты она влюблена в меня по уши обеими ногами. Во-о какие ноги.

Предположим, Лару и подменила бы какая-нибудь смазливая школьная мордашка — разве ей по силам равняться с Лариной одержимостью собою? Это только говорится: не хлебом единым… Лара жива была исключительно своей внешностью, ни на что более не размениваясь. Род умопомешательства, а оно заразительно. Я не в счет, мой случай — случай вакцинации. Прививка от Лары действует, отсюда и симптомы любовного недуга. Знать, предрасположен.

Зато притаившийся в темноте персонаж Куприна уже не может обходиться без ежедневной вмазки. Ждет не дождется Лары, у него ломка. А она даже не позвонила — предупредить, что больна. И свой телефон не дает: «Соседи сообщат в школу, что ко мне звонят мужчины, Инна только того и ждет».

Даже не знаю, чего мне хотелось больше, чтобы он меня окликнул (и вздыхал бы потом: связался черт с младенцем) или, наоборот, — не посмел? К Берлинскому сунулся бы кто: «А где Лара?» — «А какое ваше собачье дело?» Отчасти оба моих пожелания осуществились: он побрел за мной к остановке, но молча, может быть, в надежде, что я с ним заговорю. Мы «не представлены». Завидев автобус, нерешительно шагнул ко мне. На языке дипломатов это называется декларацией о намерениях. Но я недипломатично уехал.

С какой книгой я буду ужинать? Это могли быть чеховские рассказы — «пестрые». Мог быть «Швейк». Или «Милый друг». «Три мушкетера» тоже. Но не Диккенс, которого впервые я прочитал двадцать лет спустя. И то «Повесть о двух городах» — про Париж. С «мисс» из английских романов отношения не складывались. Только однажды меня поманила пальчиком отважная Джоанна, переодетая пугливым Джоном. А еще это мог быть Кун, открытый на сто сорок седьмой странице, мой любимый миф: «Вдруг перед скорбным Адметом предстал Геракл. Он ведет за руку женщину, закрытую покрывалом».

Нельзя сказать, что чтению я уделял мало времени. Но я перечитывал одни и те же книги, а в них — одни и те же места. Как и в мечтах, до бесконечности примерял на себя одну и ту же сцену из фильма или неделями мог слушать «Неоконченную» Шуберта.

Не успел я закрепить между сахарницей и тарелкой многостраничный том, весь в брызгах былых трапез, как стук из коридора:

— К телефону!

— Мама, телефон!

Комната была поделена на две. Злата Михайловна, моя мама, быстро вышла и так же быстро вернулась.

— Тебя.

Кто мне мог звонить…

— Алё?

— Это я, Лара.

Прозвучало дико: «Я — Лара». Как будто превращена злыми чарами в телефонную трубку. («Я — концерт Мендельсона», — говорит о себе концерт Мендельсона в немом музыкальном фильме «Рапсодия».)

— Ты Юру видел? Он что-нибудь сказал?

— Нет.

— Вообще ничего? Даже не спросил, где я?

— Нет. А ты что, заболела?

— «Заболела»… Слушай, можешь сейчас поехать к нему и сказать то, что я тебе скажу?

— Сейчас? — Я загорелся, представив себе, как вдруг появлюсь. Решит, умерла. Перед смертью дала его адрес. — А почему ты не можешь позвонить?

— Мне нельзя.

— А мой телефон как ты узнала?

— Узнала, и все. Так что , поедешь? Мне это очень важно.

Может, женат? Один женился на первом курсе. Первые курсенята пошли. Ян, от которого молодожен вероломно перебежал к Вайману, злорадствовал: «Коркин-то кормящая мать, а? После восьми уже не звони, дети спят. Михалзрайлича можно поздравить с таким приобретением».

— А если меня не пустят, поздно, скажут?

— Это страшно важно. Скажешь, случайно чужие ноты взял.

— Ну вот и отнесешь завтра, скажут.

— А ей завтра с утра заниматься надо, она на концерте играет.

— А если спросят, как зовут да телефон? Ты мою маму, Злату Михайловну, не знаешь: «Хочу позвонить родителям, почему это тебя ночью куда-то гоняют…» Погоди…

Но это вышла соседка из уборной, а мне и впрямь чудится мама.

— Тогда дашь мой телефон, я подойду и скажу, что ты случайно взял мои ноты в библиотеке. Записывай.

«Этюд номер Невский 77» назывались случайно взятые мною ноты.

— Так тебе и поверят. Скажут: врунья. А ехать-то куда?

— Это на Правде, совсем рядом. Дом шестнадцать, квартира двадцать. На третьем этаже, дверь слева. Грачев. К ним два звонка.

— Ты была у них? А как же его жена?

— Какая жена? Он студент.

— Ни о чем не говорит. Коркин тоже студент. Жениться и детей наделать — много ума не надо.

— Дурак! Он с матерью живет.

— Без отца?

— Без. Не у всех отцы Ташкент обороняли.

Дала сдачи дураку? Потому что — потому… Или в меня случайно отлетело? Я счел за лучшее проглотить. Она же не сказала: «Это евреи Ташкент обороняли». Я и так набивал себе цену — еще перехочет.

— Что сказать-то надо? — Я уже предвкушал его реакцию: вдруг я в дверях… Ух!

— Ты вручишь ему книгу.

— Какую книгу?

— Ну, книгу, которая у тебя. Скажешь: Лара не знает, когда она поправится. И поправится ли вообще. Скажешь: пусть Венус всегда напоминает о ней. И больше ни слова. Повтори.

— Пусть Венус всегда напоминает о ней… А что с тобой?

— Я же говорила, что я — больна. Хочешь проникнуть в чужую медицинскую тайну?

— Не хочу.

«Чужой земли мы не хотим ни пяди…» И детектор лжи не зашкалило — я и вправду считал этот альбом своим.

— Я в любую минуту могу оказаться на кладбище.

Жаль, все-таки я к нему привык. Ничего не поделаешь: никто не забыт, ничто не забыто. Но если она действительно умрет, то возвращать альбом глупо.

— Да сейчас от всех болезней лечат.

— Много ты знаешь.

Я не верил. Раз в тысячу лет, конечно, и не такое бывает. Когда-то мы с Клавой читали «Даму с камелиями». Не хуже, чем автопортрет в форме обер-лейтенанта с партизанкой на коленях. То место, когда он примчался на кладбище. Вся школа во главе с Сергеем Васильевичем уже проводила ее в последний путь, на прощанье отсалютовав гайдаровским салютом. Но он должен, должен ее увидеть! Пусть с забитым землею ртом. О, Лара…

Раз в тысячу лет бывает всякое. Начну сейчас заниматься по пять часов и поступлю в Первый состав (в «Рапсодии» скрипач занимался по двенадцать). Побываю во Флоренции. Я должен, должен ее увидеть. «Ты не печалься, ты не прощайся, ведь жизнь придумана не зря».

— Кто это звонил?

— Да одна… Ноты сунула мне в портфель. Я и увел. Скоро вернусь, это на Правде, совсем рядом. Дом шестнадцать, квартира двадцать.

— Доешь сперва.

X

Две троллейбусные остановки до к/т «Правда», еще два шага по Социалистической, и ты на улице Правды. Кругом одна Правда, ничего, кроме Правды. На этом бульварчике когда-то наблюдались чудесные явления, свидетелями коих были многие, и в их числе мы с Клавой. Фасад дома — какого-то института — после его обработки пескоструйкой вдруг пошел изображениями святых угодников, смущая горожан благолепием своей позолоты, а еще более — несанкционированностью происходящего. Чудо продолжалось несколько дней, после чего было замазано малярами. (А может, и соскоблено — чтоб впредь святым неповадно было хулиганничать.)

Своим явлением я затмил это чудо. Согласно инструкции, позвонил дважды. На условный сигнал открыла женщина, по-шпионски неприметная: халатик, чулки в резиночку, плавно переходящие в вязаные носки и заканчивающиеся шлепанцами. Старушка мать, которой по паспорту, может, и пятидесяти-то нету.

И глядит, привычно насупившись.

— Мне к Юре.

Здороваются либо со знакомыми, либо с начальством: перед последним «снимают шапку». Она — ни то, ни другое, только заподозрила бы подвох. Еще допускалось поздороваться очень мрачно, буркнуть «здрасьте», — но при этом нужно грызть пролетарскую косточку, а кто мне ее кинет?

Крик:

— Кто там?

— Откуда я знаю, кто к тебе ходит.

Из-за двери показалось мускулистое плечо в вырезе майки и половинка лица. Для взрослого вернулся домой рано. Может, это говорило о намерении лечь лицом к стене, отказавшись от приема пищи? Или о завтрашнем зачете по иконографии земноводных? А может, проголодался? О чем-то это говорило (но слов я не разобрал).

Увидев меня, он зажмурился и тряхнул головой. Как будто по ошибке хватил стакан спирту. Нет, не померещилось: это был я.

— Что с ней?

Я строго следовал инструкции:

— Лара не знает, когда она поправится. И поправится ли вообще… — Сглотнул: она уж наверняка ему меня расписала, надо не подкачать. — Пусть Венус всегда напоминает о ней… — Торжественно протянул альбом.

Сей верительной грамоты он не принял. Про незадачливого посла говорится: «С чем пришел, с тем и ушел». Вот бы мне так.

— Что с ней? — повторил он.

Уйти от ответа? Если в прямом смысле, то он кинется за мной вдогонку — в майке, в новых домашних тапочках, не примятых пятками. Аккуратист. Не в мать: та в козловых шлепанцах, плавно переходивших в шерсть носков и затем в человеческие ноги.

— Что с ней?!!

— Я не имею права разглашать. Это чужая медицинская тайна, а чужой земли мы не хотим ни пяди.

Повысовывались любопытные варвары: одна, другая. Среди них девочка Варя, шаркавшая взрослыми пантуфлями с барашковой выпушкой и стоптанными задниками.

Кто-то вдруг сердито говорит его матери:

— А чего вы, Варвара Георгиевна, мою книгу-то кому попало даете? — И при полном попустительстве сына Варвары Георгиевны забирает у меня альбом («дореволюционную книгу, где изображены святые»). Я почувствовал себя обманутым, оскорбился. Также и за Лару.

— Мне надо домой.

— Погоди, я с тобой.

— Куда? Никуда ты не пойдешь, — сказала мать.

Не иначе как ему, студенту, только что была устроена лекция-концерт — он же студент, он же ходит на них, а тут на дому, концерт-выволочка. В три смены, понимаешь, работала, чтоб в люди вывести. Одна растила — не у всех отцы сражались за Ташкент. А он идиотик сделался. Посмотрел бы на себя, хуже наркомана. Ничего, те напишут в милицию. Еще дело пришьют.

— Никуда ты отсюда не двинешься! — кричала она.

«Только через мой…» И одни сыновья в таких случаях перешагивают через обещанное, стиснув в ярости зубы, другие дают своей ярости волю, тогда родимая может услышать в ответ: «Заткнись, сука!» Я не стал дожидаться, чтобы посмотреть, как будет на сей раз, и ретировался — сколько квартир, столько конструкций у замков, но ларчик с этими драгоценностями открывался просто.

Он настиг меня уже на улице. Ее название, правда, не располагало к излияниям — даже несмотря на поздний час.

Мы миновали безжизненный Владимирский собор. Поняв, что все расспросы о Лариной болезни бесполезны, он разоткровенничался о своей собственной — как еще можно было назвать его любовь по сравнению с легким недомоганием моим. Я вкусил чувство превосходства. Любое чувство слаще и острей, когда оно против естества, а в моем возрасте естественным кажется превосходство старшего. И вдруг возможным стало покровительственно похлопать его по плечу. О возраст, когда молодость еще ничего не подозревает о своих превосходствах!

О, как он страдал…

— Буддизм всё измеряет одной мерой: красоту, добро, мудрость, величие, силу любви, — приближенностью к некой точке, той, что бьется, пульсирует в глубине кокона, в самом его центре, а кокон этот и есть всё, и что умопостигаемо, и что не дано постичь тоже… Смысл существования человечества — приблизиться к этой точке, снимая один верхний слой за другим, постепенно обнажить ее. Так вот Лара, она и есть эта точка, понимаешь? Уже обнаженная. Я это понял, как только увидел ее в концерте. Она держала в руках ноты, она была в школьной форме.

«Жид прав». Даже когда прямо со школы ехали в Филармонию, то, чтоб не быть на концерте в форменном платье, где-то переодевались. В автобусе?.. Лара — никогда. Школьная форма заменяла ей наряд Евы, единственный, ее достойный. Ходить на концерты в коричневом платье и черном фартуке — то же, что приходить обнаженной. В принципе любая одежда для нее была лягушачьей кожей.

— А кто ее преследует и мучает, тот и всем людям враг. Я хотел за нее вступиться, но она не дает, говорит, ей плеснут в лицо серной кислотой.

Телефонные будки напоминали автоматы с газированной водой. Деревянных «беседок» в центре больше не увидишь.

— Хорошо, но позвонить же ей ты сейчас можешь?

— Я номера ее не знаю на память.

Всегда говори правду, и тебе никогда не будут верить. Он не сердился: приказ есть приказ.

— Она хоть дома? Или она в больнице? — Последнее слово он выкрикнул так, что редкий прохожий в нескольких метрах от нас обернулся.

— Она не в больнице.

«Идем в молчании суровом». Одинокий прохожий еще несколько раз на нас оборачивался.

— Когда она стишок сказала, который про нее гуляет, я этого учителя мог…

Хвостова, что ли? Дмитрий Александрович, украшавший пустовавшую глазницу плохоньким протезом, хаживал в черном френче — не то в преодоление дефицита чистых рубашек, не то демонстрируя, что давно разоружился перед советской властью (а в том, что припрятан был целый арсенал, сомневаться не приходилось). Еще математик тешил себя — и публику — простительным в его возрасте рукоприкладством: ненароком проводил линией жизни по плечевому поясу ученицы, пока та прилежно писала на доске черт-те что, и за это расплачивался лишним баллом, к обоюдному удовольствию. Лара вряд ли была исключением. Но о каких-то особых домогательствах Хвоста, воспетых к тому же в стихах, я впервые слышал.

— Это какой стишок? Тот, что в уборной был? А что, у баб тоже на стенках пишут? — Я мог перехитрить любого взрослого.

Он достал пачку дешевых сыпучих сигарет, «Примой» названных исключительно в насмешку (надо б «Перэсыпь»), и написал на ней такое… По крайней мере, с его точки зрения. Это только считается, что «поведать бумаге» — против нравственности, а сказал — и с концами. В действительности оскверняются уста, руки испачкал — помыл.

— Ответь мне как будущий музыкант, это правда, то, что он ей говорит: проникнуть в тайны мастерства нельзя иначе — только через грязь? А если ты чиста, тебя, значит, отчислят с пятном профнепригодной? Ладно, нет ничего тайного, что не сделалось бы явным, как говорит моя матушка, Варвара Георгиевна.

Кто — «он»? Я был совершенно сбит с толку. Не Хвост же… Но не Инна же Семеновна.

Он держал пачку «Примы» передо мной, а когда я прочел, изорвал ее на мелкие клочки, переложив сигареты в карман. В одной книжке преступник крошит в кармане «Беломор» и, поравнявшись с милиционером, запускает пригоршней табака ему в глаза.

— Дальше я сам.

Я перебежал Невский на красный — как перешагнул, он остался дожидаться милиционера. Попетляв еще минут десять, я поднялся к себе. От стишка

Почивал на Ларе, как на лаврах. Много раз мне снился этот сон. Но зато не спится мне на нарах, С несвершеннолетней строг закон, —

икалось тошнотворным романсом. «Ехали на тройке с бубенцами…» — душевно жмурясь. Всей этой пьяной гитарщины я не выносил, уж лучше Клава с ее милиционерами, уж лучше «Марш энтузиастов».

Я кинулся ставить Мендельсона.

— Ты с ума сошел! Ты знаешь, который уже час? — возмутилась моя мама, Злата Михайловна.

— Пять минут! Три! Только до каденции!

Заесть, занюхать, заслушать.

XI

Теперь в редевшем по весне мраке он поджидал меня. С видом Лары, опустив голову, я подходил и протягивал принятую с утра телефонограмму: «Милый, быть может, мои дни сочтены. Тем лучше. Я не стану добычей тех, кто ставит на мне опыты зла. Меня возьмет могила. Лара истлеет в земле. Ей страшно: мертвые все чувствуют… Или это не так? В памяти людей я останусь вечно живой, как героиня прекраснейшего романа, который зовется жизнь».

Она диктовала со знаками препинания — явно не раз перечитанное и уже не раз исправленное. Потом я прочитывал ей.

А спустя несколько дней вместо записки я доставил Юре Лару во плоти. Она осталась с ним — Алкестида со своим Адметом, а самозваный Геракл удалился.

Наша телефониада имела продолжение. В условный час я звонил куда-то, звонок должен был раздаться с точностью до минуты. Перед этим мы сверяли часы: ее «Победа» всегда отставала от моего «Полета».

Лара подходила к телефону:

— Алло… — и замолкала, «слушала». Шум голосов, поначалу стоявший в трубке, стихал.

Ее дыхание учащалось до форте-фортиссимо, наконец резкий вдох, почти как «ах», и ты в безвоздушном пространстве. Думаешь, пропала связь, — нет, все повторялось снова. То было отчаяние бегуна в виду неотвратимого финиша.

Я — слушатель. Наверняка был еще зритель, и все сопровождалось мимикой немого кино.

«Нет, этому не бывать!»

«Моей маме?!»

«За что вы меня так ненавидите?»

«Любите?»

«Боттичелли?! Нет, не продолжайте! А что, если я открою вашей жене глаза?»

«И пусть! И пусть сожжет мне все лицо!»

«И грудь! Каждый миллиметр тела!»

«Оно покроется рубцами — прекрасно! Тогда не останется на земле никого, кто бы пытал меня своей любовью. Я проклинаю свою красоту…»

«Да как вы смеете! Я дочь барона, командира эскадрильи „Летучая мышь“…»

Зуммер.

Это повторялось нечасто. Но много ли надо — несколько телефонных шариков душистого перца для вкуса? И всегда тот же самый номер. Я его засушил на память: Ж-2-79-48. В какой-то момент телефонная книжка становится гербарием.

В последний раз случился конфуз. Тревожно-влажное «алло», как вдруг…

— Александр Матвеевич! Есть человек на земле, которому судьба Лары небезразлична. Вы хорошо поняли?

Ослышаться было невозможно.

Представляю себе Ларин испуг: а вдруг в ответ он услышит мой голос? Так, обжегшись, отдергивают руку, как я нажал на рычаг. Ба-а! Да я — это же Ян.

Юра подвергся жесточайшей порке. Возвращаясь из школы, Лара не замечала его. Он стоически все сносил, словно уготованное судьбою ей стремился обратить против себя: это по его милости Ларе не дадут стать пианисткой. Бей! Бей меня! Казни меня, собаку! Пусть сильнее грянет буря, пусть больнее хлещет плетка! Только б откупиться.

Я единственный, кто мог быть к Ларе в претензии — потребовать, как минимум, объяснений. И я их получил. Свой медицинский минимум она сдала.

— Так надо.

Сама поняла: этого недостаточно. В конце концов, носить за ней портфель — не такое уж ослепительное счастье. И она мне предлагает:

— Хочешь, я тебя поцелую?

Каким был бы этот поцелуй — может, просто клюнула бы в щечку, а может… Я представляю себе, как она приближает свои губы к моим, их касание гипнозом нежности смежает нам веки. Безраздельно властвовать неземная красота может лишь в паре с таким же неземным блаженством, залогом которого она служит, иначе задним числом была бы развенчана. Лара понимает, что красота обязывает: богиня красоты, она же и богиня любви.

«Клянусь, о матерь наслаждений, тебе неслыханно служу».

— Нет, не хочу. Поцелуй своего Юру.

«Снести не мог он от жены высокомерного презренья». Что старый, что малый. Когда-нибудь пожалею, что этим воспоминанием обделен.

XII

Первые дни мая, как красавицы Серебряного века: холодны, ясны и ветрены. Первое мая без парадных доспехов — это второе мая. Мандаринки раскидав, под разноцветной фольгой скрывающие труху. Монпансье воздушных шаров, наполненных, увы, углекислым газом. Серебристые громкоговорители, вешающие с разницей в один слог. Повсюду портреты родственников, которых, как известно, не выбирают: наше родное советское правительство. В этот день всё во имя человека, всё на благо человека, уже с утра предоставленного радостям частной жизни. Хочешь, иди на лодочную станцию. Хочешь, вопреки золотому правилу не приближаться на пушечный выстрел к «Авроре» подведи к ней свое дитя неразумное. А хочешь, храни беззаветно Кровать-родную, звериное тепло ее бессменных простыней. Второго мая все позволено, второго мая Бога нет.

В этот день вся страна вместе со мной празднует мое переоблачение в плащ. Взоры всех устремлены на него. Завтра я так явлюсь в школу. Послезавтра о нем позабуду. Но сегодня чувство плаща свежо, как холодок в затылке по выходе из парикмахерской.

Я шел — с чистым альбомом для рисования и с душой, легкой, как волосы Береники, промытые невскою водой. Такие же были у купальщицы, которой приписывалось сходство с Ларой и которую на основе этого сходства я перерисовал (со своей памяти) прямо на обложку альбома, под обложкой — белизна непокоренных вершин.

Было часов одиннадцать утра. Я шел на звук вчерашнего салюта, озарявшего многотысячный кордебалет горожан под названием «Тропою грома». Сегодня на берегах Великой Реки полная безмятежность. Где массы давились друг дружкой в ожидании спасительной отрыжки вполнеба, там прогуливались от силы по трое. А то и по двое — под обязательство сделаться тремя в эту пятилетку.

Политика канонерок не была еще в ходу. Впоследствии обведенные лампочками, в язычках флажков, они выстраивались по фарватеру Великой Реки. Но в то утро ничто не заслоняло мне панораму-виньетку: ростральные колонны, портик и пристань, широкой гранитной складкой ниспадавшую к Великой Реке, — «изображением коих отныне повелеваю украшать слова гимна Великому Городу». Оставалось только сочинить, эти самые слова и под видом петровского рескрипта послать в «Пионерскую правду».

Устроившись на середине Кировского моста, я чувствовал себя редкой птицей: в празднично-легком плаще, в руках альбом. Флаги, воткнутые в парапет попарно, изнемогли в «бореньях с Бореем». Подо мной от быка подальше пытаются отгрести на прокатной лодке, угодившей сдуру на Неву.

Я забываю рисовать и смотрю, как у них дела. Потом спохватываюсь: у них свои дела, у меня свои. Присочинить слова не фокус, на волне вдохновения… — взгляд на буксующую лодку. Они уже гребут в два смычка, он налегает обеими руками на одно весло, она на другое, изнемогли в непосильных бореньях. «У каждого свои дела», — повторяю я любимую фразу моей мамы, Златы Михайловны.

Тогда я стал разрабатывать золотую жилу одного превращения, которое даже не нуждалось в обычных для такого рода магии аксессуарах: подушке, одеяле, грядущем сне и т. п. Незадачливой парочке в лодке — кто там они были: студент со студенткой? парень с девушкой? петушок с курочкой? — я пересадил лица Юры и Лары; лица, с которых, обмирая напоказ друг дружке, долгим глотком пилось на брудершафт. «Хочешь, я тебя поцелую?» — здесь исключалось. Как старший, это он должен учить ее целоваться — не могла же она признаться, что умеет и без него. Когда у его мамы Варвары Георгиевны ноги еще не были как у фавна, пелось — под гармонь, которой гармонист устраивал заворот кишок, ложась на нее щекой: «Мы на лодочке катались золотистой-золотой, не гребли, а целовались, и прибило нас к быку. Гвоздями».

Вместо того, чтобы взад-вперед сновать по Лебяжьей канавке, они выплыли на Неву — раззудись, плечо, размахнись, рука! Это маскулинное плечо в вырезе майки я помню. Обладатель его — взрослый, хоть ростом, может, и не выше восьмиклассника. Сопроводительное письмо было написано еще вчера: «Здравствуй, „Пионерская правда“! Присылаю тебе слова гимна Великому Городу. Я очень люблю эту музыку, и я очень люблю мой город-герой. Но когда я слушаю его гимн, мне не хватает слов. И другим ребятам тоже. Поэтому я их сочинил. В свободное время я очень люблю рисовать и после школы обязательно поступлю в Академию художеств. С уважением и пионерским приветом, ученик шестого класса Юра Грачев. Мой адрес: г. Ленинград, ул. Правды, д. 16, кв. 20».

Вот тебе и взрослый. Наверное, готов был утопиться. Уже оба на равных гребут, а она, между прочим, пианистка, ей скоро на концерте играть. Превращать Лару в девушку с веслом, конечно, было злодеянием, но я же не различал между добром и злом. Впрочем, грехопадение с последующим изгнанием из детства для меня уже не за горами.

Svave, mari magno turbantibus aquora ventis, e terra magnum alterius spectare laborem; non quia vexari quemqamst iucunda voluptas, sed quibus ipse malis careas quia cernere suave est. Школа жизни не преминула дать мне урок — только не латыни. Ибо тут-то она ему и сказала:

— Ты чего делаешь? — устами милиционера.

Вопрос был задан с единственной целью: привязаться. Видел же, что я рисую, а не собираюсь, к его великой печали, броситься с моста в реку. Отвечать зрячему на подобный вопрос означало оправдываться. Я же, надо сказать, милиционеров не боялся. Мартышки — да. И поэтому, в свою очередь, спросил:

— А разве нельзя?

— Мосты запрещено фотографировать… И рисовать тоже. Разорви.

Так я ему и разорву.

— Я юнкор газеты. Это для гимна Великому Городу.

Сменить гнев на милость — привилегия вышестоящих. Обладает ли он ею? Ситуация для него затруднительная, но и мне на всякий случай надо что-то разорвать. Я на волне вдохновения, в такую минуту вся милиция Великого Города мне публикой.

— Мы пишем текст гимна. Я уже советовался с моим отцом. Хотите послушать? — Пою:

На свой двухсотпятьдесятый день рожденья В подарок ты получил метро, Чтоб пионеры всех трех поколений Из Автова в центр добирались легко.

Быстро записываю, с мгновенье держу перед его глазами и рву.

— Еще не утверждено, поэтому нельзя, тоже строго засекречено.

Он же умом с Клаву. И вообще думает портками. Пора, однако, уходить, пока глаза у него запорошены табаком. Это надо делать с достоинством, неторопливо, не внушая обидное подозрение, что обманули дурака на четыре пятака. Проводив взглядом стайку бумажек, исчезнувших над волнами, я напоследок переменил тему:

— Волны — штука коварная… Они уже битый час здесь. Как муха в чернильнице. Занимались вещами совершенно аморальными… от слова «аморэ». Я уже думал милицию вызвать, но Великая Река сама пригвоздила их к позорному столбу.

«Полковник помолчал и, глядя на чернильницу, быстро перевел разговор на другую тему: — Пес мой у вас испортился. Ничего не хочет жрать…» «Швейка» я знал на память, недаром каждая страница была залита борщом.

XIII

Трудно поверить, что жизнь твоя продолжится и после твоего выступления на концерте — такой страх оно вызывает. При одной мысли о нем начинает сосать под ложечкой. Обратный отсчет времени включается недели за три. С каждым прожитым днем, словно с приближением вечера, удлиняется тень от столба, к которому тебя привяжут. Для поджелудочной железы твоего страха нет разницы между выступлением на эстраде и приведением в исполнение приговора. Когда расстреливают, даже проще: за тебя всё делают — ноги подкосятся, тоже не беда, экзекуции все равно гарантирован успешный исход. Тогда как взошедший на концертные подмостки под десятками нацеленных на него взглядов сам отвечает за меткость попаданий. Покрытыми холодной испариной пальцами он не смеет промахнуться, а попробуй-ка укроти губительную для автоматики чудовищную рефлексию, попробуй-ка перейди по доске с одного небоскреба на другой. На стадии овладения ремеслом еще не располагаешь нужным запасом прочности, почему «спотыкач» — детская болезнь: взрослые либо уже не выступают, либо уже не спотыкаются. Да и споткнуться можно невинно, а можно со смертельным исходом, как Софья Евгеньевна, праправнучка писателя Загоскина, подруга моей мамы, Златы Михайловны. Она шла с двумя продуктовыми сетками, споткнулась и затылком прямо обо что-то…

Итак, пытка сороконожки самопознанием не возымеет классических последствий, если вирус мысли изолировать — так, чтобы не вывел из строя сигнальную систему. Есть, правда, один изоляционный материал — на все времена и для всех уровней профессиональной оснащенности. Это вдохновение, действительно самозабвенное, а не наподобие симуляции чувственных восторгов. Но Лара этого медиумического состояния не знала. Пытке сценой она не могла противопоставить ни технической мощи, обеспечивающей запас прочности, ни талант непритворно забываться в звуках, извлекаемых из инструмента.

На то, что она заметит мой плащ, я не рассчитывал — и не ошибся. По-прежнему ношение ее портфеля оставалось моей почетной обязанностью, но в последнее время они все чаще удалялись с поджидавшим ее Юрой, взявшись за пальчики. Все же поплавали на какой-то лодочке: что-то теплокровное в их отношениях появилось. Третий лишний. А еще недавно этот третий держал свечу, благодаря чему взрослому Юре перед этим молокососом полагалось заискивать: особа приближенная, так сказать.

По-моему, у обоих росла ко мне скрытая неприязнь. Обоюдоскрываемая, ввиду невозможности признаться друг другу в ее мотивах. Для него теперь я нуль без палочки. А он-то на меня переносил тайну и трепет, внушаемые Ларой. Ах, как неприятно. С нею все обстояло наоборот: зависимость и неприязнь здесь держались за пальчики. Я, выражаясь языком грядущей демократии, владел двойным комплектом компромата на нее, один в случае чего предназначался Юре, другой — Яну.

«Приятно сознавать, что нас боятся». Чувствуя свое превращение из влюбленного на побегушках в маленького злого гения, этот последний победоносно простер над Ларой совиные крыла (о Лара, о Россия…).

— Когда Соловейчик сегодня играла, Ян стал сзади и сделал так — будто расправляет ей плечи. А потом как отскочит. Потому что я вошел. Аморалка от слова «аморэ». А Ян действительно к тебе приставал? Ведь если ты не понтилась, то можно написать в милицию. Ему еще дело пришьют. Я слышал похожую историю. А даже если и понтилась перед своим Юрой, милиционеры всему поверят, они же не думают головой.

«Интересно, что бы Яну сделали?»

Двадцать восьмого ей выступать. За несколько дней до этого она скажет Юре:

— У нас в школе нет ни одного хорошо темперированного клавира, а на плохо темперированном фугу не сыграешь.

— И что же будет? — разволновался Юра.

— Только Рахманинова.

— Но ты же готовилась. По тем самым нотам.

— А кого это интересует. Инна сказала: будешь играть только Рахманинова.

— Какое свинство.

— Ничего, я привыкла.

Юра прекрасно понимал, чьи это происки, и кипел от возмущения:

— Как это возможно, чтобы на всю школу не было ни одного хорошо темперированного клавира! Ничего, он еще поплатится. Только не переживай.

— Я и не переживаю. Просто смертельно голова болит. До свидания.

На нее было жалко смотреть — тому, кто, разумеется, ведал жалость. То есть не мне. По мне, зрелища делятся лишь на интересные и неинтересные. Первое, это когда дерутся, когда пожар — в общем, когда что-нибудь с кем-то приключается. Когда же наоборот, ничего не происходит, это скучно.

Беря портфель, она спросила:

— Инна что-нибудь говорила про сегодняшнюю репетицию?

— Мне?

— При чем тут ты? Яну.

— У Яна и надо узнать.

«Действительно, при чем тут я».

Двадцать восьмого занятий уже не было. Атмосфера Брест-Литовска: ни мира, ни войны — ни каникул, ни трудолюбивого жужжания ульев вдоль пустого коридора. Звонок хоть и звенит, но больше никому не указ. Всеобщее возбуждение изрешечено страхами: каждому страшно за себя, а вместе нет. Действует чрезвычайное положение, к которому школа готовилась весь год: нельзя то, что всегда было можно, и можно то, чего было нельзя.

В одиннадцать у меня репетиция в зале, мне играть день спустя — двадцать девятого. Примета на службе— у психотерапии: неудачная репетиция сулит удачное выступление. Но не наоборот, потому что удачная — тем более сулит. Счастливая примета есть род беспроигрышной лотереи: по ней всегда выигрываешь другую счастливую примету.

На ночь я положу под подушку ноты: единственная допускавшаяся волшба — даже в шутку. Потому что к шуткам у нас отношение серьезное. «Спасение утопающих — дело рук самих утопающих», — звучало всерьез. В семье царил дух стихийного либерализма: не жди милостей свыше, а лучше лишний раз медленно повтори трудные места. Но не переусердствуй. «Перед смертью не надышишься» (Клава).

С самого утра я ощущаю себя избранником, торжественно приуготовляемым к закланию. Все мои желания — последние. «Поди принеси», «поди сделай» — об этом не может быть и речи. Одет юным манихеем: «белый верх, темный низ». Перед уходом еще раз бережно размял пальцы, стараясь не спугнуть одни импульсы и отогнать другие, насылаемые демонами подсознания.

Никакого общественного транспорта. К тиру уже подано такси. Досужий стрелок даже не подозревает, кто является ему в образе толстосума, гонимого красноармейцем.

Мы с мамой, Златой Михайловной, забираемся назад.

И все это время, едем ли мы в такси, внимаю ли я последнему напутствию Яна, стою ли со скрипкой наготове, лихорадочно считая, сколько еще человек до меня, — все это время я возвожу Защитную Стену вокруг проклятого подсознания.

Моя очередь…

«Прочь, не завязывать глаз!»

Лара играла днем. Она не находила себе места. То входила в их общий зальчик ожидания, то вдруг стремительно поднималась на третий этаж, влетала в класс взять несколько аккордов — перефразируя Клаву, за кислородной подушкой. Это скрипачи могут не расставаться с инструментами. Пианистам позволено не расставаться только с вязаными перчатками, разные девочки-припевочки так и поступают. Лара терла одну холодную влажную ладонь о другую — тщетно пыталась высечь искру.

Я изображал группу поддержки. Она шептала:

— Это катастрофа… Я все забыла… Я не могу… Господи, спаси и помилуй рабу твою Лару…

Откроюсь в своих тайных мыслях в эту минуту: а как у девушек, когда они со страху в отключке? Там у них что-нибудь происходит?

Робко, бочком, вошел в школу Юра и поднялся в зал. В белой рубахе: Лара выступала…

Ее позвали.

— Ни пуха ни пера, — сказал я. И крикнул вдогонку: — Все там будем!

А сам, стоя под дверью, в шелку смотрел, как она выходит. Я привык ее видеть в черном переднике, в белом как-то было пресновато. Приблизилась к жертвеннику, поклонилась жрецам и публике, смиренно села. Примяла пуфик то так, то этак, приноравливаясь. Наконец решительно подняла руки и бросилась со скалы вниз головой. Брызги нот. Поверх тоненькой морзянки, отбиваемой тонущим микки-маусом, голосисто пролилась мелодия.

«Этюд-картина». Я еще подумал: «Ничего себе дает…» Тут-то пианистка и захлебнулась в набегавших друг на друга аккордах: плюмс — и мимо! Снова: плюмс — и мимо! Нет, что-то еще пытается… Но уже слышит вкрадчивое — голосом подводного царя, ухватившего ее за лодыжку: «Останься пеной, Афродита… Что тебе в этом мире фальшивых нот? Останься…» В последний раз мелькнула на поверхности голова утопающего: плюмс! плюмс!

Лара закрыла лицо ладонями и убежала. Юра быстро вышел: пустился на поиски тела, в которых я уже участия не принимал.

XIV

Самое невероятное, что больше в своей жизни я Лары не встречал. «В конце года „профнепригодные“ бесшумными тенями отлетали в свой аид… Отчисленный ребенок, по крайней мере мной, действительно воспринимался как умерший — случайная встреча с ним в городе, что, право, почему-то случалось редко, казалась событием спиритического порядка». Так напишу я в «Чародеях со скрипками» — своей самой дельной книге.

Ежегодно яблоньку нашего класса трясло. Несколько рожиц осыпалось. Паданки эти навсегда исчезали из моего поля зрения — оттого, должно быть, что я не глядел под ноги. Не наполненные судьбами, их имена сплющились под толщей времени, стали как тот поминальный списочек, в который я включил однажды имя Клавы. Двадцать лет я провел у инопланетян, а оказавшись снова на Земле, узнал, что с Клавой мы разминулись буквально в дверях: два месяца, как ее не стало. Эх, Клава, эх, Расея!

В Спасо-Преображенской церкви по щучьему велению, по моему хотению за нее затеплили свечечку и произнесли все положенные слова. Если только, по обыкновению, не надули: я ушел, не стал дожидаться. В чем-то я, наверное, раскаивался. В своем презрении к ней? Но как могло быть иначе…

Итак, Лара. Она исчезла бесследно. Провалу баронессы фон К. в качестве пианистки предшествовала многолетняя конспиративная деятельность в этом направлении. Зато я — впендюрил, по словам Яна. «Прочь, не завязывать глаз!» — поется в «Старом капрале» — Шаляпиным (обожал!). Бесстрашно повернулся к залу грудью, ощущая себя старым капралом: глядите, какой артист погибает! Мне удалось не только не растерять, но и вдохновенно приумножить то малое, чем я располагал.

С этого дня и с этого часа я стал стремительно прибавлять в скрипичном весе. Будучи «на выданье» — то есть к моменту поступления в консерваторию, — мог быть сосватан любому. Любой схватит такого ученика. Ян сделался подозрителен: а что как, по примеру Коркина, подам заявление в класс к «Михалзрайличу»?

Когда после выпускного экзамена я признался, что собираюсь поступать в Москву, крик стоял на всю школу: «И ты подлец! И мать твоя подлец, Злата Михайловна…» Еще недавно он говорил ей: «Злата Михайловна, второй такой умной женщины, как вы, в мире не найти. Поэтому я хочу, чтобы вы прочли… — и, подмигивая, совал Злате Михайловне, отродясь ничего не читавшей, какую-то книжку, обернутую в газету. — Не пожалеете».

Не как папа, а в первый раз в жизни — и, может быть, в последний — он съездил на Запад с задрипанной какой-то там делегацией. Папа бы никогда не стал играть с огнем, лучше сто циркониевых браслетов, чем одно печатное изделие. Так что вот вам, Злата Михайловна, нате, цените оказанное вам высокое доверие.

Участь моя решена, я женюсь на Лолите! Ибо это была она.

Что подвигло Яна на поступок, несовместимый с моральным обликом строителя коммунизма? И почему тогда не Библия или «Доктор Живаго»? Откуда хоботок такой? (Совсем иначе я посмотрю на это, когда до меня дойдет слух, что Ян вынужден был уйти с преподавательской работы и еще малым отделался: там, где «Лолитами» торгуют, засудили бы и его, и Инну, якобы выполнявшую роль сводни, благо могла вить веревки из своих учениц.)

Получив по специальности пять, я уверовал в свое светлое будущее и в Усть-Нарве каждый день занимался после обеда по два часа. Мы снимали комнату с верандой, благодаря чему прохожим был не только слышен, но и виден прилежный вундеркинд. От регулярных занятий хронический след на шее непристойно рдел, вызывая у непосвященных смесь зависти и неприязни: из молодых да ранних.

Прибалтика с брезгливым высокомерием учила своих поработителей «культуре быта» — социалистической, коммунистической, заграничной. Как подавать сей предмет, зависело от аудитории. Хотите видеть в нас последних могикан капитализма? Пожалуйста. Хотите, чтобы мы были отечественным вариантом братской Венгрии? Извольте. На летние курсы всегда был спрос, всегда мосье Бопре у интеллигенции будет пользоваться успехом.

Наглядным учебным пособием являлось новенькое малогабаритное здание из белого кирпича, таращившее окна с показушной наивностью. «Бюро добрых услуг», — веселым росчерком бегало по карнизу. Я переиначил в «Бюро медвежьих услуг». Смешно. Но никто не оценил. Не «поняла юмора» и парикмахерша, оказывавшая мне в вышесказанном бюро свои парикмахерские услуги.

— Какая у вас («у вас»!) темпераментная подруга, — сказала она, имея в виду мой трудовой мозоль.

— Это не то, что вы подумали, это от скрипки.

— А вы играете на скрипке?

— Как сумасшедший. Уже на первом курсе. Из молодых да ранних.

Она делала со мной то же, что Далила с Самсоном, но почему-то с каждым движением ножниц моя сила росла. Не имея, к чему ее приложить, я и впрямь сделался как сумасшедший.

— На пять у меня билет в кино на итальянский фильм… — сказал я хрипло. — «Генерал делла Ровере».

Нет, она не хочет. Их заведующая видела, говорит, тяжелый. Лучше вечером встретиться и погулять.

Сие совершилось под кустом, как у первых людей. Не скажу, что матери наслаждений она неслыханно служила, но рюмку за рюмкой осушала. На расстоянии вытянутой руки чернело древо познания.

С тех пор прошло столько времени, что можно потихоньку начинать отчитываться за прожитую жизнь, «позиционируя» себя при этом более благородно, чем первоначально ожидалось. А все потому, что судить нас будут по делам нашим, я же был бездеятелен, живя в тиши чужого мира, с которым не пересекался. Никакой возможности сделать кому-либо гадость. Радуешься случаю услужить, что постепенно входит в привычку.

Я сказал, что больше Лары не встречал, но это не значит, что больше ее не видел. Отнюдь. Раз видел ее, сидящую на телеге, босую, с переброшенной через плечо косой. В течение нескольких секунд на ней, персонифицированной боли народной, почивала камера. Фильм был заведомо дрянным, зачем я на него пошел — загадка. Доподлинно знаю о ее браке с эстрадным певцом, таким же коротышкой, как Шарль Азнавур, даже звали похоже. La vie en rose: концертные площадки, черноморские здравницы, скатерть белая залита вином. Посредством второго брака оказалась в Югославии, югославов тогда называли «юги», с оттенком почтительного дружелюбия.

Дальнейших упоминаний о Ларе летопись моей жизни не содержит.

Точнее, не содержала, покуда вследствие тектонической подвижки гора с горой не разошлись. Распад красной тетраграммы — явление геологического порядка.

Во второй половине девяностых мне повстречался Берлинский. Уже несколько лет, как он жил в цветущем логове врага, оправдывая свое имя. Но родное немецкое командование за проявленную заботу не благодарил — врагу не сдается наш гордый варяг. А тут еще бомбардировка Сербии. И я лишний раз почувствовал себя безнадежным ретроградом с моими антисоветскими и соответственно проамериканскими мозгами. Оказывается, у нас и правда была великая эпоха, даже для тех, кто в девятом классе лабал на рояле буги-вуги и рисковал вернуться домой с разрезанной штаниной.

Увидев, что в оценке действий Пентагона мы расходимся, он допустил ряд недружественных высказываний в отношении своего собеседника. В частности, зачислил меня в убийцы Лары — если я такую помню.

— Ларка тогда погибла. Ты не знал?

Откуда мне знать? Он пояснил:

— Она же диабетичка. Ей «скорую» надо было срочно, а эти суки телефонную станцию рас…ячили.

«Я дочь камергера, я летучая мышь».