Как я уже говорила, с началом войны мы переселились в Бон. Прежде всего, мне следовало закончить учебу. Первый выпускной экзамен я сдала перед отъездом, но оставался второй, не говоря уже об уроках фортепиано. Сказать откровенно, если продолжать занятия музыкой было для меня существенно важно и, осмелюсь сказать, жизненно необходимо, то продолжение школьных занятий меня мало волновало. Вступление в Сопротивление поставило передо мной новые требования. Здесь был мой долг. Я не видела другого, пока эта миссия не будет выполнена. В какой форме? Этого я не знала. У меня не было ни малейшего представления ни о том, сколько продлится оккупация, ни о том, какие формы примет борьба за свободную Францию, ни о месте, где мне должно находиться. Мне было очевидно, что я должна идти до конца в обстоятельствах, которые уже все определили за меня и в которых я ясно читала призыв Провидения. Итак, занятия… Я быстро поняла, что жизнь учащейся обеспечит меня идеальным прикрытием для другой деятельности, что учеба составляет великолепное алиби для регулярных поездок из Бона в Париж и обратно.

В первые годы я жила в особняке семьи Вержи, наших друзей и соседей по Пуату, которые владели замком Туфу. Наша квартира в Сен-Жермен-ан-Ле была предоставлена друзьям моих дедушки и бабушки, и, кроме того, была для меня менее удобна. В Париже де Вержи жили в доме № 45 на авеню Иена. Они предоставили мне комнату на втором этаже. Один из моих двух дядей жил в том же доме. Затем, сколько мне помнится, в начале 1943 года я переехала. Мои приезды в Париж в связи с деятельностью в Сопротивлении стали слишком регулярными, и близость площади Этуаль, где у немцев было много ключевых точек, стала слишком опасной, поэтому я переехала с авеню Иена на виллу Молитор на юге XVI округа к графу и графине де Бомон. Я к этому еще вернусь. Мое присутствие в Париже, даже не постоянное, было, следовательно, законным и, в любом случае, объяснимым.

Поездки между Вьенной и Парижем были очень частыми. В зависимости от времени года их частота менялась, но в целом проходило не больше пятнадцати дней между двумя поездками. Я часто ездила поездом. Люди, привыкшие к скоростным поездам, улыбнутся, услышав, что в то время нужно было шесть-семь часов, чтобы добраться из Пуатье или Шателлеро до Парижа. Два последних вагона не были оборудованы креслами. В них можно было заходить с велосипедами, что многие и делали, включая меня, поскольку мне нужен был велосипед для преодоления двадцати километров, разделяющих Бон и Пуатье, а главное — для передвижения по Парижу.

В других случаях я пользовалась грузовиком семьи Вержи, постоянно бороздившим Францию для поставки в магазины бутылей с напитком «Сюз». Благодаря ему я могла, с одной стороны, снабжать хорошими деревенскими продуктами часть нашей семьи, оставшуюся в Париже, а с другой — перевозить в двух направлениях посылки и бумаги, нужные Сопротивлению.

Это было небезопасно, т. к. в дороге бывали частые проверки, а немцы всегда были очень подозрительны. К счастью, они были большими любителями «Сюз». При каждом контроле мы угощали их, и они уходили.

Каждый раз один ящик немцы забирали. Мы об этом знали. Мы сразу же выставляли на видное место несколько ящиков, отмеченных при погрузке красной меткой, поменьше прочих. В них было по шесть бутылок вместо обычных восьми. Прекрасно зная, что не имеют права их брать — они были бы сурово наказаны начальством, если бы это стало известно, — немцы не задерживались и, взяв ящик, отпускали грузовик, не обыскав его. Так это и продолжалось всю войну! Тем не менее… При каждой проверке нам было не по себе…

В Париже, как и в Боне, моя главная забота была перевести людей в свободную зону. В некоторых случаях задача состояла просто в том, чтобы получить Ausweiss вполне законным образом. Тут мой немецкий был чрезвычайно полезен, так как помогал легко убедить немцев.

Чаще всего я ходила на авеню Марсо, в административное бюро, размещавшееся в роскошных реквизированных апартаментах. Я приводила сотни аргументов, прося за молодых ребят, чтобы им дали возможность найти свою семью, поехать сдать выпускной или любой другой экзамен. «Может быть, у вас тоже есть внуки? Как бы вы отнеслись к тому, что они теряют школьный год просто потому, что не могут поехать сдать экзамен?»

Я умела быть убедительной, мне удавалось уговорить их каждый раз. Чем дальше, тем сильней я боялась, что не смогу убежать в случае надобности.

А между тем эти действия были очень простыми. Другие контакты были более рискованными, так как касались запрещенного. Я служила почтовым ящиком для передачи фальшивых паспортов.

Я также должна была помогать людям, собирающимся пересечь демаркационную линию. Хотя большое количество людей стучало прямо в мою дверь в Вье Ложи, но многие другие пытались установить связь со мной в Париже, где мое имя циркулировало в некоторых кругах в Сопротивлении, тогда еще не носившем это имя.

Сперва, чтобы добыть им билет на поезд, надо было придумать причину поездки. Это занимало часа два. Я объясняла, что должна ехать с родным или двоюродным братом.

Дальше надо было отстоять двухчасовую очередь, чтобы получить сам билет. Но, попав в поезд, рано было думать, что дело закончено, ведь в поездах ходят контролеры. Французского контролера всегда сопровождали два немца, которые, на самом деле, брали все в свои руки. Однажды я применила стратегию, оказавшуюся весьма удачной. У меня был с собою огромный шарф, красный с коричневым. Им я обмотала голову юного англичанина, стремившегося перейти в свободную зону. Я приказала ему, как только контролеры подойдут к нашему купе, начать громко чихать. Потом сказала громким голосом: «Ну, старик, от этого насморка тебе никогда не избавиться!» И добавила самым раздраженным тоном: «Нет, это черт знает что, три дня он уже кашляет, не переставая». А немцы больше всего на свете боятся микробов. Все грязное, нездоровое, больное вызывает у них сильнейшее отвращение, настолько, что в подобных случаях они бросали мгновенный взгляд на мой швейцарский паспорт; я протягивала его настойчиво, чтобы у немцев не успела возникнуть мысль спросить моего соседа первым, и немцы спешили поскорей перейти в соседнее купе.

Из долгого путешествия в поезде я извлекала пользу, стараясь в беседе проверить моих подопечных, получше познакомиться с ними, чтобы увериться, что я не попала в ловушку. Мне было важно знать, проявляется ли у них страх через телесную слабость. Когда я ехала с такими спутниками, я выходила чаще в Шателлеро, чем в Пуатье, так как это маленький город и поэтому в нем и слежки поменьше.

В ноябре 1942 года отменили демаркационную зону. В некотором смысле Франция объединилась, но не в том направлении, какого мы желали. До сих пор позор разделения был также приглашением стоять до последнего. Нет, не вся наша земля стала немецкой собственностью.

Во власти режима Виши свободная зона была свободной только по названию, но, по крайней мере, сохранялась возможность объединяться и что-то вместе организовывать. Каждая переправа через Вьенну была победой свободы. Каждый переход открывал новые горизонты. Оставалась надежда найти свою семью, присоединиться к какой-либо ячейке Сопротивления, подготовиться к переезду в Лондон. Я была в Боне, когда по радио объявили, что оккупационные силы заняли свободную зону. Чувство облегчения от того, что восстанавливается некоторая свобода передвижения, смешивалось с подавленностью от сознания, что граница свободы снова отступила. После стольких месяцев усилий нас затопила новая волна.

Официально демаркационную линию отменили несколькими неделями позже, в феврале 1943 года. Естественно, ряды желающих перейти поредели, затем они и вовсе исчезли. Могла ли я сказать себе, что моя миссия выполнена? Стратегическое положение Вье Ложи создало для меня ситуацию морального обязательства. Обязательство исчерпало себя в тот момент, когда исчезла демаркационная линия, но я даже не задавалась этим вопросом. Всякий перерыв в деятельности для Сопротивления был бы дезертирством. Я чувствовала это до глубины души. До сих пор я не знаю, сделала ли все, что было в моих силах. Одно было несомненно: Франция и ее население далеки от освобождения. Ясно, что борьба должна продолжаться в другом месте и в других формах. Несомненно, что в Боне стало меньше дел. Но в Париже!

Поворот в войне совпал по времени с моим переездом и устройством у графа де Бомон, на вилле Молитор. Граф Жан де Бомон был известной личностью. Хотя ему не было сорока лет, он уже сделал себе имя в политике. Он был депутатом от Кохинхины. Как и огромное большинство депутатов (пятьсот шестьдесят девять против всего восьмидесяти), он голосовал за полную передачу властных полномочий маршалу Петену 10 июля 1940 года, но я могу свидетельствовать, что он не был на стороне немцев. Напротив, в полной тайне, он проявил ко мне большое великодушие и оказал поддержку действиям, которые я собиралась предпринять. После войны он сделал великолепную карьеру и сыграл большую роль в спортивных кругах. В качестве президента французского Олимпийского комитета он был одним из главных организаторов Олимпийских игр в Гренобле в 1968 году. Этот полный обаяния человек имел невероятный по объему круг друзей и связей. Он был, заметим, председателем Межсоюзнического клуба. После войны я потеряла его из виду, но известие о его смерти несколько лет назад меня искренне огорчило. Ему было почти сто лет.

Я познакомилась с Бомонами через школу при монастыре «Уазо» в Париже. В этой школе я училась некоторое время и в нее вернулась во время войны, чтобы подготовиться ко второму выпускному экзамену (о степени моего усердия в учебе можно судить по интенсивности моей деятельности в Сопротивлении). У графа и графини Бомон был один сын, Марк, и две дочери, Жаклин и Моник, для которых Бомоны искали воспитательницу. Мадам де Бомон сама воспитывалась в монастыре «Уазо» и обратилась в свою старую школу, уверенная, что здесь легко найдет девушку, получившую хорошее воспитание. К тому же, наши семьи были знакомы, так что меня взяли.

Итак, в мое распоряжение была передана комната в роскошной двухэтажной вилле Молитор, в зеленой гавани столицы, скрытой за кованой железной оградой, с тихими пустынными дорожками; в этом доме ты чувствовал себя, как в деревне, находясь в самом центре Парижа.

Я не стала скрывать от Бомонов, хоть и не вдавалась в детали, свою деятельность в Сопротивлении. Итак, их гостеприимство прежде всего служило мне прикрытием, не доставляя особых хлопот хозяевам. Они ни разу не задали мне ни одного вопроса, но наблюдали за мной благожелательно и бдительно.

Их великодушие было драгоценно для маленькой группы людей, стремившихся объединиться вокруг меня. Изредка случалось мне и принимать кого-то на вилле Молитор, но никогда больше, чем на одну ночь, и только если не удавалось найти другого решения, так как я не хотела привлекать к Бомонам внимание. С течением месяцев наша деятельность, сказать по правде, стала более заметной. Нам предстояло взять на себя заботу о наших скрывавшихся учителях музыки, которым было запрещено преподавать по той единственной причине, что они были евреями.

После принятия законов правительства Виши все преподаватели-евреи были в течение нескольких дней лишены права на преподавание. В Парижской консерватории их было много. Я тесно общалась с двумя из них, у которых брала уроки композиции — с Андре Блохом и Леоном Зигера.

Андре Блох был профессором гармонии, преподавал в консерватории с 1927 года. Он поступил туда через несколько лет после того, как мой дед Поль Руньон ушел на пенсию, но они знали и ценили друг друга, и мой дед порекомендовал меня ему.

Это был восхитительный человек. Жесткий в манере преподавания, но внимательный к каждому. Грубое увольнение его потрясло. Он стал жертвой антисемитизма в его самой ужасной и заслуживающей осуждения форме, приведшей, в конце концов, к «окончательному решению». Но, кроме того, преподавание музыки было для него смыслом жизни.

Многие евреи, особенно из музыкальной среды, пытались уехать за границу, например, в Швейцарию или Соединенные Штаты.

Андре Блох не хотел уезжать — от усталости или из боязни, что у него не хватит сил на рискованную затею с эмиграцией, — я не знаю.

После того, как его уволили, я пришла к нему. «Учитель, — так я его называла, — наш фамильный дом стоит на реке Вьенне, прямо на демаркационной линии. Если вы захотите, я могу переправить вас в свободную зону».

«Спасибо, Маити, — ответил он с доброй улыбкой, в которой на этот раз сквозила усталая покорность, — но я не хочу, я не могу. Здесь я у себя. Я спокоен и в безопасности». В месяцы прелюдии к «национальной революции» Петена он не догадывался, что вскоре на родине прав человека ни один еврей больше не будет спокоен.

Я попыталась настаивать, рассказала ему о переходах границы, которые уже осуществила, заверила его, что до сих пор не претерпела ни одной неудачи, но ничего не помогало. Он хотел остаться в Париже. Я приняла его слова к сведению, не промолвив больше ни слова, но приняла решение, что не оставлю его на произвол судьбы, как я догадывалась, весьма неопределенной.

На следующий день, вечером, я собрала двенадцать моих соучеников в маленькой квартирке, предоставленной нам нашей ячейкой. Я задала им доверительный вопрос: «Готовы ли мы охранять Андре Блоха и заботиться о нем все то время, пока продолжится оккупация?» Десять из двенадцати приняли предложение с энтузиазмом.

Двое проявили настороженность и, прежде всего, страх. Один счел предприятие благородным, но нереальным, другой не желал впутываться в затею, сулившую неприятности ему и его семье. Мы приняли их решение, ни словом не возразив.

В таких тревожных обстоятельствах никто не имеет права осуждать другого. Каждый пусть действует, как ему подсказывает совесть. Кто знает, если бы мы их заставили, не сломались бы они в пути, рискуя, тем самым, выдать нас. Мы сказали им, что уважаем их решение. И нам не пришлось пожалеть о взаимной лояльности.

Хотя эти двое нам не помогли, но они не только никогда не донесли, но и не допустили не малейшей утечки информации, а могли бы. Их молчание тоже было в некотором роде актом сопротивления.

Вдесятером мы пришли к Андре Блоху объявить ему наше решение. Слезы выступили у него на глазах. Но — долой церемонии, надо действовать.

Первое требование — сменить фамилию. Фамилия Блох была слишком уж… говорящей по отношению к навязчивым идеям нацистов и нового режима. Табличка с надписью «Андре Блох, профессор консерватории» быстро исчезла с входной двери. Инстинктивно я посоветовала ему сделать себе фамилию из названия какого-нибудь ремесла. И так, несколькими днями позже нашими заботами ночью на стене была прикреплена новая табличка с надписью: Андре Драпье, пенсионер. 2-й этаж.

Осталось сделать самое трудное: организовать его повседневную жизнь. Поочередно мы занимались его обеспечением. С Вьенны я привозила всевозможные продукты, которых больше нельзя было достать в Париже. Надо было также добыть ему одежду, обеспечить, когда понадобится, визиты врача… За три года он ни единого раза не вышел из дому. Он жил так вдвоем с женой, такой же добровольной и достойной затворницей. У нас был свой условный стук в дверь. Каждый свой приход с продуктами мы использовали, чтобы заодно взять урок сольфеджио. Таким образом, мы поддерживали знание сольфеджио на приличном уровне, но, прежде всего, мы давали ему возможность ощущать себя нашим учителем, а не существом, целиком зависящим от нашей доброты. Мое участие в этой цепи солидарности прервалось только моим арестом осенью 1943 года, но история для нашего учителя закончилась благополучно. Андре Блох умер у себя дома в 1960 году.

Тайные встречи с Андре Блохом, как и менее регулярные с Леоном Зигера, оставившим будущим поколениям методику преподавания сольфеджио, какими бы опасными они ни были, дарили мне клочок ясного неба в эти годы тьмы. Слишком занятая оккупацией, если я смею так выразиться, я не имела времени для регулярных и длительных занятий фортепьяно. Я с тоской вспоминала постоянные репетиции с дедом, часы упражнений на рю де Мартир в Париже, на рю де ла Републик в Сен-Жермен-ан-Ле или на старом пианино в Боне. Последнее стоит у меня до сих пор, но благородный звук его струн я не слышала уже очень давно.

В самое черное время войны каждая сыгранная нота казалась мне победой над злом, лучиком света во мраке, торжеством красоты и гармонии над уродством времени. Немцы могли удушить свободу, но не могли уничтожить вековое общее наследие человечества, они могли убивать людей, но не могли заставить замолчать музыку. Разве нам не рассказывали, что в концентрационных лагерях немцы приходили в особенное бешенство, если слышали, что их жертвы поют? Музыка сама по себе была актом сопротивления — уродству, лжи и смерти. Через несколько месяцев я сделала зловещее открытие: не имея возможности убить саму музыку, палачи могут изувечить ее исполнителей. Жестокая победа палачей, жестокое открытие для меня. Но, несмотря ни на что, их победа была неполной.

Я, так любившая играть Баха, Бетховена, Моцарта и Шуберта, сочла ироническим парадоксом, что музыканты, достигшие вершины гениальности, были сынами народа, теперь показавшего нам менее славное лицо. Одна каденция Моцарта — всякий раз насмешка над мычанием господина Геббельса. Я и не хотела, чтобы все немцы и вся история Германии ассоциировались с горстью преступников, правивших страной лишь последнее десятилетие. Нет, Германия — это не только Гитлер, это в гораздо большей мере Бах и Бетховен. Первый, замаравший человеческий род, прейдет, а великие музыканты, прославившие Германию, останутся. Из-за одного только этого следовало продолжать играть их музыку.

В некоторых случаях даже ценой непонимания со стороны близких. Я вспоминаю случаи, когда меня просили играть перед немцами. Должна сказать, что никогда в этом не было радости сердца. Играть для немцев значило доставить им удовольствие, и я это хорошо сознавала и не хотела этого ни за какие деньги. Надеюсь, что к настоящему времени я явственно продемонстрировала несогласие с манихейским пониманием мира и человека. Но шла война. Был враг, которого надо было победить, иго, которое нужно было сбросить, были страна и народ, ждавшие освобождения.

Зимой 1940 года у нас в Вье Ложи жил офицер, несколько более утонченный и культурный, чем другие. Он очень любил музыку и сам поигрывал на пианино. «Вы играете на фортепьяно, — сказал он однажды, — мне бы очень хотелось вас послушать». — «Немножко и очень плохо», — начала я. Мое показное смирение его не убедило. — «Играйте!», — бросил он тоном, в котором требовательность брала верх над неизменной вежливостью. Я села на табурет и вытащила ноты. Я намеренно давила на клавиши, фальшивила в аккордах, останавливалась в трудных местах. Я повернулась к нему с фальшиво огорченным видом, пожимая плечами, как маленькая девочка: «Вы видите?» «Я вижу, что вы надо мной насмехаетесь» — ответил он и добавил тоном, в котором слышался оттенок искренности: «Что я вам сделал?»

Мне, естественно, ничего. И сам он, как солдат, только исполнял свой долг. Рок войны. Если, как повторяют неустанно, музыка смягчает нравы, почему бы ей не смягчить этого офицера? В первый раз я сказала себе, что раз нельзя победить войну взмахом волшебной палочки, надо пробовать все возможные средства, использовать оружие лукавства и хитрости. Оружие не дальнего действия, но, несомненно, эффективное.

Как я уже говорила, знание немецкого давало мне возможность помогать жителям нашей деревни. Может быть, умение играть на фортепьяно тоже поможет мне приносить пользу делу, которое я защищаю? Задабривая офицера, я надеялась настроить его более примиренчески, сделать более покладистым. За пять недель, что он провел в деревне, я успела много раз упросить его заступиться то за крестьянина, у которого реквизировали лошадь, то за семью, измученную волокитой с добыванием разрешения проведать близкого человека с другой стороны демаркационной линии.

Еще в начале войны пианино стало моим оружием, когда надо было спешить на помощь моим юным друзьям по Сопротивлению. Одного из них задержали в комендатуре Сен-Жюльен-ль’Ар.

Его заподозрили в краже документов, что было совершенно верно. В тот вечер нас обеспокоило его отсутствие. У меня появилось дурное предчувствие. Если его не отпустят в течение дня, дела могут плохо для него обернуться: его переведут в другое место, сначала в Тур, потом Бог знает куда, лишая нас возможности вмешаться и придти ему на помощь. Офицер, живший у нас тогда во Вье Ложи, обладал подлинной художественной чувствительностью. После ужина я рискнула взять на себя инициативу: «По- моему, у вас усталый вид. Вам будет приятно, если я поиграю для вас на фортепиано?»

В глубине души меня мучила нечистая совесть: не перехожу ли я границу между минимальной сердечностью вынужденного гостеприимства и явной симпатией к оккупанту? Чтобы подавить сомнения, я постаралась сосредоточиться на моей цели: добиться освобождения моего друга. В тот вечер я играла экспромты Шуберта; мне казалось, что внутренняя меланхолия этой вещи должна его тронуть. К концу отрывка, казалось, его лицо выразило успокоение.

— Спасибо, — сказал он.

— Очень мило, что вы выражаете благодарность словами, но я предпочла бы действия. По тому, как он встревожился, я поняла невольную двусмысленность моих слов. Я расхохоталась: «Вы что подумали? Вы же со мной знакомы! Я просто хотела вас попросить об одной услуге».

И я заговорила с ним о моем друге.

Бедный мальчик, еще не повзрослевший, он просто хотел поскорее возобновить прерванные войной занятия. Он совсем не такой, чтобы вмешиваться в сложные дела, превосходящие его понимание. Я старалась казаться скорее опечаленной, чем смущенной. Офицер ничего не ответил. Гордость оккупанта мешала ему слишком явно сдаться. Но на следующее утро скрип решетки принес мне добрую весть: это был мой друг, небритый, но улыбающийся более чем когда-либо, стремящийся занять свое место в нашем содружестве, которое я не решаюсь назвать ячейкой. Я запомнила этот опыт. Я оценила его риск. Если они обнаружат, что я их обманула, наказание будет страшным, и со всеми моими хитростями, предпринятыми, чтобы по-своему и на своем месте участвовать в борьбе за Францию, будет покончено.

Я знала также, что моя деятельность, достаточно рискованная уже в Боне, в Париже будет намного более опасной. Однако именно в Париже, начиная с 1943 года, я находилась чаще всего, именно здесь я должна была прежде всего действовать.

Приглашений прийти играть на фортепиано для немцев было немало. Через консерваторские круги они знали, кем я была и, следовательно, на что я способна. Долгое время я пыталась избегать просьб или отказываться под всевозможными предлогами. Но как можно бесконечно отказывать, не отталкивая в то же время и, тем самым, возбуждая их подозрения?

Итак, однажды я согласилась.

Меня пригласили офицеры, к которым я часто обращалась с просьбами по поводу бумаг, необходимых моим друзьям. Трепетала ли я при этом приглашении? Меня разоблачили? Нет, они просто просили поиграть на фортепиано на празднике, который они решили устроить для своего высшего командования. Я согласилась, имея, естественно, свою мыслишку в голове. Прием происходил в отеле «Мажестик» на авеню Клебер, в двух шагах от Пляс Этуаль, где размещалось французское командование немецкой армии, а также службы пропаганды гестапо. Позолота ошеломила меня. Мне захотелось убежать из этого места, воплощающего спесь солдатни. Усевшись за клавиатурой, пока затихал большой зал, я чувствовала, как каменеют мои пальцы. Музыка оживила их и напомнила о главенстве искусства над хамством. С течением лет я забыла, что именно играла в тот вечер, но последовавшую затем сцену я помню как сегодня. Когда я, кончив играть, села на место, меня пригласили за стол празднующего генерала.

— Вы очень хорошо играете, мадмуазель, — сказал он с любезностью, плохо скрывавшей его грубость. Настал момент, чтобы высказать подлинную причину моего согласия на концерт. Я проглотила слюну. — Разве моя игра не заслуживает оплаты? — Оплата? Генерал был оглушен. Окружавшие его офицеры были шокированы. Некоторые смеялись. Как могла я просить платы, когда само приглашение играть немецкая армия считала самой высокой наградой? Они полагали, что скорее я должна их благодарить. Ситуация была похожа на мое первое требование вознаграждения в Боне, но обстановка была более натянутая, действующие лица — более значительными, а атмосфера давящая, и ставка более рискованная. Я думала только о том, чтобы произвести на них впечатление как можно большей уверенности в себе.

— Я не прошу у вас денег, — продолжила я. Я говорю о плате другого рода. — После этого я снова принялась защищать арестованных товарищей, пытаясь одновременно выражаться туманно, чтобы не выдать слишком хорошее знакомство с ситуацией и с обстоятельствами их ареста. — Я знаю, что вы забрали и допрашиваете двух или трех моих товарищей по учебе. Их родители беспокоятся. Я их хорошо знаю и могу поручиться за них. Эти ребята не из тех, кого стоит подозревать. Я не знаю точно, чего вы добиваетесь, но с ними вы только зря теряете время.

Надо полагать, что мои слова были убедительны, потому что моих товарищей освободили через несколько дней. Мое фортепиано выиграло еще одну битву. А затем и другие. Это были скромные битвы, но они всегда приносили пользу тем, за кого велись. Малые победы, ведь всякий раз, когда представлялся случай, я просила за двоих, максимум за троих человек. Ясно, что я не была бы столь же убедительной, если бы явилась в комендатуру со списком в сорок или пятьдесят имен…

Эффективность часто оказывается сестрой терпения. Я ясно сознавала двойственность такого метода. Многократно играть перед немцами, — для тех, кто не знал причин моего поведения, это явно пахло коллаборационизмом. В момент действия я не думала и даже не представляла себе, что может произойти на следующий день после победы.

Возможно, если бы я заранее знала, какими страшными будут зачистки коллаборационистов после войны, исполненные ненависти и ослепления, если бы я знала, что эти чистки устраивали в основном деятели позднего Сопротивления, может быть, я бы и отступила. В тот момент я просто пришла в ярость, узнав, что люди — мои товарищи по борьбе — могут так заблуждаться на мой счет, но пришлось принять и этот риск. Сверх того, я была убеждена, что фортепиано приносит еще одну победу, конечно, скорее символическую, но гораздо более решающую: победу света над мраком, победу всемирной красоты, которую не может уничтожить ни одна армия в мире.

Намного позже я прочла книгу Романа Гари «Воздушные змеи»; действие романа происходит в Нормандии во время оккупации. Несмотря на непонимание окружающих, владелец ресторана отказывается закрыть заведение и соглашается обслуживать немцев и полагает делом чести подавать им самые лучшие блюда из французской кухни. Впоследствии он объяснил, что, борясь за самый лучший французский вкус, он работал на Сопротивление, так как совал под нос оккупантам то, что они никогда не смогут ни уничтожить, ни присвоить. Играя на фортепиано для немцев, я чувствовала, что делаю что-то в этом роде. Решение играть для немцев я приняла не в одиночку. Даже при свойственным мне нахальстве моральный груз был бы слишком тяжел для меня одной. Я это обсудила с моими друзьями. Я говорю «друзья», потому что было бы преувеличением называть это «ячейкой» в том смысле, в каком это слово употреблялось во время войны.

Я вошла в Сопротивление и прошла его путь как любитель, а не как профессионал, как говорят спортсмены, продемонстрировав попутно, что честолюбие и серьезное отношение к делу не мешают первоклассной работе.

Я старалась отдать лучшее, что у меня есть, а не создать организацию на основе военного и политического анализа ситуации. Я и мои друзья никогда не принадлежали к какой-либо ячейке Сопротивления. Знавшие нас называли нас «Друзья Маити». Иногда, когда возникала необходимость как-нибудь нас обозначить, мы говорили о группе «Итиам», читая мое имя задом наперед.

В нашей группе никогда не было больше двенадцати человек. За время войны состав группы менялся. В зависимости от обстоятельств, я иногда предлагала людям, которых считала достойными доверия, участвовать в наших начинаниях.

У меня были приятели — мои ровесники на Вьенне, которые помогали мне при пересечении демаркационной линии. Двое из них, как и я, переселились в Париж. Они учились в консерватории, познакомились мы у моего учителя Андре Блоха. Я была самая младшая.

Масштаб наших действий был очень скромным. В основном, мы стремились помочь конкретным людям. Во всем этом не было никакой идеологии или политики. Мы старались освободить молодых людей, арестованных гестапо, снабжать документами нуждавшиеся в этом семьи, передавать корреспонденцию в организованные группы Сопротивления, искавшие анонимных посредников.

Собирались мы в маленькой квартирке в XVI-м округе, недалеко от пляс Этуаль, следовательно недалеко от стратегических пунктов немецкой армии и гестапо. Но улица была маленькая и незаметная. С годами я забыла ее название.

Квартира не принадлежала нашей группе. Владельцем был некий господин, лет шестидесяти, имевший в доме две квартиры: ту, где жил он сам, и нашу, этажом выше. Преданный делу Сопротивления, он считал себя слишком старым, чтобы вести активную борьбу. И он нашел средство быть полезным делу. Три комнатки он отдал в распоряжение нескольких ячеек, подобных нашей. Ключи прятали под умывальником на лестничной площадке.

Владелец квартиры дал нам два строгих указания: возвращаться каждый раз другой дорогой и пользоваться попеременно главным входом, боковыми воротами и служебным входом, выходившим на параллельную улицу.

Из осторожности мы искали и другие места для встречи. Нам нравилось встречаться в большом зале вокзала Сен-Лазар.

Вокзальная толпа гарантировала анонимность и давала возможность разбежаться, если немецкие солдаты обратят на нас внимание. На вокзалах всегда было полно немецких патрулей. Естественно, мы старались их избегать.

В некоторых случаях, наоборот, мы шли позади патруля, в нескольких шагах, всегда с учебниками под мышкой, чтобы они поверили, что нам не о чем беспокоиться и нечего скрывать.

Я уже говорила, что одной из главных наших задач было снабжать нуждающихся документами. Для этого необходимо было добывать печати. В других обстоятельствах я бы этим не гордилась. Но должна признаться, что на Вьенне, с самого начала оккупации, я прославилась как лучший мастер в искусстве красть печати.

Не все, стремившиеся пересечь демаркационную линию, решались или могли пытаться переплыть Вьенну, рискуя утонуть или быть схваченными врагом. Многие приходили ко мне с просьбой добыть им документы. Сначала я их добывала через час по чайной ложке, но очень скоро этого стало недостаточно.

Не имея возможности быстро достать документы, я решилась их подделывать. Следовательно, мне было необходимо добыть официальную печать немецкой армии, чтобы штамповать пропуска. Однажды, зайдя в маленькую комендатуру в Сен-Жюльен- ль’Ар, я увидела целую кучу печатей среди вороха бумаг на большом дубовом канцелярском столе. Я пришла, чтобы возобновить собственный пропуск. Несомненно, это были нужные печати.

Итак, надо было не только утащить печать, но и убедиться, что кража прошла незамеченной.

Очень вовремя кто-то окликнул изнывавшего от скуки сержанта, явно иначе представлявшего себе военную славу. Он вышел секунд на тридцать. За это время я как раз успела перевернуть все семь печатей и убедиться, что они одинаковы. В таком беспорядке одной печатью больше или меньше — никто не заметит. Я успела спрятать одну в сумку, прежде чем сержант вернулся, и подарила ему улыбку, скрывшую усиленное сердцебиение. Это было для меня огненное крещение. Но он, бедняга, увидел только юношеское волнение…

В Париже, начиная с 1943 года, я возобновила подобные операции, особенно в занятых немцами конторах на авеню Марсо. Здесь я испытывала большую робость. Суровый и холодный вид офицеров, служивших в столице, заставлял меня леденеть от страха, и я с сожалением вспоминала добродушную безалаберность сержанта в Пуату. Пропуска были также существенно необходимы и здесь, и я продолжала их фабриковать в комнатке на рю Молитор.

После печатей пришла очередь и для карт. Однажды, на пороге парижской квартирки, служившей нам генеральным штабом, мы нашли записочку от одного из наших корреспондентов, постоянно связанного с Лондоном. Он просил добыть немецкие карты, в особенности карты западного побережья.

Позднее мы поняли связь между этим требованием и высадкой союзников в 1944 году. В тот момент мы не стремились узнать, зачем они нужны. Для всех, так или иначе принимавших участие в Сопротивлении, существовало золотое правило: не стремиться все знать, все понять, пока между тобой и собеседником не установится полное, глубокое доверие.

Необходимость привела нас в Амьен. Друзья наших друзей нуждались в человеке, бегло говорящем по-немецки, чтобы ходатайствовать о чем-то перед немецкими властями. Этим легко было объяснить мое появление в комендатуре небольшого городка, расположенного на севере департамента Сомм; название его я с течением лет позабыла.

Во время встречи я заметила пакет из больших, сложенных в восьмеро листов. Это явно были карты генерального штаба. Около дюжины их лежало на верху этажерки. Добыть их было сложнее, чем печати. К счастью, моя официальная просьба была довольно сложной, и офицеру пришлось обратиться к вышестоящему начальнику. К большому моему удивлению, офицер вышел из комнаты, оставив меня одну. Быстрый взгляд, брошенный кругом, чтобы убедиться, что никто не смотрит на меня снаружи, и я забралась на стул и добралась до карт. Затем я услышала шаги подымавшегося по лестнице офицера. Не дожидаясь, когда он поднимется на этаж, я схватила и развернула одну из карт, торопливо и неловко.

Это были карты Дюнкерка и окружающей области, все одинаковые, помеченные черным маркером, покрытые значками, которые некогда было расшифровывать. Я слезла со стула и сунула карты в сумку. Я как раз успела сесть на прежнее место, прежде чем он вошел. Его испытующий взгляд выражал недоверие. На его столе все стояло на месте. Это его явно успокоило. Меня, напротив, охватило сильное беспокойство, когда я осознала, что в спешке не поставила на место стул, который схватила, чтобы залезть на верх этажерки. Стул по-прежнему стоял на видном месте у самой этажерки. Охваченная страхом, я думала теперь только о том, как побыстрее окончить дело. Понял ли солдат, что произошла кража? Я этого никогда не узнала и не стремилась узнать. Карты были у меня. Принесли ли они пользу? Еще один вопрос, который, в сущности, меня не касался. Задание было выполнено, и мне оставалось только передать плоды моей эскапады ожидавшим. Почтовый ящик был устроен позади дома, стоявшего на заболоченной земле Амьена.

В течение нескольких недель передо мной и двумя моими товарищами стояла единственная цель — добыть другие карты. В целом, по нашим расчетам, мы добыли 75 кг карт, которые позже были переданы в Англию. Летом 1944 года, следя за продвижением войск союзников от Нормандии к Парижу, я не могла не подумать, что наши мелкие кражи сыграли свою небольшую роль в этих действиях. Если это было так, то в этом была наша награда.

Мы не получили ни расписки в получении, ни благодарственных писем. Во время войны соблюдение тайны плохо уживалось с вежливостью. Но эти события говорили больше, чем слова.

Несколькими днями позже, в марте или апреле 1943, мы нашли в амьенском почтовом ящике приглашение приехать в Нант. Нам сказали, что нужно помочь участникам Сопротивления пробраться в Англию. Там усиливалась подготовка к созданию французской армии Сопротивления. Отплытие по Северному морю или через Ла-Манш казалось слишком заметным. Поэтому нужно было организовать способ отправки через Атлантический океан.

Быстро проехав через Париж, мы двинулись в Нант. Первым нашим шагом было найти незаметное и удобное для наших целей жилье. Случайно мы обнаружили маленькую прачечную на окраине города. Она называлась прачечная Мезанж. Владелица, одинокая дама, собиралась закрыть прачечную. Она приближалась к пенсионному возрасту, а дела после начала войны шли все хуже. Чтобы дожить до конца месяца, она стала сдавать две маленькие комнатки над лавкой. Прачечная находилась недалеко от порта Сен-Назер, где у немцев была база подводных лодок. Сначала мы об этом не знали. Но близость групп немецких офицеров, их частые прогулки к красильне вызывали в нас тревогу. У меня возникло интуитивное ощущение, что здесь есть, чем заняться. Чем? Я не могла бы сказать заранее, но я думала, что любое общение с оккупантами сослужит службу при сборе сведений. Через несколько дней мы решили возобновить деятельность прачечной Мезанж. В рекордный срок мы организовали передвижную прачечную-чистку одежды. В конце концов мы обзавелись четырнадцатью правильно оформленными грузовичками, конечно, благодаря поддержке местных участников Сопротивления, с которыми мы вступили в контакт. Очень быстро мы установили, что офицеры посылали форму в чистку за четыре дня перед отправкой подводной лодки на маневры. Звания, конечно, было легко увидеть на мундире снаружи, но внутри, на подкладке, вышивали также имя моряка и название судна, на котором он служил.

Таким образом нам стали известны передвижения подлодок. Полученные сведения мы пересылали через специальных людей нашему правительству в Лондон. Это длилось несколько месяцев, до лета 1943 года. Тогда я решилась вернуться в Париж, чтобы сдать второй экзамен на аттестат зрелости. Я почти забыла про экзамены, увлеченная деятельностью Сопротивления.