Это случилось осенним вечером, октябрьским вечером 1943 года, одним из тех прекрасных вечеров, когда лето еще не решается уступить место осени. Нежность заходящего солнца вызывала чувство мирной беззаботности, парившей над Парижем и заставлявшей почти забыть о тяготах оккупации, которая не спешила заканчиваться. Высадка союзников в Северной Африке годом раньше породила надежду на возобновление сражений, но это столь чаемое событие на французской земле все никак не наступало, и в это время вся Франция после оккупации свободной зоны оказалась под немецким игом.
Весной был создан национальный совет Сопротивления, — предпосылка объединения всех ячеек Сопротивления и военных сил, — но соперничество между Де Голлем и Жиро мешало работе и портило настроение. Короче говоря, Сопротивление рифмовалось с терпением и выдержкой более чем когда-либо. Следовало бы добавить — и с бдительностью.
Однако следует признать, что рутина поселяется во всем, что длится во времени. Быть может, безбоязненно бороздя Париж по всем направлениям, рискуя и каждый раз удачно, дерзко обманывая подозрительность немцев, я в конце концов стала менее внимательной.
Тем вечером в октябре 1943 года я увидела группу из четырех немецких солдат на подступах к вилле Молитор, куда я возвращалась, но не насторожилась. Я въехала в сад на велосипеде. Зеленый велосипед, столько раз служивший мне в Боне, мой сообщник в переходах в свободную зону, — я привезла его с собой в Париж. Не знаю, почему, но с ним я чувствовала себя защищенной, в безопасности. В тот вечер мне вдобавок не о чем было тревожиться. У меня был самый обычный день. Фортепиано, покупки для семьи де Бомон, у которой я жила, уроки с их дочерями и ужин с товарищами по консерватории. Итак, я возвращалась с пустыми сумками и легкой душой.
Входя в ворота виллы, я увидела солдат, но не придала этому значения. Только крутой подъем в конце поездки слегка затруднил дыхание. Я еще сидела с седле, когда один из солдат меня окликнул: «Вы мадемуазель Маити Гиртаннер?» Он спросил по- французски, я ответила по-немецки: «Да, а что?»
— Слезьте с велосипеда.
— С какой стати?
Они продолжали уже по-немецки:
— Вам сказано — слезьте. Не спорьте и покажите ваши документы.
Я была поражена и неожиданностью требования, и грубостью тона. Я протянула документы, одновременно сражая их вечным заклинанием, до сих пор спасавшем меня от серьезных неприятностей:
— Я — швейцарская подданная. Моя страна нейтральна. Вы ничего не можете мне сделать.
Они притворились, что не поняли. «Алиби» языка не работало, хотя я говорила по-немецки. Я протянула руку, чтобы забрать бумаги. Но вместо того, чтобы вернуть, солдат положил их в карман и бросил мне: «Следуйте за нами». Я возмутилась: «По какому праву? Я вам уже сказала: я швейцарка. И вам нечего мне предъявить. Я просто возвращаюсь домой, это же не преступление».
— Вы все это объясните в комиссариате.
— Я вполне готова все объяснить, но дайте мне хотя бы подняться к себе. Я должна помочь двум девочкам приготовить уроки. Их родители не поймут, почему я не явилась. Нужно их предупредить.
Вместо ответа три других солдата взяли меня в кольцо. Я еще понятия не имела о том, что происходит, но я почувствовала, что на этот раз дело плохо. У меня не было никакой лазейки. Я спустила ноги на землю и, сжимая руль велосипеда со смесью гнева и тревоги, зашагала, окруженная черным угрожающим эскортом. Не знаю, что во мне преобладало: гнев или покорность судьбе.
Гнев, что меня поймали так глупо, даже не во время опасной операции. За эти три года я столько раз водила за нос немцев, что мне казалось унизительным быть пойманной на пустом месте, когда я слезала с велосипеда. Что же касается покорности судьбе, это, конечно, неправильное выражение, потому что никогда я не могла принять неприемлемое или признать с легким сердцем поражение. С самого возникновения Сопротивления я внутренне согласилась стать частью сюжета, который я не создавала.
С самого детства я поняла, что жизнь человека выстраивается из откликов на услышанный зов, что важно не предвидеть, что со мной случится, а быть на высоте обстоятельств, возникающих в каждую секунду жизни, не заботясь о том, что из этого последует. Не выбирать свой путь я призвана, а следовать по нему. Я уже однажды об этом сказала, но это действительно главная линия моей жизни: ни разу я не усомнилась, что Бог во мне. Сколько раз я уверяла кандидатов на переход демаркационной линии, что Господь их не покинет!
Это не были пустые слова. А теперь я испытывала себя. Окруженная солдатами, я не знала, куда меня ведут, но внутри меня звучали слова псалма: «Рука Твоя ведет меня».
Итак, я шла… Не радостная, но безмятежная. Настороженность в глазах, но мир в сердце.
В молчании мы шли по обсаженным деревьями улицам XVI-ro округа. Я вспоминала все мелкие случаи, которые возбуждали, увы, недостаточно, мою бдительность. Впервые тревога возникла летом 1941 года. Мои прогулки вдоль Вьенны длились уже год. Как-то вечером один из офицеров, живших в Вье Ложи, взял меня за руку и отвел в дальний угол террасы. Из всех незваных гостей он был наиболее человечным и внимательным к нашей семье. Грозя указательным пальцем, он сказал: «Мадемуазель Маити, будьте осторожны». Я ответила, стараясь не выказать беспокойства: «Осторожной в чем?» Выражение его лица не изменилось: «Вас часто видят разъезжающей на велосипеде. Слишком часто. Я не хочу ничего знать, но будьте осторожны. Будьте очень, очень осторожны». Вот и все. Больше он ничего не сказал, и я не пыталась ничего выяснить.
Этот немец мог меня погубить, но он меня спас. Он говорил благожелательным, но твердым тоном. Я так и не узнала, что он знал, но, очевидно, он имел серьезные предположения относительно моих действий. Я также никогда не узнала, почему из семян гнева выросло зерно милосердия. Мой час еще не пришел. Кто-то хотел, чтобы я продолжала быть полезной, и выбрал для меня окольный и необычный путь. Из этого предостережения я извлекла урок не умеренности, а осторожности. Из того, что меня выследили или возник риск быть выслеженной, не следовало, что я буду делать меньше, напротив, я решила делать больше, но принимая больше предосторожностей.
Второе предостережение я получила в сходных обстоятельствах, через несколько месяцев, насколько я помню, весной 1942 года. Я об этом уже упоминала: чтобы замаскировать «прогулки» с мужчинами, стремящимися попасть в свободную зону, я предлагала им, если вынуждали обстоятельства, проявить некоторую интимность в обращении со мной. Я предпочитала пробудить подозрения романтического характера, а не быть заподозренной в подпольном сопротивлении. Это так хорошо получалось, что другой немецкий офицер в свою очередь решил дать мне урок. Было видно, что он крайне шокирован.
— Мадемуазель Маити, я часто вижу вас прогуливающейся с мужчинами. Вдобавок всегда с разными! Позвольте мне заметить вам, что это неприлично! Совершенно неприлично!
Я приняла вид слегка жеманной девочки, пойманной с рукой в банке варенья.
— Что вы хотите, я не могу удержаться. — И добавила умоляющим тоном — Вы не расскажете маме?
В ответ он дал мне долгий и суровый урок морали. «Вы сознаете, что делаете? У меня тоже есть дочери. Я бы никогда не допустил, чтобы они так себя вели. Сразу видно, что вы растете без отца. Вам его недостает. Я вам не отец, но мой долг вас предостеречь».
Я кивнула в знак согласия. Наверное, он сказал себе: «Она предупреждена». А я успокоилась. Искренность и страстность его негодования ясно показали, что ему ни на секунду не пришло в голову, что предполагаемый флирт может служить маскировкой для действий против оккупантов. Не очень приятно прослыть девушкой легкого поведения, но я предпочитала запятнанную репутацию затрудненной деятельности.
Вот о чем я думала, удаляясь — навсегда? — от виллы Молитор. Я размышляла также о двух разных периодах войны — в Боне и в Париже. В Боне говорящая по-немецки девочка пыталась быть полезной для французов, храбро живя в одном доме с солдатами, конечно, вражескими, но, в конце концов, выполнявшими воинский долг. В Париже это была уже участница Сопротивления, сражавшаяся со смертоносной идеологией, несовместимой с ее представлениями о человеке. За попытками договориться последовало неизбежное столкновение.
В этот октябрьский вечер 1943 года для меня начались великие испытания.
За всю дорогу солдаты не проронила ни слова, хотя я без конца повторяла: «За что вы меня арестовали? Вы не имеете права! Я требую объяснений!» Сначала они отвели меня на авеню Марсо. В те самые, хорошо мне знакомые канцелярии, куда я частенько приходила с разными административными делами, своими и чужими, поскольку мое знание немецкого было нужно всем. Также я стянула здесь несколько печатей.
Я была знакома и с несколькими служившими здесь солдатами. Однако допрос был формальным и холодным. Фамилия, имя, профессия, причина присутствия в Париже… Пришлось еще раз все объяснять. Как уже множество раз в Пуатье, в Париже и в других местах, я прежде всего упомянула мое швейцарское гражданство и протянула паспорт, всегда служивший мне защитой. Настойчиво я попросила дать мне позвонить в швейцарское посольство, которое, несомненно, добьется моего немедленного освобождения. Мне отказали.
— Мы знаем, что вы помогали террористам. Вы должны объясниться, — бросил сержант.
— Что вы собираетесь делать? Я хочу знать. Я требую соблюдения моих прав, — ответила я по-немецки. Но очень быстро я поняла, что ничего не могу требовать и должна всего опасаться.
Меня оставили одну надолго — на час, на два часа? Ожидание казалось бесконечным, я сидела на деревянном стуле, ничего не зная о том, что последует.
Наступила ночь. Внезапно вся канцелярия, прежде дремавшая, оказалась охвачена волнением.
— Идите, — приказали мне.
— Но куда?
— Идите, следуйте за нами.
Они собираются меня отпустить? Предупредили ли они, в конце концов, швейцарское посольство? Буду ли я сегодня спать в своей комнате на вилле Молитор? Я чувствовала одновременно надежду и тревогу. Но надежда была недолгой. Машина, в которую меня попросили сесть без особой вежливости, но и без грубости, двинулась с авеню Марсо в направлении площади Этуаль, сделала круг у Триумфальной Арки, двинулись на авеню Фош и остановились возле дома № 84. Штаб-квартира гестапо! Здесь допрашивали, пытали и убили многих участников Сопротивления и самого известного из них — Жана Мулена. Я получила ответ: я не буду сегодня спать на вилле Молитор…
Меня провели на четвертый этаж громадного здания. Каждая ступень лестницы усиливала чувство, что за мной закрывается дверь тюрьмы. Во все время подъема я продолжала требовать звонка в швейцарское посольство, угрожая немцам серьезными неприятностями в случае неуважения к моему нейтралитету. По-прежнему напрасно. Лестница привела меня и моих немых сопровождающих в бесконечный коридор с серыми от грязи стенами и монотонным рядом дверей. Солдат открыл одну из них и втолкнул меня в маленькую комнату. Тесная комната, в семь-восемь квадратных метров, окна с заблокированной ручкой. Постель представляла собой бесформенный матрас, на который было небрежно брошено пыльное одеяло…
Деревянные стол и стул довершали убранство этого принудительного «гостиничного» номера. Скудная и мрачная обстановка резко контрастировала с престижем места… Я уселась на сетку кровати, отчего проржавевшие пружины издали оглушительный скрежет. Через несколько минут дверь снова открылась. Уже другой солдат принес мне кувшин воды и таз.
— Нельзя ли получить кусочек мыла?
Я еще не кончила спрашивать, как дверь снова закрылась. Незачем уточнять, что мыла я не получила.
Мое существование перевернулось за несколько часов. Но усталость не давала мне думать о будущем. Лежа на постели, я предала последние минуты этой недели Господу, вручив Ему в молитве всю свою жизнь. И заснула.
Следующий день не принес мне никаких объяснений. После долгих часов сидения в запертой на ключ комнате меня привели к какому то гестаповскому чиновнику. Он, в свою очередь, попросил меня назвать себя, уточнить, чем я занимаюсь.
Еще более настойчивым тоном, чем накануне, я потребовала позвонить в швейцарское посольство, так как была убеждена, что моя национальность дает мне неприкосновенность, позволяющую все привести в порядок в самое короткое время. «Мы этим займемся», — заверил он. Обещание не принесло мне ни уверенности, ни утешения. Чем дальше шло время, тем больше мое упорное запирательство во всем, что касалось моего активного участия в Сопротивлении, пробуждало в гестаповце пассивное сопротивление. Сидя передо мной, он заполнял формуляры и хлопал по ним печатью с такой яростью, будто хотел прихлопнуть муху. Затем меня отвели к офицерам более высокого ранга. Один из них участвовал в праздновании дня рождения генерала, для которого я играла на фортепиано. Я его узнала, и он меня тотчас же узнал. После нескольких секунд оцепенения он взорвался: «Как, это вы! Так называемая пианисточка, якобы ничего не понимающая в политике, просящая нас освободить ее ни в чем не повинных товарищей! А на самом деле вы — террористка!»
Террорист — их любимое слово. Они никогда не называли иначе участников Сопротивления. Гневные излияния офицера длились несколько долгих минут. Ничто не могло его остановить. Он не мог смириться с тем, что его облапошила девчонка двадцати лет. Мой арест продемонстрировал степень наивности самой инквизиторской полиции в мире. Несомненно, мне придется за это платить.
Меня отвели обратно в мою комнату, принесли скудную еду. Дверь открылась единственный раз за день: миска овощного супа, почти безвкусного, и краюшка хлеба.
Я смирилась с необходимостью провести вторую ночь на авеню Фош. Но, к моему полному удивлению, двое гестаповцев заставили меня почти скатиться вниз по лестнице. Несмотря на их грубость, я снова начала надеяться… Значит, меня наконец, освободили? Надежда длилась недолго. Перед зданием меня ждал зарешеченный фургон, похожий на корзину для салата, а в нем уже сидели другие люди, четверо, насколько я помню, с совершенно потухшим взглядом. Я сразу поняла, что сажусь не в транспорт на свободу. Было темно.
В крошечном заднем окошке я разглядела Триумфальную Арку, постепенно уменьшавшуюся по мере удаления от Парижа. Стало ясно, если даже мы сомневались в этом раньше, что это был явно не наш триумф.
Сколько времени длился переезд? Путь казался мне нескончаемым и мучительным. Машина катила всю ночь. От шума мотора у меня разболелась голова, тем более, что мы не могли заглушить этот шум разговорами. В начале пути я обратилась к моим спутникам с вопросами: «Кто вы?», «В чем вас обвиняют?», «Знаете ли вы, куда нас везут?» Но мои вопросы сухо прервал один из стражей: «Вы не имеете права говорить между собой».
Раз я не могла говорить со спутниками, я стала смотреть на них и начала за них молиться. Я просила Господа даровать им силы. Один из них вызывал у меня жалость. Он явно был моложе всех, не старше двадцати, и в его глазах читался страх.
«Мои родители беспокоятся, позвольте мне хотя бы их предупредить», — умолял он голосом, прерывавшимся от рыданий, но очень скоро в фургоне воцарилась печальная тишина. Через минуту я задремала.
Вся дорога заняла сутки. Конечности у нас онемели, остановки были редки и сведены к минимуму, потому что шоферы и охранники были одержимы страхом, что один из нас может улучить момент и сбежать. Между тем, мы не были уже на это способны. Насколько я помню, путешествие наше закончилось тоже вечером, было темно, и нас сразу бросили на соломенные тюфяки.
Где мы? Никто не вручил нам ни план местности, ни брошюру для ознакомления… Только длительность путешествия позволила нам заключить, что мы находимся в сотнях километров от Парижа. По тому, как было тепло, несмотря на то, что ночь довольно давно наступила, я догадалась, что мы находимся на юге Франции. Наконец интуиция, которую подтверждал особый запах воздуха, подсказала мне, что мы недалеко от моря. Позже я узнала, что мы находимся в Андай, крайнем пункте Франции на границе с Испанией.
Я также быстро поняла, что мы находимся в большом богатом доме, позже я узнала, что немцы реквизировали в этом районе множество вилл, чтобы контролировать границу. Пока граница еще существовала, демаркационная линия проходила через Нижние Пиринеи, позже их перекрестили в Атлантические Пиренеи. Но двойная граница, со свободной зоной и с Испанией, превратила эти земли в чрезвычайно удобное место для участников Сопротивления, стремившихся присоединиться к воюющей армии. Андайский пляж был действительно крайней точкой французской земли. Отсюда легко понять причины пристального наблюдения немцев за этим районом.
Некоторые реквизированные виллы стали местом заключения арестованных участников Сопротивления. Так было и с той виллой, куда меня привезли. Ее малая вместимость служила залогом соблюдения тайны. Большую тюрьму было бы легко обнаружить и опознать.
К концу 1943 года ячейки Сопротивления были уже достаточно хорошо организованны, чтобы предпринять попытки освобождения арестованных товарищей. Но искать виллы, укрытые внутри жилых кварталов, было все равно, что искать иголку в стоге сена. Я скоро проверила это на опыте. Я была заперта в помещении, которое не рискую назвать комнатой, в полуподвале. Больше всего мне запомнился вид, открывавшийся через форточку, находившуюся вровень с землей. Я видела обширный парк с ухоженными аллеями, обсаженными аккуратно постриженными деревьями. Видела прогуливающихся гестаповцев. Привлеченная шуршанием шин по гравию, я могла видеть, как черные машины подъезжали к воротам виллы, как полицейские выходили, громко хлопая дверями. Внутри помещение было почти пустым — смесь погреба, чулана и прачечной. Вдоль стены стояли грязные, измятые картонные ящики, в углу был брошен матрас, еще более неудобный, чем на авеню Фош. На нем я спала. Здесь я съедала сведенную до минимума пищу. Но светлое время дня я проводила в другом месте. Днем все пленники были заперты в большой комнате на первом этаже, несомненно, самой просторной в доме. Нас было семнадцать. По крайней мере, в первые дни. По крайней мере, в первые дни. Каждую неделю мы видели, как исчезает то один, то двое из наших товарищей, исчезают, чтобы больше никогда не вернуться, — и это было одним из самых тяжелых психологических испытаний в нашем заключении. В этой обшитой панелями гостиной царила атмосфера ужаса. Тоска и страх читались на лицах. С нами еще ничего не случилось; не было ни жестокого обращения, ни рокового приговора, но страх неизвестности уже совершал подрывную работу в умах. Я сразу же поняла, что нужно что-то делать. Наши тела были у них в руках, но дух мог от них ускользнуть. У них была уверенность в физической победе. Нам предстояло нанести им моральное поражение. Они могли нас унизить, сломать, убить. Наша единственная возможность сопротивляться была в том, чтобы остаться людьми. Человеческое существо — это, прежде всего, существо словесное. Я не хотела, чтобы тишина торжествовала над нами. Я заговорила: «Если мы будем молчать, мы пропали. Мы замкнемся в себе. Это то, к чему они стремятся, — сделать из нас животных, превратить в овощи. Сначала мы перестанем говорить, потом перестанем думать, перестанем реагировать на окружающее, перестанем жить. Говорить между собой, все время разговаривать — это единственный шанс, чтобы выстоять. Говорить о себе, чтобы доказать себе и другим, что мы существуем. И интересоваться другими, потому что это и делает нас людьми». Все подняли головы и слушали. Большинство со мной согласилось. Некоторые качали головами с видом печальным и разочарованным. Но постепенно все вступили в игру и начали открывать душу. Начали с того, что каждый рассказал, кто он и откуда. Потом мы дали себе немного времени, чтобы повспоминать.
Воспоминания были в основном о детстве, так как при воспоминаниях о недавнем прошлом все молчали, как пленные индейцы. Общим между нами было то, что немцы всех нас подозревали в участии в Сопротивлении. И в большинстве случаев так оно и было. Поэтому мы следили за тем, чтобы никакое точное указание, никакой признак нас не выдал. Можно сказать, эту первую битву мы выиграли. Не самую легкую, но давшую нам силы выдержать дальнейшие испытания. Первым испытанием стали ежедневные допросы, повторяющиеся, жестокие. Нужно было выстоять… Нас вызывали по очереди, всегда по одному. Допросы эти происходили в другом, меньшем помещении. За простым деревянным столом сидели двое, проводившие полицейский допрос, пленнику приказывали сесть на деревянный стул напротив или оставляли стоять. Здесь же присутствовал третий человек. Высокий белокурый молодой человек, моложе тридцати лет, стройный, всегда одетый с иголочки, всегда опиравшийся о стену только каблуком согнутой ноги. Он был их начальником. Двое других называли его доктором. Позднее я узнала, что его зовут Лео, но, конечно, не знала, до какой степени окажутся сплетены наши судьбы.
У него были более благородные манеры, он был менее груб, чем его подчиненные, хотя не проявлял ни малейшей любезности, даже притворной. Говорил он мало, оставляя допрос подчиненным. Я часто останавливала взгляд на нем, без высокомерия, смотрела спокойно, но подолгу. Я не стремилась бросить ему вызов, а только его изучить. Я видела красивого молодого человека и пыталась понять, что он здесь делает. Что творится у него в голове? Что ему подсказывает совесть? На множество вопросов, которые я, естественно, не могла задать вслух, я старалась найти ответ в его взгляде. Светлые глаза выдерживали мой взгляд, и я оставалась ни с чем, вынужденная отвечать на вопросы следователей. По их вопросам было ясно видно, что они хорошо осведомлены о моей деятельности на Вьенне. Они никогда не спрашивали: «Что вы делали?», а всегда: «Почему вы делали то-то и то-то? Зачем?» И, прежде всего, «для кого?» Все допросы имели единственной целью выяснить, были ли арестованные люди мелкой рыбешкой или акулами Сопротивления. Начиная с конца 1943 года, Сопротивление начало одерживать первые победы. Заметно стало, что немцы спешат уничтожить источник противодействия, могущий их ослабить в момент, когда и на других фронтах возникли трудности. Содержание подозреваемых под стражей занимало людей, которые могли бы быть полезными в другом месте. Поэтому они отнюдь не стремились задержать максимум партизан; им были нужны руководители ячеек. Со мной они не знали, что делать, так как я не упускала случая изобразить идиотку и отрицала всякую связь с Сопротивлением. «Война? Меня интересует только музыка. Сопротивление? Вы представляете, чтобы я, девушка, которой нет двадцати, терпела военную жизнь? Переходы через демаркационную линию? Я хочу быть с вами вполне честной. Я слыхала в деревне, что такое иногда случалось. Но я сама ни разу ничего не видела. Подпольная деятельность? Как вы себе представляете, я могла делать что-либо подобное, когда ваши офицеры день и ночь торчали в нашем доме? Подумайте!»
Их интересовали мои бесконечные поездки на велосипеде, о которых им явно сообщили. Поездки эти были для них доказательством какой-то необычной деятельности, во всяком случае, необычной для девушки моего возраста, к тому же обучавшейся музыке. Десять, двадцать раз я должна была отвечать на одни и те же вопросы. Сотрудники гестапо, жесткие и непреклонные, сидевшие передо мной, не имели ничего общего с вежливыми, иногда даже мирно настроенными солдатами с Вьенны. Здесь не было места уловкам, это была стычка лоб в лоб, грубая, жестокая. Они хотели знать. Им были нужны виновные. Им требовались признания. Любой ценой. Ценой, по сравнению с которой человеческая жизнь не много значила.
Какой ребенок не помнит первой полученной от родителей пощечины? Однако испытанное унижение с годами уступает место признательности за твердость, необходимую уступку любви перед нуждами воспитания. Но здесь не было эмоциональной связи!
Я никогда не забуду первой пощечины в следственной камере в Андай, тем более, что в этой пощечине не было ни атома любви! Пощечина палача стремилась не вырастить, а уничтожить, не воспитать, а унизить. Первая пощечина поражает внезапностью. Оставляет без голоса. Она — простое предупреждение, после нее можно догадываться о том, что еще предстоит.
Я забыла, о чем меня спросили и что я ответила, но мой ответ им явно не годился. Оба повернулись в сторону начальника, Лео. Он ограничился утвердительным кивком. Тогда один из них поднялся, ринулся на меня, откинув руку назад, как игрок в теннис, собирающийся послать мяч, и влепил мне увесистую пощечину, такую, что я скатилась со стула. Я почувствовала жуткую боль в подбородке. В тот день это была единственная пощечина.
Затем меня отвели в общую комнату, где задержанные ждали своей очереди на допрос. Я села, вернее, рухнула на землю. Остальные смотрели на меня, не осмеливаясь расспрашивать. Что я чувствовала в ту минуту? Конечно, боль и унижение, но я осознавала, что не испытываю никакой ненависти к троим людям, так грубо расправившимся со мной.
Немного придя в себя, я обратилась к Богу, я могу свидетельствовать о том, что Он ни разу не оставлял, не покидал меня. Я бормотала про себя «Отче наш». «И прости нам долги наши, как и мы прощаем должникам нашим». Я произносила эти слова почти машинально, поскольку знала их наизусть, но иногда забывала вкладывать в них сердце, но, повторяя молитву снова, я почувствовала, что слова эти, оставленные нам Христом, относятся лично ко мне и что с этого дня они навсегда вписаны в мою жизнь. Да, я должна их простить. Да, Христос отдал свою жизнь и за них. Бог любит всех людей, и Он ждал от меня, чтобы я тоже их любила, включая, прежде всего, врагов.
«…Любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас, благотворите ненавидящим вас и молитесь за обижающих вас… Ибо если вы будете любить любящих вас, какая вам награда?.. Не так же ли поступают и язычники?»
Слова Иисуса жили во мне во время моего заключения, даже когда страдание достигало уровня, которого я никогда не испытывала и не могла вообразить. Я увидела проявление благодати в том, что Слово Жизни уже жило во мне и не дало покориться мыслям о смерти.
Вы, должно быть, давно поняли: вера в Бога любви — средоточие моей жизни, и я всегда стремилась поделиться этой любовью с окружающими. Просто я чувствую, что не имею права эгоистически хранить для одной себя сокровище, доставшееся мне даром. Я всегда стремилась показать ожидавшим перехода через демаркационную линию силу и утешение, даруемые Богом. И еще намного важнее была вера для тех моих сокамерников, которые переживали вместе со мной подобие Страстей.
Тогда я пригласила товарищей не прекращать разговаривать, и тут же начала говорить о Божьей любви.
«Я не знаю, какие у кого из вас отношения с Господом, но хочу объяснить, почему Его присутствие так важно для меня», — так я предварила маленькую проповедь о надежде, которая сильнее ненависти и о жизни, которая сильнее смерти.
Некоторые уже были верующими, другие заново открывали веру, забытую на выходе из детства.
Никто не скрывал от себя тяжести ситуации. Мы уже поняли, что не только свобода, но и сама наша жизнь в опасности. Завтра, через пару дней или недель любого из нас могут депортировать, пытать и убить. Неуместно было бы баюкать себя утешительными разговорами. Стараясь направить взгляд моих сокамерников к Богу, я не боялась говорить о смерти без прикрас, но также говорила и о дарованной нам надежде. Я говорила: «Вечная жизнь — не волшебная сказка, существующая лишь для того, чтобы подсластить горькую пилюлю смерти. Это уверенность в том, что мы достигнем цели, что мы узнаем, для чего и, прежде всего, для Кого мы созданы. Связь с Богом и с ближними не знает границ, поражений и разочарований. Встреча с Создателем будет самой важной, самой волнующей в нашей жизни. Так не пропустим же этой Встречи, подготовимся к ней. И скажем себе, что ни один палач не сможет победить нашу надежду, если она будет крепко укоренена в нас». Разумеется, это только краткий пересказ того, что в разное время я говорила своим сокамерникам. В разные дни наши физические силы, душевное состояние и способность общаться были разными. Иногда я ограничивалась двумя-тремя словами; иногда пускалась в длинные, сложно построенные рассуждения. Многие сказали мне впоследствии, что эти разговоры сплотили нас между собой и сделали взрослыми.
Множество раз видела я в полутьме стройный силуэт Лео. Он ничего не говорил и нисколько не проявлял себя. Он и не прерывал меня. В день, когда я заметила его присутствие, я вдруг осознала, что говорила, обращаясь к нему. Странное предвосхищение. Как могли одни и те же слова быть обращенными к ведомым на смерть и к тому, кто их вел туда? Но я знала, что палач и жертва — оба дети Божьи, грешники, хоть и в разной степени, с нашей, человеческой точки зрения, что судить может только Бог и что все мы нуждаемся в прощении, в спасении, данном нам через его Сына. Это правда, я молилась за Лео. Я ни разу ему этого не сказала, и он, несомненно, был бы возмущен, если бы узнал об этом, но так и было. С первых дней заключения.
Я пыталась, хотя и не без труда, не столько видеть зло, которое он мне причинял, сколько осознавать, что Бог и на него смотрит любящим взглядом. Кто знает, как развивались бы мои чувства к нему, не делай я этих усилий? Несомненно, от сопротивления я перешла бы к враждебности и ненависти, хотя это ничего не изменило бы ни для него, ни для меня. Я еще не формулировала этого четко, но во мне уже рождалось желание знать, что он будет непременно спасен. Тем временем его обращение с нами было все более ужасным. В этом была его цель. Он был, я знала, врачом.
Его специально выбрало гестапо для изучения новых методов дознания. Его задача была недвусмысленной: получить признания подозреваемых, причиняя им все более невыносимые страдания, но не доводя их до смерти, что, на самом деле, не препятствовало «превышению полномочий» и, в конечном итоге, уничтожению людей. Пособники Лео наносили нам удары дубиной в нижнюю часть позвоночника. Помимо кровоподтеков, видимых следов не оставалось. Но внутренние повреждения были ужасны, к чему палачи и стремились. Удары достигали костного мозга и разрушали нервные центры. Так случилось со мной и со всеми семнадцатью заключенными. Страдания были чудовищными. Я каждый раз теряла сознание. Естественно, многие говорят о пытках. Лично я в отношении себя отвергаю этот термин. Не то чтобы я хотела преуменьшить перенесенное нами. Хотя я выстояла, не у всех, к сожалению, из разделивших мою судьбу, нашлись силы противостоять мучениям. Но нельзя даже сравнивать наши муки с тем, что пришлось перенести некоторым участникам Сопротивления, изменившимся до неузнаваемости. В любом случае, дело было не в этом. Да, у меня, как у многих других свидетельствовавших, есть что сказать людям, но это вовсе не перечисление перенесенных страданий. Пусть мне простят, что я больше ничего не скажу о том, какие эксперименты, в буквальном смысле, производил над нами этот врач и его помощники. По-моему, слово «боль» хорошо сочетается со словом «целомудрие». Важно знать, что пятнадцать-двадцать недель, проведенных взаперти в Андай, показались мне вечностью и были мучительны. Дни текли, и близкая смерть становилась для меня очевидностью. Физически я слабела. Мне становилось все труднее передвигаться. У меня не было сил есть, но душой я сопротивлялась. Я сознавала, что создается некая история и что я должна оставаться хозяйкой ситуации, иначе этого не выдержат мои душа и дух. Я говорила себе: «Пока я могу управлять моими мыслями, пока я могу молиться, я буду победительницей». И, полагаю, я осталась победительницей до последнего дня, даже несмотря на то, что после последнего избиения меня оставили умирающей на матрасе в подвале. Для них моя история закончилась, на деле же она началась. От меня потребовалось написать новые страницы, каких я и вообразить себе не могла.