После Трувиля был Париж — Париж, который мне суждено было тогда увидеть впервые.

По рекомендации влиятельного метрдотеля мне удалось без труда получить место грума в отеле «Скриб» — при условии, что снова вернусь к работе в Трувиле, как только там опять начнется курортный сезон.

Ах, Париж, Париж!

Должен признаться, он произвел на меня большое впечатление, хоть не скажу, чтобы очень благоприятное. Нет, на мой взгляд, чересчур уж там было людно. Или, вернее сказать, народу больно много, всякого-разного, прямо великое множество. Слишком много богатых, слишком много бедных, слишком много девиц на тротуарах, слишком много работяг и слишком много безработных. Слишком много величавости и убожества. Слишком сыро, когда дождь, слишком душно, когда жара, а как зима приходит, то зябко, не стерпеть.

Думаю, просто он оказался для меня слишком большим, слишком красивым, этот Париж. Мне понадобились многие недели, даже месяцы, пока я не проникся величием этого города — а чтобы по-настоящему поддаться его чарам, потребовался не один год.

В сущности, думаю, надо быть «оттуда», быть парижанином, чтобы льстить себя мыслью, будто знаешь этот город. А поскольку я уже больше не отношусь к их числу, то позвольте мне сказать:

— Я знаю его: я был парижанином!

Если бы меня вдруг сейчас спросили, что такое Париж, я бы не мешкая ответил:

— Столица Франции и самый прекрасный город в мире.

А потом, поразмыслив, добавил бы:

— И кое-что другое. Кое-что поважней.

И попытался бы пояснить свою мысль.

Я сказал бы:

— У каждого города есть сердце, и то, что зовется сердцем города, это место, куда приливает его кровь, где сильней всего бьется жизнь, где больше всего лихорадит, нечто вроде перекрестка, куда вроде бы стекаются все артерии. Однако чем отличается сердце Парижа, так это тем, что каждый помещает его туда, куда захочет. В Париже у каждого свой Париж Мой начинается у Триумфальной арки и кончается на площади Республики — через Елисейские поля, улицу Руаяль и Большие бульвары. Справа его границей служит бульвар Оссманн, а слева река Сена. Пасси, Ла Вилетт, Гренель, Монмартр, о которых говорят, будто они парижские кварталы, для меня лишь небольшие городишки — каждый со своим обликом, обычаями, привычками, зачастую и со своим характерным выговором. Парнишка, рожденный в Гренеле, говорит совсем не так, как маленький уроженец квартала Менильмонтан. Если мой собственный Париж ограничен Сеной, так это потому, что на левом ее берегу волею судеб обосновались Политика, Правосудие, Просвещение, Тюрьмы и эти жуткие модные дома, где вас всячески ублажают — а все это не вызывает у меня особых симпатий. Палата депутатов, Дворец Правосудия, Институт, Сорбонна, Одеон, Пантеон и Ботанический сад — нет, право, среди всех этих заведений просто не вижу ни одного уголочка, который бы оставался там для меня. Конечно, у левого берега есть свое величие, и красота его монументов не подлежит никакому сомнению, однако это квартал серьезный, современные манеры ему не очень-то к лицу. Там всегда немного отдает древней Лютецией — и нигде так не чувствуешь себя парижанином, как в моем Париже, что я избрал для себя. То, что парижане называют между собой Парижем, не более чем двадцатая часть города — и число истинных парижан не превышает трех тысяч душ. Это с десяток ресторанных залов, это авеню дю Буа, Лесной проспект, по левую сторону, от одиннадцати до полудня, это ипподром от двух до пяти, это рю де ла Пэ, улица Мира, от пяти до шести, это улица Акаций, что справа, от шести до семи — это генеральные репетиции и премьеры спектаклей… Конечно, в сущности, ничего такого особенного, и в то же время, откровенно говоря, все это очень важно. Быть парижанином — это ни должность, ни состояние души, ни занятие, и в то же время — и то, и другое, и третье. Это уникально и бесценно, впрочем, это и не продается.

Те, кому не выпало им родиться, каждое утро ломают голову, что бы такое сделать, чтобы стать парижанином — и уж этим-то так и не суждено им стать! Ибо быть парижанином — это не зависит ни от воли, ни от состояния. Ни даже от личных достоинств. Это не поддающаяся описанию помесь изощренности ума, вкуса, снобизма, легкомыслия, отваги и полного отсутствия моральных принципов. Не следует докапываться до истины, почему ты парижанин — достаточно знать, почему другие не достойны этого звания. Испанец не может быть лондонцем, англичанин не может стать берлинцем — албанец же вполне может стать Парижанином. Ибо чтобы сделаться им, вовсе не обязательно родиться в Париже — или даже родиться во Франции. Нужно совсем другое. Нужно, чтобы все приняли тебя за своего, и причем, без всяких разговоров. Есть в этом избрании нечто мистическое, этакое тайное соглашение или сговор. И вот вдруг в один прекрасный вечер тебя вдруг признают парижанином. Да, принимают в сообщество парижан, которые ненавидят друг друга, но не расстаются весь год, которые обмениваются женами, любовницами и друзьями, которые видят, как стареют другие, не замечая перемен в самих себе, которые составляют некую вселенную или, скажем, какую-то особую планету — со своими нравами и повадками, своими развлечениями и утехами, своими понятиями о чести и достоинстве, своими маниями и своими причудами… И весь этот разношерстый люд способен, когда потребуется, в мгновение забыть о распрях и стать заодно.

Если бы меня попросили дать совет человеку, только что избранному парижанином, я бы сказал ему следующее: «Тебя избрали? Прекрасно. Но теперь осторожно, не расслабляйся — не делай глупостей! Какая шляпа была на тебе в тот день, когда тебя избрали? Вот эта? Отлично. Надень-ка. Старая, говоришь? Какая разница. Все равно надень. На тебе был этот смешной галстук? Тем хуже, придется сохранить и его. Отныне ничто в тебе не должно меняться. Пожалуй, это важней всего остального. Закажи себе другую шляпу, точь-в-точь такую, как эта, закажи такой же галстук — сделай из себя модель для подражания — и не забывай брать пример с тех, кто служит такой моделью уже три десятка лет. Пусть отныне внешность твоя навсегда останется неизменной, ведь тебя должны узнавать издалека. Твой облик мало-помалу приспособится — дело года-двух, не больше. А как только он обретет надлежащий вид, этим уже займутся другие. Иными словами, сделают из вас карикатуру. И вам придется ей соответствовать. Это очень важно. Если тебя нарисовали сутулым, оставайся сутулым. Не толстей. Не худей. Главное, не сердить своих рисовальщиков! Иначе они больше не станут тебя изображать. А как же мода, скажешь ты? Вот тут-то должен сразу тебя предостеречь. Стань законодателем, если сможешь, но никогда не следуй моде. Ты не должен одеваться по моде. Истинный парижанин — это тот, кто отстает от нее на полтора десятка лет — или же опережает на полтора десятка дней. Вздумай ты следовать моде, и будешь выглядеть неисправимым провинциалом. Вот все, что можно посоветовать насчет фасада. С остальным будет немного посложней. Что касается твоей личной жизни, тут кое-что, конечно, должно просочиться. Но не повредит, если это кое-что будет несколько расплывчатым. Хорошо, когда думают, будто ты женат, если ты холост и разведен, коли женат. Имена твоих любовниц могут стать достоянием гласности лишь после того, как ты уже с ними расстался. Тебе надобно производить впечатление человека, которому есть что скрывать, дабы вокруг тебя слагались легенды. Так, не повредит, если не будет единого мнения насчет размеров твоего состояния… А если тебе удастся посеять подозрения, будто Наполеон III был любовником твоей тетушки, то лучшего и желать невозможно. На намеки по этому поводу отвечай лишь загадочной улыбкой. Впрочем, возьми себе за принцип не признаваться никогда и ни в чем — тогда все, что будут про тебя говорить, рано или поздно сойдет за правду — и кончится тем, что ты и сам во все поверишь. В беседах будь оптимистичным, терпимым, парадоксальным и жестким. Если ты не лишен остроумия, будь свиреп и безжалостен. Любое „слово“ священно. Ты должен злословить против сестры, против жены, если потребуется — лишь бы острота оказалась по-настоящему удачной. Никто не вправе хранить остроту про себя. Бывают слова, что ранят до смерти. Что ж, тем хуже! Эти смертоносные слова по крайней мере дают жить тем, кто их произносит. Ведь быть парижанином, это кормит — и ты сможешь жить припеваючи. Более того, могу тебя заверить, что и умрешь ты тоже от этого — со своей допотопной шляпой на голове и неизменным галстуком вокруг шеи».

Кажется, господин де Талейран как-то заметил в 1812-м, что тот, кому не привелось жить в 1772-м, так и не познал всех приятностей существования. Так что не стоит удивляться, когда нынче говорят, будто тем, кто не жил в 1912-м, неведомы прелести жизни.

И у меня есть все основания подозревать, что и в 1972-м…

Короче, думаю, человеку всегда свойственно сожалеть о временах, когда ему было двадцать — особенно если в этом возрасте ему довелось жить в Париже!

И в доказательство своего утверждения заявляю, что, когда я служил посыльным в отеле «Скриб», Париж казался мне во сто тысяч крат веселей, чем сегодня — хотя, признаться, в те времена скучал я там смертельно и чувствовал себя ужасно не в своей тарелке.

Впрочем, на месте мне не сиделось. Месяц спустя я покинул отель «Скриб» и поступил в «Континенталь», который, на мой взгляд, был подальше от центра. А в январе, устав от гостиниц, нанялся в ресторан «Ларю». Потом стал посыльным в театре под названием «Водевиль», где — уж не знаю, по какому праву — впоследствии разместился один из кинотеатров. И три зимы кряду, с 96-го по 99-й, так и сновал с места на место — пока, наконец, в один прекрасный день мой добрый гений не привел меня в Монако.

Трудно рассказать обо всех злоключениях, которые пришлось мне пережить за это время, однако есть одно, какое было бы просто непростительно обойти молчанием.

В бытность мою посыльным в ресторане «Ларю» я познакомился с посудомойщиком по имени Серж Абрамич. Полурусский-полурумын, этот человек обладал редким, прямо-таки дьявольским обаянием. Волнистые черные волосы, матовая кожа, пухлые губы — и глаза, чьи зрачки, казалось, дышали. Было видно, как они буквально расширялись в такт с биением сердца, а потом делались совсем крошечными. Он был евреем и выглядел скорее армянином, чем славянских кровей.

Не будучи человеком образованным и в обычном смысле слова благовоспитанным, он отличался куда большей деликатностью, чем остальные служащие ресторана. Кроме того, у него был какой-то особый музыкальный выговор, будто обволакивающий, настойчиво-убедительный, который искажал исконный смысл многих слов, придавая им странное ностальгическое обаяние. Я чувствовал, как все больше и больше к нему привязывался. Тем более, что он выказывал ко мне явное расположение, признаться, особенно для меня лестное, поскольку он не удостаивал им кого попало.

И все же какой-то внутренний голос все время нашептывал мне, что не стоит слишком поддаваться его чарам.

Каждый вечер мы вместе пешком поднимались на Монмартр, где оба жили. Молчаливый на службе, он сразу же делался разговорчивым, едва мы оказывались за дверьми заведения, вдали от нескромных ушей. Речи его в те времена были сумбурны, в них то и дело сквозили какие-то намеки и скрытые угрозы в адрес некоего человека, чье прибытие ожидалось со дня на день.

Если верить его словам, этот человек был виновен в бесчисленных злодеяниях.

Серж

В те дни сентябрь 1896-го уже перевалил за середину, а появления его он ждал где-то между 5-м и 8-м числом следующего месяца.

По мере того, как приближалась роковая дата, возбуждение его с каждым днем становилось все заметней, а угрозы все определенней.

Порой посреди безлюдной улицы он вдруг останавливался, хватал меня обеими руками за лацканы пиджака и, уставившись мне прямо в глаза, каким-то глухим голосом произносил:

— Пойми, есть на свете люди, которые должны исчезнуть!

Или:

— Преступления должны быть наказаны!

И добавлял:

— Так угодно Богу!

Я изо всех сил изображал, что полностью разделяю его убеждения, стараясь при этом держаться в стороне от его замыслов. И все же у меня было предчувствие, что в будущем мне еще придется противостоять влиянию, которому пытался подчинить меня этот человек.

Неожиданно, не предупредив меня ни словом, он перебрался в отель на улице Фонтен, где жил я.

3-го октября, около полуночи, у дверей ресторана «Ларю» появились двое, они едва переводили дыхание и хотели видеть Абрамича. Эти двое оказались русскими. Я провел их на кухню. Серж поговорил с ними в коридоре. Они вполголоса обменялись по-русски парой-тройкой слов, после чего ночные гости исчезли.

Двумя часами позже мы с Сержем уже сидели за столиком в дальнем уголке одного из пустынных кафе на улице Мартиров. После долгого молчания он вдруг произнес:

— Он прибывает шестого.

Потом, взяв меня за руку, добавил:

— Ах, если бы я только мог на тебя положиться!

Меня не волновало, доверяет он мне или нет, ибо теперь у меня уже не оставалось ни малейших сомнений: Серж отвел мне активную роль в операции, которая угрожает жизни таинственного гостя, чье появление ожидается шестого.

Надо было что-то ответить, но тут он сам спохватился:

— Ладно, завтра все узнаешь.

Назавтра все газеты объявили, что шестого октября в Париж прибывает царь Николай II.

В тот вечер я не стал дожидаться, пока Серж покончит с посудой, и ушел один, даже не попрощавшись — впрочем, твердо решив не возвращаться на другой день, ибо как раз днем раньше получил свое месячное жалованье.

Ах, что бы мне тогда первым делом не смыться из своей гостиницы?

В четыре утра в мою дверь постучали.

— Кто там?

— Это я, Серж. Отвори.

Попробуй-ка тут не открыть!

Он вошел, за ним двое русских.

С первых же слов я понял, что уже слишком много знаю, и со мной непременно случится беда, и к тому же без всякой задержки, решись я отказать им в помощи.

Вряд ли люди, замыслившие благое дело, расточали бы красноречие с таким пылом и с такой уверенностью!

К семи утра роли были распределены, сделка заключена. С помощью подставного русского полицейского, тоже анархиста, меня введут в здание министерства иностранных дел, которое как раз готовят, чтобы принять самодержца.

Я должен был изображать случайного рабочего, сопровождавшего троих ковровщиков из службы хранителей мебели, призванных на метр передвинуть ковер, на котором покоилось царское ложе, и моя миссия сводилась к тому, чтобы оставить под кроватью одну вещицу, размерами и весом не больше консервной банки из-под сардин. Я не подвергался никакому риску — ну ни малейшему — а вечером того же дня мне вручат пять тысяч франков.

До шестого мы не должны были даже словечком перемолвиться. А шестого, в шесть вечера, встретиться в отдельном зале ресторана «Ле Дуаян». Именно там-то мне и вручат ту самую вещицу.

Если кому-то захочется удостовериться в правдивости моих слов, пусть заглянут в газеты от 7 октября. Там они прочтут, что буквально в последнюю минуту было решено: царь Николай II остановится не в Орсейском дворце, а в посольстве России, на улице Гренель. Так бывшему особняку герцогини Эстрейской, построенному Коттом в 1713 году, суждено было на двое суток стать резиденцией российского императора. Кроме того, они прочитают там, что накануне, в одном из ресторанов на Елисейских полях, были арестованы трое мужчин, и у одного из них была обнаружена банка белого металла, чье содержимое не оставляло ни малейших сомнений касательно преступных намерений троицы.

Негоже хвастаться тем, что написал анонимное письмо. Я и не хвастаюсь. Впрочем, и не каюсь. Просто рассказываю, как было, вот и все.